VIII. РУКОПОЖАТИЕ

ДЕНЬ СМЕРТИ

Вашингтон, округ Колумбия Июнь 1979

В этот день, 11 июня 1979 года, Мори Хэллек нацарапает то, что потом составит его «признание». Трясущейся рукой. Настолько трясущейся, что ему придется упереть ее в край стола.

Действительно, настолько трясущейся, что после его смерти возникнет сомнение — хотя и не очень сильное — в достоверности «признания».

В этот день Мори Хэллек будет сражаться с волной видений, нахлынувших на него, — но не в хронологическом порядке, как утверждает народная мифология, а разрозненных видений, из которых состояла его жизнь. Давние воспоминания, голоса, обрывки разговоров; лица, и потолки, и коридоры, и оглушительный грохот бурной Лохри; поцелуи, крепкие и безусловно неискренние; объятия детей, слезы детей; последнее рукопожатие друга. Словом — целая жизнь. Его жизнь. Под которой подведена черта.

Дни рождения, думает Мори Хэллек. Дни смерти. Почему бы это не отпраздновать?

Сидя в одиночестве, он наливает еще на дюйм виски в грязный стакан, которым пользуется, наверное, многие недели, месяцы. В уютном беспорядке холостяцкого одиночества… Видите ли, мы разъезжаемся лишь временно. И я беру отпуск в Комиссии. Такой я выбрал способ, чтобы привести в порядок чувства, выработать стратегию «примирения позиций» — с учетом интересов детей и моей жены.

«Многие умирают слишком поздно, и лишь немногие — слишком рано», — прочел однажды Ник в присутствии Мори трепетным театральным голосом. — Странная все-таки теория: «Умирай в свое время!» Высокий красивый Ник Мартене, полный энергии позднего созревания. Полный планов, замыслов, честолюбия. Его беспокойные, смешливые глаза. Исходящий от кожи жар. Было это уже в Гарварде или еще в школе Бауэра? Скорее всего в школе Бауэра — когда они были по-настоящему близки. С тех пор началось постепенное отдаление. Тридцать лет. Двадцать семь лет… А эта цитата — из Ницше, или из Камю, или из Сартра, или из Достоевского, кумиров безрассудных юношей пятидесятых годов. Когда мы переживали период роста.

И все же мысль отличная. Это необходимо отпраздновать.

Мори Хэллек что-то наспех пишет, комкает бумагу и швыряет на пол; ждет, чтобы зазвонил телефон, чтобы его вернули назад. Мори Хэллек — одурманенный, небритый, накачавшийся алкоголем. Человек, «разъехавшийся»[48] с женой. Человек обреченный. Отец, но не муж. Профессионал, лишившийся теперь и профессии. Не очень здоровый. (В груди, животе и кишках у него возникают порой какие-то странные спазмы, которые можно было бы назвать болью, если бы он мог чувствовать боль. Но мысли его заняты сейчас другим.) «Моя цель — прояснить, — пишет он, уперев руку в край стола, чтобы она не дрожала. — Моя цель — положить конец слухам и домыслам и…»

Он поднимает глаза. Голос? Из передней? Кирстен? В ней что же, заговорила совесть и она вернулась к нему?

Он с трудом поднимается на ноги, но никого нет. Дверь заперта, цепочка наброшена.

(«Будь осторожен, — сказал ему Чарльз Клейтон, крепко держа его за плечо, избегая смотреть в глаза. — Если у тебя в доме есть гараж — я имею в виду эти темные пустынные места… а ты не можешь оставлять машину на улице?., словом, не пользуйся гаражом поздно вечером, когда никого нет поблизости. И не открывай двери на звонок, если не знаешь, кто это».)

Мори Хэллек — взявший отпуск в Комиссии. Его бесчисленные обязанности — его «сугубо секретная» работа — будут, конечно, поделены между его коллегами.

Разъехались только временно.

Мори Хэллек — в своем костюме обвинителя (тройка из темно-серого габардина, сшитая по настоянию Изабеллы лондонскими портными, которые делали большинство «строгих» костюмов ее отцу); Мори Хэллек — в своем старом зеленом клетчатом халате с обтрепанными рукавами. (Халат был подарен ему кем-то из детей: «А теперь мой подарок разверни, папа, вот же он, папа, ты волнуешься, да?» — много лет назад. А сейчас дети выросли, сейчас дети стесняются его, они отдалились, и вообще им некогда.)

Уроки тенниса у Кирстен, экзамены у Оуэна.

«Это ошибка — иметь детей, — медленно, неуверенно выводит на бумаге Мори, — ошибка — давать миру жизнь. Когда ты не способен принять на себя всю ответственность».

Как резко втянула в себя воздух Кирстен, до чего же она удивилась. «Давай станем вместе на колени, давай помолимся вместе, — должно быть, Мори перебрал больше обычного или был в большом отчаянии, — ну всего несколько минут — вместе». Потом он с превеликим смущением вспомнил этот эпизод и позвонил дочери, чтобы извиниться, но ее не было дома, и Изабеллы тоже не было дома, так что он ничего не мог передать Кирстен.

А Оуэн… Он даже думать не хочет об Оуэне.

