Глава 9 Город на заре

Перед Тихим океаном возникает плотный тысячекилометровый барьер из заросших лесом гор, и Амур совершает внезапный грандиозный поворот на северо-восток. Около Хабаровска в него вливаются воды Уссури, и увеличившийся поток по, местами, безмерно широкому руслу проходит последние сотни километров до океана через лабиринт островков и отмелей.

Восточнее в лесах этих гор Сихотэ-Алиня веет летним теплом Тихого океана, и лиственницы и пихты северной тайги смешиваются с субтропической флорой – маньчжурский орех, клен, пробковый дуб и липа. Гигантские лианы, виноградная лоза и пахнущие лимоном магнолии переплетаются над травяным покровом, где растут жасмин и барбарис, а цветущий осенью женьшень привлекает браконьеров, торгующих сырьем для китайской медицины. Мир северных животных пересекается с миром южных. Лоси, волки, рыси и росомахи встречаются с черными уссурийскими медведями и красивыми, почти вымершими дальневосточными леопардами. Дикий кабан кормится там, где сбросил орехи корейский кедр, а сам он становится добычей амурского тигра. Это великолепное создание, Panthera tigris altaica, до сих пор бродит по своей территории: осталось примерно 450 особей, хотя некогда зверей было 10 тысяч. Он весит до 270 килограммов, на гигантских лапах рыскает в лесу по собственным тропам и может бросаться на добычу со скоростью в 80 километров в час. Тигр охотится на пятнистых оленей, горалов и лосей, иногда нападает на медведя или рысь, но крайне редко – на людей. Иногда он даже ловит рыбу.

Однако этот приморский район остается у меня позади – Амур от него отворачивает. Зажатые между рекой и Японским морем горные хребты к северу понижаются, Амур входит в регион более холодного и сурового климата. По его берегам разбросаны редкие поселения местных народов: нанайцев, ульчей и нивхов, по слухам, поклоняющихся медведям. Осенью вверх по реке из Тихого океана идет лосось и гигантский осетр. Не знаю, как мне добраться до этих мест. Река трудна для плавания, отмели в ней постоянно меняются. Моряки боятся и ненавидят ее. В своем уединенном беге к Тихому океану она некогда несла мечты России об океанской торговле и могуществе, однако стоящий в устье Николаевск-на-Амуре, основанный в девятнадцатом веке как плацдарм для будущих завоеваний – всего лишь пятнышко на моей карте, как будто вся человеческая жизнь иссякает в колоссальном эстуарии реки.


Никто не знает, существовало ли некогда на месте Сикачи-Аляна святилище, кладбище или, может быть, город. Тропинка под ногами из оранжевой земли и черного камня, а поодаль – блеклый в тумане Амур. Несколько миллионов лет назад ныне потухший вулкан изверг лаву, которая стеной застыла на многие километры вдоль берега, а потом ее разрушал трескающийся лед реки. Можно подумать, что эти базальтовые громады были некогда частью крепостной стены или волноломом (первые исследователи считали, что здесь находился разрушенный город), однако они валяются в искрящейся бессвязности.

В березовом лесу выше находится небольшое село, наполовину русское, наполовину нанайское, и к моим карабканиям среди скал присоединяется апатичная экскурсоводша из непосещаемого музея. Через каждые несколько метров на какой-нибудь случайной поверхности появляется мрачно блестящая резьба. Некоторые из рисунков настолько малозаметны, что кажутся просто морщинами в камне: намек на спираль или зубчатые линии. Первые исследователи иногда могли определить наличие изображения только на ощупь. Однако другие рисунки шокируют словно ожившим камнем: грубые лица, присевшая птица, изображение лося с ребрами и рогами, очертания человека. Один раз я забираюсь в щель между валунами и натыкаюсь на сверкающую маску с оскаленными зубами.

Эти изображения в буквальном смысле неисчислимо стары. Они относятся к какой-то далекой неолитической древности – возможно, шесть тысячелетий назад, а потом эти камни накренил плывущий весной лед. Экскурсоводша показывает загадочную лодку – наклонную зубчатую линию, – которая, по ее словам, уносила мертвые души на небо. Один раз я натыкаюсь на рисунок более позднего времени, где два зверя с бычьими головами – возможно, ныне вымершие создания – скачут вместе по магматической породе, их ноги и хвосты чудесным образом неопаленные.

Но самый распространенный сюжет, повторяющийся раз за разом, – похожее на маску лицо со впалыми глазами и обезьяньей челюстью, окаймленное линиями. Иногда эти лица смотрят целиком со скалы, иногда остается только пара глаз или остатки ухмылки, словно фигуру снова поглотил камень. Но это не те глаза, которые видят, и не те рты, которые говорят. Они больше похожи на записанные идеи – вот только не известно, чего или кого. Их назначение и первобытное воздействие – исключительно предположения.

Некоторые из этих петроглифов, осевших в русле реки, в зависимости от времени года оказываются под водой и исчезают. Самый большой изображает задумчивого монстра, из наклонных глаз и бровей которого концентрическими линиями изливается выражение бездонной меланхолии. Когда уровень реки понижается, этот демиург является из воды, как ее воплощенный дух.

Возможно, потомками тех, кто создал эти изображения, являются нынешние нанайцы, говорящие на языке, близком к маньчжурскому. Высказываются предположения, что мотивы камней Сикачи-Аляна проявляются в декоративном искусстве нанайцев, даже в деревянных чертах идолов, от которых они отказались. Божественная змея из их фольклора – добрая и мудрая рептилия – заново открывается в нечетких змеях, вырезанных на валунах, а врезанные в камень птицы связываются с нанайским представлением, что души нерожденных – это птенцы на деревьях. Однако это не особо убедительно. Люди, которые так кропотливо выкалывали свои верования на камнях каменным рубилом и каменным молотком, возможно, жили до нанайцев и либо вымерли, либо растворились в других народах к недоумению этнографов, и я карабкаюсь вверх, воодушевленно озадаченный. Дождь едва накрапывает.

В селе негде переночевать. Почти половина жителей уехала в поисках работы. Однако один мужчина на старой «Ладе» отвозит меня на полузакрытую базу отдыха в нескольких километрах, где приветливая нанайка находит мне домик с одеялом, а потом уезжает. Здесь нечего есть, а мой неприкосновенный запас закончился. С наступлением темноты лес вокруг отозвался стуком дятлов. Во мраке шумит какой-то мелкий приток Амура, взволнованный дождем, и на рассвете между деревьями я вижу под круто падающими склонами серо-зеленый поток, прошитый белыми волнами.

Таксист везет меня за сто тридцать километров к северу, в Троицкое. Мы едем через полуосвещенные леса: березы толпятся вдоль покрытой подтаявшим льдом дороги с залатанными выбоинами. К западу среди песчаных отмелей растекается Амур. Иногда его долина расходится на восемь километров в ширину. Водитель – невысокий живчик с бритой головой. Он счастлив, что у него есть работа.

