Джойс Кэрол Оутс
Ангел света

Этот роман посвящается Роберту Фэглсу в память его служения Дому Атрея; а также нашим потерянным поколениям…

Все действующие лица и события в этом повествовании вымышлены; автор ни впрямую, ни косвенно не стремился описать реально существующих лиц. Изображенный в романе Вашингтон есть плод фантазии автора, как и Комиссия по делам министерства юстиции, не имеющая никакого прямого или ощутимого сходства с департаментом юстиции.

То, что мы именуем в этом мире Злом, будь оно моральное или природное, является великим критерием, по которому судят о нас как о существах общественных, — это основа основ, жизненная сила и опора всех ремесел и занятий без исключения. В нем следует искать подлинный источник всех Искусств и Наук, и, ежели Зло исчезнет, Общество тут же надобно порушить, а то и просто распустить.

Мандевиль. Басня о пчелах, 1714 [1]

I. СОВРАЩЕНИЕ

ДЕТИ МОРИСА ДЖ. ХЭЛЛЕКА

Эйре, штат Нью-Йорк Март 1980

Ветреным утром в начале марта, когда высоко в небе стремительно до головокружения мчались облака, Оуэн и Кирстен, единственные дети своего отца, месяцев через девять после его весьма позорной смерти, заключили пакт отомстить за эту смерть.

Не отомстить. Не мести мы хотим, а справедливости.

Но как же мы узнаем?..

Ты хочешь сказать: кто его убийцы? Мы знаем.

Нет. Если это справедливость. Или даже просто месть.

Утро; сверху на реку падают, налетая друг на друга, тени. Пронзительно, отвлекая внимание, в безлистых деревьях голосят птицы — черные дрозды, грачи. Оуэна явно раздражают крики птиц, когда же он наконец останавливается и озирается вокруг, его поражает, даже слегка пугает, сколько их тут — это что же, весенняя миграция? Сотни и сотни птиц. Тысячи. Непрерывный шум, хлопанье крыльев, крики, вопли, взвизги. Он просто не помнит, чтобы когда-либо видел сразу такую уйму птиц. Помимо всего прочего, помимо этого несусветного шума, в них есть даже что-то отталкивающее — что-то черно-змеиное в изгибе шей, в посадке головы… ему приходят на память змеи, виденные в кошмарах, — шуршание и скольжение во тьме, куда не достает глаз… возможно, это обрывок тревожного сна, привидевшегося ему минувшей ночью.

Тысячи и тысячи птиц, а сестра едва ли их замечает. Она моргает, она смотрит в одну точку, затем переводит взгляд туда, куда он указывает слегка дрожащей рукой, — анемичное, с запавшими щеками лицо, сланцево-серые глаза со зрачками-точечками, застывший взгляд; она вроде бы и не замечает всего этого шума… этого безобразия, которое нагоняет панику на Оуэна.

Немного спустя Кирстен произносит медленно, с еле уловимым укором:

Они же не могут нам помешать.

Менее чем через две недели после того как Оуэн в обычном толстом конверте из бурой бумаги получил на адрес своего общежития (так и не подтвердив получения) некое донельзя взбудоражившее его (и донельзя мерзкое) «послание» от своей сестры, ему позвонила их мать. Звонок раздался среди недели, около полуночи. Не то чтобы просто так, будто все по-прежнему — ибо, несомненно, ничего не было по-прежнему, — а так, будто все дело, вся проблема в Кирстен, в ее патологии.

— Она что, опять заболела? — спросил Оуэн, понизив голос, хотя, конечно же, никто не мог его слышать: соседи по общежитию, насколько ему было известно, еще не возвращались домой. (В начале зимы Кирстен болела легкой формой пневмонии. «Амбулаторной» пневмонией. Никому в интернате она об этом не сказала, считая, что у нее просто грипп или сильная простуда: температура доходила до 103 градусов[2]; а потом она вдруг потеряла сознание на лестнице и могла бы серьезно покалечиться, если бы какая-то девушка не подхватила ее. И даже после, когда ее положили в изолятор, она утверждала по телефону, что не настолько больна, чтобы ехать домой.) — Или это… ну… снова то же самое?..

Изабелла звонила из Нассау. Из красивой белой виллы на океане, принадлежавшей ее давней и близкой подруге миссис Лейн, вдове посла. Вдовствовала она уже лет шесть или восемь и, несмотря на изменившееся общественное положение, жила, конечно же, вполне обеспеченно и, конечно же, на деньги покойного мужа. Наиболее подходящая компания, думает Оуэн, наиболее целительная для недавно овдовевшей и все еще безутешной супруги покойного Мори Хэллека.

Изабелла начала тягостный для нее разговор, упомянув, а вернее, повторив, что Клаудия Лейн от всей души приглашает Оуэна и Кирстен приехать на весенние каникулы — хотя, конечно, им будут рады в любое время. А когда Изабелла в конце марта отправится в Мексику, в Гвадалахару, к Марте Деглер — побыть с ней и с Джеком Фэйром, Оуэн и Кирстен могут тоже туда приехать — им будут рады, очень рады. Оуэн бормочет:

— Да, благодарю, вернее, поблагодари их от нашего имени, во всяком случае от моего, но я вряд ли смогу приехать. У меня столько работы… Если я хочу получить диплом… мне, наверно, лучше остаться здесь, в общежитии, где будет тихо, как в могиле, и…

— Ты же знаешь, тебе всегда будут рады, Оуэн, — говорит Изабелла. Голос ее звучит издалека, с придыханием; Оуэн зажмуривается, чтобы представить себе ее лицо.

— Да, — говорит Оуэн, — я знаю, все это прекрасно, но я не слишком люблю, когда меня жалеют. Даже если это делается очень тактично.

— Никто тебя не жалеет, — возмущается Изабелла, словно ее оскорбили; затем, подумав, добавляет: — Я хочу сказать, никто не питает к тебе жалости. Да и ни к кому из нас. Клаудия — моя давняя подруга, а Джек Фэйр так любит тебя, и ты видел фотографии дома Марты в Гвадалахаре, ты знаешь, какой он огромный, — собственно, это же часть старого монастыря, мне кажется, вы с Кирстен должны бы радоваться возможности провести там, на солнце, неделю или дней десять. Последние восемь, или девять, или сколько там месяцев всем нам ведь было нелегко…

Оуэн кашляет, прикрыв рукой трубку.

— Больше девяти месяцев, по-моему, мама, — говорит он, но так вежливо, так тихо, что Изабелла не слышит.

Она продолжает говорить, голос ее звучит далеко, скорбно, потом вдруг становится «по-латински» певучим, ибо Изабелла Хэллек — это ведь как-никак Изабелла де Бенавенте, экзотическая полуиспанка; она корит Оуэна за то, что он в этом семестре до сих пор не выбрался навестить сестру, а ведь Эйрская академическая школа совсем недалеко — не может же быть, чтобы он был занят каждый уик-энд… и потом, разве у него нет девушки, приятельницы, в Коннектикутском колледже? Он вполне мог бы, подсказывает хитрая Изабелла, объединить эти два визита. Если, конечно, он еще не порвал с этой девушкой — как ее зовут? Сэндра?

— Ее зовут Линн Фишер, и мы не «порывали», — говорит Оуэн. — Мы никогда не считали себя чем-то связанными, у нас у обоих уйма друзей, а потому нам нечего и рвать.

— Прекрасно, — примирительно произносит Изабелла, — но ты меня понял, верно?

— Я тебя понял, — говорит Оуэн.

— Учитывая, что Кирстен не желает, чтобы я приезжала, — говорит Изабелла.

— Не желает, чтобы ты приезжала? — в изумлении переспрашивает Оуэн. — С каких это пор?

— Ты бы должен был знать об этом, — говорит Изабелла. — Вы же, насколько я понимаю, общаетесь.

— Да ничего подобного, — говорит Оуэн. — Нет… право же, нет.

— Но вы всегда были близки, — говорит Изабелла.

— Нет. Право же, нет. Почему ты так говоришь? — спрашивает совсем сбитый с толку Оуэн. — То есть я хочу сказать, тебе так кажется?

— Вы же были близки, — говорит Изабелла. — В определенном плане. Но сейчас у нас нет времени это обсуждать.

— Вовсе мы не близки, — возражает Оуэн, — я с ней не умею разговаривать, как и ты, и мне с ней скучно, и я не хочу навещать ее — ведь только и разговору будет, что папочка то да папочка это, а на Рождество она выглядела просто жуть, и, как и у тебя, мама, у меня нет времени выслушивать ее всхлипы, она ведь шантажирует нас своими переживаниями; у меня своя жизнь и работы по горло…

— Я не пожалела бы времени для Кирстен, — резко перебивает его Изабелла, — по-моему, ты неверно меня понял: она не хочет, чтобы я прилетала к ней. Она достаточно ясно дала мне это понять. Когда же я ей звоню — а я последнее время часто ей звонила, — она отказывается подойти к телефону, и со мной разговаривает ее соседка по комнате Ханна, бедняжка буквально начинает заикаться от смущения, она такая воспитанная, и чувство такта у нее как у взрослой, а Кирстен явно стоит рядом и слушает и заставляет Ханну лгать, говорить мне, что все в порядке, все отлично, хотя я ведь беседовала с воспитательницей, и с деканом, и с психологом — вот она открыла мне на многое глаза, эта доктор Хэзлет, — и с ректором этой чертовой школы, когда она смогла уделить мне пять минут… и я прекрасно знаю, что Кирстен прогуливает половину уроков, иногда по целым дням спит, а иногда не спит вовсе, бродит ночью по общежитию и даже выходит на улицу — словом, ведет себя как хочет. Теперь ты меня понимаешь?

Оуэн тщательно обдумывает услышанное, прежде чем ответить.

— Но ведь Кирстен есть Кирстен, — говорит он. — Она всегда вела себя как хотела, верно? И подчеркивала это. У нее уже были неприятности у мисс Пиккетт, и так и осталось неясным, входила ли она в тот тайный клуб в Хэйзской школе…

— Она не входила в тот клуб, — говорит Изабелла. — И вообще ни в какие тайные клубы не входила.

— Пусть так, — быстро произносит Оуэн, — я просто хочу сказать, что все это не ново, на нее и раньше накатывало: то она не занималась вовсе, то усиленно занималась каким-то одним предметом, отказывалась есть, целыми днями спала, а по ночам — ни в одном глазу. Она ведь ходила к доктору Притчарду задолго до того, что случилось в Брин — Дауне, так что нельзя во всем винить отца.

— Я его и не виню, — сказала Изабелла, — с чего ты взял? Странная мысль.

— Тогда кого же ты винишь — меня?

— Я никого не виню, — говорит Изабелла, — я даже не в том покаянном состоянии, когда человек винит себя, просто я не могу с ней больше говорить — я хочу сказать, она не дает мне поговорить с ней… встретиться… ведет себя так, будто я не существую… будто я умерла — она сама этого не осознает, но ведет себя так, будто я умерла. Я знаю, что это не впервые, но в прошлом наши разногласия не доходили до такой крайности, не были такими — я не люблю слово «патология», но, в общем, да, не были патологическими… обычные проблемы, возникающие между матерью и дочерью… трения… собственно, и мы с тобой ведь не всегда идеально ладили, и ты с Мори тоже… матери с дочерьми, отцы с сыновьями… это вполне нормально… я знаю, что это вполне нормально в пору созревания, но до определенного предела. Мори тоже — не только я, — случалось, выходил из себя, особенно с Кирстен, она вечно нас провоцировала, ты же знаешь, какая она, только вот сейчас — после Рождества — стало куда хуже… она, по — моему, совсем не владеет собой… она, по-моему, всерьез свихнулась и может навредить даже себе, у нее, кажется, такая злость на меня, я просто не понимаю, в чем дело, у меня и без нее достаточно горя…

— Я не думаю, чтобы это была злость, мама, — осторожно вставляет Оуэн, — я хочу сказать — злость на тебя…

— …у меня и без ее ненависти есть над чем ломать голову… вам обоим наплевать на меня…

— Не говори так, — тихо произносит Оуэн. — Мама! Слышишь, не говори так.

На секунду на линии воцаряется тишина. Затем Изабелла продолжает, уже более спокойным тоном:

— Так вот, я звоню затем, чтобы просить тебя помочь мне. Может быть, ты выбрал бы время и съездил к ней — надо же проверить, насколько это серьезно, вдруг ей требуется какое-то лечение:., лечение у действительно хорошего специалиста… Чарли Клейтон как раз говорил мне, что мог бы поместить Кирстен в это заведение рядом с Бетесдой — Фэр-Хиллс или Фар-Хиллс, не помню, как оно называется… там еще какое-то время находился сын Мултонов после той страшной истории в Калифорнии… и дочь Бьянки Марек, по-моему, ты знаешь ее, — ну, та, что чуть не умерла от какой-то дикой диеты, сидела на одном буром рисе и испортила себе печень и зрение. Это не совсем больница — там нет ни высоких стен, ни заборов, ничего такого, что бросалось бы в глаза, собственно, у них там есть даже великолепный тренер по теннису, он мексиканец и отлично работает, я это знаю, потому что он преподает оздоровительный теннис в клубе Клаудии и она как-то говорила о нем… но не это главное — главное, что Кирстен, видимо, надо помочь выйти из этого периода нормально…

Оуэн вдруг обнаруживает, что крепко сжал телефонную трубку. Изо всех сил. И лоб у него неприятно мокрый. Однако он умудряется этаким небрежным тоном спросить:

— Выйти «нормально» или «нормальной» — что именно ты, мама, хотела сказать?

— Оуэн, уже поздно, — сердито говорит Изабелла, — у меня нет времени с тобой препираться. Если тебе на меня наплевать, мог бы по крайней мере не плевать на свою сестру. Ты наверняка мог бы выкроить час-другой… Просто поговорить с ней, проверить, как она там. Ты мог бы пригласить ее пообедать в той старой гостинице — той, каменной, ну ты знаешь.

— Туда ведь ехать часов пять, а то и шесть, — говорит Оуэн.

— Но ты же мог бы заодно навестить и эту Фишер. Очень привлекательная девушка — она мне понравилась.

— Все равно ехать туда пять или шесть часов, — слегка теряя терпение, говорит Оуэн. Он не вполне понимает, о чем, собственно, речь, только почему-то появились обычные неприятные симптомы: сердце застучало быстрее, во рту слегка пересохло. Ведь, если он не ошибается, Изабелла хочет, чтобы он пошпионил за сестрой, и в качестве приманки весьма недвусмысленно предлагает ему поразвлечься со своей приятельницей.