(Оуэн, хвастающий, что его пригласили на уик-энд в богатый дом X. Оуэн, хвастающий, что он «действительно произвел впечатление» на одного из своих преподавателей. Его отметки, клуб, где он обедает, его планы поступить на юридический факультет, его планы на будущее — стать вашингтонским юристом, который всех будет знать и будет вращаться в самых разных кругах… Даже теннисные туфли он выбирает себе с поистине фанатичной тщательностью, так как они должны быть нужной марки.)

«Это ошибка — верить в силу «личного» примера отца, — пишет Мори. — Считать, что любовь должна породить ответную любовь».

Где у него ключи от машины? — внезапно вспоминает он. Сумеет ли он найти ключи от своей машины.

«Я, Морис Хэллек, будучи в здравом уме и…»

Хотя поселился он здесь временно, пришлось, однако, подписывать договор на год. Подписывая его, он почувствовал, как по щеке скатилась до нелепости крупная слеза. «Как тебе вообще могло прийти в голову, что я тебя так люблю?» — спокойно спросила его Изабелла. И вот теперь у него прелестная однокомнатная квартира на пятом этаже Потомак-Тауэра, и окна ее выходят на юг, на Капитолий. А ближе, в соседней башне, расположена гостиница «Холидей инн».

Он помедлил, прежде чем подписать договор, но все же подписал.

— Телефон, — сказал Чарльз. — Да?

— Телефон в твоей квартире: я бы вел себя осторожнее, будь я на твоем месте.

— Ничего не понимаю, — сказал Мори.

Чарльз вроде бы не смотрел на него, но Мори почувствовал на себе взгляд, исполненный жалости и нетерпения. Задница, мог бы пробормотать Чарльз. Вслух же он сказал:

— Нет, я думаю, понимаешь.

Однако телефон звонит редко. Кирстен звонила раза три или четыре, но уже некоторое время тому назад; Оуэн слишком занят; Ник Мартене, естественно, не звонит. А Изабелла — ну, она, естественно, тоже не звонит.

«Жизнь коротка, — припоминает Мори, — а часы тянутся долго». Он не может припомнить, кто это сказал. Возможно, это народная поговорка. А возможно, одно из загадочных высказываний Ника, одна из жестоких «истин» шведского фольклора. «Кто видел лик Господа, должен умереть» — так, по утверждению Ника, говаривала его бабушка-шведка. Мори стал расспрашивать: что означает это выражение, откуда оно взялось, из какого-то рассказа или легенды? — но Ник не знал.

«ДЕНЬ В СОВЕТСКОМ НЕБЕ»

Была весна 1971 года; Изабелле Хэллек как раз исполнилось тридцать четыре года, и от Ника Мартенса пришла открытка из Советского Союза, где Ник находился в трехнедельной поездке по поручению Информационного агентства США, — открытка, подтолкнувшая Изабеллу, если можно так выразиться, к «карьере» женщины, пошедшей по рукам.

На цветной открытке воспроизведен один из мозаичных медальонов станции Московского метрополитена «Площадь Маяковского». Назывался этот медальон «День в советском небе», и на нем крепкий парашютист летит на раскрывающемся парашюте по бирюзовому небу. Молодой человек храбро, с улыбкой исполнял свой долг и слегка напоминал Ника Мартенса.

На обороте Ник нацарапал: «Здесь, наверху, так холодно! Но я через минуту буду внизу! Как насчет паэльи?.. Целую. Н.».

Изабелла прочитала название мозаики, изучила картинку, перечитала адресованное ей послание — и ни с того ни с сего разразилась слезами.

Плакала она не один час.

Плакала у себя в ванной, потом вымыла лицо глицериновым мылом с кокосовым маслом и несколько раз сполоснула холодной водой. Плакала в спальне, где были закрыты ставни, чтобы в дом не проникало преждевременно жаркое, точно летом, солнце. Она спустилась к ужину, но вынуждена была выйти из-за стола — к великому смущению приглашенных на этот вечер гостей и к смятению мужа.

— Что случилось, Изабелла? — спросил он, гладя ее по плечу, а она лежала поперек постели. — Прошу тебя, скажи мне, — мягко произнес он, хотя она, несмотря на свое состояние, расслышала в его голосе испуг.

Тогда она сказала ему, что виноват весенний воздух, вдруг наступившее тепло — она почему-то подумала об их малышке, этой безымянной крошке, которая умерла много лет тому назад.

Ник должен был вернуться в Вашингтон через восемь дней, и к этому времени Изабелла уже завела роман… с Тони Ди Пьеро, с которым Ник нехотя познакомил ее как-то раз, когда они обедали в «Ла кюизин». Тони сказал Изабелле, что все уверены — у нее роман с Мартенсом: он считал просто «комичным», что Изабелла все эти годы была верна Мори.

— Комичным и довольно вульгарным, — сказал Тони.

СВОЕНРАВИЕ

Много лет тому назад Мори и Ник рассуждали о двусмысленности понятия «творить добро».

Они были мальчишками — они были еще очень молодыми людьми, — и они серьезно относились к таким вопросам: как прожить жизнь, как реализовать себя, творить добро и одновременно быть добрым?