– Зимой с работой было безнадежно. Снег всё остановил.

Мы едим в похожем на пещеру придорожном кафе: борщ, колбаса, пельмени.

– А на кой черт тебе надо в Троицкое?

– Это центр нанайцев.

– А что с нанайцами? – Он помнит, что население города сократилось до 15 тысяч человек и коренных жителей наберется едва треть. – Они сейчас смешались с нами, русскими.

Конечно, это должно быть правдой. Из так называемых «малых народов», населяющих Сибирь и Дальний Восток, в долине Амура многочисленнее всего нанайцы. Однако их наберется едва 12 тысяч человек. В девятнадцатом веке, когда с севера и юга давили русские и китайцы, местные народы теряли лучшие места для рыбалки и охоты, становились разнорабочими и попадали в долговое рабство. Их поражали оспа, алкоголь и опиум. В советское время формальное создание их собственного района с центром в Троицком стало тестовой площадкой, где эти обедневшие люди, считавшиеся «бескультурными», могли перепрыгнуть через историю в чистый коммунизм Homo Sovieticus, человека советского. Как и для всех россиян, для них эта навязанная самоидентификация сейчас дискредитирована, и подавленная ею нанайская культура угасает, как и нанайский язык.

По мере приближения к Троицкому лес уступает место болотам с узкими протоками и летающими цаплями. Как и предупреждал таксист, город уныл: это объединение многоквартирных домов, коттеджей и лачуг; некоторые обветшали, некоторые нарядно смотрятся под кричащими пластиковыми крышами вдоль дорог, слишком просторных для местного населения. Между домов и вдоль улиц петляют трубы в серебристой изоляции, которые непрактично зарывать в промерзающую почву. На пустой площади – военный мемориал и выкрашенный золотой краской Ленин.

Единственный признак нанайцев – небольшой музей, где сдержанная смотрительница с раскосыми глазами и поднятыми скулами, характерными для ее народа, за несколько рублей протягивает мне билет в ее прошлое. Возможно, эта ее безмолвная застенчивость или предсказуемость экспонатов – вышитые платья, хрупкие на вид луки и гарпуны, рогатый головной убор шамана – оставляет у меня ощущение культуры не столько сохраненной, сколько плененной. Советская власть создала множество таких музеев, словно для того, чтобы очертить и положить предел обществу, отправив его под стекло: это не вернется, это место заняли мы.

По сообщениям, нанайцы до завоевания были добрыми людьми, мягко обращавшимися с женами и уважительно – со стариками. Они жили совместно, часто по сорок человек в большом жилище с окнами, занимались рыбной ловлей с помощью хрупких лодочек и сетей с пробковыми поплавками. Их вышивка и резные изделия очень красивы. Летом они носили рубашки из водонепроницаемой рыбьей кожи (они висят в музейных шкафах вместе с положенным ниже скребком для удаления чешуи), зимой ходили в одежде из собачьих или оленьих шкур, а в обувь из рыбьей кожи или из шкур вкладывали стельки из травы. Их мир был полон божеств (сам Амур был духом), воплощенных в деревянных идолах, которые сейчас несут ярлыки и лишены волшебной силы. С особым почтением нанайцы относились к медведям. В мифах и верованиях женщины вступали в связь с медведями и рожали от них детей.

Спускаюсь туда, где река раскинулась на полтора километра между галечными пляжами, оставленными отступившей водой. Я думаю, что следы коренной жизни остались, но не здесь, а дальше к северу, в более отделенных местах и на дальних притоках. На пустом доме узорчатой кирпичной кладкой выложен обманчивый советский лозунг «Миру – мир», а ниже струей из пульверизатора написано: «Толя любит Татьяну». Рядом распростертыми крыльями блестит православный крест, который двадцать лет назад поставили в память о жертвах политических репрессий. Он окружен цепями и зарос; написанные строки Анны Ахматовой оплакивают безымянных умерших.

В единственной гостинице нет мест, однако мой водитель задержался, тщетно надеясь на пассажиров до Хабаровска, и везет меня вдоль по реке Маноме до пустого гостевого дома. Я получаю ключ от соседа, который говорит, что отсутствующий хозяин тоже живет здесь и чтобы я оставил немного денег на кухонной полке перед отъездом. Поэтому я оказываюсь один в чужом доме. Это сплошное дерево и резьба – от хилой внешней лестницы до банды вырезанных гномов внизу. В полной мух кухне странно пахнет мешанина тушеного мяса и пирожков, однако имеется черный хлеб и яйца от роющихся в мусоре кур. Снаружи над грядками с ирисами вьются бабочки-парусники, а у пруда притулилась парочка гипсовых пеликанов.

Вечером иду вдоль Маномы, следом бежит какая-то кошка с разорванными ушами. Я помню, что весенний лес полон энцефалитными клещами, но слишком легкомыслен, чтобы повернуть назад. Манома рождает длинное серебристое буйство между берегами тонущих ив, кружась странными водоворотами, прежде чем снова разгладиться и бежать со всей полнотой и скоростью к невидимому Амуру. Только начали распускаться березовые и кленовые почки, под деревьями собираются ветреницы.

Возвращаюсь в огромную кровать. Стены вокруг сделаны из сколоченных древесно-стружечных плит со штемпелем, извещающим о том, что они не подпадают под правила, регулирующие содержание формальдегида. Кошка с разорванными ушами лежит снаружи перед дверью. Пытаюсь вспомнить, что такое формальдегид. Возможно, он уничтожает энцефалитных клещей. Ночью до меня доносится только лепет Маномы.


Ближе к Комсомольску-на-Амуре, некогда закрытому городу военных заводов, вы наконец-то выбираетесь из болотистых лесов, проезжаете по полуторакилометровому мосту и с наступлением темноты оказываетесь на берегу Амура. Позади вас раздается кваканье тысяч лягушек из сырого парка рядом с мемориальным комплексом, посвященным погибшим в годы Великой Отечественной войны. Старики рассказывают вам, что это голоса мертвецов, поскольку город построен на мешанине братских могил. С реки дует теплый ветер. Набережная пустынна. Но в едва освещенном парке есть люди, гуляющие с собаками – большими мастифами, а на скамейках вдоль дорожек курят старики.

Утро раскрывает речную эспланаду, застрявшую между перестройкой и обветшанием. Двадцать лет назад я приезжал сюда по пути в Магадан, и ничего не изменилось. На плакатах – щедро запланированная застройка: музеи, спортивные центры, даже копия нанайского стойбища, расположенного раньше на месте города. Но вместо этого вы шагаете по бессвязной площади с расколотой мостовой. У заброшенного паромного терминала, где я надеялся сесть на судно на подводных крыльях, чтобы отправиться на север, простаивают бульдозеры. На противоположный берег накатывают темные холмы, а в небе висит далекий скелет ферменного моста.

