Глава 5 Потерянная крепость

Покидая мягкие земли Даурии, Шилка попадает в глубокое захолустье. К северу на полторы тысячи километров в сторону Тихого океана тянется Яблоновый хребет, а южнее смыкаются невысокие изломанные массивы, заслоняющие китайскую границу. Дороги вдоль реки превращаются в тропы, а потом и вовсе исчезают. Шилка превращается в глубокий оливково-зеленый коридор. Ее берега скрыты в спускающихся занавесях леса, где колышущиеся березы превращаются в золото, а лиственницы затемняют горизонт. Плотная, гипнотическая красота. Иногда к воде спускаются холмы – плитами трещиноватого гранита, светлеющими по мере приближения к берегу и забрызганными оранжевыми лишайниками.

Судно движется быстрее течения. Его пассажиры – в основном крепкие женщины с потертым багажом и сонными детьми. Капитан из поднимающейся на носу рубки направляет кораблик по извивам реки под грозовым небом. Вдалеке, где поверхность превращается в тусклый шелк под сходящимися берегами, река создает иллюзию края, словно мы плывем по замкнутому морю. В тростнике ждут чего-то серые цапли, а стаи бакланов мечутся вдоль берега и садятся на скалы, встряхивая крыльями.

Один или два раза мы минуем бревенчатые поселения, где тропинка поднимается к какой-то дорожке, ведущей обратно в Сретенск и в мир. Разок мы утыкаемся носом в берег, и одна из пассажирок вылезает и тащит свои сумки с покупками в почти безлюдную деревушку. То здесь, то там между склонов открывается долина, смягченная деревьями, и я вглядываюсь в ее дикую красоту и понимаю человека рядом со мной, который преподает рисование в небольшом селе Шилкинский Завод. Он говорит, что работа его радует; он только что женился и больше никуда не собирается.

На иностранца обращает внимание капитан: он подзывает меня сесть рядом. Я смотрю на панорамный изгиб ветрового стекла, которое начинает покрываться крапинками дождя. Капитан грубоват и невозмутим. Да, говорит он, река быстра и насыщена отмелями, но он работает тут уже тридцать восемь лет.

– Сейчас я знаю путь наизусть.

Осадка у суденышка невелика, но время от времени капитан подходит к более крутому берегу реки. Его напарник – маленький и нервный – встревает в разговор:

– Тут очень опасно.

– Чем занимаются люди в этих деревнях? – спрашиваю я.

– Да ничем.

– Ловят рыбу? – За все время своего путешествия я не видел ни одного рыбака.

Капитан смеется:

– Рыбу ловят только цапли и бакланы.

Приборная панель выглядит наполовину не работающей, а сверху – несколько простых рычагов. Судовые часы давно остановились, и главное достояние капитана – швейцарские часы. Каждые десять километров на берегу появляется очередная белая табличка с черным числом – расстояние до китайской границы. До нее еще триста километров.

Должно быть, где-то здесь в 1692 году Эверт Избрант Идес, посланник Петра Великого к китайскому императору[45], услышал о таинственном народе, который приходил с островов, лежавших недалеко от берега в безымянном море. Он писал, что это были высокие бородатые люди, носившие великолепные шелка и меховые шубы, и что «они приезжают в маленьких барках к сибирским татарам и покупают девушек и женщин, до которых очень охочи, давая за них шкурки соболя и чернобурки». Но больше об этих иноземцах никто не слышал.

Мы всего лишь на высоте в пятьсот метров над уровнем моря, однако до Тихого океана еще больше трех тысяч километров. Капитан говорит, что через месяц Шилка начнет замерзать, а к январю по ней можно будет ездить на грузовике. Скоро его работа прекратится до поздней весны. Средняя температура зимой может падать до –40 градусов Цельсия.

– Что мы тогда делаем? Просто отпускаем бороды и продолжаем жить, как обычно. Это не проблема. Здесь люди помогают друг другу. Не то что в городах.

Желтеющие облака уже рассеялись, и по стеклу жесткими яркими бусинами хлещут струи дождя.

– Дождь, как в Лондоне. Прямо как в Лондоне, – говорит капитан. Его знания почерпнуты в школьные годы из Диккенса. – И туман.

Река впереди нас образует коридор из белой дымки, но поближе взбирающиеся по холмам березы все еще сияют янтарем и зеленью, а кое-где пылает сибирский клен. Мы заходим на территорию, которая когда-то была не такой заброшенной, как сейчас. Больше века назад там, где у Шилкинского Завода скалы отступают, по берегу на несколько километров были раскиданы хижины, а на северном берегу стояли мрачные громады плавильных заводов, места для строительства барж и административные здания императорских заводских приисков. Это была страна ссыльных каторжников, уголовных и политических заключенных, живших в зачумленных тюремных бараках. Этот жестокий горнодобывающий режим закончился в конце девятнадцатого века, и теперь пустынные берега и деревушки-призраки, отмечающие водный путь в запретный Китай, остались на задворках истории.

Дождь усиливается, и капитан бормочет под нос:

– Лондон, Лондон.

Но он презирает даже Москву, где никогда не был, как и любые другие мегаполисы как класс.

– С чего бы мне хотеть туда? – Он показывает рукой на деревья. – Вот мой город.

К вечеру скалы побледнели – вместо гранита появился известняк; по северному берегу смыкаются купола невысоких безлесных холмов. Наш путь заканчивается в поселке Усть-Карск, где какой-то паренек вбивает в землю железные штыри, чтобы закрепить судно, которое завтра пойдет обратно. Капитан кричит мне: «До свиданья, Лондон!» и показывает на тускло освещенное в сумерках кафе.