Часами и часами, далеко за полночь. Словно знали, что подобные истины надо открывать сейчас, прежде чем они вступят в зрелый возраст. Но уже и тогда Ник заметил:

— Я вовсе не собираюсь быть добрым, если это помешает мне чего-то достичь — в том числе и «добра».

А Мори заметил под влиянием нехарактерной для него причуды или, быть может, преждевременного цинизма, что человек, пожалуй, не может ни «быть» по-настоящему добрым, ни «творить» добро. И, грустно улыбнувшись, добавил:

— Наверно, лучше вообще ничего не делать. Просто быть тут.

— В школе Бауэра?.. Черта с два, — сказал Ник.

— Тут.

Только с Мори говорил Ник о своем отце и о музыке. А также о том, что он называл «своенравием».

Бернард Мартене, ныне директор Филадельфийской академии музыкальных искусств, некогда был многообещающим молодым пианистом. Он учился со Шнабелем[49], даже взял «втайне» уроков двадцать у Горовица[50]. Шнабель как — то сказал ему: «Никто не встает в шесть утра без надобности, но охотно встает в пять утра ради чего-то — то есть чего-то очень важного, очень волнующего». Эти слова Бернард Мартене любил повторять до тех пор, пока в определенный период его жизни они не утратили своего значения.

Ник говорил об отце тихой скороговоркой, иной раз еле слышно, уставясь в деревянный дощатый пол; раскрасневшееся лицо его странно оживало — дергалось, щурилось, гримасничало, — словом, такого Ника Мартенса другие мальчики никогда не видели, а увидев, очень удивились бы…

— Может, они разошлись — я не могу это выяснить… она звонит и бормочет что-то невнятное по телефону… плачет… умоляет меня приехать домой… говорит: он ушел из дому и собирается жить с какой-то девчонкой… меццо-сопрано… из Нью-Йоркской оперы… а потом мы оба вешаем трубку, и я стою у телефона, и меня тошнит… буквально… тошнит… о Господи!., вот дерьмо… хоть бы они оба умерли, хоть бы он умер… хоть бы у меня никого не было… никого, кто носит такую же фамилию… хоть бы я был просто, ну, понимаешь, человеком… человеком без семьи, без предыстории… А потом телефон снова звонит, и это снова мать, и теперь она спрашивает, не звонил ли он, и не знаю ли я, где он, и не рассказывал ли он мне о себе, и я говорю — нет, конечно, нет, а сам до смерти напуган ею, тем, что она, видно, помешалась, я не хочу сказать — стала бешеной, или даже озлобленной, или что-то в этом роде, но ее логика… мы-де с отцом, конечно, сговорились против нее, и я — де наверняка встречался с меццо-сопрано, мы наверняка все вместе ужинали где-то в Нью-Йорке, ведь так… и несет, и несет… это было вчера утром… когда я опаздывал на историю и ты еще постучал мне в дверь… я потом через несколько минут вернулся, помнишь?.. Не знаю, что я тебе тогда сказал, но ты меня извини, если я был груб, я просто не понимал, что происходит… бедная моя идиотка мать… бедная моя зануда мамаша… потому что думает она, конечно, только о нем: Бернард то и Бернард это, и какой он жестокий, и какой он врун, и лицемер, и преступник, и изменник — я просто не знаю, я понятия не имею, какое это исчадие ада, как он заслуживает моей ненависти.

Ник умолк. Мори захотелось протянуть руку и успокоить его, утешить. Но у него, конечно, не хватило духу пошевельнуться. Не хватило духу заговорить.

Бернард Мартене начал учить сына на фортепьяно и давать ему «общее музыкальное образование», когда Нику было шесть лет. Мальчик отрабатывал технику с помощью обычных упражнений — главным образом из «Школы беглости» Черни, которого он вскоре возненавидел; кроме того, отец уговаривал его заниматься «композицией» и «развивать воображение». Поскольку Бернард Мартене вел жизнь весьма хаотичную, уроки он давал сыну в самые необычные часы — в семь утра, в половине одиннадцатого вечера; бывали и специальные занятия, чтобы «нагнать» пропущенное, — занятия, длившиеся по три изнурительных часа подряд в какое-нибудь дождливое воскресенье. Отец у Ника был властный, деспотичный, легко вскипавший, если у сына что-то не получалось, а потом так же легко — слишком легко — преисполнявшийся надежды на «пианистический гений» Ника.

Когда Нику исполнилось десять лет, мистер Мартене договорился об уроках для сына со своим бывшим коллегой по Джуллиардской школе, что требовало частых поездок из Филадельфии в Нью-Йорк и обратно, — поездок, которые легли на миссис Мартене. Но потом — месяца через четыре — тонкому уху мистера Мартенса показалось, что сын его стал играть хуже… и он прекратил уроки одним телефонным разговором, продолжавшимся минут пять, и Ник никогда больше не видел мистера Руссоса. (А он привязался к мистеру Руссосу, человеку мягкому, доброму и терпеливому, который частенько сам садился за рояль и показывал, как тот или иной пассаж можно сыграть — так и этак: выбор за пианистом.)