Огромный валун над рекой отмечает основание Комсомольска в 1932 году, когда отряд комсомольцев-первостроителей (комсомол – это советская молодежная организация) высадился на берег, чтобы построить в этой глуши город. Фигуры на высоком постаменте, вдвое больше человеческого роста, шагают в глубь территории с киркой и теодолитом; впереди – поэтический юноша и более земная девушка. Это стало мощным событием в советской пропаганде. Вскоре расцвела легенда о мегаполисе, построенном исключительно волей, социалистическим задором и самопожертвованием. Однако у первостроителей было мало умений, и их плохо обеспечивали. Первую зиму они провели в хижинах из прутьев, обмазанных глиной, – в сильные морозы, отрезанные от мира речным льдом и непроходимым лесом. Они страдали от цинги и куриной слепоты, а весной – от нашествия гадюк. В городском музее, где я двадцать лет назад видел котелки, керосиновые лампы и письма этих легендарных первостроителей, память о них съежилась до единственного реконструированного помещения, где стоят самовар и заводной патефон. В гулких залах, где смотрители торопятся вам помочь, приездам Хрущева и Горбачева и даже афганской войне отведено больше места, чем основателям так называемого Города на заре[102].

Проспект Первостроителей за их статуей начинается тропинкой среди цветущих деревьев, затем проходит через исчезнувший исправительный лагерь и становится бульваром, идущим мимо многоквартирных домов до железнодорожного вокзала в трех километрах. На фотографиях первых зданий города видно немало плохо подогнанных бревен и перекошенных окон. В любом бараке имелся красный уголок с бюстом Ленина. Однако за пару лет этих поселенцев поглотил поток политических заключенных, который увеличивался по мере разрастания сталинской паранойи, пока за долгие годы здесь не прошел миллион осужденных. Их лагеря и братские могилы лежат под городом своеобразной картой теней. На этих местах сейчас швейная фабрика, родильный дом, металлургический комбинат. Даже в музее их история отретуширована. Прошлое изменяется. Единственный памятник, который я нахожу в этой печально известной глуши, прячется за автобусной остановкой на улице Ленина: обнесенный колючей проволокой расколотый монолит, на котором знакомая формула: «Жертвам политических репрессий». Кто-то положил здесь алые гвоздики.

В 1945 году сокращающиеся ряды заключенных пополнили 50 тысяч японских военнопленных; их держали так долго и в таких тяжелых условиях, что половина умерла. Памятник им – своеобразная ирония. Они украшали город, который их уничтожил. Когда я поднимаюсь по бульварам старого центра, все дома – от арочных дверей и окон до балконов с балюстрадами и лепных карнизов – выстроены японцами. Их каменные фасады сияют в центре города тканью лепной красоты: цвет шампанского, лососево-розовый, селадоновый[103], сизый. Скромный памятник японским военнопленным стоит в сосновой роще недалеко от их гостиницы «Амур».

Но когда я иду дальше, всё изящество архитектуры рассеивается. Появляется знакомая серятина. На тротуарах – безразличные мужчины и тяжеловесные выносливые женщины с выкрашенными перекисью волосами. Машин практически нет. Кажется, что город застыл в неопределенности, ожидая какого-то события. То тут, то там перетяжки над улицами объявляют: «Я люблю тебя, Комсомольск», словно подпитывая угасающую верность. Население быстро сокращается. Большой экран на безликой главной площади показывает Комсомольск будущего – с широкими пешеходными улицами и залитыми светом набережными. Словно страна грез, он нависает над проходящими под ним людьми.

Мне вспоминается старая Россия сорокалетней давности. В витринах ничего нет. Хмурые продавцы и кассиры огрызаются. В регионе, где полгода минусовая температура, я захожу в кафе через завернутые в изоляцию металлические двери и часто не вижу ничего, кроме столов с составленными стульями или запертой внутренней двери. Любой офис спрятан в муравейнике других, нужно добираться по неосвещенным коридорам, где большинство дверей закрыты. Я пытаюсь найти священника, которого знал двадцать лет назад – офицера КГБ, ставшего баптистским священнослужителем, – но дверь его старой квартиры открывает сердитый незнакомец в потертом свитере, разбуженный посреди дня или поднятый после пьянки; он никогда не слышал о моем знакомом.


Я рискнул обратиться к Александру. Хочу добраться до далеких поселений и нашел в интернете, что этот человек устраивает поездки на рыбалку по отдаленным притокам Амура. Такое может вообще не сработать, и я с беспокойством жду его появления в своем потрепанном отеле. В холле поочередно появляются подозрительного вида юноша, старуха, продающая сигареты, развязный пьяница. Молча репетирую оправдания для отказа, которые может привести Александр. Наконец входит крепко сложенный мужчина в армейской форме, с охотничьим ножом на ремне и отпущенной каштановой бородкой. Он выглядит как идеальный сибиряк, быть которым мечтают школьники, как первопроходец лесных глухоманей, которые якобы исчезли.

К моему облегчению, это и есть Александр. Он откровенно оценивающе смотрит на меня. Не знаю, что видит он. Я вижу гиганта лет тридцати пяти, излучающего обоснованную, даже дерзкую уверенность в себе. На улице он оживляется, идет быстро. Бегло говорит на американском английском.

– Выучил на работе. Работал на Сахалине на одну американскую газовую компанию, потом на Чукотке у канадских золотодобытчиков. Платили хорошо, но работа – дерьмо. Парни там только и думали, чтобы трахнуть девушек, русских малолеток, тем нужны были деньги или шанс попасть в Штаты. В конце концов я решил, что мне достаточно. Хотелось независимости. Жена сказала: делай то, что нравится. Начал заново, занимаюсь вот этим.

Даже при таких размерах люди на улице просят у Александра сигарету или огоньку. Есть в нем какая-то неиспорченность. Последние мои сомнения исчезают вместе с первой кружкой пива в шумном баре. Он смотрит мне в глаза и говорит:

– Вот как мы сделаем. Есть у меня знакомый – Игорь. У него «Лендкрузер». Бизнес связан с пушниной, он занимается соболем, но знает рыбаков на севере, которые возят нас. Тоже браконьеры, но вот так уж они живут. Игорь будет тут послезавтра. – Он видит мою гримасу. – Все в порядке. Я знаю его. Он будет.

В следующие три дня Александр находит бары и ресторанчики, о существовании которых я не подозревал. Он ест и пьет в умопомрачительных количествах. Обнаруживаю, что погружаюсь в пивную праздность, опрокидывая кружки эля «Харбин», хольстеновского «Мира настоящих мужчин» и местного пива, на этикетке которого Муравьев-Амурский сжимает кружку, а еще фигурируют нанайка, хоккейный чемпион и Хабаров. После каждой второй порции Александр выходит на улицу покурить, и мне мимолетно вспоминается Лян.