В сердце каждой сибирской деревни, будь то в простенькой столовой или гостинице, есть кто-то – как правило, грубый матриарх – обладающий запасом сведений и советов об этом месте. И вот Ирина – шумная, светловолосая и доброжелательная – смотрит на меня с минутным изумлением, а потом говорит, что никакого хостела здесь нет, но место с кроватями она знает. Ее заведение выглядит слишком большим для имеющейся клиентуры: отталкивающая пустота, которую пересекают немногочисленные завсегдатаи, чтобы купить водки. Однако рядом со мной собирается толпа молодых: они удивляются, кричат приветствия, задают вопросы, просят выпить. Здесь какой-то плут, объявляющий себя моим лучшим другом, гигант с детским лицом и бутылкой водки, долговязый энтузиаст, невидимый под своей изъеденной молью ушанке, прихрамывающий хулиган и молчаливый длиннолицый парень, который тише остальных. Их интересует, что тут может делать западный человек – первый в их жизни. Я американец? Золотоискатель? Шпион? Может быть, я потерялся. Они сами хотят уехать отсюда. Работа у них либо бесперспективна, либо ее вообще нет. Они требуют адрес моей электронной почты (хотя никогда мне не напишут) и пристают с просьбой прислать им книги. Отпускают меня только тогда, когда на дряхлом фургоне появляется девочка-тинейджер – дочка владелицы кафе; она увозит меня.

Мы трясемся по разбитой дороге – по ощущениям, несколько километров. Свет наших фар прыгает над лужами после недавнего дождя. Другого освещения нет. У здания в запущенном саду нас ждет тихая женщина с ключом, и я оказываюсь в спальне с тремя железными кроватями. Мне никто не объяснил, чей это дом, а я слишком устал, чтобы спрашивать. Как только женщина уходит, я сворачиваюсь под потрепанным одеялом и вслушиваюсь в тишину. Окно без занавесок обрамляет прямоугольник тьмы с подвешенным серпиком месяца. Чувствую одиночество места, где нахожусь, а вместе с тем и ощущение легкости, словно сбросил кожу, и погружаюсь в сон.

Однако около полуночи я просыпаюсь, услышав тяжелые шаги в коридоре. Когда я выглядываю, женщина с ключом суетится у дверей другой комнаты, а в коридоре, где висит единственная лампочка, лицом ко мне, расставив ноги в сапогах, стоит офицер пограничных войск. Лицо скрыто под фуражкой. Несколько мгновений он молчит, и в эти секунды я с болезненным узнаванием предвижу, что мое путешествие подошло к концу. Конечно, думаю я, оно всегда было несбыточной мечтой. Я гляжу на него с горьким пониманием. Женщина показывает ему комнату рядом с моей. Я думаю, что завтра он сопроводит меня обратно в Сретенск, где Медузу уже не послушают, и меня отправят в Читу, а, может быть, и в Англию. Интересно, как меня выследили. Возможно, о моем появлении сообщил кто-то из молодежи в кафе – из тех людей, что клянчили у меня книги и адрес электронной почты. Я подозреваю того, молчаливого.

Все это проносится у меня в голове в те секунды, пока пограничник не снимает фуражку. Теперь я вижу пожилого взлохмаченного человека с несчастными глазами. Кажется, он немного пьян. Военная форма безнадежно помята.

Он говорит: «Можно чашку чая?»

Он просто всего лишь такой же гость, как и я. Женщина смотрит на меня с немыми извинениями: «Не возражаете?» Он ощупью пробирается в свою комнату, а я отправляюсь пройтись по умирающему саду, заливаясь беззвучным смехом. Дует холодный ветер. Половина собак Усть-Карска соревнуется в немелодичных завываниях, а в реке сияет молодой месяц. Пограничник всю ночь смотрит видавший виды телевизор, а на рассвете, сутулясь, уходит по лужам в надетой набекрень фуражке.

Теперь я понимаю, что спал в пристройке к деревенской библиотеке. В соседней комнате вижу потрепанные книги, составленные в отдельные ряды. Библиотекарша возвращается, и мы садимся завтракать черным хлебом с вишневым вареньем. По ее словам, здесь больше двух тысяч томов – вся русская классика. На стене висит фотография Солженицына. Она гордится англоязычными книгами в русском переводе: Вальтер Скотт, Марк Твен, завалявшийся экземпляр «Наследников» Уильяма Голдинга и полное собрание Диккенса, изданное в Москве в 1960 году. Интересуюсь, кто вообще приходит сюда, чтобы проглядывать ее ухоженные полки и маленькие каталоги. «В основном пенсионеры, – отвечает она, – но иногда заглянет какой-нибудь школьник». Я хожу мимо стеллажей, удивляясь, что такие книги вообще есть в этом захолустье. Естественно, они сохранились с советских времен, и с тех пор к ним почти ничего не добавлялось.

– Тогда были хорошие времена, – говорит она.


Дальше река меня не понесет. Китайская граница всего в восьмидесяти километрах по прямой. Природный заповедник защищает девственные леса Шилки от вырубки китайцами и делает Амур самой длинной рекой без плотин в Восточном полушарии.

Нахожу человека, который отвезет меня по горной дороге на север к Транссибирской магистрали, которая далеко на востоке сходится с рекой. На его ненадежной гибридной машине – двигатель «Рено» в российском кузове – мы выезжаем из Усть-Карска по затопленной колее. Здесь все еще есть золотоносные породы, и купола новой церкви отбрасывают золотые отблески на бесцветную деревню. Мы карабкаемся в осеннее море бронзы, которое непрерывно катится на фоне неба. Глубоко под нами поблескивают и исчезают вздувшиеся воды Кары – притока Шилки. Дорога превратилась в грязь. Пару раз далеко внизу мы видим ветхие постройки, из которых все еще торчит золотодобывающее оборудование, опущенное в поток.

Некогда разбросанные по этой долине тюрьмы с оградами и хибары заключенных уже сгнили, однако на протяжении девятнадцатого века здесь на приисках, принадлежавших царю, работало несколько тысяч заключенных. Сроки были безнадежно огромными, и даже после их окончания люди оставались в ссылке, так что каждое десятилетие из одной только этой долины в Сибирь отправлялось до четырех тысяч бывших каторжников. Другие не ждали так долго. Как и в более масштабных и жестоких сталинских лагерях, крик кукушки, возвещавший начало весны, соблазнял людей на отчаянный побег. Но на Каре они бежали в безлюдную глушь, и мало кому из присоединившихся к «армии генерала Кукушки» удалось выжить.