Или он все же ошибается? Изабелла так заговорила его, что он уже ни в чем не уверен — вот только в том, что ему все больше становится не по себе… Приманивает, подкупает? Неведомая ей Линн Фишер оказывается вдруг такой «привлекательной»?!

Он уклоняется от прямого ответа, он слышит собственный голос: уже гораздо спокойнее он спрашивает Изабеллу, намеревалась ли она навестить Кирстен вообще. Готова ли была она вылететь в Нью-Йорк, а оттуда добираться поездом до Эйре. Вообще.

— Конечно, — тотчас отвечает Изабелла. — О чем же в таком случае мы с тобой говорим?

— А Кирстен не желает, чтоб ты приезжала? Она сказала, что тебе нечего приезжать?

— Она объявила Ханне, и воспитательнице, и доктору Хэзлет, что не выйдет ко мне, если я приеду, — говорит Изабелла, — она просила передать, что не сердится на меня — ах нет! — кому бы могло прийти в голову такое'.' — и, конечно же, не питает ко мне ненависти… но сейчас ей не хотелось бы меня видеть, только и всего. Она «предпочла бы» не видеть меня сейчас. Я полагала, ты все это знаешь.

— Думаю, она переменит свое решение, — говорит Оуэн, по-прежнему уклоняясь от прямого ответа и с трудом проглатывая комок в горле, — я что хочу сказать: ты действительно намеревалась туда лететь?.. Если…

— Силберы предлагали мне пожить у них несколько дней, — говорит Изабелла, — у них теперь, ты же знаешь, такой красивый большой особняк, впрочем, возможно, ты его и не видел, — на Восточной стороне. Шестьдесят восьмая улица, так что я вполне могла бы слетать туда и остановиться у них, а там наняла бы машину и съездила в Эйре, забрала бы Кирстен, и мы пожили бы какое-то время вместе в Нью-Йорке — походили бы по театрам, по музеям… Я бы приодела ее: Ханна как-то призналась, когда я звонила и Кирстен явно не было в комнате, что все вещи стали ей велики — так она похудела… и я думаю — Господи, я убеждена, — что они к тому же в ужасном состоянии: Кирстен ведь далеко не чистюля… всегда была такая… еще до этой беды с вашим отцом… она уже многие годы не в себе… просто ума не приложу, что с ней делать… возможно, придется настоять, чтобы она ушла из Эйре и полечилась у специалистов… возможно, придется поместить ее…

— Не надо, мама, — взмолился Оуэн. Но шепотом. Низкий голос его дрожал. — Слушай, мама, я вот что… ты говорила… про психоаналитика в Эйре — как ее зовут? — может, если б ты побеседовала с ней…

— Я с ней беседовала, — говорит Изабелла уже более спокойным тоном, — и она произвела на меня большое впечатление своим здравомыслием… она умница, не злая на язык и не паникерша, как доктор Притчард — этот мерзавец прежде всего подумал о самоубийстве, помнишь?., и о том, как скверно вся эта история может отразиться на нем, — а доктор Хэзлет, она умница, она сочувствует и, видимо, действительно хорошо относится к Кирстен. Мы почти целый час беседовали с ней по телефону. Она говорит, что Кирстен необычайно восприимчивая натура, у нее очень высокий коэффициент интеллекта — впрочем, это мы и сами знаем, верно? — и просто она слишком погружена в свое горе, которое при таких обстоятельствах чувствовал бы любой ребенок — да, собственно, и при обычных обстоятельствах, когда неожиданно умирает один из родителей… но… словом… ты, конечно же, понимаешь, Оуэн, что я хочу сказать… короче, доктор Хэзлет посоветовала мне не навязываться сейчас Кирстен… подождать немного, пусть пройдет время, пусть она сама захочет видеть меня.

— Так, может, она и меня не захочет видеть, — говорит Оуэн.

Он уже стал нервничать. Он вспомнил о буром пакете и его возмутительном содержимом, вспомнил, как, глядя на него, подумал с изумлением, с чувством подступающей тошноты, что сестра, видно, совсем рехнулась… а как жестоко поддела его Изабелла, вскользь упомянув о коэффициенте интеллекта Кирстен, ибо между братом и сестрой, естественно, существовало соперничество — соперничество не на жизнь, а на смерть, и Оуэн, естественно, знал, какой КИ у Кирстен, и терзался, зная, что его коэффициент при проверке оказался на три пункта ниже, а в другой раз — это было совсем уж страшно — этот коэффициент оказался у него на целых десять пунктов ниже, чем у нее… да и просто начала сказываться сила личности Изабеллы, перед которой он всегда пасовал; напряжение стало почти невыносимым — во рту до того пересохло, что он с трудом сглотнул слюну.

— Мама! — сказал он. — Откуда ты знаешь, а может, она и меня не захочет видеть? На Рождество она ведь смотрела на меня как на полное дерьмо…

— Это ее очередной фокус, — сухо отрезала Изабелла. — Она же несерьезно.

— Но…

— Фокусы, штучки. А ведь она могла бы быть такой прелестной девочкой! — восклицает Изабелла в порыве непонятных, тут же подавленных чувств.

— Могла бы быть! — повторяет Оуэн. — Хм, но ведь поезд еще не ушел, верно… я хочу сказать… бедняжке всего семнадцать лет…

— Оуэн, — говорит Изабелла, повышая голос, — у меня нет времени на препирательства… у меня нет времени и на твои фокусы, на твои ехидные подковырки… твоя сестра, возможно, душевно больна… она, возможно, на грани самоубийства… у меня у самой нервы на пределе: я ни одной ночи с июня целиком не спала…

— Хорошо, мама, — поспешно перебивает ее Оуэн, дошедший теперь уже до такого состояния, что его начинает трясти, и в ужасе от того, что у него вот-вот застучат зубы, — хорошо, Господи, извини меня, извини, да сделаю я, черт побери, все, что ты хочешь, надену на Кирстен смирительную рубашку и отвезу в ближайшую больницу… если хочешь, могу привезти эту бедную сучку и в город… в Белвью…

Он потерял над собой власть; заговорил, задыхаясь, визгливым, пронзительным голосом; зубы его в самом деле начали стучать… но, к счастью — удивительно повезло (Изабелла тотчас взорвалась бы от таких «неприличий»: она терпеть не может, когда кто-то выражается — одной ей только можно), — к счастью, на том конце провода, в Нассау, что-то произошло, в глубине послышался голос или голоса, к Изабелле неожиданно явились гости, это отвлекло ее от телефонного разговора с сыном, а сын сидит за своим столом, весь трясется и так стиснул трубку, что даже пальцы занемели…

Голоса, приглушенный смех.

Оуэн чувствует, как в нем вспыхивает смертельная ненависть.

— Мама!.. — произносит он. — Ты еще тут?

Изабелла что-то говорит, но голос ее еле слышен.

Оуэн не может разобрать слов. А другой голос — женский или мужской…

— Мама! — кричит Оуэн.

Она смеется, не потрудившись даже прикрыть трубку рукой. Оуэн ждет, чувствуя, как стучит кровь во всем теле… Ты мне за это заплатишь, думает он. Заплатишь. И за все остальное тоже. О да о да о да!

А сам ровным тоном умудряется произнести:

— Эй, мама! Что там у тебя? Кто-то пришел? Ты не можешь говорить?

Она вновь на линии, продолжает разговор.

— Оуэн, — произносит она, — дорогой мой, мне стало намного легче, когда я поговорила с тобой, ты, значит, съездишь к ней?.. И позвонишь ей не откладывая?.. Может быть, не сегодня — Боже, уже так поздно, — но завтра пораньше, с утра…

Кто-то у нее там есть. Мужчина, несомненно. Недаром в голосе Изабеллы появились эти напевные, чисто испанские интонации, это стремление обольстить во что бы то ни стало, которое так ненавидит Оуэн. Но он глубоко прячет свое отчаяние, он стоит на своем, он говорит:

— Но почему она согласится встретиться со мной, если она отказывается видеть тебя?

— Ты же всегда был так близок с сестрой, — говорит Изабелла.

— Эй, послушай… нельзя так: опять ты за свое…

— Да, очень близок, — голос Изабеллы слегка звенит в непроизвольном кокетстве, — это так трогательно… мы с твоим отцом всегда так этому радовались… нам казалось, что ты как бы оберегаешь ее… Ник тоже не раз это отмечал… И… Словом… Пора вешать трубку, мой дорогой, этот разговор и так уже обойдется Клаудии в целое состояние…

— Но, мама, подожди же, — говорит Оуэн, — я не думаю, чтобы я…

— Позвони утром Кирстен, ну почему бы тебе ей не позвонить, она будет так рада получить от тебя весточку, — произносит Изабелла на фоне какого-то шуршания — что это: голоса? музыка по радио? — Да я и сама буду рада, если ты как-нибудь позвонишь, — игриво говорит она, — ты же никогда мне не звонишь, дорогой мой!.. Ты меня глубоко огорчаешь. Вот так-то. Пора вешать трубку. Значит, позвонишь ей?.. А потом сразу же перезвони мне…

Оуэн, весь мокрый — по лицу, по бокам струится пот, — сидит молча, не в состоянии вымолвить ни слова. Сидит, крепко сомкнув веки. Мама, думает он, ты мне за это заплатишь. Я тебе этого не прощу.

Изабелла стрекочет легко, бездумно. Конечно же, у нее кто-то там есть — очередной любовник.

Который из них? — спросит Кирстен.

А я откуда знаю? — грубо ответит Оуэн. Ник Мартене, или Тони Ди Пьеро, или кто-то новый, совсем новый, кого нам еще не представляли.

Ты что, приревновал? — ехидно спросит Кирстен.

— Я вынуждена повесить трубку, дорогой мой, — говорит Изабелла, — и огромное тебе спасибо, я думаю, все получится, у нее сейчас, видимо, сложный период: Мори всегда смотрел на это так… философски, с олимпийским спокойствием — я правильное употребила слово? — так мудро. А я всегда излишне переживала.

— Да, — тихо произносит Оуэн. — Да. Хорошо. Спокойной ночи.

— И ты непременно мне позвонишь, сразу же после разговора?

— Да. Позвоню. Спокойной ночи.

— Помни, мой дорогой: теперь ты мужчина в доме.

Теперь ты мужнина в доме.

Лестное выражение, которым Оуэн почему-то не делится с сестрой. Хотя, когда он это услышал, слова резанули его как ножом. И он думает — уже не впервые, — что умереть должна была бы Изабелла, а не Мори. Изабелла, а не Мори.

Если на свете существует справедливость.

ПРАПРАПРАПРАДЕД. ЗАМЕТКИ О ДЖОНЕ БРАУНЕ

Декабрь 1859 года, Чарлстон, штат Виргиния (ныне Западная Виргиния) — в ожидании казни. После разгрома в Харперс-Ферри пишет: «Со времени моего заключения в тюрьму я испытываю поразительную приподнятость и умиротворенность духа: какое это великое утешение — быть уверенным, что мне дано умереть во имя высокого дела, а не просто отдавая должное закону природы, как все».


Кровавое столкновение в Канзасе и резня в Поттаватоми в 1856 году, пятеро противников (а именно: сторонников рабовладения) убиты. Не время раскаиваться или жалеть их. Господь Бог направляет руку Осаватомского Старца и его гнев. Как можно колебаться, когда «все предопределено свыше»? Дробовики, ружья, длинные, засунутые за голенище охотничьи ножи. Его зовут капитан Браун. В его вооруженном отряде двадцать один юноша, в том числе несколько черных. Наверное, они были очень храбрые. Все они, безусловно, готовы были идти на смерть. И убивать.

Господь направляет человека во всем — во всех его деяниях. Гнев Его всякому зрим. Как и скупой лик Его милосердия.

Существует такая вещь, учил Осаватомский Старец, как Высший закон. И в согласии с ним совершится — уже совершается — Вторая американская революция (а именно: восстание Вольных штатов против Рабовладельческих). А теперь представьте себе крики раненых в грязи Поттаватоми, представьте себе страшное милосердие Господа нашего. «Ибо кто блюдет закон в целом, но нарушил его в одном — тот повинен в нарушении всего».

Когда капитана Джона Брауна повесили в Чарлстоне 2 декабря 1859 года, его оплакивали сотни последователей как мученика и святого. (Ибо он ведь мог бы спастись из Чарлстона — он и его небольшой отряд могли бы бежать до того, как полковник Роберт Э. Ли пошел в наступление.) Но Джон Браун учил: «Ты веришь, что Бог един, и ты прав; дьяволы тоже верят и трепещут. Но ведомо ли тебе, о суетный человек, что вера без деяний мертва?»

Все предопределено свыше. Без справедливости земля наша не может существовать. Следовательно, враг (рабовладельческий класс) будет уничтожен Второй американской революцией. Господь не шутит.

Никакого раскаяния? Ни малейшего. Даже в самых потаенных закоулках тела, где таится страх.

Джон Браун: «На протяжении многих лет моей прежней жизни меня неотступно преследовало сильнейшее желание умереть, но с тех пор, как предо мной открылась перспектива стать «жнецом» великого урожая, я не только почувствовал желание жить, но и премного наслаждаться жизнью».

«Не знаете ли, что дружба с миром есть вражда против Бога? Итак, кто хочет быть другом миру, тот становится врагом Богу»[3].

Джон Браун и его соратники нуждались в провианте, оружии, деньгах и лошадях. Они скрывались от федеральных шерифов, которым дано было право расстреливать их на месте как врагов народа. Однако Браун был человеком недюжинной храбрости: он выступал с речами прямо возле объявлений, где предлагались деньги за его поимку, и, судя по свидетельствам, говорил ясно, мужественно, с большим драматизмом. «Класс рабовладельцев должен быть уничтожен. Грядет перераспределение благ. С Господом не шутят. Гнев его неутолим, "…и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти"».[4]

Не возмездие, но справедливость осуществится на земле — силами, действующими на земле.