Но у Александра нет городских проблем – а если и есть, он избавляется от них на природе. В городе у него жена и двое маленьких детей, однако ему не терпится путешествовать по глуши. Лес дает глубинное воодушевление и парадоксальный покой.

– Двадцать минут езды – и можно оказаться в каком-то совсем диком месте, – говорит он. – Олени будут пастись. По дороге в Советскую Гавань доезжаешь до перевала, и перед тобой долина, и никого – только тайга. Ты в горах в тропическом лесу, а с деревьев свисает мох. Южнее лес такой плотный, что едва прорубаешь дорогу. Надеюсь, я смогу показать это своим детям. А ведь есть еще и рыбалка…

Ему хочется, чтобы я ощутил эту страсть. В сонном баре его кружка пива остается нетронутой. Его голос окрашен восхищением. На тихом островке, где он часто рыбачит, летают стаи уток, а берега изукрашены отпечатками копыт оленей и следами кабаньих раскопок. Он любит находить особые участки реки, изучать заводи и отмели, где скрывается рыба, а потом ощущать внезапную дрожь удилища и рывок: щука, карась, змееголов…

Он спрашивает:

– Вы когда-нибудь рыбачили?

– Только в детстве. – Мне вспоминается ловля на канадской реке, когда мою руку поддерживала рука отца.

– Канада, – говорит Александр. – Медведи.

– Никогда не видал ни одного.

– Ну, если увидите тут медведя, просто стойте во весь рост. Делайте себя больше.

– Для вас это нормально. Вы бы медведя до смерти напугали. Я бы залез на дерево.

– Медведи лазают по деревьям.

Конечно, я надеюсь увидеть медведя. Александр иногда видел их следы, один раз – следы тигра.

– Вы никогда не увидите ни тигров, ни волков, – смеется он, – но они вас видят.

Я вспоминаю вой волков в Монголии, подозванных в сумерках охотником Монго, и как они потом незаметно ушли. Александр любит такие вещи. Иногда под вечер после выпивки его речь становится более быстрой и беспорядочной. Он излагает легенды, которые, должно быть, вошли в народный фольклор: как во время Гражданской войны белые армии исчезли через туннели под Хабаровском, как последний царь бежал в Англию к двоюродному брату Георгу V, как русская армия обстреляла остров на Уссури, отданный китайцам, и затопила его. Но он всегда добавляет своим жизнерадостным рычанием:

– Но я думаю, это все хрень. – И добавляет: – Тебе придется привыкнуть к этому. Бывает, что ругаюсь. Само собой выскакивает…

Он не может не нравиться. Мы чокаемся пивными кружками и надеемся на будущее. Но он говорит:

– Я могу быть мерзким. Иногда я думаю, что нас двое. Есть Нормальный Александр, как сейчас, а потом появляется Паршивый Александр. У паршивого бывает хреновое настроение, особенно после выпивки. Просто игнорируйте его. Он поменяется.


Вдали от города среди лесистых холмов раскинулось старое кладбище Комсомольска. Ступени из утрамбованной земли поднимаются и спускаются по склонам, заросшим березой, – среди черных надгробий и зарева искусственных цветов. В туманном солнечном свете, кроме нас, никого. На холмах слышны кукушки. Плотность могил под березами и липами, иллюзия живых цветов и взгляды выгравированных на черном камне лиц вызывают ощущение замкнутого общества, куда мы вторглись незаконно. У многих могил есть металлические столы и стулья, и пришедшие могут пообщаться друг с другом и умершими.

Мы подходим к территории, которая пышнее прочих. Здесь выпирают платформы из сияющего мрамора, а на возвышающихся сверху стелах выгравированы фигуры в полный рост. Все они молоды и небрежно хамоваты. На их надгробиях изображены ангелы. Жизнь этих людей была короткой – это могилы главарей мафии, которая процветала в хаотичные ельцинские девяностые, когда бандиты стали теневыми правителями на Дальнем Востоке. В частности, их вотчиной был Комсомольск. Здесь могилы убитого Александра Волкова и Сергея Лепешкина, повесившегося в камере на собственных шнурках в возрасте 29 лет. Они стоят в мешковатых брюках и кожаных куртках, засунув руки в карманы, словно эти руки ничего не совершили. К ним прилагаются православные кресты с тремя перекладинами, гравированные восходы, коленопреклоненные ангелы и железные розы. Кто-то положил конфеты.

Александр читает даты без эмоций.

– Когда я был школьником, они контролировали все. У всех нас была возможность присоединиться к какой-нибудь банде, многие так и делали. Школьники работали по мелочам, какие-то поручения выполняли, но недолго. – Он кисло смеется. – Только один из моих товарищей пытался всерьез стать бандитом. Они вдвоем с другим парнем избили какого-то пьяного, думая, что это добавит им славы. Он хотел стать важной шишкой в мафии, но его не взяли. Живет сейчас с мамой и носит розовые рубашки.

Мы проходим мимо других могил; в основном этим убитым в разборках бандитам под сорок, хотя одному всего двадцать. Пристально смотрящие лица не улыбаются. Эпитафии не претендуют на покаяние, здесь только сожаление. «Братья! Как печально хоронить друзей. Лучше посидеть и поговорить…» Они просят, чтобы им простили грехи и они попали в рай.

– В конце концов банды сошлись между собой, – говорит Александр. – Хабаровская мафия отложилась от комсомольской, они перестреляли друг друга и сильно ослабли. Я помню, смотрел мультфильм в кафе по телевизору, когда в квартале от меня начали стрелять. Двое парней в масках с АК-47 вышли из фургона и расстреляли какого-то криминального авторитета с охранником. Естественно, их никто не арестовал. Но все это мешало иностранным инвестициям, так что Путин прислал ФСБ и придавил их.

Самым могущественным и одиозным из них, крестным отцом всего российского Дальнего Востока, был Евгений Васин по кличке Джем. Его империя вымогательства и протекционизма охватывала все предприятия – от казино до судоперевозок. В годы постсоветской анархии его правление в Комсомольске создавало иллюзию успешного покровительства, и город казался безопасным и хорошо организованным. Однако Джем полжизни провел в лагерях и распространил криминальную субкультуру на внешний мир. В 2001 году в возрасте 49 лет он умер в тюрьме от сердечного приступа, что породило слухи о более темных причинах смерти. На его похоронах собралось более двух тысяч человек – элита экс-советского преступного мира, и он занял свое место среди этой запоминающейся аристократии: «Япончик» Иваньков (убит на семидесятом году жизни), Дед Хасан (убит снайпером в 2013 году), «Сильвестр» Трофимов[104] (взорван в «Мерседесе» в 1994), сбежавший за границу киллер Александр Солоник (задушен в 1997), бывший борец из Грузии Отари Квантришвили (застрелен в 1994).