Теперь уже много километров мы не видим никаких построек, за исключением памятника красным партизанам, погибшим во время революции: одинокая колонна в лесных долинах. Через два часа мы переезжаем через гребень Шилкинского массива, за которым начинается другой водный бассейн. На вершине перевала ряд березок размахивает вотивными кусками ткани. Водитель лезет в пакет, который держит для этой цели, и бросает в сторону деревьев несколько копеек, бормоча молитву о безопасности нашей поездки. Я интересуюсь, принадлежит ли это место какому-нибудь духу, как в Бурятии, но водитель не знает. Над его приборной панелью качается православный крест. У этого места нет названия, которое он мог бы назвать, нет управляющего святого или духа. Он молится богу.

Мы спускаемся через лесные массивы, где качаются папоротники и пурпурный подлесок, и к полудню, вырвавшись из искривления времени, выбираемся на единственную дорогу, которая пересекает Сибирь. Десять лет назад последний оставшийся участок в 2800 километров от Читы до Владивостока был гравийной трассой; она сотрясала кости, купалась в грязи и выгибалась под воздействием вечной мерзлоты. Она, в свою очередь, заменила старинный тракт, который видел, как каторжники в цепях волочили ноги, направляясь на восток – иногда с трогательно тянущимися следом их семьями; видел он и конные кареты, телеги и сани путников, часто терпевшие крушение. Сейчас новая автодорога «Амур» – скромная двухполосная артерия – практически пуста. Вижу только армейскую технику и несколько закрытых грузовиков. Водитель говорит, что они везут контрабанду и наркотики из Китая. Но он стал угрюм. Он сердится на свою жену за что-то, мне непонятное. Через какое-то время мы видим медленных гигантов Транссибирской магистрали, идущей севернее нас. На первой же работающей станции мы съедаем изрядную порцию колбасы с картошкой, и я наконец сажусь на поезд, направляющийся в город Сковородино.

По всей Восточной Сибири железнодорожная линия и автодорога идут тандемом, а Амур следует южнее. Внутри поезда мало что изменилось по сравнению с моими поездками двадцать лет назад[46]: те же скользкие полки, запертые окна, запах мочи и характерные движения высоких вагонов, подпрыгивающих мягко и убаюкивающе. Простыни и полотенца, однако, раздает уже не драконоподобная проводница из моих воспоминаний, а молодая улыбающаяся девушка в очках в розовой оправе. В моем купе едут три молодых солдатика, мечтающих закончить службу на Сахалине и устроиться на гражданке. Они говорят, что на Сахалине трудно, зимой снег в рост человека, и бродят медведи. Одного знакомого солдата медведь заломал до смерти. Они выглядят худощавыми и хрупкими, их мягкие руки покрыты татуировками.

Поезд начинает глухо и ритмично пыхтеть. Однопролётные мосты проносят нас над потоками после недавнего дождя. В сентябрьских сумерках однообразная тайга плывет за нашим окном с дремотной скоростью в пятьдесят километров в час. Несколько вырубленных пастбищ и огородов кажутся временными пятнами в этом колоссальном лесу, составляющем пятую часть всех лесов на планете. Долгое время мы едем рядом с рекой Урюм, но она течет на запад, тогда как мы карабкаемся в противоположную сторону. Невысокие хребты упираются в рельсы стенами деревьев, где ничего не шевелится. Уже после рассвета мы доберемся до Сковородино и пересечем границу между собственно Сибирью и российским Дальним Востоком.

Опускается медленная ночь. Дверь нашего купе не запирается, и мы оказываемся жертвами скучающей молодежи, которая бродит по коридору. На протяжении часов они вламываются, выпрашивая сигареты или прося попользоваться мобильным телефоном. Солдаты сначала уступают, а потом закрывают лица. Самый настойчивый из незваных гостей – светловолосый пьяный с голой грудью – уговаривает меня присоединиться и выпить с ним в коридоре. «Почему со мной никто не выпьет?» Даже сильно позже после того, как я притворился спящим, он тыкается головой ко мне: «Почему никто?..» Потом он отшатывается, и все мы проваливаемся в прерывистые сны.

Такие ночи бессвязны. Вы просыпаетесь у неосвещенных платформ, где затих поезд и где никто не садится и не выходит. Ваши спутники бормочут во сне. Китайская граница придвигается с юга. Вы ощущаете это в темноте, как наступающий прилив. За чернеющими горами в шестидесяти километрах отсюда – в зоне, давно ставшей запретной, – Шилка встречается с Аргунью, двигающейся на север, и здесь они сливаются в Амур, становясь границей между Россией и Китаем на полторы тысячи километров. В полусне я предвкушаю, как пересекаю границу и двигаюсь по китайскому берегу почти до Тихого океана; однако эти неизвестные пути приносят уже знакомую смесь возбуждения и опаски, и несколько часов спустя я просыпаюсь от первых лучей, пробивающихся сквозь неизменный лес, и размышляю, где меня остановят.


Сковородино – городок некрасивый. От тусклой унылой главной улицы отходят дороги в тихие неряшливые пригороды. Железные двери, захлопнутые окна, и только облупившиеся вывески магазинов – «Людмила», «Юлия» – говорят, что какой-то продуктовый магазин может оказаться открытым. В кирпичную вкладку до сих пор неизгладимо вписаны советские лозунги, прославляющие труд, а над муниципальными учреждениями провисают плакаты, посвященные годовщине окончания Великой Отечественной войны, развешанные несколько месяцев назад. Самые крупные постройки принадлежат железной дороге, из-за которой и был основан город, а также насосной станции, которая качает сырую нефть в Китай и к тихоокеанскому побережью.