Тайная Шестерка — воинствующие аболиционисты и именитые граждане, гуманные, благополучные, состоятельные. Посвятившие себя уничтожению рабства — холодной войне между Севером и Югом. Это они собрали деньги для старины Джона Брауна. Больного старика. Дали ему деньги, и сочувствие, и поддержку, и молодых солдат для его отряда. Молодых людей, готовых умереть вместе с ним — в бою. «…вы, которые не знаете, что случится завтра: ибо что такое жизнь ваша? пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий».[5]

Осаватомский Старец был мученик, безумец, убийца, святой, дьявол, мужественный, бесстрашный герой. Гнев Господень. Орудие дьявола. Джон Браун был во Второй американской революции тем же, чем генерал Джордж Вашингтон в Первой американской революции. Джона Брауна повесили, но дело его восторжествовало. И однако же он был повешен: он умер позорной смертью. (Тем не менее он зачал двадцать детей — и все остались живы: семеро от первой жены и тринадцать от второй. Вашингтонские Хэллеки ведут свой род по прямой линии от некоей Джудит Браун, дочери Брауна от его первой жены, многострадальной Дайант Ласк. Таким образом, Осаватомский Старец является прапрапрапрапрадедом Кирстен и Оуэна Хэллек, детей умершего в бесчестье Мориса Дж. Хэллека. Тоже мученика. И высокомужественного человека.)

Вот официальное заявление, которое сделал Джон Браун, когда его взяли в плен в Харперс-Ферри: «Меня зовут Джон Браун — я широко известен как Старик-Джон-Браун-из-Канзаса. Двое моих сыновей были сегодня убиты, и я тоже умираю. Я пришел сюда, дабы освободить рабов, и не ждал за это никакой награды. Я действовал по велению долга и готов принять свою участь, но толпа, думается, обошлась со мной слишком жестоко. Я старый человек. Еще вчера я мог бы убить кого мне вздумается, но у меня не было желания убивать, и я бы никого не убивал, если бы меня не пытались убить — меня и моих людей. Я мог бы разграбить и сжечь город, но я этого не сделал; я по-доброму относился к тем, кого брал в заложники, и призываю их подтвердить правду моих слов.

Если бы мне удалось на этот раз устроить побег рабов, в следующий раз под мои знамена встало бы в двадцать раз больше людей. Но я не сумел этого сделать».

Предан суду. Признан виновным. Приговорен к смерти. Публично повешен 2 декабря 1859 года.

Никакой пощады! Никакой пощады врагу! — был его боевой клич.

Генри Дэвид Торо сказал о Джоне Брауне: «Он — ангел света». И еще Торо сказал: «Я не хочу никого убивать и не хочу быть убитым, но я предвижу обстоятельства, при которых и то и другое станет для меня неизбежным».

Холера, лихорадка, малярия, голод. Воспаление легких. Стены — в пятнах крови и прилипших волосах. «Я готов отдать жизнь за раба!» — восклицает Браун. Битва Черного Джека. Пожары. Резня. Божий гнев — в резне. Осаватоми. Никакой пощады врагу! — боевой клич Господа. Надо только представить себе эти пики, косы, мушкеты, дробовики, ружья, длинные охотничьи ножи. На рассвете — нападение на спящих. История, написанная кровью. Искупленная кровью. Тебе страшно? До ужаса. Ты готов отдать свою жизнь? Если надо.

Смерть Джона Брауна, по словам некоего Бойерса, «была счастливым избавлением для человека, мало приспособленного к частной жизни».

Генеалогия. Джон Браун. Родился в 1800 году. Женился на Дайант Ласк, которую (по слухам) многочисленные беременности довели до физического и духовного истощения. Дочь Джудит родилась в 1828 (?) году в Бойлинг-Спрингсе, штат Огайо. И Джудит вышла замуж за Элиаса Траби, местного фермера, и в 1845 году у них родился сын Уильям. Уильям Траби женился на Хэйгар Квинн из Райнлендера, штат Висконсин, и в 1879 году у них родился первый ребенок — дочь Элизабет. Элизабет вышла замуж за молодого райнлендерского торговца по имени Уэсли Хэллек (которому суждено было разбогатеть и покинуть Райнлендер), и в 1909 году у них родилось единственное дитя — сын Джозеф. Джозеф женился на Эбигейл Роулендсон, дочери чикагского промышленника, занимавшегося производством красок, и в 1930 году в Вашингтоне, округ Колумбия, у них родился первый ребенок — сын Морис. А Морис женился на Изабелле де Бенавенте из Вашингтона, Нью-Йорка и Палм-Бич, и у них родилось трое детей: Оуэн Джей (14 января 1959 г.); безымянный младенец женского пола, проживший всего несколько дней (в 1961 году — Кирстен не помнит точно дату и, конечно же, не может никого расспросить, ибо дело это слишком интимное, слишком «серьезное», да и потом, ей всегда приходит в голову страшная мысль, что смерть безымянной девочки была единственной причиной ее собственного рождения); Кирстен Энн (8 октября 1962 г.). Все трое родились в одной и той же больнице Маунт-Сент-Мэри, в Вашингтоне, округ Колумбия.

Джон Браун накануне своей смерти: «…какое это великое утешение — быть уверенным, что мне дано умереть во имя высокого дела, а не просто отдавая должное закону природы, как все».

БЛИЗНЕЦЫ

Сосредоточенно, беззвучно, она говорит. Кожа туго обтягивает узкое, еще недавно хорошенькое личико; глаза стали огромными — Оуэн никогда еще не видел у нее таких глаз; они запали и сверкают ледяным блеском, странным, жестким, так что неприятно смотреть. Рыжеватые волосы растрепал ветер, и они явно давно не мыты. Желтоватая, преждевременно высохшая кожа; иронические складки у рта, словно кто-то с преднамеренной жестокостью прочертил их в коже, — циническое выражение взрослого человека, злость самоедки. Его сестра Кирстен? Его сестра? Он долго смотрит на нее, прежде чем до него доходит, что в ней изменилось: идиотка выщипала себе почти все брови.

Не притворяйся, беззвучно говорит она. Не лги. Ты же знаешь, чего я хочу. И ты знаешь, что мы сделаем. Мы оба — их обоих. Ты знаешь.

Я не знаю, протестует Оуэн. Я ничего об этом не знаю.

Субботнее утро, она ждет его. Но не у себя в общежитии, как он полагал. Он обнаруживает ее в трех кварталах от поселка Эйрской академической школы для девочек — она сидит на грязных ступенях забегаловки, в окне которой криво висит дощечка с надписью «Закрыто». На Кирстен джинсы, куртка из овчины с засаленными рукавами и кроссовки (синие с желтой окантовкой), заскорузлые от присохшей глины. Она курит сигарету — бесстрастно, как сомнамбула. Знает, что он идет к ней через улицу, знает, что он нетерпелив, зол, а может быть, и не знает — сидит ко всему безразличная, забыв обо всем, малопривлекательная съежившаяся фигурка, то ли мальчишка, то ли девчонка лет четырнадцати, а то и моложе; дочь Изабеллы де Бенавенте. Я намеренно себя уродую, говорит она всем своим видом. И вы знаете почему.

Оуэн собирается спросить Кирстен, какого черта она себя так ведет, почему так одета — неопрятная, отощавшая, нелепая — и почему у нее не хватило минимальной вежливости оставить ему записку у портье?.. Ведь он проделал такой путь, чтобы повидаться с ней. А потом он думает: Как-никак теперь я мужчина в доме. И предусмотрительно решает: лучше не настраивать ее против себя.

Он здоровается с ней, они обмениваются рукопожатием, и Оуэн напускает на себя полуозадаченный вид человека, готовящегося поступить в колледж, — этакий свой стиль, которого он стесняется и которым гордится; роль не хуже любой другой, но ему она всегда шла. Оуэн Хэллек в своем красивом пиджаке из верблюжьей шерсти с блестящими пуговицами, в темном свитере. Крепкий гладкий череп, сильное лицо. Широкоплечий, с легкой припрыгивающей походкой, с фацией атлета — или почти. (Никто и не догадывается, что у Оуэна мягкий живот, испещренные венами бедра, жировая складка на талии.) Красивым его, пожалуй, не назовешь, но благодаря умелому пользованию тщательно разработанным набором улыбок и выражений лица, а также низкому грудному голосу он всегда производит впечатление человека умного, надежного, добродушно-уравновешенного, спокойного. Во всяком случае, по виду не скажешь, чтобы он кого-то оплакивал.

— Ты мало спишь, — говорит он без дальних околичностей, по праву брата, — ты мало ешь… а знаешь, когда человек голодает, у него начинают выпадать волосы. Так какого же черта!..

Кирстен смотрит на него в упор. Не в силах ничего сказать. Потрескавшиеся губы чуть шевелятся; бледные веки дрожат. А ведь это старый прием Изабеллы — Оуэн, собственно, давно подметил его и злился, когда мать снова и снова применяла его по отношению к Кирстен: взять и оглоушить человека, грубо и неприкрыто указав ему на какой-то физический недостаток (прыщи, жирные волосы, грязную шею, запах пота), чтобы овладеть ситуацией. Отвести возможные обвинения.

Кирстен что-то бормочет в свое оправдание. Отступает на шаг-другой. Бросает сигарету на тротуар — мерзкая привычка — и медленно, с излишним нажимом растирает ее ногой.

— Ты что-то дикое сотворила с бровями, — говорит он. Берет ее за плечи и слегка встряхивает. Не сильно. Пожалуй, чуть нетерпеливо. Но дружески, безусловно, дружески. — Послушай, радость моя, ты что — уже накачалась? С утра пораньше? Потому что если это так, то будь здорова. Твои игры меня не интересуют, вдобавок у меня сейчас крайне горячая пора.

Кирстен тотчас снова начинает оправдываться, бормочет что-то туманное — насчет какой-то девушки по имени Бинки, насчет своей соседки по комнате Ханны, насчет «тяжелой» атмосферы в общежитии, потом голос ее замирает, и она лишь смотрит на него в упор этими своими перламутрово-серыми, как у смерти, глазами. Ты знаешь, чего я хочу, как бы говорит она, ты знаешь, что мы сделаем, не отворачивайся от меня, говорит она; молит: Не отворачивайся от него.

Я приехал сюда не из-за этого послания, — небрежно бросает Оуэн. Очень небрежно. — Я имею в виду эту твою посылку.

— Тот предмет я разорвал на кусочки и выбросил, — говорит он.

Эти твои фокусы, твои шуточки. Они совсем не забавны.

Один из моих соседей — Роб — принес мне почту. Швырнул мне на кровать, хохотнул и сказал: «Это либо от девчонки, которая в тебя втрескалась, либо от какой-то психопатки — потом мне скажешь».

Я только глянул. Разорвал на кусочки и выбросил — спустил в уборную.

А потом сказал Робу: «От какой-то психопатки».

ВКУС СМЕРТИ

Почему я так неотступно об этом думаю? — можешь ты спросить.

Вкус чего-то черного, черно-илистого, вязкого, мерзкого. Где-то в глубине рта. Большая лужа, вкус горький и солоноватый, как у гнилой воды. Отдает металлом.

Вода из водоема, куда сваливают отбросы. Вода, в которой разлагается органическая жизнь — растения, водоросли, крошечные рыбешки, насекомые, червяки, — чтобы могла расцвести жизнь новая, новая форма органической жизни.

Что же, мы должны черпать в этом надежду? утешение?

Нет.

Вкус затхлый, гнилостный и непонятный. Дегтярная слизь. Скапливается где-то в глубине рта. И язык деревенеет от этой отравы. Паника охватывает тело. Тело обмякает от страха. От ужаса при мысли о близкой смерти — более того: что жизнь угаснет. И ты исчезнешь, как вода, вытекающая по трубе. Грязная вода, которая, булькая, вытекает по трубе. Без остатка. Прямиком. Просто так.

А можно ход событий повернуть вспять?

Никогда.

Но почему я так неотступно думаю об этом, хочешь ты узнать — и поскорее. Почему я воображаю, что моя ярость, моя боль, мои планы мщения, моя надежда на справедливость что-то изменят? В конце-то концов, мертвые навечно мертвецы.

Да, я поехала в округ Брин-Даун, штат Виргиния. Точнее, меня повез туда приятель. Да, я настояла на том, чтобы выйти из машины. И пошла по дороге, осмотрела защитный барьер, который недавно залатали (он всего тридцать дюймов высотой — я промерила), затем спустилась по откосу — сандалии мои скользили по траве, так что я чуть не упала. Я осмотрела то место — бесспорно, то самое, где его машина пробила барьер и погрузилась в болото, ушла на пять футов под воду. Тростник и метелки примяты, пни покорежены. Топь, конечно, снова затянуло, густая жирная черная тина заполнила все, однако видно, что там что-то было.

Я вошла в воду, вдыхая солоноватый запах топи, не обращая внимания ни на внезапно поднявшееся зловоние, ни на комаров и мошкару. Под ногами была мягкая тина. Очень мягкая. Я погрузилась в нее дюймов на пять или на шесть. Вода доходила мне почти до колен, и я продолжала погружаться, но страшно не было. Я наклонилась и брызнула водой себе на ноги. Я попробовала ее на вкус — закрыла глаза и попробовала: да, она оказалась именно такой, как я себе и представляла; я все время знала, какая она.

Я набрала было в ладонь тины, чтобы попробовать и ее. Но тут меня затошнило. И я начала хохотать.

Мой приятель — он стоял на дороге — окликнул меня.

А я расхохоталась потому, что была на взводе, и потому, что все казалось не вполне реальным. В тот момент. Да я и не должна была в тот момент относиться ко всему этому серьезно: ведь он умер давно — недели, месяцы тому назад, — и смерть его была свершившимся фактом, и уж тут ничего не поделаешь. Машину подняли из топи, тело извлекли. И точка. Ничего изменить тут я не могла. Точка. Я еще посмеялась, потом перестала смеяться, но горя я не чувствовала.

Брин-Даунская топь. В восемнадцати милях от городка Меклберг, в тридцати пяти милях к северу от Уэйнсборо, милях в двадцати к северо-западу от Шарлоттсвилла. Всего в какой-нибудь сотне миль от Вашингтона.

Вкус смерти именно такой, каким я его себе и представляла. Но он-то почувствовал еще и вкус крови. Своей крови. Почувствовал неожиданно. Свою теплую соленую кровь. Наверняка почувствовал: он же умер не сразу. Он, наверное, и сознание не сразу потерял.

Неведомые деревья. Надо будет выучить их названия. Высокие, тонкие, чуть наклоненные, с облезающей серебристой корой, оплетенные сухожилиями ядовитого плюща. Плющ казался вполне здоровым, а вот деревья, видимо, умирали. Умирали с верхушки. Много почерневших стволов, много пней. Иные деревья выглядели совсем древними — доисторическими. Но я именно так все себе и представляла. Меня корят за то, что я слишком даю волю воображению. Моему «нестандартному» и даже «пугающему» воображению. Пускаю в ход свой коэффициент интеллекта, которым мамочка при случае гордилась.