Могила Джема – самая роскошная на кладбище. Выгравированная лазером Дева Мария скорбит рядом с крестом, а сентиментальная эпитафия изливает печаль потери под экстравагантными крылатыми ангелами. Однако на могильном камне мы видим мальчика-переростка в мятом жилете и свободно завязанном галстуке. Он выглядит неуклюжим и простым: хулиган с детской площадки.

Три года после смерти Джема за кладбищем присматривали его приспешники. Говорят, что вместе с ним закопали золото. Но мы возвращаемся в одиночестве по мерцающим березовым дорожкам, где под ногами лежат прошлогодние листья и пластиковые цветы, и не слышим ничего, кроме резких криков ворон.

– Даже сейчас, – говорит Александр, – если у тебя есть собственная квартира или машина, пожилые думают, что ты принадлежишь к какой-то мафии.

Мы находим такси до города. У водителя худое изможденное лицо; одну руку покрывает паутина татуировки.

– Это означает, что он грабил квартиры, – шепчет Александр. Таксист выглядит достаточно старым, чтобы работать на Джема. – Эти татуировки – как почетный знак и предупреждение для всех, кто имеет с тобой дело. Целый язык. Тату на плечах означают босса, а каждый купол собора на спине – одна судимость.

Таксист петляет между выбоинами и колеями. Он жалуется, что страной управляют дураки и преступники.


Ближе к реке, рядом с болотистым парком раскинулся мемориальный комплекс погибшим в Великую Отечественную войну. Семь гигантских лиц из гранитных плит словно только что вынырнули из мощеной площади. На этот образ скульптора натолкнула запись в письме офицера вермахта, который восхищался тем, что русские держатся, как каменные глыбы. Сжатые рты и непреклонные глаза в огромных блоках сохраняют неприкрытое упорство камня.

Площадь – излюбленное место подростков-скейтбордистов в спортивных футболках с надписями «Misfit» и «I love NY». Они кружат и рушатся на брусчатку. Но каменные лица, глядящие с общим отчуждением, кажутся замурованными в своем собственном времени. Они за рамками возраста даже дедов этих тинейджеров.

– Настоящие ветераны, должно быть, это ненавидят, – говорю я.

– Едва ли кто из них остался, – буркает Александр.

Он говорит, что прежнее советское восхваление войны постепенно угасает. Танковый музей поблизости превратили в футбольное поле.

– Мы, конечно, все это учили в школе, но ничего из этого не помогает в нынешней жизни. Все устарело, а что-то оказалось хренью. Хочу, чтобы мои дети выросли лучше приспособленными к современной жизни и независимыми.

Мне не совсем понятно, и я говорю:

– Возможно, теперь это проще, чем прежде.

Мы слышим вопли скейтбордистов и стук их досок.

– Становится все хуже. В половине случаев ты не замечаешь, и пропаганда впитывается в тебя. Когда я работал на канадцев на Чукотке, я понял, что начинаю возмущаться и злиться на них, и мне стало любопытно почему. Я никогда не смотрю наше телевидение – оно скучное, – но на Чукотке больше было нечего делать. Я понял, что мне промыли мозги просмотром и я начинаю не любить тех, кто живет на Западе. – Он улыбается мне, словно я не один из них. – Так что я продиагностировал себя и вернулся к норме.

В другом баре того вечера, где мы сидим за столом, блестящим от пролитого пива, его бодрость меркнет при мыслях о будущем. Он то выходит курить, то возвращается. Он многое ненавидит. Ненавидит местные власти, отжившую свое школьную систему, угрозы для природы, коммунизм, феминизм и, конечно, китайцев. Но прежде всего Москву.

– Все мы поначалу голосовали за Путина, – говорит он. – Но теперь люди видят, что происходит. Мы снова превращаемся в Советский Союз. Все принадлежит нескольким людям. Это главная беда нашей страны. Ею всегда правят неподходящие люди. Даже в революцию во власть попало много уродов и отребья. И мне иногда кажется, что ублюдки из нынешней власти просто хотят захапать все, что могут, пока не разрушат страну, а потом куда-нибудь смоются.

Время идет, количество выпивки увеличивается, его бейсболка сползает, а взгляд, блуждающий по мне, теряет концентрацию. Речь переходит на весь дурацкий мир, и я слышу, как сам добавляю что-то, пока мы, наконец, не решаем вернуться в мою гостиницу.

– А эти гребаные китайцы, как тараканы. Везде залезают, что попало едят. – Громадная фигура идущего рядом Александра становится угрожающей. – Во всем, что они делают, они притворяются слабаками, а потом трахают тебя. Мне кажется, они хотят нас захватить. Я бы вычистил этих ублюдков.

Я говорю, что практически не видел китайцев в Комсомольске, только несколько узбеков, все еще носящих свои тюбетейки, да немного таджиков-строителей.

– Вы их не видите. – Александр непреклонен. – Но они рубят наши деревья целыми участками. Некоторые наши леса сданы им в аренду на пятьдесят лет. Сотни квадратных километров вокруг Читы и Хабаровска.

Он тоже видел груженные лесом огромные баржи, идущие вверх по реке в Китай, и его тошнит от этого.

Когда мы возвращаемся в гостиницу, оказывается, что Игоря еще нет.


Место для Комсомольска было выбрано из-за его отдаленности от угроз вторжения или шпионажа. Ненадежная китайская граница с Транссибирской магистралью и случайными любопытными иностранцами находится в трехстах километрах. Река дает выход к Тихому океану, а Байкало-Амурская магистраль, идущая параллельно Транссибирской, но севернее, обеспечивает безопасный и наполовину заброшенный путь во внутренние районы страны. Восемьдесят лет задачей Комсомольска было производство оружия. Авиационные и судостроительные заводы забирают большую часть населения, превращая город в автономную крепость.

Двадцать лет назад я бродил в сильный снегопад с не совсем точной картой по промышленным окраинам, где половина военной промышленности перестраивалась на создание траулеров и яхт. Теперь, когда я сажусь на автобус до крупнейшего в России авиационного завода имени Гагарина, я попадаю в микрорайон, улицы которого изобилуют мужчинами и женщинами в военной форме. За статуей космонавта Юрия Гагарина, читающего книгу космических законов (согласно городской шутке), меня останавливают турникеты с охраной и высокий железный забор. Я смотрю, как по ту сторону сталинских офисов на километр в запретную даль вытягиваются ряды похожих на ангары зданий. Тишина, словно в парке, не раскрывает ничего, что происходит внутри.

За многие годы этот завод выпустил тысячи военных самолетов. После развала Советского Союза и десятка лет резкого спада на рубеже тысячелетий началось осторожное восстановление. Одним из первых действий Путина была гарантия, что завод останется во владении государства. Здесь началась серия реактивных истребителей Су, нарушившая фактическую монополию США: в 2010 году первый полет на заводе совершил Су-27, который с тех пор активно продавали в Китай и Индию[105]. Десятилетия назад СССР модернизировал вооруженные силы Китая. Теперь, с изменением экономической ситуации, продажа реактивных истребителей Китаю приносит Москве драгоценные деньги, а также нервное осознание наличия у Пекина передовых технологий.