И Ник вернулся к беспорядочным занятиям с отцом. А потом что-то не заладилось в академии — финансовые проблемы, ссоры с преподавателями, необходимость «агрессивной», как это назвал мистер Мартене, кампании по рекламе; да к тому же были, наверное, и супружеские проблемы. (Бедняга Ник однажды зашел в кабинет отца в академии, когда секретарши мистера Мартенса не было на месте, и стал свидетелем сцены, которая в тот момент не произвела на него особого впечатления, но которая потом многие годы преследовала его: мистер Мартене сидел за своим огромным, заваленным бумагами столом, откинувшись в качающемся кресле, заложив руки за голову и удобно скрестив свои сильные ноги, а на краю стола сидела молодая женщина — скорее, девчонка лет девятнадцати — и, поигрывая ножом для разрезания конвертов, легонько всаживала острие в дерево. У девчонки были длинные рыжие спутанные волосы; на ней была «крестьянская» вышитая кофта и юбка из черного искусственного шелка, а также прозрачные черные чулки, и, хотя она не отличалась красотой, ее нагловатое обезьянье лицо и ярко блестевшие карие глаза поразили воображение Ника. Вид отца — такого раскованного, никуда не спешащего и даже забавляющегося; то, что его отец, которого дома все так раздражает, держался в обществе этой чужой женщины столь снисходительно, и то, что и мистер Мартене, и рыжая девчонка так поглядывали друг на друга в присутствии Ника, точно… точно что?., точно их объединяло нечто неизмеримо глубокое, исключавшее его, и то, что отец почему-то забавлялся, видя его стеснение, а он покраснел и начал заикаться, — все это в тот момент Ник до конца не осознал, однако, по мере того как шло время, увиденное оставляло в нем все более сильный отпечаток. А как следовало понимать полунасмешливое-полувежливое выражение, с каким отец терпеливо выслушал то, что должен был передать ему Ник — собственно, речь шла о поручении матери, — и затем весело, величественным взмахом руки отослал сына из кабинета: «Хорошо, спасибо, а теперь беги, беги же — шагай назад», — сказав это без злости, просто с легким пренебрежением и скукой?..)

Ник, конечно, никогда не упоминал при матери об этой девице, как и не спрашивал потом отца, кто она. Хотя ему и хотелось знать. Очень даже хотелось — не ее имя, а на каком инструменте она играет. И талантлива ли.

Словом, в интересе мистера Мартенса к музыкальному образованию сына случались непонятные провалы, потом снова наступал период интенсивных занятий. Уроки по три часа подряд, в наказание — технические упражнения, чтобы переломить «природную» лень Ника, пассажи из Моцарта, которые он должен был играть снова, и снова, и снова — пока окончательно их не освоит. Нику исполнилось одиннадцать лет, Нику исполнилось двенадцать. Он неизменно получал высокие оценки в частной епископальной школе Честнат-Хилла, но его «пианистический гений» вызывал все больше и больше сомнений, и мистер Мартене все чаще терял терпение. Были и долгие, утомительные сидения вдвоем, когда отец и сын слушали пластинки с записями одной и той же вещи в исполнении «других» музыкантов — Рубинштейна, Горовица, Канна, де Ларрочи, Демуса, самого Шнабеля, — а потом мистер Мартене садился за рояль и начинал вслух размышлять, как эту вещь в действительности следует исполнить, а потом он предлагал Нику сыграть ее. «Да», — говорил мистер Мартене, слушая сына, повторявшего его манеру игры; «Нет», — раздраженно говорил мистер Мартене, когда сын играл иначе; «Еще раз», — говорил он, постукивая крупным тупым пальцем по нотам. И потом опять: «Еще раз».

Абсолютно «точная» акцентировка, правильное рубато, пальцы — вот так… Соната до-диез минор, так называемая «Лунная», — такая знакомая и такая по-настоящему трудная… Ник ни разу не играл всей сонаты целиком, но, конечно, по многу раз играл некоторые сложные пассажи, от исполнения которых его освободил — навеки — отец, как всегда неожиданно объявив: «Да. Очень хорошо. Отлично. Стоп. Ты это освоил. Теперь будешь помнить всю жизнь».

Нику было тринадцать лет, когда он сидел за роялем и упражнялся, полагая, что находится один в доме — то есть один с матерью, которая была «не в счет», — и он сыграл одну вещь не так, как учил отец, а как он сам чувствовал. Вызывающе, с огромной злостью и подъемом заиграл он старое затасканное упражнение — фортепианную транскрипцию баховской органной пьесы, — играл бравурно, но по — своему, и вдруг услышал шаги — стремительный топот ног по лестнице: мистер Мартене, значит, все-таки был дома; Ник застыл за роялем, а отец его промчался мимо гостиной и выскочил почему-то на задний двор, где минут тридцать расхаживал, куря сигару.

— Я проследил за ним, — рассказывал потом Ник Мори, — спрятался за занавеской и наблюдал, а он явно пытался решить, что со мной делать: избить до смерти или… и я был в ужасе… я видел, как напряжены его плечи, руки, затылок… мне казалось, меня сейчас вырвет… у меня буквально подкашивались колени… вот-вот… остановить-то его ведь некому, если он что задумал… мама остановить не сможет: она никогда ничему не могла помешать… И вот я стоял как последний дурак и следил за ним: бежать я не мог, не мог сдвинуться с места… наконец он перестал бегать из угла в угол… наконец он махнул рукой — сел на скамейку и закурил свою чертову вонючую сигару; тем все и кончилось.