Двадцать лет назад, на закате ельцинских лет, я незамеченным уехал отсюда к китайской границе по боковой ветке. Теперь требуется драконовское разрешение. Когда я нагло обращаюсь в Федеральную службу безопасности (это потомок КГБ), они неопределенное время обещают решить вопрос, но результата нет. Эту пограничную зону накрывает старая паранойя. Вокруг ее защиты выросла целая культура. Считалось, что повсюду скрываются вражеские лазутчики. Сначала это были японцы, потом китайцы, затем в национальной психике загноились шпионы и диверсанты – еще более коварные из-за своей безымянности. Только бдительность героических пограничников оберегает родину от бедствий. У них есть собственные знаки различия и собственный гимн. Сталинские страхи сохраняются в самой длинной укрепленной границе на планете: 1700 километров колючей проволоки и разрыхленной земли.

Особое место на этом темном небосводе занимает пограничное село Албазино, куда я собираюсь. Это был первый бастион России на этой территории, закреплявший ранние претензии Москвы на Амур. После гибели казаков, защищавших крепость Албазин в 1686 году, отказ от нее был закреплен в Нерчинском мирном договоре, который навсегда подтвердил претензии Китая на Амур. Для немногочисленных россиян, добравшихся до Албазино, это место наполнено мученичеством и утратами, которые смягчает триумф итоговой реконкисты. Но одновременно это напоминание о давней слабости России в этом регионе. Об унизительном Нерчинском договоре говорят редко, а в России и вовсе нигде не вспоминают.

Три дня я жду в Сковородино – в потрепанной гостинице, которой владеют двое армян. Они сохраняют свою национальную культуру: потягивают кофе из крохотных чашек, курят сигареты «Арарат», целуют друг друга при прощании. Мой номер именуется «люксом», хотя в нем течет умывальник, перегорела лампочка, а окна выходят на свалку ржавой мебели, где шныряют крысы. В этой камере, в ожидании новостей, которые могут и не прийти, праздность лишает мужества и приводит в уныние больше, чем невзгоды. Меня беспокоят грядущий возможный запрет, собственный измученный организм и предстоящие холода. Мрачный город кажется более расплывчатым и неуловимым, чем раньше. Выжившее кафе, где я сижу, всегда пустует. Попытки разговора вянут. Тогда я ощущаю, как плохо понимаю, где нахожусь, и путешествие кажется неудачным занятием.

Однако вечером я иду по длинной главной улице, и ее потрепанные дома с лепниной начинают мне нравиться. Город выглядит умиротворенным в своем упадке. Под деревьями на бульваре кто-то посадил кусты, и они рассвечены осенними ягодами. В полдень служба безопасности доставляет мне в гостиницу разрешение. Моя улыбка, вызванная разрешением вопроса, озадачивает любезного офицера. Он желает мне хорошей поездки. Через два часа по пути в Албазино, где перед нами встает горная стена, дорога превращается в аллею из льда и грязи. Она ярко и опасно блестит, а руки таксиста слишком часто отрываются от руля. У него прыщавое и задумчивое лицо. Он машет золотым деревьям, одурманенным осенью. Говорит, что живет с женой в лесной избе, а дочери – в квартире в Сковородино. Он считает их сумасшедшими.

В следующий миг он слишком резко тормозит, и машина, потерявшая управление, бесшумно скользит по глазированной дороге. Совершив дергающийся круг, она погружает нас в канаву. Приземление очень мягкое – с равным успехом мы могли бы утонуть в патоке. Автомобиль наклонился вперед. Вылезаем невредимыми и подкладываем под шасси сучья лиственницы, однако машина лишь уходит глубже.

– Тридцать один год на дороге, – стонет водитель, – и никогда не попадал в аварии.

Подавляю удивление. Он бьет себя по лбу. Но через полчаса на дороге появляется здоровенный фермер на гигантском тракторе. Он вытаскивает нас на дорогу и уезжает, не сказав ни единого слова.

– Вот так здесь принято, – торжествующе говорит таксист. – Это Сибирь!

Через несколько километров дорогу перекрывают ворота – хилые створки четырехметровой высоты с колючей проволокой. Из блокпоста выходят охранники; они ухмыляются, глядя на наши заляпанные грязью фигуры, затем внимательно изучают мое разрешение, возвращаются к своим компьютерам и, наконец, раздвигают трясущееся препятствие. С полкилометра от нас не отстает какая-то сердитая собака. Мы едем через разрушенное на вид село Джалинда, где не замечаем людей. Впервые за неделю появляется солнце. Внезапно под нами открывается Амур, ставший теперь шире, а на противоположном берегу в плотном гобелене леса лежит Китай. Березы переливаются всеми оттенками золотых, красных и изумрудных цветов. Единственный звук – кладбищенский гомон ворон, сидящих, как флюгеры, на верхушках деревьев и смотрящих на юг.

Подъезжая к разбросанным домикам села, я вспоминаю его полузаброшенные поля и пастбища, которые не изменились за двадцать лет. Вспоминаю женщину почти девяноста лет – Агриппину Дороскову, которая воплощала в своей яростной хрупкости казачью память и угасание региона. В 1854 году ее дед спустился по Амуру с безжалостным губернатором Николаем Муравьевым, который бескровно вернул Амур России[47]. Она говорила мне, что написала четырехтомную историю Албазино; в ней первые годы коммунизма оказывались утраченной утопией, и прощение получил даже Сталин, террор которого едва не уничтожил жителей города. Две обведенные траурной рамкой звезды над дверью ее дома означали брата и сестру, погибших в Великую Отечественную войну. Дожив до конца правления Ельцина, она была одержима угрозой со стороны ненасытного Запада, готового навредить ее родине, и хрипло провозглашала способность пролетариата вернуть России почти мистическое величие.