В службе безопасности я безнадежно жду разрешения на посещение. Когда я смотрю на офицера ФСБ, мое сердце сжимается. Его глаза с нависающими веками словно завешены врожденной подозрительностью.

– Иностранец должен подать заявку за сорок пять дней. – Он едва поднимает на меня взгляд. – И даже тогда разрешение вряд ли дадут.

Ближе к реке – столь же закрытый Амурский судостроительный завод, его стапеля обрываются в укромную бухту. Когда-то Советский Союз был лидером в производстве атомных подводных лодок, но вот уже тридцать лет страну преследуют проблемы. Но когда я ухожу после очередного каменнолицего отказа, из ниоткуда возникает пожилой мужчина.

– Проходите в музей. – Похоже, он пожалел меня. – Но никому не говорите, что я вас пропустил.

Это пыльное безобидное собрание документов, старых фотографий, именных наград и миниатюрных моделей. Он перечисляет их с отеческой любовью. Больше всего ему нравится копия судна для сейсмических исследований, построенного для Индии, но проданного в Южную Корею. Этот курьез забавляет его. «Но модель и правда красивая?» Он говорит, что завод сейчас переходит на гражданскую продукцию: пассажирские суда, грузовые суда, прогулочные яхты. Военная машина, которая некогда дала советскому Тихоокеанскому флоту 270 кораблей, перемещается к Владивостоку – подальше от сложностей Амура, туда, где есть доступ к океану.

Внезапно он становится бесконечно грустным: думаю, он печалится не только о своем заводе, оказавшемся в трудном положении, но и об утраченном русском величии, которое все еще трепещет в национальной душе чем-то вроде тоски по родине.


Игорь появляется на следующий день: его «Тойота Лендкрузер» забита рыболовными снастями, ящиками пива и грузинской водой. Русский язык Игоря – это рычание одним из тех басов с наполовину проглатываемыми звуками, которые любят оперные театры и певчие православной Церкви. Ростом он почти с Александра, невозмутим, волосат, широкоплеч и вынослив. Он уверяет, что его леворульная «Тойота» доставит нас туда, куда нам захочется.

Так что мы выезжаем из Комсомольска на север в приподнятом настроении. Наш путь лежит по длинной гравийной дороге через холмы. Мы следуем по зеленым коридорам сквозь березы – попеременно темные и белые, а затем через мрачные заросли елей и лиственниц, обросших бородой лишайника. Раз или два на реке показывается деревушка. Здесь Амур широк и холоден: равнина бегущей воды под низко нависающими облаками, поверхность исхлестана пеной, бегущей между темными холмами.

Мы планируем проехать пятьсот километров, почти касаясь Тихого океана, где река переплетается с мелководными озерами. По словам Игоря, несколько лет назад он подружился там с местными рыбаками. Здесь Амур становится все более пустынным – только деревни ульчей и нанайцев. Еще полтораста километров до последнего российского города – Николаевска – можно проплыть на каком-нибудь судне.

Останавливаемся у какого-то коричневого ручья и перекусываем кашей и холодной вареной уткой, которую где-то подстрелил Игорь. Воодушевляясь предстоящей дорогой, мы начинаем ощущать естественный братский дух. Александр и Игорь чувствуют себя тут, как дома. Игорь живет на Амгуни, последнем крупном притоке Амура, где с моря плывут туманы. Зимой он охотится на лосей и ловит лоснящихся соболей, чей драгоценный мех вел казаков на восток еще четыреста лет назад. Дойдя за шестьдесят лет от Урала до Тихого океана, казаки охотились на соболя прямо на ходу и облагали данью запуганные племена, пока это «мягкое золото» почти не исчезло. Даже сейчас в поселке Игоря у любого охотника есть ограничение в добыче – не больше десяти соболей в год. Он говорит, что расставляет силки на колеях от снегохода, по которым эти создания любят бегать, а когда они удирают от его собак на деревья, можно стрелять в брюшко, не повреждая шкурку.

– Лучшие охотники – по-прежнему нанайцы и ульчи, – признает он, – особенно старики.

Каждый год он везет триста соболиных шкурок из своей деревни греческим и турецким предпринимателям в Санкт-Петербург. На мгновение его руки отрываются от руля – они листают фотографии, пока не доходят до снимка соболиного рынка. Я вижу, как Игорь с редкой улыбкой стоит перед переполненным стендом. Шкурки поднимаются горой – от серо-голубых красавиц внизу, через стандартные образчики посередине до почти бракованных наверху, погрызенных мышами или пострадавших от других соболей, поскольку эти животные – каннибалы. Подобно тому, как несколько столетий назад хорошая шкура могла принести достаток зверолову, сейчас два-три животных из каждой сотни обладают шелковистой дымчато-голубой шубкой, которая стоит, как месячный оклад какого-нибудь конторского служащего.

Страсть Игоря к охоте разделяет и Александр. Каждые несколько километров мы пересекаем какой-нибудь торфянисто-коричневый приток, мчащийся к Амуру; глаза моих спутников вспыхивают возможностями, замечая особенности речки, и они спорят, насколько она хороша для косатки-скрипуна или для ротана[106]. Их головы качаются над сиденьями внедорожника передо мной: у Александра – завернутая в рыжую щетину, у Игоря – скрытая под дорогой его сердцу бейсболкой, с чайкой над одним ухом и Петром Великим над другим. Они слушают по радио одну и ту же музыку – русский панк 1990-х, смеются над одними и тем же шутками, их привлекают одни и те же упоминаемые женщины. Но Игорь бледнее Александра, терпеливее, со спокойными кремово-голубыми глазами; Александр более живой, теплый, подвижный и эмоциональный. Он взрывается от несправедливости; Игорь смеется над нею. Александр кажется вечно молодым, возраст Игоря я не могу угадать.

Мы едем под сотрясение и рычание группы «Сектор Газа»: «Нажми на газ» (хотя мы ползем между выбоинами со скоростью пятьдесят километров в час) и «Гуляй, мужик!» Дальние холмы забрызганы светом, но я не могу сказать, вторжение ли это солнечных лучей или проблески лиственного леса между хвойных деревьев. Речка рядом с нами кое-где еще окаймлена льдом, ее поток катится по темному руслу через замерзшие глыбы и уступы, заросшие переплетенными ивами. А ведь уже начало июня[107]. Иногда там, где бушевал лесной пожар, тайгу разрывает равнина почерневших кольев, и дуновением зелени возвращается молодой подрост.