«Психопатка», — сказала она мне как-то. Но не всерьез — так, обронила в разговоре. Я думаю, она хотела сказать «патологический случай».

Так или иначе, слово это она произнесла без умысла, болтая с друзьями у бассейна, или с дочерью во время поездки в машине, или в магазине при покупке зимней или весенней одежды, или же в разговоре с новым психиатром «для молодежи», поскольку доктор Притчард никуда не годился. Однако я сказала об этом отцу. Я сказала отцу: «Она меня изводит — я что, виновата в чем-то?» Он уловил юмористическую интонацию. Шутку. Видимо, не уловил отчаяния. (Кирстен вечно шутит, у Кирстен такое невероятное чувство юмора, она такая выдумщица, такая смешная…) Тем не менее он поговорил об этом с Изабеллой, и Изабелла явилась ко мне, постучала, потому что дверь была закрыта, и я разрешила ей войти, но лишь едва на нее взглянула, на миг оторвавшись от книги на столе, а она сказала, что сожалеет, право, очень сожалеет, что так вышло, конечно же, она вовсе не хотела оскорбить меня или обидеть, она даже и не помнит, что говорила такое — психопатка, патология, — она хочет извиниться передо мной, хочет заверить меня, что никогда больше ничего подобного не скажет, особенно при других. «Твой отец очень расстроился, — сказала она мне с легкой тенью улыбки, но с ледяной вежливостью и самообладанием профессионала-дипломата, профессионала из внешнеполитической службы, хотя Изабелла Хэллек, конечно же, всего лишь любитель. — Твой отец воспринимает все так серьезно», — сказала она. Мягкий голос ее надломился, красивые, обрамленные светлыми ресницами глаза уставились в одну точку — до того безупречно сыграла, что я, кажется, зааплодировала.

Топь, умирающий лес. Огромный. На многие мили. Большинство деревьев — голые. Я увидела ястреба — собственно, мой приятель его увидел, — но, может, это был и не ястреб, а канюк, стервятник. А там, на болоте, красивая белая птица балансировала на одной ноге. Птица, похожая на журавля, совершенно белая. «Что это за птица?» — спросила я, но приятель не знал, сказал какую-то глупость и продолжал болтать, я не отвечала и не слушала его, потому что время для этого было неподходящее: в тот момент я находилась с отцом и никто не мог встать между нами.

(Позже я скажу приятелю, что «лучше не надо» — не сегодня… у меня вскочил гнойный прыщик и чешется… и во рту тоже… угу… да… так что лучше не надо.)

Изабелла не знает об этой моей поездке, Оуэн тоже не знает; меня поразил густой черный запах гнили — сларный дурманящий запах. Можно походить по тине. Погрузиться в нее, погрузиться глубоко. Что-то, точно живое, засасывало мои ноги… Прохладная мягкая черная тина. Славно.

Я побрызгала водой на руки и на ноги; я набрала ее в ладони и освежила себе лоб. В горле у меня пересохло, и я попыталась напиться, но вода потекла у меня по подбородку. В глубине рта, у основания языка, сухого, одеревеневшего, возник привкус паники: я ведь пыталась напиться, а вода потекла по подбородку. Она была теплая. Она отдавала водорослями, гнилью, смертью. Горло не приняло ее.

Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.

Почему я такая подозрительная.

Я потянулась и взяла со стола доктора Притчарда нож для разрезания конвертов с нефритовой ручкой — одну из его банальных экзотических безделок, — вытащила нож из футляра и до смерти напугала несчастного идиота. «Почему я такая подозрительная, — сказала я, облизывая губы и глядя на нож, — почему мне все кажется, будто некие люди что-то замышляют против моего отца, будто некая особа часто лжет ему — во всяком случае, не говорит всей правды… почему мне кажется, будто происходит что-то, о чем мы не знаем — я имею в виду, мой отец и я… и мой брат… почему я такая подозрительная, почему я такая болезненно любопытная…»

Доктор Притчард не рискнул отобрать у меня нож. Я потом немало забавлялась, вспоминая об этом.

Почему я такая болезненно любопытная, спрашиваешь ты.

В конце концов все отцы умирают. Со временем. Это в порядке вещей.

Все отцы умирают.

Одиннадцатое июня 1979 года. Безусловная дата его смерти.

Почему он умер — вроде бы ясно: он оставил после себя столько писем, столько наспех нацарапанных заметок, утверждая, что виноват, — он виноват, и никто другой. Да, он брал взятки. Небольшими суммами, по частям. Да, он использовал свое положение, чтобы оттянуть передачу дела в суд, уничтожил стенограммы, пленки, документы, памятные записки, протоколы… Он, можно сказать, признался «во всем». Включая и то, что женился по ошибке. И то, что по ошибке наплодил детей.

«Моя цель — все прояснить, — писал он, — моя цель — положить конец слухам и домыслам и… Преднамеренно и предумышленно я нарушил святость… вверенных мне обязанностей… данную мною клятву… доверие моих коллег… веру в мою…»

Неразборчивые каракули. Не поддающиеся прочтению слова. Полиция, естественно, стала в тупик, так как даже коллеги отца по Комиссии (к примеру. Ник Мартене) не могли разобрать некоторые слова; даже его секретарша, проработавшая с ним восемнадцать лет; даже его жена Изабелла. Даже его дети.

Набегающие друг на друга, спотыкающиеся слова, пьяный, сумасшедший лепет. На протяжении исповеди он не раз обрывал фразу и просто писал: «Я виновен».

Если, конечно, он сам это писал. Или писал по принуждению, прежде чем его повезли на смерть.

«Но как же мы узнаем? — спрашивает перепуганный Оуэн. — Если и полиция… И ФБР… И…»

«Мы знаем, — отвечаю я шепотом, пригнувшись к его уху, — мы оба знаем, не притворяйся, не лги мне — только не мне: мы оба знаем. И мы знаем, что надо делать».

Брин-Даун — не то место, которое мы бы выбрали для тебя, отец. Такая топь. Такая трясина. Грязная вода в легких, алкоголь в крови — мы бы выбрали для тебя, отец, что — нибудь получше, мы тебя так любили, мы тебя не забудем.

Я послала записку Оуэну. К сожалению, у меня ушло много времени на то, чтобы ее составить. Возможно, я была не в себе. У меня были дикие, безумные ночи. Нескончаемо длинные дни. «Ты знаешь, что надо делать», — сказала я ему.

Я обрызгала водой свои руки и ноги, принимая крещение. Поцелуй в губы — губы трупа, пахнувшие тальком, — это не вполне то, я предпочла тинистую воду, я и без того была на взводе, а тут, заглатывая водоросли, эту гниль и смерть, и вовсе дошла до точки.

Закричали, оповещая друг друга, болотные птицы. Должно быть, я их потревожила. К ним присоединились лягушки. И насекомые. Вокруг моей головы и плеч колыхалась туча комаров. Накинулись и стали кусать. Жадно, ненасытно, но разве можно их винить — такова природа. В ушах от комаров и мошкары стоял звон.

Но ты ведь все это знаешь, отец.

Ты знаешь — ты первый через это прошел. Ты дышал этим кишащим живностью воздухом. Вдыхал его. Кишащий, живородящий воздух — мне нравится это слово, «живородящий», я впервые употребила его в девятом классе, ты так гордился мной, ты так меня любил, под конец я тебя разочаровала, но ты любил меня — только ты один, только ты.

Можно ли повернуть ход событий вспять? Увидим.

ПРИЧУДЫ

Трус, беззвучно произносит Кирстен. Лжец.

Оуэн говорит о том о сем, непринужденно размахивая руками, шагая по лесу, точно его нимало не волнует, что его новые дорогие туфли начинают промокать. За последние несколько лет, с тех пор как он одним из первых окончил Эксетер[6] и в колледже ему предложили вступить в самый престижный клуб гурманов, Оуэн стал на редкость светским молодым человеком, а это значит, он научился говорить — и говорить долго. Человек он, бесспорно, добродушный, хотя его добродушие порой окрашено иронией, как, например, сейчас.

Между прочим, он считает весьма глупым то, что они с Кирстен направились сейчас за город, к реке, вместо того чтобы благоразумно пообедать в «занятной» старой гостинице Молли Питчер, куда приезжие обычно водят на ленч девочек из Академической школы. Он считает глупым шагать вдоль реки под предательски ярким солнцем безоблачного мартовского дня. И это странное поведение Кирстен — тоже глупо. Будто так можно на него воздействовать. Будто этим можно его запугать.

Ничего, как-нибудь он ее вытерпит. Два-три часа — и он будет свободен.

По мере приближения к реке дыхание паром начинает вырываться у них изо рта — это душа высвобождается из тела легким облачком тумана. Оуэну неприятен холод. Ему неприятно, что приходится так много молоть языком, и притом оживленно. (Новости об общих друзьях и знакомых. Трепотня про колледж — какие у него лекции, какие преподаватели, какие экзамены, какие контрольные работы, на каком семинаре его отметили, какую выпускную работу он должен написать, как чудесно заполнена его жизнь, как она вопиюще обыденна. Почему это не вызывает никакой реакции у Кирстен? Неужели ей нечего сказать? Он переключается на другие темы, пожалуй, более опасные, и спокойно, без нажима рассказывает про Ника Мартенса и вставшую перед Комиссией проблему: Нику пригрозили расправой явно в связи с тем, что его Комиссия предприняла расследование злоупотреблений в использовании пенсионного фонда одного крупного профсоюза; новость — а быть может, всего лишь слух — о том, что Энтони Ди Пьеро собирается жениться на молоденькой жене председателя совета директоров Национального банка и Страхового общества Средней Атлантики — естественно, после того, как она получит развод.)

Он упоминает — вполне осознанно, так как настало время об этом сказать, — что все в колледже так отзывчивы… так ему сочувствуют… держатся так дружелюбно, и участливо, и корректно, и ненавязчиво… не нарушают его уединения, уважая его горе, однако и не отдаляются. К примеру, они с Робом как-то вечером пошли выпить и разговорились откровенно — Оуэн о своем отце и о том, как он любил отца, а Роб — о своем и о том, как он его любил, но часто и ненавидел…

— Все люди такие добрые, — говорит Оуэн, поглядывая на Кирстен, — если их не отталкивать, они проявляют такую широту души, хотя, я думаю, они наверняка сплетничают за моей спиной, и, будь я первокурсником, мне сейчас, возможно, и не предложили бы вступить в подобный клуб, не знаю, право: люди ведь всего лишь человеки, а дело получило очень неприятную огласку, но ничего не попишешь — придется нам, видно, жить с этим еще несколько лет, верно? И не сломаться и не свалять дурака — как-никак мы ведь теперь на виду.

Кирстен смотрит себе под ноги, на грязную, всю в щепках дорожку, будто и не слышит. Будто она одна. Думает свое.

Она не смотрит на него и, конечно же, ничего не говорит, но Оуэну внезапно становится не по себе — он чувствует ее презрение. Ах ты трус, думает она. Мерзавец, болтун, дешевка.

Брат и сестра, сестра и брат. Разница между ними почти четыре года. Один — шести футов двух дюймов роста и весит 200 фунтов, другая — пяти футов семи дюймов роста и весит 105 фунтов, а может, и меньше: бедная худосочная дурочка совсем отощала, Оуэн это видит, — и, однако же, их, пожалуй, можно считать близнецами. В известном смысле слова.

Дети недавно умершего, опозорившегося Мориса Дж. Хэллека. Преступника, самоубийцы. Главы Федеральной комиссии по делам министерства юстиции с 1971 года по февраль 1979 года, когда ему предложили выйти в отставку по собственному желанию. Ведь это, в конце-то концов, один из самых «дискретных» постов в федеральном правительстве и не вполне подходит для серьезно запутавшегося, выведенного из душевного равновесия человека.

Когда точно мамочка потребовала, чтобы он съехал, Оуэн не может припомнить. Они с Кирстен, естественно, были в тот момент в своих учебных заведениях. Они ведь почти никогда не жили дома — то в школе, то в летнем лагере. Они, как и родители, вели здоровую, деятельную жизнь.

Вашингтонские дети, в конце-то концов. «Скалолазы» — впрочем, слово это не вполне подходит: ведь у Хэллеков есть деньги. Много денег.

(Но строго говоря, он все-таки преступник или нет? — хочется Оуэну спросить сестру. Я имею в виду: ведь он ни разу не был осужден, ни разу не был обвинен, ни разу не представал перед судом и не был признан виновным. Люди говорят — «преступник», а почему с такой же легкостью не сказать — «жертва»?)

Сестра и брат, брат и сестра. Ненавидящие друг друга. Любящие. Ссорящиеся. Как близнецы. Она — со своими причудами и своеобразным чувством юмора; он — галантно-вежливый, легко смущающийся, надежный, и умный, и честолюбивый, и осмотрительный — самый лучший (как он опасается) из второсортных. Она — тоненькая и нервная, как уж, и скорее всего ненормальная. Он — крепкотелый, популярный, общительный, нацелившийся в Гарвард изучать право, а затем, став юристом, сделать карьеру в Вашингтоне, человек с крепкой головой, уравновешенный, здравомыслящий. Более чем здравомыслящий. Собственно, за исключением ранних утренних часов, когда он вдруг просыпается и мозг его начинает усиленно работать и перед его мысленным взором снова… и снова… и снова… предстает застывшее тело отца на алюминиевом столе в том сумеречном холодильнике, за кабинетом следователя в округе Брин-Даун, штат Виргиния, — за исключением этих минут он просто не знает, когда бы еще он мыслил не здраво. Мозг его подобен голой лампочке, ярко горящей в крошечной комнате с побеленными стенами. Ни теней, ни нюансов. И негде спрятаться.

И вот он говорит, говорит — кричит, перекрывая ветер. Время от времени сам начинает смеяться собственным словам. Кирстен тогда лишь бросает на него взгляд, сузив глаза. Я же знаю тебя, думает она. Доподлинно знаю, какой ты.