— А я перестал брать уроки, — рассказывал Ник Мори, ухмыляясь, щурясь, колупая резинку, вылезшую из высоких носков. — Тем все и кончилось: он поставил на мне крест. И я тоже поставил на нем крест.

Не в тот момент — Нику тогда ведь было всего тринадцать лет, — а года через три или четыре, рассказывая эту историю, он смог дать и название тому, что произошло: «своенравие».

(Слово наверняка было заимствовано из какой-то книги, которую мальчики проходили в тот семестр, скорее всего по английской литературе. Оно было весомое, с чудесным теологическим привкусом и звучало чуть ли не музыкально.)

— Я думал, стоя тогда у окна: я переплюнул тебя, старый болван; мне хотелось крикнуть ему: ты, старый болван, старая перечница, я переплюнул тебя, верно? — возбужденно рассказывал Ник Мори, — но потом мне стало жаль его, и я почувствовал себя очень виноватым; по-моему, с той минуты он покатился вниз, по-настоящему покатился — начал пить, по нескольку дней не появлялся дома, ни разу не притронулся к роялю и ни разу не поинтересовался мной; это Он придумал послать меня в школу Бауэра или в любую другую — в любую другую достаточно известную, но только подальше от дома… и я чувствовал себя виноватым, потому что я действительно переплюнул его, но рояль и мне пришлось бросить… а я любил рояль… даже любил заниматься музыкальной каллиграфией… дурачиться — ну, ты понимаешь… а после того лета я все забросил и начал увлекаться спортом: поднимал тяжести, много плавал — ну, ты понимаешь… я просто стал другим человеком, я теперь другой человек, это совсем не я, теперь…

Мори слушал его как завороженный, с удивлением и даже с некоторым испугом. Особенно испугали его последние слова друга. «Это совсем не я».

А Ник продолжал уже медленнее:

— Я был прав, но это… понимаешь ли… тоже было своенравие. Тебе это понятно?

Мори сказал, что понятно.

— Но был я прав? — спросил Ник, глядя на него. — Я хочу сказать… был я… было это… было это действительно правильно? Или это было лишь своенравие?

Со смущенным смешком Мори сказал Нику, что не может ответить на этот вопрос — для этого он недостаточно Ника знает.

БЛУД

Изабелла больше не теряет самообладания в присутствии Ника, не одолевает его своими подозрениями — или услышанными подробностями — о его новой измене; она теперь слегка журит его, по-дружески. Томная улыбка, ленивые, чувственные интонации дают ему понять, что и в ее жизни кое-что происходит, есть некие тайны — о которых она не намерена говорить.

— Во всяком случае, теперь у нас уже все позади, — говорит она, закуривая сигарету и бросая на стол серебряный портсигар.

— Как это понимать, — спрашивает оскорбленный Ник, — все позади? В каком смысле?

— Мы уже сказали друг другу все, что могли, например, что мы не можем нанести удар моему мужу, мы не можем нанести удар нашим детям; сейчас неподходящее время и для карьеры Мори, и для твоей, да и вообще он любит нас — каждого из нас — больше, чем мы в действительности любим друг друга.

Эта последняя фраза произнесена столь небрежно, что Ник цепенеет. — Как это понимать? — повторяет он.

— Ты знаешь, — говорит Изабелла.

— Я имею в виду то, что «он любит нас больше, чем мы любим друг друга»… это же неправда… а по-твоему, правда?.. Ерунда какая-то!

— Или, — продолжает Изабелла, выпуская дым сквозь вытянутые трубочкой губы, — ты любишь его больше, чем любишь меня. Ты считаешься с ним. И не считаешься со мной.

— Ерунда, — говорит, краснея, Ник.

— Правильно, ерунда, — тотчас соглашается Изабелла. — Но это так.

Именно после этого разговора, когда Изабелла лежит в постели Тони Ди Пьеро, курит и ждет, пока он разденется, ей приходит в голову — мысль эта проникает в ее мозг словно острый холодный гвоздь, — что последние полтора года она была неверна не только Нику Мартенсу, но и своему мужу. Блуд, мелькает в ее сознании, потрясенном этой мыслью, в общем-то — блуд. И так все просто.

ШВЕППЕНХАЙЗЕР

У Ника и Мори вошло в привычку рассказывать друг другу в шутку — рассказывать не без смущения, — будто Ганс Швеппенхайзер появился в Вашингтоне.

«Я снова видел его сегодня», — мог сообщить Мори Нику, встретившись с ним в коридоре Комиссии. «Догадайся, кого я сегодня видел?! — мог тихонько шепнуть Ник на ухо Мори, встретившись с ним на вечеринке. — Швеппенхайзера — постаревшего, конечно, но не слишком. Фунтов на двадцать, пожалуй, потяжелел. И гораздо лучше одет». (Ник видел его в пальто цвета темного вина с котиковым воротником и в костюме в тоненькую полоску — явно от Олега Кассини, утверждает он, поскольку у него самого есть такой; Мори заметил Швеппенхайзера, когда тот — в замшевом спортивном пиджаке и элегантных клетчатых брюках — входил в калитку Белого дома, коротко кивнув охраннику.)