В поселке Быстринск, где наша дорога сворачивает на восток к Тихому океану, у Игоря есть друзья. В одном деревянном доме теснятся три поколения. Пожилая пара изменилась уже знакомым образом: мужчина отяжелел и одрях, возможно, измучен выпивкой, в то время как женщина остается энергичной и веселой и по-прежнему высветливает волосы. У всей семьи лимонная кожа и голубые глаза. Ее дочь – она сама в молодости, только замкнутая, почти отсутствующая рядом с темным напористым мужем. У них красивые дети. Восьмилетняя дочка устремляет на меня пронзительные сапфировые глаза, болтая сережками-подвесками, а на руках у отца устроился крохотный белокурый мальчик. Они говорят, что сейчас живут бедно. Но их с виду ветхий дом – с сараями и прочими надворными постройками – открывает внутри внезапную теплоту, где все коврики и подушки сияют мешаниной ярких цветов, а поверхности завалены игрушками, украшениями, лекарствами. Вскоре по давней традиции накрывается стол – тефтели из лосятины, салаты и сласти, по кругу произносятся тосты под водку, а дети путешествуют по разным коленям. Только их мать опутана какой-то непостижимой меланхолией, ее широко поставленные глаза блуждают по расплывчатому дождю в окне, а потом возвращаются ко мне в рассеянном удивлении.

Ее муж говорит, что мой приезд – это настоящее событие для такого далекого места. Он поднимает голову мальчика ко мне и говорит, чтобы тот запомнил, что видел человека из Англии. Ребенок вопросительно смотрит на меня, а потом смеется. Мужчина говорит, что здесь ничего не происходит.

– Наш поселок умирает. Детей нет. Люди не могут их себе позволить. В школе меньше тридцати учеников и восемь стареющих учителей. Все молодые уезжают. Мы бы хотели, чтобы наши дети жили рядом, – он гладит сына по голове, – но если они хотят будущее, то должны уезжать. Мы рыбаки, но государство ограничивает нас, устанавливает квоты. – Его резкий хохот показывает, что он такие запреты игнорирует. – Пять лет назад власти раскинули сети в устье Амура, и люди выше по реке стали голодать. Идиотизм. Нерестовый лосось не восстановился до сих пор. В прошлом году мы просто выращивали овощи и свели концы с концами. Сейчас дела не особо лучше. В поселок даже заходят медведи.

У каждого есть история про медведя. Это грозные бурые медведи Евразии, самые крупные самцы которых имеют рост в два с половиной метра и весят больше 400 килограммов. Игорь говорит, что сталкивался с бродящими самцами весной, когда самки с детенышами становятся опасными. Иногда самец, чтобы спариться с самкой, убивает ее детенышей от конкурента. Я вспоминаю рассказ Монго и Ганпурева о монгольских медведях, которые весной лезут в муравейники и буйствуют, одурманенные муравьиной кислотой. Мужчина говорит, что рыбаки в Быстринске сохраняют пойманную осетровую рыбу свежей, привязывая ее к берегу, но недавно медведи стали по ночам выедать ее.

– Большой деликатес для них! – смеется старушка.

Она помнит времена похуже нынешних. Когда она была ребенком, по ее словам, в каждом поселке между Комсомольском и Николаевском был свой трудовой лагерь, где заключенные работали до самой смерти, строя бесполезную железную дорогу до Лазарева. Ее мать и другие женщины поселка приносили им еду и чай, потому что осужденные голодали.

Тосты стихают, но рюмки постоянно наполняются. Дети заскучали. Девочка тщетно дергает маму за волосы. Мальчик взад и вперед водит игрушечную машину по волосатому предплечью отца. Но за дело снова берется боевой матриарх. Она говорит, что сейчас возвращаются даже тигры, поскольку их теперь охраняют.

– Как по мне, так один слишком близко подходит к нашему поселку. Мы почти у него на пути.

Эти байки меня больше не удивляют. Когда добычи мало, крупные тигры могут неслышно проходить по полторы тысячи километров, бредя ночами по своим тайным тропам. Бледная мать впервые тянется и берет дочку за руку.

По словам старухи, много лет назад тигр убил человека в соседнем поселке, где жила ее мать.

– Вышел ночью в уборную, и зверь сломал ему спину. Хрясь! Моя мать пошла предупредить моего брата, который был в местной бане, лентяй этакий, и тигр на нее прыгнул. Но она упала лицом вниз – плюх! Тигр промахнулся, и она выжила, потому что второй раз тигры не нападают. Потом его застрелили, сделали чучело для местного музея, а оттуда его кто-то украл…

Уже вечером мы пускаемся в стокилометровый путь к маленькому портовому поселку Де-Кастри на берегу океана. За рулем тихо сидит Игорь, который не пил. С наступлением ночи над дорогой сгущается туман, и через два часа я просыпаюсь и вижу огни Де-Кастри. Мы находим единственную оставшуюся здесь гостиницу. Слышим шум волн, а ветер пахнет морем.

* * *

Форпост в заливе Де-Кастри русские построили еще до того, как в Айгунском договоре было объявлено, что это побережье больше не принадлежит Китаю. Залив получил свое название от одного французского мореплавателя, сделавшего приятное министру, финансировавшему его плавание[108]. Это унылое место в регионе, который царская Россия удерживала очень непрочно, стало ареной периферийных, наполовину позабытых конфликтов. Местные воды были настолько плохо изучены, что во время Крымской войны англо-французская эскадра считала Сахалин полуостровом и поэтому, загнав русский флот в Татарский пролив (который для иностранцев представлялся крупным заливом), бесплодно ждала добычу, в то время как русские проплыли через пролив на север к Амуру.

Побывавший много позже в порту Чехов писал, что тут всего несколько домиков и церковь и что бухта мелка. Через тридцать лет, в конце Гражданской войны, здесь укрывался отряд белой армии, продержавшийся семь недель в тщетной надежде на помощь. Даже сейчас, спустя много времени после того, как японцы покинули Сахалин во время Второй мировой войны, в поселке сохраняется мрачность военного времени. Облачным утром за его разбросанными домами мы видим пустынную бухту, окруженную лежащим лесом – сотни тысяч лиственниц, елей, дубов, вязов ожидают отправки на юг, никаких признаков которой совершенно не видно.

Дождь сделал большинство спусков к морю непроезжими, однако Александру и Игорю не терпится порыбачить, и мы кругом спускаемся к черному каменистому берегу, где в воде стоит покосившийся сруб. Они закидывают свои удочки в заводи, забитые разрушенными механизмами и кабелями. К востоку на горизонте стальным силуэтом вырисовывается Сахалин, а севернее на берегу хлещущего моря виден маяк, где красные расстреляли белого командира[109].