Помню, что она собрала кучу местных артефактов: старое оружие, рыболовные снасти, предметы быта, даже несколько скелетов. Она надеялась, что когда-нибудь все это окажется в настоящем музее, но, к своему удивлению, мы обнаруживаем все это у нее же на огороженном участке: небольшой особняк из отесанных бревен под новой черепицей, увенчанный российским императорским орлом. На стене висит мемориальная доска в честь Доросковой (она умерла в 2002 году), и вырезанные черты лица глядят с доски с доброжелательностью, которой я не помню.

Чуть дальше, высоко над рекой, я натыкаюсь на подобие давно заброшенной спортплощадки. Огромный четырехугольник окаймлен земляными валами, которые сейчас расплылись под травой, и только слой неплотно уложенных камней выдает, что когда-то здесь была крепость. Мой шофер никогда не слышал о ней. Перед возвращением он говорит, что всегда плохо знал историю.

Сползаю по земле внутрь огражденного пространства. С окрестных дубов слетают бурые листья. Если под ногами и есть какие-то постройки, то все заглажено травой. В этой абсолютной пустоте одиноко стоят часовня и высокий черный крест.

На этой далекой границе за три года до Нерчинского мира столкнулись две глубоко чуждые друг другу империи. Казаки Албазина, как и разбойники Ерофея Хабарова до них, были первопроходцами-анархистами, которых маньчжурские китайцы описывали как демонов-людоедов[48]. До Москвы было так далеко, что сообщение туда шло целый год. Маньчжуры колонизировали Амур, как это делали предыдущие китайские династии – не путем военной оккупации, а взимая дань с местных племен в пользу далекого императора. Пекин был ближе к Албазину, чем Москва, но все же в полутора тысячах километров по дикой глуши, и маньчжуры приступили к осаде с осторожностью – уничтожая мелкие казачьи остроги вдоль Амура, пока не остался один только Албазин.

Их силы настолько превосходили численностью русских, что предводитель казаков Алексей Толбузин был вынужден сдать крепость[49]. Китайцы разрешили гарнизону уйти с семьями и имуществом, а затем разрушили укрепления и отвели войска. Через два месяца казаки нарушили договоренность, вернулись и заново отстроили крепость, сделав ее мощнее прежнего. Шестиметровый земляной вал, укрепленный обмазанными глиной прутьями, поднимался над скрытыми ямами, где были натыканы колья. На помосте установили пушку, которую можно было направлять в любую сторону, а при ночной атаке можно было поджечь смолу.

В июле 1686 года разъяренные маньчжуры снова подошли к стенам. По Амуру поднялись 150 судов с войсками, еще на восьми везли пушки и боеприпасы. Крепость окружили несколькими батареями. У Толбузина было 826 человек, 12 пушек, большой запас пороха и ручные гранаты. Шесть раз маньчжуры обрушивали на стены бурю артиллерийского огня и зажигательных стрел, подтаскивая к стенам дрова и зажигательную смолу под защитой огромных обтянутых кожей щитов. Каждый раз штурм отбивали.

Однако помощь не приходила. Река кишела китайскими судами; маньчжурский командный пункт, окруженный собственными стенами, находился на острове, заросшие ивняком берега которого я могу видеть сквозь дымку тумана. Двадцать лет назад зимой, когда я замерзшими пальцами ощупывал вал крепости, в мои руки просочились кусочек обгорелого дерева и мушкетная пуля, не нашедшая когда-то цель. Сейчас я не обнаруживаю ничего.

В конце концов Албазин покорился не атакам маньчжуров, а болезни, свирепствовавшей в гарнизоне. Однажды казаки насмешливо прислали маньчжурам гигантский мясной пирог, чтобы убедить их, что никто не голодает[50]. Однако к ноябрю в живых оставалось всего 66 казаков, Толбузин умер от раны, а половина живых вскоре умрет от горячки и голода. Император Канси так и не понял, почему эти рыжебородые варвары так упорно цепляются за то, что им не принадлежит, и когда русские посланники прибыли в Пекин, открывая путь к миру, он приказал своим военачальникам остановиться. Во время шестимесячного перемирия цинга и дизентерия накрыли оба лагеря. Врачи, которых послал Канси, лечили и русских, и своих. Однако к моменту возвращения маньчжур в крепости оставалось едва два десятка защитников, а после Нерчинского договора Албазин сровняли с землей.

Внутри часовни я вижу две земляные насыпи, обложенные камнями. Надпись над увядшими гвоздиками прославляет безымянных защитников, лежащих в земле. Три года назад здесь перезахоронили кости, которые нашли в землянках за стенами: братские могилы, где мертвые лежали ярусами, с железными крестами на груди[51]. Однако большинство умерло без православных обрядов: никто из священников не пережил последнюю осаду. Восемью годами ранее, когда впервые обнаружились эти импровизированные могилы, сюда пешком пришли люди из соседних деревень: они увидели, как священники благословляют тела во время всенощного бдения. Тела погребли под простым черным крестом – вместе со скелетами из запасов Доросковой. Однако еще несколько лет после этого земля продолжала отдавать своих мертвецов. Наконец, скелеты собрали вместе в гроб – сейчас слишком поздно их различать. Архиереи и священники в небесно-голубых одеждах вознесли над головой икону почитаемой Божией Матери. Затем почетный караул из казаков поднял гроб на плечи и отнес к долгожданному покою в ту маленькую часовню, где я сейчас стою. Одновременно один одержимый казак-патриот построил плот с пушкой и проплыл на нем сотни километров по Ингоде и Амуру, останавливаясь, чтобы почтить все места, где стояли казачьи остроги, и закончив свой путь в Албазине.