Но это наверняка Швеппенхайзер, Ганс Швеппенхайзер?.. С его почти лысой вытянутой головой, крепким торсом, маленькими горящими глазками?

Впервые Ник встретил его в ненастный ноябрьский день 1968 года, когда сам Ник только что прибыл в Вашингтон. Швеппенхайзер — или человек, похожий на него… человек, очень похожий на него, — как раз вылезал из такси перед госдепартаментом, а Ник собирался сесть в это такси, и Нику потребовалось несколько секунд, чтобы понять, кого он увидел! Пока он это уразумел, Швеппенхайзер уже отошел от него на несколько шагов. «Мистер Швеппенхайзер!» — окликнул его Ник, чувствуя себя полным идиотом: ведь человек-то умер… это не мог быть он… и не без облегчения увидел, что тот продолжил свой путь вверх по парадной лестнице и вошел в здание. В тот день на Швеппенхайзере было серое пальто из твида, слегка топырившееся на широких бедрах, и черная каракулевая шапка.

Ник позвонил в тот день Мори и узнал, что Мори видел того же человека — наверняка это был тот же человек! — на большом приеме в посольстве ФРГ несколько месяцев тому назад. Но Мори решил тогда, что, должно быть, ошибся. Ведь в конце-то концов…

Идут годы, и Мори Хэллек и Ник Мартене то и дело мимоходом видят своего старого учителя истории — главным образом издалека. Иногда он в одиночестве, иногда — в обществе чиновников госдепартамента. Несколько раз они видели его в лимузине с шофером и номерными знаками госдепартамента; однажды Мори видел, как он шел по Капитолийскому холму с одним видным сенатором и его прелестной молодой помощницей. И Мори и Ник — оба подходили к Швеппенхайзеру и спрашивали, робко, но напрямик: «Прошу извинить меня, вы, случайно, не Ганс Швеппенхайзер? Вы никогда не преподавали историю в…»

Швеппенхайзер, или человек, столь необычайно на него похожий, моргает в изумлении и изображает вежливую, без малейшей издевки растерянность. Голос у него хрипловатый — несколько ниже, чем помнилось Мори и Нику по школе Бауэра, — но глаза, безусловно, те же.

Пронизывающие, и влажные, и всегда готовые весело сощуриться. Бледное, жирное, по-женски безволосое лицо, совершенно лысая гладкая голова… «Прошу извинить меня, — вежливо говорит Швеппенхайзер, — но мое имя Фриц Мессенхаймер, и в данный момент я, право же, спешу».

По мнению Ника, впоследствии подтвержденному Изабеллой, этот «Фриц Мессенхаймер», видимо, был каким-то консультантом при госдепартаменте — он не числится в штате и не получает жалованья. Изабелла считает, что все это нелепо: умер он или не умер — в любом случае не все ли равно? Она просто спросила одного приятеля, работающего в государственном департаменте в германском отделе, не знает ли он некоего таинственного «Фрица Мессенхаймера» или еще более таинственного «Ганса Швеппенхайзера». и тот сказал ей, лишь секунду помедлив, что да, он знает Мессенхаймера — хотя и не очень хорошо: это очень высокооплачиваемый консультант… по слухам, чрезвычайно ценный… в некоей «деликатной» сфере внешней политики.

— Как ты думаешь, он окончил эту свою книгу, как же она называлась… «Безумие величия», — говорит Мори.

— А почему бы не спросить у него, — говорит Ник, — в следующий раз, когда вы встретитесь.

ПРИОБЩЕНИЕ

В стильной спальне Ди Пьеро, с мебелью, отделанной хромом и черным лаком, с этим белым на белом клиническим шиком (весьма ироничное сопоставление, как выясняется, поскольку Изабелла подцепит от Ди Пьеро — или через Ди Пьеро — весьма малоприятную инфекцию, единственным достоинством которой является то, что она легко излечима с помощью пенициллина), страсть Изабеллы к Нику вроде бы перечеркивается, а на самом деле превращается в страсть к новому возлюбленному — и не столько к нему самому, сколько к его телу, и не столько к его телу, сколько к его многоопытности, которая, в полном соответствии со слухами, имеющими хождение среди женщин, поистине необычайна.

Но поскольку роман с Тони Ди Пьеро исключает чувство, Изабелла вдруг обнаруживает, что говорит с ним так откровенно, как никогда не стала бы говорить ни с одним другим мужчиной: она горько жалуется ему на Ника Мартенса, который слишком честолюбив или недостаточно честолюбив; которого бесит ее связь с Тони или недостаточно бесит.

— Он в общем-то никогда по-настоящему меня не любил, — говорит она.

И Тони милостиво отвечает:

— Конечно, любил, конечно, любил — просто он, подобно большинству нормальных мужчин, ужасно боится женщин.

После очередного пароксизма страсти, когда ее стройное тело опустошено наслаждением, какого, думается ей, она всегда жаждала или какое было ей необходимо, Изабелла отчаянно рыдает в услужливо раскрытых объятиях Тони и говорит ему, что Ник Мартене сломал жизнь и ей и себе, не сумев набраться мужества и жениться на ней в должное время. (А сейчас — к ее злости и отчаянию — он молит ее о встрече, предлагает, а вернее, грозит пойти наконец к Мори, признаться во всем и потребовать, чтобы Мори отдал ему ее.) Тони слушает не прерывая, наконец вежливо говорит:

— Я что-то не вижу, любовь моя, чтобы у тебя или у него жизнь была сломана: вы оба с Ником Мартенсом на редкость удачливые индивидуумы.