Больше часа Александр и Игорь не могут ничего поймать, однако их тихая одержимость передается и мне. Я закидываю удочку от Игоря в сторону отмели и веду блесну, как делает он. Он с неожиданной добротой поддерживает мою руку. Он был безразличен к пойманным им соболям, которые часто висели живыми в его ловушках и умирали на зимнем холоде. Но ко мне он проявляет немую заботливость, удерживая мою удочку своей большой лапой. Я тронут, но и смущен. За последние несколько недель в зеркале гостиницы я с удивлением видел восьмидесятилетнего старика, а потом забыл его. Теперь я осознаю, кого видит Игорь: упрямого пенсионера, хилей его, который пытается закинуть удочку в стоячую заводь. Затем я вспоминаю беспокойство Батмонха и Славы, а потом и оригинальную заботу Ляна. Внезапно мне становится интересно: что они видели или думали? Насколько серьезно они должны были учитывать мой возраст? Ощущаю приступ замешательства. Неужели даже Медуза пожалела меня?


Каменистая дорога ведет нас через туман и густой лес к Лазареву – последнему интересующему нас месту на этом уединенном берегу. После плохой рыбалки и выпитого пива проявился Паршивый Александр. Он не терпит глупости и огрызнулся перед отъездом на управляющего отелем. Игорь ворчит:

– Может быть, этот парень нам еще понадобится.

Александр рявкает:

– Я на людей не смотрю – «полезный» или «бесполезный». Либо они мне нравятся, либо нет. – Он неласково смотрит в туман. – Почему все такие тупые?

Он включает кассету с «Исповедью вампира» группы «Король и Шут». Потом:

– Черт возьми, где здесь рыба?

Однако через час его сумрак рассеивается. Он официально объявляет:

– Нормальный Александр вернулся! – и во время короткой остановки демонстрирует методы выживания в тайге. Он вгоняет в только что распустившуюся березу охотничий нож и сцеживает в бутылку сладкую жидкость. Игорь тем временем тыкает веточкой в муравейник и ждет, пока атакующие муравьи не оставят на ней кислоту, чтобы ее можно было обсосать.

Так что к Лазареву мы приближаемся с кисло-сладким послевкусием. Поселок выглядит еще более заброшенным, чем Де-Кастри, пустует половина домов. Через Татарский пролив – всего в семи километрах – остров Сахалин, длиной почти в тысячу километров. От просвета на лесной дороге мы спускаемся по заросшей тропинке и вдруг оказываемся над Охотским морем. Мы стоим в узком месте между двух великих водоемов. Далеко под нами на скалы бросаются серые волны, а южнее сияет Японское море[110].

Мы шагаем между ольховыми рощами по траве и камням, а потом останавливаемся, как вкопанные. У наших ног зияет вертикальная шахта. Она опускается воронкой из сегментированной стали: двадцать пять ребер, которые уходят за изогнутые балки на шестьдесят метров в темноту. Отступаю от края. В поперечнике тут метров девять. На дне сияет кружок давно выпавшего снега. Это похоже на какую-то древнюю обветшавшую лестницу, но спускаться можно только на свой страх и риск. С верхнего яруса каскадом ниспадает увядшая трава. Нет ни предупреждения, ни ограждений, которые помешали бы вашему падению в омут голого железа.

Эта пропасть – на деле работа 5700 заключенных в последние годы сталинского террора. Их спасло закрытие проекта после смерти Сталина в 1953 году[111]. Вертикальная шахта – начало создаваемого втайне десятикилометрового железнодорожного тоннеля под водой, который должен был соединить Сахалин с материком. Я с изумлением смотрю через пролив. Невозможно представить себе окончание такого проекта. Даже сегодня, когда политики пытаются пересмотреть план семидесятилетней давности, ничего не получается. Ниже на берегу мы находим горизонтальную штольню другого туннеля, где поезд мог выходить из скал, однако она заканчивается, пройдя десяток метров, будто проходчики пали духом.

Не успеваю я задаться вопросом, откуда взялись эти отчаянные рабочие, как мы видим нависающие над морем безошибочно узнаваемые деревянные развалины, бывшие когда-то гулаговскими бараками. Хлипкие доски стен и треснувшие стекла, пропускавшие внутрь свет, рассыпались руинами.

Пока мы стоим и смотрим, считая, что место заброшено, приоткрывается дверь, и какой-то крошечный человек в очках и выцветшей камуфляжной форме смотрит на нас, словно мы – пришедшие слишком рано гости. Бритая голова напоминает о заключенных, а лицо омрачено одиночеством. У его ног скулит пучеглазая собака. Возможно, именно наша странность – посторонние, ничего о нем не знающие – и дает ему наконец выговориться. По его словам, он тут единственный обитатель. Приехал в 1978 году, спустя много лет после исчезновения всех осужденных, когда место было завалено мусором и брошенным оборудованием. Так лагерь стал его уделом. Ему нравилось его изучать. Когда он говорит, я удивляюсь его жизни тут. По его словам, он озадачен, что железную дорогу под проливом так и не закончили. Но, возможно, туннель стало затапливать, и его законсервировали. Он годами искал более крупный вход для поездов, который, по его представлениям, должен существовать, но так и не нашел. Он хмурится и поправляет очки. Должно быть, забился и зарос. В лагерном мусоре он нашел круглое изображение Маркса, датированное 1939 годом, которое он повесил на одну из почерневших стен, и малиновое знамя, все еще с золотой каймой, которое он без улыбки разворачивает перед нами. Он раскладывает его на двойном портрете Ленина и Сталина с коммунистической звездой и лозунгом про объединение всех стран. На другой стороне написано: «Строительство № 6 МПС». Мужчина говорит, что зэки в те времена занимались всем – шахтами, лесом, транспортом и постоянно умирали на работе. Недавно солдаты, прокладывавшие тут кабель, раскопали два ящика с пятью скелетами в каждом. Вот так обстояли дела в те времена, все было секретно. Весь район кишел лагерями, и они были переполнены, но о существовании друг друга не знали. Он говорит, что еще недавно в ближайшем лесу был лагерь, где на земле валялись сапоги, брошенные охранниками; но теперь охотники за сувенирами растащили все, даже дрова.

Он предлагает мне немного плохо пропеченного хлеба и кофе. Чашка покрыта толстым слоем грязи. Когда я заглядываю к нему в комнаты, меня окутывает ужасное зловоние, которое я не могу описать. Отшатывается даже Александр. Полы усыпаны мусором, скопившимся за целую жизнь. Вижу череп кита и другие кости, которые не поддаются идентификации. Он спит на раскладушке, рядом с собакой. По его словам, когда-то он был инспектором рыбнадзора, а теперь лесной инспектор. Но он выглядит нуждающимся, словно безработный, и я не могу заставить себя спросить, почему он предпочел отправиться сюда или почему его сюда отправили.

Александр пинает землю снаружи, желая уже уезжать.

– Для молодых ГУЛАГ не значит ничего, – говорит он. – Мы просто прочитали пару параграфов в учебнике истории в школе. А можно документальный фильм посмотреть или Солженицына прочитать. Но мало кто заморачивается.

Мужчина говорит, что все люди в этом загнивающем месте жаждут воскрешения сталинской мечты – завершения строительства пути до Сахалина, чтобы местное общество снова могло жить.

Загрузка...