Глядя с исчезнувшей крепости, можно подумать, что эта пограничная война продолжается. Вся граница с Китаем закрыта наглухо. Стальная сторожевая вышка надо мной стоит пустой, но когда я смотрю на юг, я вижу – километр за километром – похожие на виселицы столбы, опутанные колючей проволокой, и полосу разрыхленной земли, на которой остаются отпечатки ног. Эта контрольно-следовая полоса протянулась вдоль Амура более чем на полторы тысячи километров. Там, где берег становится круче, а река течет в сотне метров внизу, я иду по остаткам ржавых проводов, столбы для которых наклонились или упали. Их белые фарфоровые изоляторы разбросаны по подлеску. Ограда под селом сгнила. На дальнем берегу посреди холмов поднимаются купола китайского нефтеперерабатывающего завода, к которому идет трубопровод, проложенный под рекой.

Я возвращаюсь туда, где среди опавших листьев стоит музей, о котором мечтала Агриппина Дороскова. На его территории реконструированное казачье хозяйство, казачья часовня, мельница и уютная изба с детской кроваткой и игрушками, самоваром и красивыми картинками, навевающими мысли об отретушированной жизни, в которой нет жестокости и грязи. Однако внутри музей становится гимном казачьему героизму. На входе сияет яростное и романтическое изображение осады в какой-то воображаемый последний день, когда обросшие воины с поднятой иконой Божией Матери сражаются, как боги, под пылающими башнями обреченной крепости. В соседних витринах – следы их войны и погребений: обгоревшая пороховница в виде рога, топор, несколько изодранных ремней, множество нательных крестиков и полуистлевшие косы – их женщины туго заплетали волосы.

Куратор музея горда и заботлива. Я здесь один – первый западный посетитель за несколько месяцев – но обращаюсь с непонятными просьбами. Среди архивов она находит снимок китайских гостей: шесть бизнесменов, жены которых носят православные косынки. У них русские имена, а один держит икону. Но выглядят они чистыми китайцами. Смотрительница говорит, что это потомки казаков-перебежчиков времени осады; они предпочли присоединиться к маньчжурам, а не вернуться домой[52]. Неизвестно, почему они так сделали. Возможно, боялись расправы за преступления, а, может быть, хотели сохранить местных жен, которых бы не удалось сохранить в России.

Возвращение этих «пекинских албазинцев» – их тоска по давно минувшему – приводит смотрительницу в замешательство. Некоторые из их предков были заключенными, но большинство дезертировали. Их, возможно, насчитывалось сто или побольше. В Пекине они стали ядром отдельной роты императорских телохранителей; жили у Восточных ворот старого города и женились на женщинах-преступницах[53]. У этих людей имелся русский священник, и они освятили православную церковь (бывший ламаистский храм), украсив ее уцелевшими иконами. Время и смешанные браки привели к исчезновению русской внешности и русского языка. Путешественники описывали их как безбожных пьяниц. Однако память об их происхождении осталась. Церковь превратилась в православную миссию, которая просуществовала до двадцатого века (там еще в 1920-е годы были монахини-албазинки), однако потом ее смела другая вера – большевизм, маоизм. Церковь стала гаражом советского посольства, а затем ее вернули сохранившейся крошечной общине.

Смотрительница показывает мне фотографию симпатичной молодой китаянки, которая смотрит на витрину, предметы в которой я не могу разобрать. «Приезжала несколько месяцев назад». Выражение лица молодой женщины настолько пассивно – тень нахмуренности, – что я не могу сказать, что за ним кроется – очарование или замешательство. Что может означать встреча с предметами, настолько далекими от ее мира: неразборчивая рукопись, почерневшие от огня зерна ячменя, ружье, которое выронил в момент смерти какой-то дальний родственник?

Следующие века добавляют свои медали и сабли, а затем история музея полностью расходится с ее жизнью. На одной стене я натыкаюсь на тюремные фотографии убитых при Сталине казаков. Они смотрят в камеру в арестантской одежде с номерными бирками. У них несчастный и растерянный вид. Некоторых уже пытали. Дороскова описывала этих изможденных невинных людей как обычных деревенских жителей – крестьян и торговцев, но их смерть каким-то образом оправдывалась. Рядом шкаф, посвященный ее творчеству: пишущая машинка, рукопись и единственный (тут я ощущаю боль писателя) пожелтевший труд, который был опубликован – из четырех томов, которые она планировала.


Перед музеем на солнышке сидит внук Доросковой Алексей. Должно быть, он услышал, что появился иностранец, и облачился в парадный мундир амурских казаков: оливково-зеленый китель с серебряными нашивками, штаны с желтыми лампасами и папаха набекрень. Я еще не подошел, а он уже выкрикивает казачье приветствие: «Слава Богу!» Я пожимаю большую мягкую руку. На огромном круглом лице сидят пронзительные серые глаза, а шея и подбородок складками лежат на воротнике военной формы. Он словно из театра.

– Так вы знали Агриппину Николаевну!

Он пылает гордостью. Он говорит о своей бабушке, словно она была яростной святой, и когда он заявляет: «Казаки возвращаются!», фраза звучит эхом ее голоса.

– Все возвращается к тому, как должно быть. – Он смотрит на небо, словно это организовал господь. – Долгое время про наш народ забыли. Но мы сильные, мы всегда возвращаемся. Вы видели голову в музее? Реконструированную голову казака? Когда-то мы были огромными людьми! Гигантами!

– Видел. – Мне показалось, что пластиковая голова была среднего размера, но при этом странно идеализированная. Напоминала греческого философа.

– Ее сделали после изучения черепов казаков. Их много выкопали. И в конце концов скелеты снова захоронили со славой! Три года назад тут у нас была церемония…

Да, я видел снимки в музее: казачий караул, несущий огромные гробы, расшитый золотом архиерей в шарообразной митре, сам Алексей, прижимающий к покатому животу российский трехцветный флаг, и нестройные ряды кадетов.

– Мы никогда не должны забывать! И теперь наши школьники заново изучают традиции. Я казачий атаман этого округа и учу их. Даже девушки учатся варить кашу и уху, как делали наши солдаты. – Он поглаживает свой живот. – Наши хозяйства тоже… почвы здесь уже богатые. Создаем коллективы, строим планы…

Но я видел только заросшие поля и бедные хозяйства. Даже в девятнадцатом веке казаки считались бедными земледельцами.