Поскольку роман с Тони Ди Пьеро тоже влечет за собой угрызения совести, или стыд, или хотя бы элементарное смущение, Изабелла постепенно — или быстро? — подлаживается под требования момента и приучает себя не слишком задумываться над тем, что ее любовник «думает» о ней. А он был прав, предполагая, что она несколько наивна и даже, несмотря на свою светскость, прелестно стыдлива; он был даже прав, предполагая, что красавица Изабелла де Бенавенте на самом деле не считает себя такой уж красивой — просто считает необходимым поддерживать эту иллюзию во мнении других.

— Но ты же красива, — говорит Тони, — да, — настаи вает Тони, — ты на самом деле красива, и красиво у тебя не только твое драгоценное лицо.

Белые стены, белый потолок, белые жалюзи; сверкающий хром отделки; часы, беспощадно выбрасывающие свои цифры, отсчитывая время на ночном столике. Бывают дни, когда Изабелла разражается слезами и рыдает час, два, три; бывают дни, когда она приезжает веселая, под хмельком. Она любит Тони осенью целый месяц, а то и два. Она плачет — так, во всяком случае, кажется — из-за него. А потом не выказывает ни малейших эмоций, когда невеста звонит Тони по телефону и он лениво больше получаса болтает с ней о том о сем, а Изабелла вынуждена ходить по комнате и зевать — она разглядывает себя в зеркале, или расчесывает щеткой волосы, или листает один из журналов Тони по архитектуре или же валяющийся на ночном столике экземпляр «Гео».

Тони заставляет ее делать то, что всегда казалось ей не только предосудительным, но просто мерзким; она и считает это мерзким — первые несколько раз. А потом это доставляет ей неизъяснимое наслаждение, первозданное, примитивное, как бы не связанное с конкретным человеком.

— Мой секрет в том, что я как личность не имею значения, — с самодовольным смешком произносит Тони. — И это ни для кого не тайна… — Но это не совсем так: есть женщины, которые влюбляются в него, женщины, с которыми он даже был помолвлен, хотя до брака дело никогда почему-то не доходило.

— Твой секрет, — говорит Изабелла, легонько проводя рукой по его боку, поглаживая его, — в том, что ты точно такой, каким выглядишь. Я не хочу сказать — поверхностный. Но слово «поверхность» я бы не исключала. Потому что поверхность — тоже нечто таинственное, таинственное и прекрасное, поверхность воды, например, озера или реки… Поверхность не менее таинственна, чем глубина, хотя и менее опасна.

Страсть Изабеллы к Нику Мартенсу, трансформировавшаяся на время в «страсть» к Тони Ди Пьеро, собственно, никогда не исчезала совсем, просто с течением лет приобретает некую интеллектуальную и, следовательно, меланхолическую окраску. А Ник продолжает ей изменять, что усугубляет обиду Изабеллы.

* * *

— После долгих слез, — говорит Изабелла Тони, — лицо женщины может постареть на десять лет, и, возможно, пройдет неделя, прежде чем оно восстановится. Неужели что-то оправдывает такое?

— Ничто, — задумчиво произносит Тони. И добавляет: — Только возраст.

Чувство Тони к Изабелле такое же, как и у нее к нему, — и по силе, и по глубине. Оба они пассажиры на океанском судне: каждый думает о том, как бы развлечь другого, развлекаясь сам. Изабелла не ревнует Тони к другим женщинам, хотя к концу их романа начинает ревновать — из-за приступов усталости, которые нападают на Тони: она справедливо считает, что теряет на этом, что ее обкрадывают. Тони не ревнует Изабеллу к тому, что она интересуется другими мужчинами, хотя и признает, что ревнует к гостям, которых она приглашает вечерами на Рёккен, 18, когда его там нет. (В большинстве случаев, когда гостей приглашено достаточно много, Тони, естественно, в их числе. Как раз во время одного такого ужина на тридцать человек, в феврале 1978 года, Тони знакомит Ника Мартенса с Томом Гастом — естественно, в доме Изабеллы. Но сама Изабелла скорее всего доподлинно не знает, кто такой Гаст или интересы каких корпораций он представляет в эту пору своей карьеры.)

Роман Тони и Изабеллы заканчивается постепенно и безболезненно. В определенном смысле он по-настоящему вообще не кончается. Изабелла сообщает «механическому секретарю» Тони, что не сможет с ним позавтракать, и Тони забывает ей потом позвонить; и проходят недели, а потом — месяцы. Когда они в следующий раз встречаются на завтраке в трехэтажном стеклянно-алюминиевом особняке Джека Фэйра в Бетесде, Тони приходит туда с новой «невестой» — дочерью владельца бразильских сталелитейных заводов, а Изабелла — с новым возлюбленным, официальным лоббистом, который, кроме того, прекрасно играет в гольф и своей бронзово-блондинистой напористостью и энергичным рукопожатием напоминает не кого иного, как Ника Мартенса. Тони тотчас подходит к Изабелле и изящным жестом царедворца, не без примеси иронии, берет ее руку и целует.