Но надо ли принимать Кирстен Хэллек всерьез? Изабелла однажды сказала про нее не без восхищения: «Этот хитрющий маленький шутенок». А хорошо известно, что Кирстен склонна к злым шуткам. (Оуэну вдруг вспомнился один эпизод, произошедший в Чеви-Чейзе, у Мартенсов, возле бассейна. Когда Ник и Джун жили еще вместе и даже «счастливо» — насколько можно судить. История в общем — то была ерундовая: Оуэн собирался прыгнуть в бассейн, как вдруг, откуда ни возьмись, возникла Кирстен, ухватила его за жирную складку на талии и, не разжимая пальцев, завопила: «Толстый! Толстый! Смотрите все, какой толстый!» Тогда Оуэн, рассвирепев, ухватил ее — да-да, так и ухватил — за грудь… за ее крошечную грудку, обтянутую ярко-желтым лифчиком, — ей было от силы лет одиннадцать или двенадцать. «Ах ты злобная тварь, — буркнул тогда Оуэн. — Вот тебе».)

А сейчас они очень близки, дети Хэллека. Оставшиеся после него.

Оуэн читал в университетской библиотеке о детях самоубийц. Все они явно патологичны. Кирстен знает об этом? Она тоже проводила на этот счет изыскания?

— Он не кончал самоубийством, — говорит Кирстен. — Ты это знаешь. Знаешь.

До чего же детей интересует то, что происходит за закрытой дверью! Как он подглядывал за ней в щелку — зеркало, отражающее другое, большое запотевшее зеркало в ванной: сверкающий белый кафель, завораживающее чудо женского тела — груди с золотистыми сосками, рыжеватый кустик волос.

А помнит она, как они плескались точно сумасшедшие, точно одержимые в большой ванне?.. В утопленной в полу ванне, выложенной голубым кафелем, с изогнутыми, как у цветка, краями… Маминой и папиной ванне в их ванной комнате… мама с папой уехали на весь вечер, и одна из горничных — должно быть, Нелли — решила доставить им удовольствие. А потом, наверное, горько об этом пожалела, когда пришлось убирать все это безобразие — разлитую мыльную воду, опрокинутую бутылочку с маминым душистым маслом цвета шампанского, баночку с зеленым шампунем-желе. «Ах вы мерзкие поросята! — кричала Нелли. — Вы только посмотрите на себя — ну что же это такое!.. Сущие черти!»

Он рылся в грязном белье. В плетеной корзине для белья. Белые бумажные трусики Кирстен. Он разглядывал их. Да. Отвратительно. Пахнете. И он слышал (не мог не слышать), как Изабелла ругала Кирстен за неаккуратность, говорила, что она грязнуля, редко принимает ванну, не соблюдает правил гигиены — Господи Боже, да что же это с ней? «Ты что же, ведешь себя так специально, чтобы вывести меня из себя? — спрашивала Изабелла. — Чтобы поиздеваться надо мной?»

(Однажды Оуэн слышал, как Изабелла и ее друзья — Клаудия, Тони Ди Пьеро и молоденькая красотка шведка с прелестным акцентом — беседовали о детях, детях, которые слишком быстро взрослеют или не взрослеют совсем. Изабелла в своей неспешной, сонной манере, с нотками удивления в голосе вдруг заметила, что она теперь скоро может стать и бабушкой: Изабелла Хэллек — и вдруг бабушка. Злополучная Кирстен как раз вступила тогда в пору зрелости.

Естественно, все заахали, зашелестели слова сочувствия, раздалось два-три вопроса, позабавивших остальных. Но тут Клаудия Лейн заметила, что Изабелла не совсем точна, не гак ли? У нее же есть сын Оуэн, которому самое меньшее лет четырнадцать или пятнадцать, и он вполне может стать отцом. «Ты, видимо, забыла, что у тебя есть сын, — сказала Клаудия. — Как же так?»

Изабелла от неожиданности рассмеялась. И сказала: «Не знаю. Право, не знаю. Я о нем в этом плане никогда не думала. А вот когда Кирстен заболела, я вдруг поняла…»)

— Я тебе никогда не говорил, — внезапно спрашивает сестру Оуэн, — о разговоре, который я однажды слышал? Разговор был между нашей мамой, миссис Лейн и Тони Ди Пьеро… несколько лет тому назад… тебе было тогда лет двенадцать. Никогда не говорил?

Причуды, шуточки, навязчивые идеи. Кирстен Хэллек — четыре года; хорошенькое личико все перемазано гримом, стащенным с туалетного столика Изабеллы, — ну и зрелище! Ах ты маленький шутенок! Золотисто-бежевый тон, розовые румяна, ярко-малиновая помада — губы намазаны так жирно, точно это маска ко Дню всех святых. А каким озорством искрятся ее глазенки! Серебристо-зеленоватые тени неровно размазаны по векам, не осталась без внимания и щеточка для ресниц — крайне преждевременно! Комната взрослых открылась перед ней, она смело, очертя голову влетела туда, лямка белой ночной рубашки съехала с плечика. Высокий смуглый мужчина в тюрбане нагнулся, посмотрел на ее раскрасневшееся личико и во всеуслышание объявил: «Какая красавица, совсем как ее мама». А генерал Кемп, который в ту пору еще не был таким общеизвестным пьяницей и считался одним из самых ценных неофициальных советников президента, милый генерал Кемп попытался усадить возбужденную Кирстен к себе на колени, но она завопила и вырвалась. (Ведь из другой части дома кто-то уже гнался за ней. Это могла быть Нелли или Сара, Сара с Барбадоса, которая верила в духов воду, и вампиров, и зомби и пугала Кирстен и Оуэна «тайными» карами, ожидающими плохих детей.) «Вы только посмотрите на нее! Посмотрите на эту красоточку! Это кто же — Мисс Бэби-Америка?!» Эстер Джексон, журналистка из «Джорнел», мадам Ла Порт, молоденькая супруга французского посла, Энтони Ди Пьеро в белом холщовом костюме и голубой, почти прозрачной рубашке, сенатор Парр, хохочущий во весь рот от пьяного восторга: «Ах ты обезьянка! Но разве не пора ей спать?» Кто-то попытался поправить Кирстен лямку, кто — то попытался остановить ее (а она носилась как сумасшедшая, взвизгивая, налетая на чьи-то ноги, опрокидывая стаканы, и рюмки, и подносы с закусками), кто-то раздраженно воскликнул: «Какого черта…», когда Кирстен вышибла сигару из толстых пальцев с криком: «Scusa! Scusa me!»[7], что неизменно вызывало всеобщий смех. Она не только наложила несколько слоев золотистого тона себе на лицо, и затупила о свои губы малиновую помаду Изабеллы, и что-то страшное сотворила с глазами, — она еще вылила на себя духи из тяжелого хрустального флакона, который кто-то привез Изабелле из Марракеша, и повесила себе на шею несколько ниток Изабеллиных бус. «Вот выдумщица! До чего же изобретательный ребенок! Ну не прелесть!..» Однако жена министра юстиции Фрэйзера, насупясь, оттолкнула Кирстен от своих толстых, обтянутых чулками ног, должно быть, не видя ничего прелестного в этом ребенке, — собственно, она наверняка даже ущипнула ее исподтишка, пребольно. А Джек Фэйр, архитектор, не слишком убежденно протянул: «Отважная красотка, ничего не скажешь! Настоящая актриса». Длинноволосый же усатый мистер Макс, дамский модельер, и смуглая молодая красавица из одного ближневосточного посольства, и миссис Деглер в вельветовых брюках цвета кларета и тяжелых индийских драгоценностях: «Ну не душенька!.. Ай да Кирстен!.. Только бы она не расшиблась — бедняжка так возбуждена… остановите же ее… А где мама? Где папа?» Мори нет в городе, да, собственно, нет и в стране, он в командировке, а Изабелла гоняется за девочкой. Изабелла смеется — весело, лишь с еле уловимой досадой: «Кирстен, Кирстен, миленькая… Кирстен… стой же… пойди сюда… какого черта ты с собой сотворила…» Изабелла в разлетающемся марокканском кафтане, словно вытканном золотом, да он и выткан золотом, с золотыми серьгами в ушах, с золотыми цепями вокруг шеи, красавица Изабелла Хэллек, которая выглядит слишком молоденькой, чтобы иметь даже такую маленькую дочку, смеется, восклицает: «Ах, пожалуйста, остановите ее, ей давно пора быть в постели, просто не понимаю, как такое могло случиться, как она сумела удрать сверху…» Кирстен поймана, Кирстен вырывается, понимая своим хитрым умишком, что маминым гостям совсем не хочется, чтобы ребенок в истерике бился и брыкался; зная, что взрослые по-настоящему не применят к ней силу — только потом, только завтра мама накажет ее, но ведь это же не сегодня. И Кирстен вырывается, и бежит, взвизгивая, хохоча — разгоряченная, отчаянная, непредсказуемая, — мечется, ныряет, как потревоженная оса, ночная рубашка почти совсем съехала с плечика… и вот она уже в гостиной, и несколько мужчин, стоящих у камина, поворачиваются, смотрят на нее в изумлении, без улыбки, без всякого умиления… и тут вдруг появляется Ник, Ник Мартене, дядя Ник, он идет к ней, наклоняется, хлопает в ладоши, ухмыляется, улыбается, он подхватывает ее на руки и держит, а она отбивается, кричит… «Кто это у нас тут, кто эта озорная девчонка, почему она внизу, вместо того чтобы спать, а? Но пошалила — и хватит…»

Она вырывается, пинает его, пронзительно взвизгивает, а дядя Ник несет ее из комнаты и вверх по лестнице, бранит, целует в лобик: «Спать пора, лапочка, спать, хватит, время для игры прошло… перестань лягаться… пора в кроватку, ночь, возьмешь мишку и заснешь, и все будет хорошо…» Наверху лестницы он вроде бы уже всерьез сердится: малышка Кирстен лягнула его в живот, малышка Кирстен вымазала малиновой помадой грудь его белой рубашки… потеряв терпение, он встряхивает ее, опускает на пол и уже явно обращается к кому-то другому… к Изабелле… Изабелле, которая бесшумно поднялась следом за ними по лестнице: «Иисусе Христе, да неужели ты не можешь навести порядок с собственными детьми, неужели ты ни в чем не можешь навести порядок…»

Конечно же, он говорит это так, не серьезно. Хотя зубы у Ника сжаты, лицо красное, как кирпич, карие глаза сузились, так что в щелочках, точно крошечные рыбки, лишь поблескивает радужная оболочка, — не может же он всерьез рассердиться на Кирстен: ведь он обожает ее. «Ты только взгляни на мою рубашку, — говорит Ник, — черт побери. Изабелла, как девочка очутилась внизу? Она же носилась как сумасшедшая, она могла расшибиться…»

Изабелла шлепает ее и бранит, Изабелла чуть не плачет, но тут откуда-то сзади появляется черное злющее лицо Сары, она задыхаясь говорит: «До чего же скверная девчонка, сущий чертенок, я сейчас заберу ее, миссис Хэллек, просто не пойму, как это она умудрилась удрать, она же спала, когда я заглядывала, клянусь, спала, когда я заглядывала, миссис Хэллек…»

А на Кирстен вдруг наваливается усталость — она уже не в силах сопротивляться, она обмякает; большая потная Сара, продолжая бормотать, берет ее на руки — вечер кончился, все кончилось. Весь этот чудесный грим с нее сотрут, бусы снимут, придется второй раз лезть в ванну, снова будут ее бранить — вечно ее бранят, а потом уложат в постель, а внизу весь дом будет гулять.

Кирстен смотрит через Сарино плечо, пока та уносит ее. Мама и дядя Ник стоят наверху лестницы, они уже забыли о ней; Ник что-то говорит маме, а мама поправляет золотую длинную серьгу, ее прелестные бронзово-розовые губы надуты; потом мама прерывает его и говорит: «Зайди в гардеробную Мори и возьми, пожалуйста, одну из рубашек Мори, уверена, ты там найдешь что-нибудь пристойное, уверена, тебе не будет стыдно внизу…»

Внезапно Кирстен разражается криком: «Не хочу в постель! Попрощайтесь со мной! Поцелуйте меня на ночь! Поцелуйте же!»

Но Ник и Изабелла не слышат. Сара уносит Кирстен в детскую, сильно встряхивает ее, буркает: «Перестань орать… да закрой ты свою пасть! Ну и распалилась — сущий чертенок! На сегодня хватит — всем надоела!»

Причуды, и фокусы, и выдумки. «Ваша девочка необычайно энергична и изобретательна, — сообщают Изабелле, — думается, вас это должно скорее радовать: вы могли бы записать ее в класс современного танца для дошкольников»; а потом ей сообщают: «Ваша девочка недостаточно развита, агрессивна и, пожалуй, даже может вырасти дефективной, она нетерпима к детям, которые не так быстро соображают, как она, начинает вертеться, если все внимание не сосредоточено на ней, не станет играть, если не может быть в игре первой, даже задирает старших детей, и они, потеряв терпение, бьют ее… так она ведет себя весь этот год».

Задавала, кривляка, вечно возбужденная, паясничающая. Необычно для девочки? Глупые рожи. Глупые позы. Сорвиголова на детской площадке — на качелях, на горке, на доске. Корчит из себя хорошую пловчиху — и плывет к глубокому краю бассейна.

Четвертый класс, пятый класс, седьмой класс, девятый…

Углубленная в себя, нелюдимая, то пассивная, то агрессивная, умная, шустрая, изобретательная, необщительная, удивительно способная к языкам, заводила, атаманша, ироничная, по натуре добрая, остроумная, смешная, актерка, шут — собственно, в Хэйзской школе ее признали лучшим в классе шутом, было это на второй, и последний, год ее пребывания в этой престижной школе; склонная к депрессии, порой — маньячка, предрасположенная к фантазированиям, высокие показатели интеллекта, широкий диапазон интересов, необычная зрелость, жалость к сиротам в далеких странах, домашнее сочинение на тему о вьетнамских детях, домашнее сочинение о Джоне Брауне; стремится к совершенству, нетерпелива, незрела, небрежна в работе, не умеет слушать объяснения, не приемлет власти над собой, совсем не забавная — собственно, с потенциально опасным чувством юмора (может позвонить в школу из автомата и сообщить, что на территории школы заложена бомба, которая взорвется через час; подробно описать мужчину, который пытался силой втащить ее к себе в машину и который, как позже выясняется, в точности похож на президента Соединенных Штатов; швырнуть пластмассовую бутылочку с красной растительной краской в голову самого ненавистного — и Лучшего — игрока женской хоккейной команды противника, так что на несколько страшных минут создается впечатление, что девушка истекает кровью от раны в голове; рассказать ученицам Хэйзской школы, которые не жили в общежитии, а потом и школы мисс Пиккетт, что и девочки и преподавательницы — сплошь извращенки и, если какая-нибудь девочка, вроде, например, Кирстен, не хочет этим заниматься, ее подвергают жестокому «остракизму»).