Но Алексей торопится.

– Мы должны восстановить наши амурские села, поскольку страна может снова призвать нас. Что мы знаем про Китай? Мы должны чтить наших павших, кто сражался с ними, и всех воинов, что привели Россию к Амуру. Это были великие времена, великие люди. Мы родились воинами! – Естественно, он никогда не признает их зверств. Наоборот, они герои уготовленной господом империи. – Скоро мы восстановим тут крепость, как раньше. И снова начнем патрулировать границы. Этих пограничников недостаточно. России нужны мы!

Он выпячивает свою огромную грудь, пестрящую медалями, которыми казаки награждают друг друга. Он перебирает их: медаль Албазинской Божией Матери от местной епархии (дается за участие в юбилеях), орден атамана казачьего войска Платова[54], различные бумагообразные украшения с напечатанными лошадьми и крестами, черно-оранжевая ленточка, отмечающая празднование победы в Великой Отечественной войне. Ленточку он прикалывает мне.

– Даже Сталин нас боялся! Он боялся нас больше, чем Гитлера! И правильно. Мы были сильнее, смелее. И старше коммунизма.

Мимо проходят двое садовников, ухаживающих за территорией.

– Слава Богу! – кричит он.

Те отвечают небрежными кивками.

– Люди спрашивают, можем ли мы охранять наши границы, но каждый казак делает это, не задумываясь. Эти люди и все село обратят на вас внимание, даже если вы их не видели.

Мне хочется как-то смягчить его, попробовать пошутить. Может, он внезапно рассмеется. В этом бахвальстве я не вижу ни намека на маниакальную силу и ярость его бабушки. Он выглядит странно невинным.

– Границы теперь не нужно охранять, – неуверенно произношу я. – Между Россией и Китаем мир.

Его кулаки сжимаются.

– Но мы должны быть готовы! Всегда! Китайцам нельзя доверять.

Патрулирование границы стало самоцелью. Мир ему угрожает.

– Мы никогда не сможем быть уверенными. – Его лицо трясется под черной овечьей шерстью папахи; бумажные награды дрожат. – Никогда.

И все же правители России всегда опасались казаков, полунезависимость которых таила в себе угрозу. Это не какой-то этнически отдельный народ, а обширная сеть военизированных первопроходцев, бандитов и беженцев, не признающих власти. Они относились к самым безжалостным полкам императорских армий, многие после революции стали на сторону Белого движения, а позже были уничтожены Сталиным. Сейчас президент Путин осторожно использовал их в качестве полувоенных структур на западных границах России и в качестве блюстителей порядка.

Алексей надеется и на возрождение его границы. Он возит меня по Албазино на своей «Ладе», бибикая и маша рукой, и трудно сказать, кем считают его вяло отзывающиеся люди – добродушно-патриотичным или немного смешным. Он отвозит меня за километр вверх по реке на пустынную полянку в березовом лесу. На месте церкви остался только памятный крест. Он снимает в почтении свою папаху. Под ее мохнатой массой скрывается лысая макушка.

– Когда-то здесь был огромный собор, – говорит он. – Я видел фотографии. Теперь ничего не осталось, кроме нескольких камней. Но это было великолепно. Смотрите.

Он шагает через поляну и поворачивается к исчезнувшей апсиде[55]. Он сияет.

– Представьте! – вздымает он руки и являет собор из подлеска. – Тут был алтарь. Выше в куполе Спас Вседержитель. Это было великолепно. Разрушено в революцию, которой не должно быть. Здесь останавливались богомольцы, направлявшиеся в Албазин.

Этот экзальтированный донкихот-идеалист яростно крестится и рассказывает об обычае поминовения, когда гладишь дерево рядом и молишься за близкого человека. Чтобы доставить ему радость, я обнимаю сосну, и он ведет меня на смотровую площадку над рекой.

На огромном валуне, испещренном розовыми прожилками, табличка старой кириллицей благодарит за Айгунский договор 1858 года, подтверждающий власть России на Амуре. Алексей любит это место и великую реку, петляющую внизу. К берегу спускается тропинка: колючая проволока там разошлась. Он говорит, что по этой дорожке к Албазину поднимались высадившиеся на берег пассажиры. Последний царь Николай II был здесь в 1891 году, когда, будучи наследником престола, путешествовал по Дальнему Востоку.

– Все у нас хранят память о том дне. Все население выстроилось вдоль его пути, чтобы приветствовать наследника. Он поднимался по ковру из цветов! – Алексей, разумеется, принадлежит к роялистам. – Вся эта революция была неправильной. Катастрофой. Она не должна была случиться.

Его бабушка, для которой Ленин был богом, пришла бы в ужас.

– Всё должно развиваться медленнее. А вместо этого…

Под нами в реке плещется табун рыжих лошадей. Это не коренастые монгольские звери, а красивые длинноногие создания, блестящие в угасающем свете. Они словно смягчают Алексея. Он грустно улыбается.

– Лошадей меньше, чем раньше. Молодежь нынче ездит на мотоциклах.

Мы все еще стоим у мемориального камня, когда они поднимаются по царской тропе и галопом исчезают без присмотра. Наклоняюсь, чтобы снова прочитать надпись. Камень установили всего пятью годами ранее, словно нервно декларируя что-то оспариваемое. Церковнославянский текст создает иллюзию древней авторитетности. «Этот камень подтверждает наше право быть здесь!»

Его голова в овчинной папахе выглядит массивно. Он впервые рассмеялся: отрывистая хриплая уступка-признание:

– Мы забрали Амур в 1858 году, когда Китай был слаб. Тогда все забирали у Китая по кусочку – французы, американцы и особенно вы, британцы. – Он усмехается.

– Китайцы до сих пор считают, что Айгунский договор им навязали, – говорю я.