Она рыскает по комнатам других девушек, шарит у них в ящиках, в шкафах, в чемоданах, иной раз что-то присваивает (самописки, лак для ногтей, любовные письма, фотографии, сигареты, конфеты, таблетки, наркотики), словно пытается обнаружить в неопрятной, но вполне нормальной жизни других какие-то знаки, или откровения, или что-то утешительное, что могло бы явиться для нее путеводной нитью, ключом. Порой ее застигают на месте преступления, чаще — нет; если застигают, она ни в чем не признается. «Ничего не объяснять, никогда не извиняться», — беспечно бросает она; это выражение она впервые услышала на семейном обеде от Ника Мартенса, Ника — школьного товарища ее отца, Ника — близкого друга ее матери, Ника — крестного ее брата Оуэна, ее дяди Ника, которого она звала так многие годы, пока вдруг не перестала — это же глупо: какой он ей дядя! У нее есть родные дяди. Однажды она нашла в ящике роскошную фотографию Изабеллы и послала ее на конкурс красоты, объявленный фотожурналистами Средней Атлантики, где фотография получила второе место — к великому ужасу Изабеллы и к восторгу вашингтонских средств массовой информации, тут же поместивших эту новость среди сенсационных статеек в рубрике «Забавные человеческие истории»: еще бы — Изабелла де Бенавенте-Хэллек, светская дама, хозяйка приемов, супруга главы Федеральной комиссии по делам министерства юстиции, выведенная в свет на таком-то балу, дочь таких-то, светская львица миссис Хэллек в черном бикини и сдвинутой на один глаз нелепой соломенной шляпе с цветами; губы слишком темные для нынешней моды, глаза слишком резко обведены, так что она похожа на сову, и все же настолько хороша, что жюри фотожурналистов Средней Атлантики высказалось за нее.

Кирстен жульничает на экзаменах, но… кто не жульничает? То ей вообще лень учиться, то она с головой погружается в какую-то работу (скажем, работу о том далеком Хэллеке — Джоне Брауне, которую она писала в девятом классе, тридцать пять страниц — плод тщательных исследований, хорошо организованный и даже хорошо отпечатанный материал, за который она получила «5+» от пришедшего в полный восторг учителя истории, правда, это, несомненно, привело к тому, что она провалилась по французскому и получила «3-» по геометрии), а то она, видите ли, «разочаровывается», как она это именует, в предмете, или в преподавателе, или во всем классе… Она воинствующая идеалистка: все ее знакомые либо «эгоисты», либо «предельно избалованы», либо «испорчены достатком». Тем не менее она требует, чтобы ей увеличили деньги на карманные расходы. Она хочет купить новые сапоги из телячьей кожи, которые в «Гайд-шопе» стоят 210 долларов. Она хочет иметь собственную лошадь — она знает, какую именно лошадь родители могли бы ей купить (подруге вдруг почему-то надоела ее лошадь — гнедая красавица с тремя белыми носочками и белой звездой на лбу); она хочет иметь одну из этих чудесных, больших, грубого плетения гватемальских сумок из макраме, какие носят через плечо, — настоящую, а не дурацкую американскую (или тайваньскую) подделку. Однажды она сумела хитростью добыть ключ от квартиры Тони Ди Пьеро, открыла ее и порыскала по комнатам и, хотя ничего не украла, ничего не украла, кое-что натворила — озорное и мерзкое — и не без внутреннего содрогания ждала, когда приятель ее матери Тони потребует возмещения ущерба… Но это было уже не один год тому назад. Года три или четыре. Целая маленькая человеческая жизнь.

Последняя причуда, последняя выдумка Кирстен объясняется одной ее навязчивой идеей — она-де убитая горем, несмиряющаяся дочь.

И разыгрывает эту комедию на полную катушку, мрачно думает Оуэн. Папочкина доченька. Вечно висела на нем, требовала внимания. Люби меня люби меня люби меня посмотри какая я несчастная видишь самые настоящие слезы в моих больших светлых глазах.

Не спит, не ест, то оживленно болтает без умолку, то целыми днями молчит, не моется, не меняет одежду, грубит соседке по комнате, плачет в объятиях соседки по комнате, посылает Оуэну этот мерзкий пакет.

Вот ты у меня попляшешь, намеревается сказать ей Оуэн, когда я доложу Изабелле, что ты действительно больна — «пневмония, перенесенная на ногах», затронула твои лобные пазухи, и теперь тебя нужно оперировать.

Все куда хуже, чем мы думали, мама, скажет Оуэн по телефону, и голос его зазвучит напряженно: Тебе бы надо прилететь в Нью-Йорк и немедленно забрать девчонку из школы.

Да? Оуэн? Она больна?..

Она больна, мама. Как ты и подозревала. Очень больна.

Кирстен больна?

Очень больна, мама.

Что ты говоришь, Оуэн…

Он крикнет: Девчонка больна, вот что я говорю, Изабелла, по слогам; девчонке надо колоть торазин, надеть на нее смирительную рубашку для ее же блага, я не стал бы тебе врать. Изабелла, это серьезно, теперь это действительно серьезно, ты же не хочешь, чтобы вокруг нас снова поднималась шумиха, ради всего святого, она перебрала наркотиков, всяких возбуждающих, она становится настоящей наркоманкой, глотает еще всякие успокаивающие, не вылезает из Брин-Даунской топи, позвать ее к телефону, мама, чтобы ты сама услышала, что она несет, как скулит, как причитает… а эти ее нелепые возмутительные обвинения…

Обвинения, прервет его Изабелла. Обвинения? Но кого же она обвиняет?..

И вот — самая изобретательная ее проделка, проделка, за которую, по мнению Оуэна, ей следовало бы дать премию: однажды, в субботу утром, она получила отпуск из Эйрской школы под хитроумным предлогом, будто ей надо к врачу-ортодонту на Манхэттен, и, сев в такси, отправилась не на вокзал, а к выезду на шоссе в нескольких милях от города, где, будучи молоденькой, привлекательной и явно одинокой, прождала не более пяти минут, пока любезный водитель (мужеского пола) не подобрал ее. Он высадил ее на Пэрчейз, и она, вооруженная бритвой, провела не один час в библиотеке Нью-Йоркского университета, отыскивая в газетах фотографии предателей и убийц ее отца, которые она потом наклеит на лист белой чертежной бумаги и отправит своему брату Оуэну с соответствующей припиской. (Подозревал ли Оуэн, догадывался ли?.. Нет. Да. В общем — нет. Но когда он вскрывал толстый конверт, размашисто надписанный чернилами, руки его дрожали, ибо сестра никогда не трудилась писать ему — если и писала, то очень редко: случалось, пришлет открытку, случалось, шуточное послание в Валентинов день, а как-то раз ко дню его рождения прислала открытку с медвежонком — Счастливого дня рождения, Детеныш; со времени же смерти Мори — ничего.)

Фотографии из газет и подписи: Изабелла де Бенавенте — Хэллек, супруга… дочь… финансиста и филантропа… На фотографии — в шелковом платье от Диора, цвета фуксии… Розовый жемчуг, такие же серьги… Одна из самых популярных в Вашингтоне светских дам… Сопредседатель совета при Женском филиале Смитсоновского института… Снимок сделан на благотворительном балу в пользу Смитсоновского института. Грандиозное торжество в Вашингтоне. Политические деятели, телекомментаторы, высшие чиновники, несколько «государственных мужей», сотрудники Белого дома, включая президента и его супругу, нужные люди, светские повесы, сводники, кинозвезды, специалисты по контактам, иностранные послы и их жены, престарелые вашингтонские вдовы — обычная публика. И Изабелла Хэллек, снятая фотографом «Вашингтон пост» для светской хроники в своем элегантном платье от Диора. (Фотограф в какой-то мере воздал ей должное, ибо со снимка глядело прелестное, похожее на маску лицо, слегка улыбающееся, победоносное. Однако снимок не передал ее фарфоровой кожи, которую она без устали мажет кремом, протирает и всячески подготавливает для постороннего ока; не передал ее точеного носа, ее безупречных зубов, ее потрясающего умения владеть собой. Чуть сморщившаяся под глазами кожа была мастерски удалена года два-три тому назад — несколько преждевременная затея, по мнению ее друзей. Оуэн никогда не замечал этой сморщенной кожи, как не заметил и ее исчезновения. Последние несколько лет ему стало трудно «разглядывать» мать — смотреть прямо на нее.)

«Свинья, прелюбодейка. Мерзавка. Убийца», — размашисто написала красными чернилами Кирстен вокруг фотографии. «Она — твоя, — написала она, стрелкой указав на Изабеллу, — ты знаешь, что делать».

И пятна крови. Это кровь или просто чернила… Оуэн смотрит с отвращением. Как заколдованный. Это станет одним из памятных моментов в его жизни — не потому, что послание от сестры удивило его, а потому, что не слишком удивило.

На другой фотографии, тоже вырезанной из газеты, — Ник Мартене. Конечно, Ник пожимает руку президенту Соединенных Штатов. Очевидно, это было осенью на церемонии приведения к присяге; оба выглядят старше своих лет оба улыбаются, но в изгибе губ есть что-то вздорное и капризное. Оуэн внимательно изучает снимок и думает, узнал ли бы он своего красавца крестного — настолько тот не похож здесь на себя. Ник обменивается рукопожатием с президентом. Наконец-то. В кругах, к которым принадлежали Ник и Хэллеки, про Ника говорили, что он «до смерти честолюбив», но произносилось это всегда шепотом, с комическим ужасом; так или иначе, думал тогда Оуэн, честолюбие — будь человек даже до смерти честолюбив — не обезображивает того, кто так смело движется к успеху. Отец Оуэна оказал Нику безмерную услугу, предложив ему работать в Вашингтоне в своей Комиссии, но и Ник оказал мистеру Хэллеку безмерную услугу — это не секрет. Не секрет, однако, и то, что Ник, так сказать, выставил мистера Хэллека из Комиссии, а после его смерти перешагнул через его труп и сел в его кресло. Николас Мартене на церемонии приведения к присяге в прошлый вторник… Глава Комиссии по делам министерства юстиции… Ранее — ближайший сотрудник… Пятна крови, красные чернила, «убийца — МОЙ» и стрелки, нацеленные в голову Ника, «Я ЗНАЮ, ЧТО ДЕЛАТЬ, И СДЕЛАЮ».

Оуэн, конечно, все это порвал. Тотчас же.

А потом сказал приятелю, умудрившись вполне естественно улыбнуться: «От какой-то психопатки».

— Но что тебе известно, что ты можешь доказать, — спрашивает Оуэн, молит Оуэн, — Кирстен, прошу тебя…

Они идут по узкой дорожке друг за другом, высоко над изрезанной водоворотами, бурно вздымающейся красавицей рекой Гудзон, далеко за городом. Кирстен идет впереди. Шагает быстро, не обращая внимания на грязь, налипающую на туфли. Не обращая внимания на яркое, как обычно в конце зимы, небо, на ветер, от которого стоящий неподалеку лес весь в темных мечущихся тенях — грачи, скворцы, стаи птиц, перекликаются, зовут друг друга, кричат злобно, отчаянно, но (рассуждает Оуэн, не может рассуждать иначе Оуэн) так ведь обычно и кричат птицы, это звуки, необходимые им для общения.

Пронзительный, гневный щебет и гомон. Однако Кирстен глуха к нему, Кирстен быстро шагает впереди, ничего не видя, не слушая Оуэна, едва ли даже сознавая его присутствие.

— Ты не в себе, — говорит он, — ты втягиваешь меня во что-то больное, безумное, нелепое и безнадежное, несчастье произошло ведь без свидетелей, официально причина смерти — остановка сердца, неужели ты думаешь, кто-то заставил его съехать с дороги, неужели ты думаешь, кто-то заставил его покончить с собой… Заставлял его напиваться каждый вечер!.. — Оуэн хочет схватить Кирстен за плечо, вынудить остановиться, но ему самому на грудь словно опустилась чья-то рука, надавила с силой, и дышать стало трудно. Лицемер, трус, лгун — в своем пиджаке из верблюжьей шерсти с блестящими пуговицами и университетской эмблемой и в свитере, Оуэн Хэллек, лучший из второсортных, Оуэн Хэллек, мужчина в доме, лгун, лицемер, претенциозное дерьмо, с бумажником, набитым банкнотами всех достоинств, которые присылает ему мамочка обычно без записки, в конвертах абрикосового цвета, надписанных за прелестным маленьким бюро в стиле королевы Анны… это, конечно, деньги «неучитываемые» — «дополнительные» к тем чекам, которые он получает каждый месяц. (Один — от бухгалтера, ведающего капиталом Изабеллы; другой — прямо из банка, со счета, открытого его дедушкой Хэллеком.) Оуэн, со своими жирными — хотя никто об этом не знает — ляжками, со своими мелкими победами на академическом поприще, Оуэн, которому надо писать курсовые работы, и держать экзамены, и налаживать связи — то есть «делать друзей» среди тех, кто может пригодиться впоследствии, то есть во «взрослой» жизни. Оуэн, который по — своему любил отца, но которого ужасно смущает все это… все это нежелательное внимание.

Никто не знает, где они, думает Оуэн. Они вдвоем далеко за городом. Высоко над рекой. Никого поблизости, никаких свидетелей.

— Я тебя не знаю! — кричит он. — Не знаю, и мне плевать на тебя, и все… все в тебе мне противно!

У РЕКИ

Разбухший от воды труп, полузатопленная машина. Ночь. Мягкая черная тина. Непроходимая стена деревьев, оплетенных плющом, и кустов. Луна дрожит на воде и отражается в разбитом ветровом стекле. А была тогда луна?

Она размышляет, она придумывает. Вся сила ее воображения, которое преподаватели называли «поразительным», а порой даже «тревожным», занята сейчас смертью отца. Самим фактом и его последствиями. Возможными предпосылками.

Она бродит по зеленым лужайкам университетского городка, рыскает по лесам, по пешеходной тропе, по дорожке среди колючек над рекой. Размышляет; придумывает, разговаривает сама с собой. А иногда — с Оуэном, своим близнецом; в определенном смысле — близнецом.

С Оуэном, который под конец перестает сопротивляться. С Оуэном, в котором ее спасение.

Ибо они должны понести наказание — оба, эти прелюбодеи.

Ибо, конечно же, их отца убили!

Что может быть яснее!

Она размышляет, она придумывает, она припоминает с пугающей отчетливостью некоторые эпизоды своего детства, полусхваченные на лету картины — Изабелла и Ник, полууслышанные разговоры. (Какое-то время был Тони Ди Пьеро. Еще один из «друзей» Мори. Собственно, друг детства, как и Ник. Да, наверное, предполагает Кирстен, были и другие мужчины — ведь, в конце-то концов, ее мать красивая женщина, красивая, энергичная, неуемная, честолюбивая женщина, и выросла она, в конце-то концов, в Вашингтоне, и всех знает, и все знают ее… Но ей нужен Николас Мартене — вот кто.)

Бедняжка Кирстен Хэллек, которую никто из девочек не любит, бедняжка Кирстен Хэллек, которую способна терпеть лишь соседка по комнате (а все в школе знают, какая милая эта Ханна — какая добрая, какая мягкая, какая терпеливая, какая выносливая), бродит словно привидение, тощая и анемичная; она что, больна? немного не в себе? она что же, хочет, чтоб мы ее жалели? хочет, чтоб мы чувствовали себя виноватыми? или это просто ее очередные фокусы? Весь прошлый год она иронизировала и говорила без умолку, перебивая других, зная ответ на все вопросы, — грубая, с вечно скучающим видом, всем осатаневшая своей издевательской манерой растягивать слова, подражая южанам; а в этом году она молчит — даже на занятиях, когда учителя вызывают ее, не раскрывает рта. (Да, все к ней очень добры. Да, все сочувствуют. Конечно, за ее спиной говорят, особенно много говорили прошлой осенью, но без излишнего ехидства, без чрезмерной жестокости. Время от времени — шуточки. Намеки. Аллюзии. Но никогда в лицо — только за ее спиной или так, чтобы она не слышала. Бросят ей в ящик письмо-другое — это можно. Ничего сверх меры жестокого.)

Бедняжка Кирстен в замызганной куртке и кроссовках. Добрых четверть часа стоит, уставясь на классическую обнаженную статую Майоля у входа в Эйре-Холл. Январским утром, на снегу. Худенькое лицо, большущие глаза, профиль голодной птицы. Никаких подруг, кроме Ханны, а Ханна славится на всю школу своим удивительно милым нравом. (Но Ханна ведь потеряла мать несколько лет тому назад. «Потеряла мать», как принято выражаться. Так что у них, очевидно, много общего, есть о чем поговорить.) Обходит статую, засунув руки в карманы. Размышляет. Покусывает нижнюю губу. Потом медленно идет через хоккейное поле — без шапки, несмотря на ветер. Сидит одна в столовой, делая вид, будто читает книгу. Эдакое у нее маленькое, белое, суровое, нетерпимое лицо. Морит себя голодом. Падает в обморок в гимнастическом зале и на лестнице. В классе сидит молча, решительно скрестив руки на груди. Смотрит прямо перед собой. Самодовольно ухмыляется. Легкие морщинки прорезают лоб. Запах безутешного горя — затхлый, точно от грязного белья. Одинокая, и упрямая, и шалая. Не желает подходить к телефону, когда звонит миссис Хэллек. Так было раза четыре или пять… все стали удивляться: теперь-то что не так у Кирстен? А когда ее наконец уговорили сходить в медицинский пункт, оказалось, что у нее высокая температура — 103 градуса. Губы у нее высохли и потрескались, глаза закатились. Ханна и Филлис Дорси, молодая преподавательница гимнастики, чуть не волоком выводят ее из общежития.

— Послушай, Кирстен, — говорит ей Филлис Дорси, — ты что, хочешь, чтобы тебя исключили? Или просто вгоняешь себя в гроб?

Одна из школьных острячек — не кто-нибудь, а бывшая подружка — заметила, что если уж чьему-то отцу суждено было покончить с собой, то кто же это мог быть еще, как не отец этой задавалы Кирстен Хэллек? И эта злая шутка (а несколько девчонок все-таки испуганно хихикнули), возможно, дошла, а возможно, и не дошла до Кирстен.

Она игнорирует своих врагов. В упор их не видит. Привет, Кирстен, доброе утро, Кирстен, как дела, Кирстен, — но она их не слышит. Летит как угорелая вниз по лестнице.

Отпрашивается с урока истории — боль в животе такая, что она вынуждена согнуться пополам: нет я в порядке нет пожалуйста я сказала пожалуйста все будет в порядке мне не нужно ничьей помощи благодарю вас. («Я все-таки съела завтрак, и вроде бы с удовольствием, — не без чувства удовлетворения написала она в своем дневнике, — но желудок не принял, так что пришлось бежать в туалет, и меня вырвало». Слово «вырвало» подчеркнуто несколько раз.)

Думает. Размышляет. Придумывает. Грезит. Забивает себе голову всякими фантастическими картинами, которые, вообще-то говоря, вполне реальны. Изабелла и Мори и Ник Мартене. Изабелла и Мори и Ник Мартене. А может быть, Изабелла и Ник… и Морис Хэллек. А может быть (ведь они же были друзьями детства), Морис Хэллек и Николас Мартене… и Изабелла.

Размышляет, смотрит в пустоту, покусывает нижнюю губу, с силой прочесывает пальцами волосы. (Что это она сотворила с бровями? Почти все выщипала? Но зачем? Даже Ханна не может этого сказать.) Вся съеживается от ласкового прикосновения учительницы французского языка — собственно, даже содрогается (с несколько наигранным возмущением), когда та кладет руку ей на плечо. Бредет одна через унылое хоккейное поле, сидит одна в стеклянном кубе библиотеки, сгибается в три погибели в столовой над остывающей едой — одна, совсем одна, хотя в этом году немало других печальных историй вокруг: девочек то и дело укладывают в изолятор, или к какой-то девочке неожиданно приезжает отец, забирает ее позавтракать в «Молли Питчер» или «Холидей инн» на автостраде и не привозит назад; есть девочки, которые много плачут, а есть такие, которые решительно не желают плакать, и есть такие, которые балуются травкой и курят так, чтобы их застигли, исключили и отослали домой, где их ждут новые слезы и неизвестно что; после их исчезновения проходит не одна неделя, прежде чем соседка по комнате узнает, что произошло.

Но Кирстен избегает этих девочек, да и они всячески показывают, что избегают ее. Хотя, быть может, ни одна из них даже и не «видит» других.

Кирстен большую часть времени проводит одна. Но сегодня — все замечают это не без удивления, одобрения и интереса — к ней приехал этот ее красавчик братец, прямиком из Принстона — кажется, так? А может быть, из Йейла. Да, вполне недурен.

Кирстен помнит не тщательно подгримированный труп в выстланном атласом гробу из красного дерева с медными ручками — мужчину со слегка подрумяненными щеками, крепко закрытыми, ничему уже не удивляющимися глазами, подлатанным спокойным ртом, — а живого человека: она отчетливо, как в галлюцинации, «помнит» теплое, еще живое, еще борющееся в панике тело, зажатое, как в капкане, рулевым колесом машины, в то время как илистая вода наполняет ее, и ветровое стекло под тяжестью этой массы не выдерживает, в салон сыплется множество прозрачных осколков. Боль, возникающая в груди, сказали ей, боль при грудной жабе, такая же сильная, как если бы тебя лягнула лошадь… такая же внезапная, такая же ужасная, такая же всепоглощающая. Он задыхается, ловит ртом воздух. Это у него второй инфаркт, а может быть — никто ведь не знает, — и третий… И высокий процент алкоголя в крови…

(С каких это пор Мори Хэллек стал пить? — спрашивали удивленно люди. Мори Хэллек — пьяница!..) Какой им владел ужас. Какая беспомощность. И можно представить себе — сзади шла машина, машина, которая неотступно ехала за ним не один час, не один день, не одну неделю, охотилась за ним; а сейчас она мчится мимо сломанного барьера, заворачивает, следуя изгибу дороги, направляясь в Меклберг, — совершенно невинно.

(Ведь были же разговоры, что его жизнь в опасности. Конечно, не впервые за время его работы в Комиссии — Слухи, сплетни, туманные предположения — никто по понятным причинам в открытую не говорит. Значит, они таки настигли Хэллека, наверное, сказал кто-то, прочитав в утренней газете о «самоубийстве», это был лишь вопрос времени… Кирстен слышит эти слова, Кирстен представляет себе выражение лица: смесь жалости, тревоги и участия, но все это эфемерное, продлившееся, возможно, не более минуты. Пока не перевернется страница.)

— Не верю, — спокойно говорит Изабелла, — нет, этого не может быть, не может быть, — голос ее начинает повышаться, лицо белеет, — твой отец никогда бы такого не сделал, твой отец не из тех, кто…

Потом — злые слезы, истерика. Глаза у нее закатываются, кожа становится белая, как у мертвеца, неожиданно неприятная.

— Я не могу этому поверить, я этому не верю, — кричит она, — он любил меня и любил своих детей, он никогда бы намеренно такого не сделал! — вопит она, ее «испанская» кровь закипает, к горю примешивается какая-то ярость, что — то осиное, так что дети в испуге отворачиваются. — Он же любил меня… он никогда бы такого не сделал.

(Ее удивление вполне убедительно, не может не признать Кирстен. Ее ужас, ее горе. Даже гнев. Вполне убедительно… Но ведь ее отец, этот мерзкий Луис де Бенавенте, был таким талантливым лжецом, он же сумел выйти сухим из воды после трех допросов в высокоавторитетных комиссиях: дважды в Комиссии по ценным бумагам и валютному обмену и один раз — в сенатской комиссии по каким-то крайне сложным делам, связанным с капиталовложениями за границей.)

Проходят недели, чувства Изабеллы уже не так бурлят, но одновременно становятся глубже, превращаясь в быстрый неистощимый поток горечи, которую и Кирстен и Оуэну трудно выносить.

— Ваш отец испортил нам жизнь, — рыдает она. — Ваш отец предал меня, зачем он ввязался в эту отвратительную историю, зачем взвалил на себя то, что ему было не по плечу…

И вечно «-ваш отец», подмечает Кирстен. «Ваш отец был глубоко больной… ваш отец был дурак… ваш отец сделал это нарочно, чтобы уязвить меня… наказать… Ваш отец не должен был ни у кого брать деньги — о чем он только думал!»

Ваш отец, ваш отец. Кирстен съеживается от этих слов. Они с Оуэном тоже в какой-то мере виноваты: опозоривший себя человек в конце концов ведь ваш отец.

А ты его любила, мама? — хочется Кирстен спросить.

Но она не спросит. Не может спросить. Много лет назад она слышала, как Изабелла говорила по телефону с приятелем или приятельницей — этого Кирстен не знала. «Ну что хорошего принесла мне любовь?» — спросила она каким-то странным, тусклым, бесцветным голосом.

Отец — в зеленом клетчатом халате, подаренном Кирстен когда-то на день рождения или к Рождеству. Замызганные рукава, перекрученный пояс. Ночные туфли спадают с бледных худых ног. Грустный Мори Хэллек, кожа желтая, глаза воспалены (от слез? от пьянства? От бессонных ночей, проведенных за чтением Библии?), лицо как у обезьяны, редеющие волосы. Отец — в своей холостяцкой квартире на пятом этаже Потомак-Тауэра, выходящей на шумную Висконсин-авеню, — далеко от своего прелестного дома на Рёккен, 18. Оторванный от семьи, временно разъехавшийся с женой: Изабелла вежливо попросила его собрать вещи и покинуть дом, и он, будучи в достаточной мере джентльменом, мягко повиновался — ошарашенный, сраженный, обреченный.

Кирстен должна шесть раз посетить отца. Она считает: шесть. И каждый раз это пытка.

Отец живет один в этой квартире, где пахнет виски и несвежим ночным бельем. Он умирает — Кирстен мгновенно подмечает это, она всегда была чутким ребенком, сразу понимала, когда человек ранен в самое сердце. Но прежде всего ею владеет возмущение. Как мог отец допустить, чтоб Изабелла так себя с ним повела? Как мог он допустить, чтобы такая женщина настолько завладела им?

Какие же мужчины слабые. Слабые до омерзения. Они это называют любовью. Но наверное, есть для этого и другие слова.

Шагает из угла в угол по гостиной, по крошечной кухоньке, по спальне. Обходя купленную по дешевке мебель. (Кирстен в жизни не видала более уродливого торшера — медный! с палкой крючком!) Отец пьет черный кофе, наливает виски в чашку — он что, думает провести дочь? Она же все видит, чувствует запахи, все знает. И ей бесконечно стыдно. И она никогда не простит ему.

Окно гостиной выходит на башню мотеля «Холидей инн», что стоит на другой стороне улицы. Мори никогда и в голову не приходит опустить жалюзи.

Он лежит большую часть ночи без сна, читает Библию, пытается читать Софокла, Эсхила, Еврипида — сначала на греческом (он ведь изучал когда-то греческий, давно, еще в школе Бауэра, и приобрел некоторые познания, во всяком случае научился читать), потом в переводе, но так трудно сосредоточиться. Греки звучат порой слишком современно — может быть, он неверно понимает текст. Тогда он пьет до одурения, вгоняя себя в сон, и пытается проспать подольше. Ведь он же, в конце-то концов (как он поясняет дочери, к ее великому смущению), в отпуске, ему не надо ездить в Комиссию. Через неделю-другую, когда он устроится, когда наладит свою жизнь, он начнет заниматься тем, что его лично интересует, а его давно интересует реформа американского судопроизводства на низших уровнях — городском и окружном, законодательство по правам человека в мировом масштабе и прочие вещи — прочие, очень важные вещи, которые он откладывал на протяжении многих лет.

Он не пытается выудить из дочери информацию о жене, за что Кирстен ему благодарна. Не спрашивает и о Нике Мартенсе. (О котором Кирстен ничего не знает. Разве не странно, что Ник, дядя Ник, почему-то не появляется эти дни в доме Хэллеков?) Отец расспрашивает ее о новой школе, расспрашивает о подружках, о соседке по комнате, намерена ли она поездить по колледжам, счастлива ли она, что думает дальше изучать… Он умирает, думает Кирстен со злостью и испугом.