В середине девятнадцатого века маньчжурская династия была уже не той державой, что заключила Нерчинский договор почти двумя веками ранее. Хищные западные страны выбивали уступки из страны, разоренной гражданской войной, и Россия начала мечтать об имперской судьбе на востоке. После начала Крымской войны воинственный генерал-губернатор Восточной Сибири, который вскоре станет графом Муравьевым-Амурским, убедил осторожного Николая I в стратегической ценности Амура. У устья реки в северо-западной части Тихого океана крейсировал англо-французский флот.

В мае 1854 года Муравьев двинулся вниз от Сретенска с километровой флотилией вооруженных барж и плотов. Он шел на «Аргуни» – первом пароходе на Амуре, с восемью сотнями казаков и батареей горных орудий, везя с собой спасенную Албазинскую икону Божией Матери. Когда флотилия подошла к заброшенному месту крепости, солдаты замолчали, оркестр заиграл гимн, а Муравьев вышел на берег, чтобы помолиться в заросших развалинах.

Китайские заставы на Амуре могли разве что беспомощно сообщить в Пекин о проходящем мимо флоте. Муравьев распоряжался на реке, которая более полутора столетий по договору принадлежала Китаю. Проникновение продолжалось еще четыре года, и к тому моменту, когда Муравьев заставил китайцев сесть за стол переговоров в Айгуне, занятие реки стало свершившимся фактом[56]. Нерчинский договор был отменен. Китайцев вынудили уступить всю территорию к северу от реки, и Амур превратился в границу между двумя огромными, но больными империями.

Щедрыми посулами и угрозами принуждения Муравьев продвинул казачьи поселения вниз по реке. Часто он сам определял для них места и давал названия. За несколько лет появилось 120 деревень, где у каждой семьи было больше ста гектаров земли. Муравьев превратился в национального героя. Однако цена иногда оказывалась страшной. Один казачий офицер в старости все еще помнил о плохом снабжении этих раскиданных застав. Во время одной экспедиции в 1856 году он к востоку от Албазина наткнулся на почерневших от мороза, превратившихся в призраков людей, которые шли пешком при –45 градусах Цельсия, все еще не выпуская ружей. Дальше лежали окоченевшие трупы умерших от голода – с отрезанными ягодицами, которые съели товарищи. Когда людям надоело есть мертвых, они бросали жребий, чтобы убить и съесть живых.

Когда исчез кнут Муравьева, процветание казачьих поселений стало редким. Казаки часто оставляли землю под паром, предпочитая военную службу и другие обязанности. К концу столетия количество поселений снизилось до сорока пяти. Представить себе их возрождение я могу разве что в уверенном воображении Алексея. Здесь, в Албазино, в ностальгическом центре казачества, всем заправляют не казаки, а пограничники. Смотрительница музея смущается, когда я говорю об этом.

– Ну… да, в селе казаков сейчас почти не осталось. Настоящих. – Она смеется. – Алексей – это вожак людей, которых не существует…


Мне предлагают койку в бывшем советском Доме культуры. Он велик для такого маленького села, и роспись на стене изображает давно ушедшее время: мужественные рабочие и солдаты, собирающие урожай статные женщины. На другой стене казачьи суда, похожие на ладьи викингов, бросают якорь у Албазинского форта, а надписи восхваляют их героизм и неотъемлемо закрепляют эту землю за Россией.

Иногда Дом культуры выполняет функции школы. На его крохотной сцене на фоне рассвета, встающего над Амуром, я натыкаюсь на детей, которые танцуют и декламируют стихи. Их терпеливый наставник Ирина – из тех учителей, в которых дети влюбляются. Она извиняется за плохие условия ночевки (откуда же ей знать, где я побывал), и я растягиваюсь на чистом раскладном диване под чистым пуховым одеялом и засыпаю под надписью, которая предупреждает школьников о речном льде и фейерверках на Новый год.

Ближе к полуночи я просыпаюсь с легким уколом изумления от того, где нахожусь, утоляю преходящий голод колбасой и черным хлебом из рюкзака, а затем беспокойно бреду в село. Звезды сияют над километрами колючей проволоки, а за ними рисуется силуэт Китая. Воет одинокая собака. Свет в окнах без занавесок – либо там, где его не выключили по привычке, либо там, где перед иконами трепещут свечи. Внизу бледной нитью лежит Амур. Неуклюже топая в темноте, дорогу мне переходят коровы.

На дальнем берегу реки Китай не дает света, и мне он представляется пустотой. Лежащий южнее массив Большой Хинган начинает пропускать Амур на восток. Более двух столетий до 1906 года маньчжурские правители, для которых весь этот регион был прародиной, пытались предотвратить иммиграцию своих китайских подданных с юга. За их сторожевыми заставами в лесистых долинах жили только народ орочонов, бродячие бандиты да незаконные золотоискатели.

В 1883 году на одном из притоков[57] по другую сторону реки от Албазина, какой-то орочон, выкапывая могилу для своей матери, наткнулся на пласт золота. Появилась орда авантюристов и бывших каторжников – китайцы, русские, немцы, поляки, французы, число которых дошло до десяти тысяч. Они избежали анархии, назначив деспотического правителя, который провозгласил Желтугинскую республику[58]. Появился собственный флаг, печатались собственные деньги. Жители построили казино, музыкальный театр и бесплатную лечебницу. Но за любые правонарушения применялись драконовские наказания: 100 ударов за пьянство, 200 – за ночной шум, 500 ударов терновником (кнутом, набитым острыми гвоздями) за гомосексуализм[59]. На редкой фотографии – улица с высокими деревянными магазинами, по которой идут неулыбчивые мужчины в западных шляпах и китайской обуви.

Пекин отреагировал с запозданием, но жестко. Его солдаты выгнали всех иностранцев, но китайцев казнили. Русские пытались их спасти, но тщетно. Где-то во тьме передо мной пылал город, реки полнились обезглавленными телами, и четырехлетняя история Желтугинской республики закончилась, вернув Амур к одинокому покою[60].

Загрузка...