Белки глаз испещрены лопнувшими сосудиками. Морщинистая желтая кожа. Нервничая, говорит о Потомак-Тауэре, какой тут длинный список желающих и как ему повезло, что он получил квартиру, хотя разъехались они с Изабеллой временно и через месяц-другой, безусловно, придут к какому-то соглашению; возможно, Изабелла даже захочет, чтобы он продал дом и купил что-нибудь поменьше — дом в городе, а может быть, кооперативную квартиру.

— Ты что! — Кирстен душит смех. — Да Изабелла в жизни не продаст свой престижный дом! Неужели ты не знаешь Изабеллы?

Он начинает что-то говорить и умолкает.

Глаза Кирстен наполняются слезами. Почему, черт подери, ты не борешься? — хочется ей крикнуть.

Она посещает его шесть раз — как положено, нехотя, из любви, и каждое посещение дается ей со все большим трудом: он много пьет, повторяет одни и те же вопросы (об ее новой школе в штате Нью-Йорк, в какие колледжи она подает заявление), бессвязно бормочет что — то, чего она не понимает или что ей еще предстоит узнать (о секретной информации, просачивающейся в печать, о недобрых разговорах насчет того, что ждет Мориса Хэллека и его ближайших сподвижников в Вашингтоне), ударяется в рассуждения о Боге, молитве, грехе, «спасении»…

Просит Кирстен — не помолится ли она с ним. Всего несколько минут. Молитва. Обращение к Богу. А ведь когда обращаешься к Богу, полностью отключается мозг, мозг и душа сливаются воедино — в состоянии покоя. Ни стремлений, ни борьбы, ни желаний.

— Извини, — бормочет Кирстен, чувствуя, как у нее горят щеки. — Я этого не понимаю.

Мори прикрывает глаза и читает наизусть:

— «О, человек! сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим»[8].

Он снова просит ее помолиться с ним. Она не в состоянии ответить. Отец. Обреченный человек. Я люблю тебя, но… я люблю тебя….

— Помолишься со мной, Кирстен? Всего несколько минут? Мы можем молиться и молча.

Она с трудом выдавливает из себя шепотом, вся пылая:

— Нет.

— Так я ему и сказала, — говорит она. — Я сказала ему «нет».

Оуэн наклоняет к ней голову. Лицо его бесстрастно — можно было бы сказать: слушает с профессиональным интересом.

— Он просил меня помолиться с ним, я была нужна ему, а я сказала «нет», — медленно, раздельно произносит Кирстен, — я сказала ему, что у меня теннис.

— Теннис, — медленно повторяет Оуэн. — Что ж. Правильно.

— Ничего не правильно.

— Ты же не могла знать…

— Нет, неправильно это было. Неправильно.

— Ты же не могла знать, что произойдет.

— Я знала.

— Ты не знала.

— Я сказала, что у меня теннис.

— А у тебя был теннис?

— Я просто не могла там дышать.

— Конечно, нет.

— Он пил. Был еще только полдень, а он уже не один час пил.

— Не ты же в этом виновата.

— Я сказала ему «нет». Сказала «нет» — и все. Только одно слово. Нет.

— Он не мог тебя за это осуждать.

— А он и не осуждал.

— Он же не осуждал меня — когда я сказал, что не могу встретиться с ним в Нью-Йорке.

— У меня-то ведь не было никакого тенниса, я просто собиралась в клуб. А какого черта я там встречу, я понятия не имела.

— Он же не мог это знать.

— Да ему это было и безразлично — он ведь не проверял меня. Или кого-либо вообще. Он был просто пьян.

— Ты не виновата в том, что произошло, ты тут ни при чем.

— Как и ты.

— Мы тут совершенно ни при чем.

— И однако же я могла бы этому помешать. Да и ты тоже.

— Нам бы все равно его не спасти. Я хочу сказать — мы же не знали.

— Я знала. Я могла бы что-то предпринять.

— Нет.

— Да.

— Нет. Не будь ребенком.

— А я говорю — да.

— А я говорю — нет. Ведь он же хотел когда-то поехать в Африку, верно, когда еще был мальчишкой, хотел стать миссионером или чем-то вроде Альберта Швейцера[9].

— Это-то тут при чем?

— Молитвы, вся эта история с Богом.

— Но при чем тут это?

— Ах ты жадный поросенок, — произносит вдруг Оуэн, улыбаясь, склабясь, заглатывая слова, — ты же… любишь одну себя… все только и слышали: папочкина радость, папочкина любимица…

— Что?

— Горюешь только ты одна, да?.. Смотрите на меня, смотрите на меня, я же Кирстен, папочкина доченька, мне все это так чертовски тяжело…

— Что… что ты говоришь?

— Я знаю, что я говорю.

— Я же не…

— И ты прекрасно знаешь, что я говорю.

— Я не знаю.

Оуэн кладет ей на плечи руки — кладет крепко. Будто хочет пригвоздить к месту.

— Ты больна, — говорит он, — ты действительно больна, я сейчас отведу тебя в общежитие и поищу доктора.

Настоящего доктора… частного… кого-нибудь из города.

— Убери свои руки, — тихо произносит Кирстен.

— Нечего тебе торчать на ветру, в этом нелепом месте, — говорит Оуэн.

— Нисколько оно не нелепое — здесь красиво. Я все время сюда хожу.

— Ничуть не сомневаюсь.

— Хожу.

— Согласен, согласен, я же этого не оспариваю.

— Отпусти меня, убери свои руки, — говорит Кирстен, в глазах ее сверкают слезы, — ты, большое дерьмо с претензиями, врун, лицемер…

— Вот видишь! Ты не в порядке, ты больна. Я сейчас отведу тебя назад.

— Иди сам туда.

— Я тебя здесь не оставлю.

— …трус, приготовишка, задница…

— Ты сумасшедшая, вечно ты все преувеличиваешь.

— А ты не преувеличиваешь, верно?! Только не ты. Не Оуэн Джей.

— Ты не могла бы спасти его, и я не мог бы, и это факт, с которым мы должны жить…

— Ах ты воображала, послушал бы себя!.. Говоришь, точно перед судом выступаешь… тебя бы на пленку записать…

— …как и тот факт, что он умер, и каким образом умер, и что про него говорили и будут говорить…

— Он звонил тебе, ты же сам сказал… звонил тебе в школу…

— Ладно, хорошо, я тебе об этом расскажу, — говорит Оуэн, продолжая крепко сжимать ей плечи, повышая голос, чтобы перекрыть гомон птиц, — я не очень горжусь собой в связи с этой историей, но так уж получилось: отец в начале мая был в Нью-Йорке, и он позвонил мне и спросил, не могу ли я приехать к нему, сесть на поезд и приехать, мы бы пообедали или поужинали вместе, поговорили бы о некоторых важных вещах; последнее время мы не поддерживали контакт, за что он передо мной извинился — извинялся до одури долго, а я сказал ему «нет». Сказал не просто «нет» — это не в моем стиле, но в общем все свелось к «нет, нет, спасибо, нет, спасибо, отец, сейчас я на это не способен. Не способен встретиться с тобой».

— Так, — говорит Кирстен, как-то странно улыбаясь. — Продолжай.

— А мне больше нечего рассказывать.

— Есть что. Что ты ему в точности сказал? Насколько я понимаю, это был ваш последний разговор.

— Да, это был наш последний разговор. Я сказал, что у меня самый разгар подготовки к экзамену.

— К какому экзамену?

— По экономике. Роль экономики в политике на благо общества.

, - И как ты сдал?

— На пять с минусом.

— Неплохо.

— Я-то надеялся на пятерку. Подлизывался к этому мерзавцу весь семестр.

— Могло быть и хуже.

— И было бы хуже, если б я поехал в Нью-Йорк.

— Значит, ты себя хоть от этого уберег. Уберег от четверки с плюсом или даже четверки в дипломе.

— Что могло бы помешать мне поступить на юридический, в Гарвард.

— Да, правильно. Где учился папа.

— И Ник. И почти все.

— Но что же ты все-таки ему сказал?

— Что-то пробормотал насчет того, что плохо сплю эти дни — такая нагрузка: и экзамены, и письменные работы, и волнения по поводу отметок, обычные дела, кризисное состояние человека, оканчивающего школу; он-де, наверно, и сам через это прошел; да, конечно, меня волнует то, что происходит дома…

— Конечно.

— …ведь мама никогда не звонит, и он тоже никогда не звонит, и я сам до того чертовски занят, что никогда не звоню, — словом, что-то в этом духе. Я тогда так трясся.

— При твоих габаритах это, наверно, было зрелище.

— Большие люди трясутся не меньше, чем маленькие. «Проткни быка, и из него пойдет кровь» — это изречение тебе известно.

— Я знаю, откуда оно.

— Ты знаешь ход моих мыслей.

— Да. Знаю. Ты сказал ему «нет».

— Я сказал ему «нет». Употребив для этого пять тысяч слов, а то и больше. Так же, как и ты.

— Мне, собственно, не потребовалось пяти тысяч слов. Я запнулась, посмотрела в пол и не смогла ничего придумать, кроме ссылки на теннис. Я ведь не очень красноречива. Кстати, я говорила тебе, что пошла к нему в теннисном костюме? Я ведь заранее подготовила комедию.

— Но я все-таки поступил в Гарвард на юридический.

— Отец бы очень гордился, если б знал.

— А ты не думаешь, что он… как-то… знает?

— Думаю, пожалуй, не знает. Думаю, что как раз об этом мы с тобой сейчас и говорим. Я имею в виду… в подтексте.

— Подтекст действительно более или менее такой.

— Но ты собирался спросить меня — как.

— Что «как»?..

— Как мы собираемся продвигаться к цели.

— Продвигаться к цели?..

— Орудие, стратегия. Всякое такое.

— Скорей всего я не стану об этом спрашивать. Скорей всего прошлепаю сейчас по этой грязи к своей машине и отправлюсь в колледж на уик-энд. На «настоящий» уик-энд.

— Ну и катись тогда к чертям собачьим.

— Это для меня вовсе не обязательно. В том-то все и дело.

— Ладно, отчаливай. А я еще здесь побуду.

— Скорей всего нет.

— Да, и пошел к черту. Отчаливай. И можешь сказать мамочке все, что тебе угодно.

— Я тебя здесь не оставлю — это может оказаться неблагоразумным.

— О, ради всего святого.

— Давай вместе выберемся из этой грязи и перекусим в городе, потом я поеду к себе, а ты можешь вернуться в общежитие и отдохнуть. Успокоиться. Хорошо? А то, может быть, я отвезу тебя в медицинский пункт. Чтобы тебе смерили температуру.

— Он же никогда раньше не пил, верно? Разве что вино за ужином. Грейпфрутовый сок, овощной сок из маленьких баночек — они еще стояли рядком в дверце холодильника.

— Я даже по телефону слышал, как позвякивал лед у него в стакане. Возможно, рука дрожала.

— Собственно, при мне он не пил. По-моему, он даже вычистил зубы перед моим приходом.

— Он всегда был внимателен к людям…

— Очень внимателен.

— Это твое замечание насчет орудия…

— И стратегии. Прежде всего стратегии.

— …я бы это снял.

— Да. Я знаю.

— Если ты согласна.

— А насколько документально точным должен быть отчет мамочке?

— В общих чертах, пожалуй, один абзац путаных впечатлений.

— Так ты хочешь это вычеркнуть?

— Пожалуй, да. Да. А у тебя голова пылает. Я буквально чувствую, какой, должно быть, вкус у тебя во рту.

— Какой же?..

— Сухо. Все пересохло. Даже спеклось.

— Да. Спеклось. А у тебя?

— Должен признаться, мне трудно глотать.

— И значит, все это говорит против…

— Подготовленной тобой комедии? Да. Скорее всего.

— А по-моему, нет.

— Не знаю. Но я все равно говорю «нет».

— Нет — и все?

— Нет.

— Потому что у меня высокая температура? А у тебя нет?

— Я не говорил, что у меня нет температуры, я, по — моему, сказал как раз наоборот, но не будем об этом. Нет.

— Так просто и ясно? Нет?

— Нет.

Кирстен разгибает его пальцы, сбрасывает с плеч его руки — не сильно, беззлобно, но с какой-то странной замедленной сосредоточенностью. Лицо у нее белое, насупленное, глаза мокрые — возможно, от ветра. А ветер в конце зимы то и дело налетает с большой реки.

Нет — в смысле?..

— Нет в смысле нет.

Она отталкивает его руки и уходит, кинув через плечо:

— Что ж, в таком случае до свидания, я еще не собираюсь возвращаться, все будет в порядке, я просто хочу немножко пройтись. Я ведь каждый день здесь гуляю.

Оуэн идет следом.

Кирстен с раздражением оглядывается на него через плечо.

— Здесь небезопасно, — говорит Оуэн.

— А, плевать. Отчаливай.

— Едва ли я могу тебя оставить. Я имею в виду — в таком состоянии.

— Ничего, сможешь. И оставишь.

— Не знаю.

— Оставишь.

— По-моему, еще не все решено.

— Решено. И подписано. Отчаливай.

— Нет. Я не уверен.

— У тебя туфли промокнут.

Уже промокли.

— Ради всего святого, ты же сказал «нет», мы оба согласились, что нет, мы оба согласились, что ты — задница, врун и трус и… так, да?., оба согласились. Раз нет, так нет.

И потом — она ведь ждет! — Кто ждет? — спрашивает Оуэн.

— Пошел ты к черту. Отправляйся к ней.

— Еще не все решено.

— Решено. Ты же сказал мне «нет».

— Я сказал тебе — я не знаю.

— Все, решено. Поезжай отчитываться.

— Нет.

— Я и сама справлюсь. Я знаю, что надо делать.

— Нет. Ты не сможешь.

— Я сделаю.

— Не одна.

— Одна.

— Нет, не одна. Ты не сможешь.

— Посмотрим.

— Ты не сможешь.

— Отчитайся — расскажи ей все.

— Нет.

— Про орудия, про стратегию…

— Не сможешь ты сделать это одна.

— Сделаю.

— Мы должны…

— «Мы»?..

— Мы не можем…

— «Мы»?..

Прошло много времени, а Оуэн все стоит — озадаченный, ошарашенный, потрясенный, оцепенелый, и, когда Кирстен тихо произносит:

— Все в порядке, можешь меня оставить, а то ты поздно приедешь — она ведь ждет тебя! — он спрашивает, словно сбитый с толку ребенок, слишком простодушный, в известном смысле слишком чистый, чтобы постичь весь ужас происходящего:

— Кто ждет?..

Загрузка...