— До чего же вы хороши, — говорит он, — как чудесно снова вас видеть, мне так вас не хватало. — И целует ее в губы, чего никогда не сделал бы во время их романа. Это прощание, благословение. Теперь она приобщена к его коллекции.

O-O-M[51]

Некий молодой человек по имени Джеймс С., окончивший с высокими оценками юридический факультет Йейлского университета, приехал в Вашингтон в 1972 году и поступил клерком к одному из верховных судей, однако вскоре ему надоело заниматься мелочами, так как это был воинствующий идеалист, «бунтарь» по природе. Итак, он оставил столь желанное для многих место клерка и весной 1974 года поступил в Комиссию по делам министерства юстиции стажером при одном из многочисленных помощников Мори Хэллека.

Он помогал Комиссии расследовать злоупотребления в использовании федеральных фондов, выделенных по проекту обновления городского хозяйства Кливленда в конце шестидесятых годов; помогал он и в расследовании обвинения, выдвинутого Комиссией против нескольких поставщиков труб, заключивших нелегальные договоры со строителями-подрядчиками в 1970–1971 годах. Это был неутомимый работник и человек педантичный до мелочей. Свет в его крошечном кабинетике часто горел допоздна.

Мори Хэллек не раз подолгу беседовал с Джеймсом С., встретясь с ним случайно в кафетерии Комиссии, и даже раз или два приглашал его вместе пообедать; он пригласил бы его и на ужин домой, если бы Изабелла не возражала против такого времяпрепровождения по вечерам: она утверждала, что младшие сотрудники Мори невероятно скучны и нагоняют на нее тоску своим пылом и молодостью.

Комиссия успешно довела оба дела до конца, хотя вынесенные ею приговоры и были тотчас подвергнуты апелляции. Однако Джеймс С. после этого подал в отставку. Он отказался сообщить Мори или кому-либо другому причины своего решения — подал в отставку, освободил свою келью и был таков.

На место Джеймса С. тотчас наняли другого молодого юриста, только что окончившего Гарвард.

А год спустя на большом приеме в новом крыле Национальной галереи один знакомый Мори рассказал ему поразительную историю. Он слышал ее в свою очередь от знакомого экономиста, совершавшего турне по Индии по линии госдепартамента. Этому экономисту рассказали о молодом американце — в прошлом «вашингтонском чиновнике», — который стал учеником Шри Макимоя в монастыре близ Бенареса. Экономист отправился в этот монастырь и обнаружил там Джеймса С., который, конечно, переменил имя, но не делал тайны из своего прошлого. (Он вовсе не стыдился нынешнего своего положения, так почему он должен стыдиться своего прошлого? Все фазы развития одинаково подлинны.)

Обучение Джеймса С. заключалось в медитации, которой он предавался по восемь часов подряд в крошечной келье с бамбуковыми стенами и маленьким, ничем не забранным окошком; днем в жару температура там достигала 120 градусов[52]. Джеймс С. садился в позу «лотоса» в одних темно-синих купальных трусах, зажимал пальцами уши и во все горло распевал «о-о-о-о-о-о-м». «О-о-о-о-о-о-м», — пел он, чтобы «очистить свой разум».

Экономист был потрясен скелетоподобным видом молодого американца — кости его выпирали под землистой кожей, глаза на высохшем лице казались огромными. Он явно находился в процессе «умерщвления аппетита» и ел теперь всего лишь два-три раза в неделю. Нечесаные седеющие волосы ниспадали ему до плеч, манеры были изысканно-учтивы, улыбка благостна.

На следующей стадии, пояснил он экономисту, он должен научиться у своего учителя закладывать язык в полость носа и погружаться в медитативный транс.

Несколько лет спустя Мори Хэллек вкратце изложит эту «печальную историю» в своем написанном от руки и почти неудобочитаемом признании, где он покается в многочисленных проступках — в том, что за время работы в Комиссии несколько раз принимал взятки от концерна «ГБТ-медь» через посредника, намеренно оттягивал передачу дел этого концерна в суд и фактически занимался саботажем, скрывая некоторые магнитные записи, письма, памятные записки и документы. Он расскажет о Джеймсе С. так, будто это имя общеизвестно и имеет самое непосредственное отношение к его делу. Расскажет и об «очищении», и об «умерщвлении аппетита», и об «О-О-М», что крайне озадачит полицейских следователей, его бывших коллег по Комиссии, его друзей и знакомых. Изабелла, держа наспех нацарапанные заметки в дрожащей руке, скажет, что она никогда не слышала ни о чем подобном — ни о Джеймсе С., ни о Бенаресе или О-О-М.

— Мы с мужем уже давно живем врозь, — скажет она голосом, лишенным интонации, как говорят, выступая с публичным заявлением.

ПРИЗНАНИЕ

— Но как ты мог вообразить, что я тебя так любила, — спрашивает мужа Изабелла одним обычным во всем остальном зимним утром и чувствует, что сама удивляется собственной храбрости. — Как ты мог так обманываться, ты же не дурак, ты должен был бы знать… — Она произносит это, потягивая вино. Сухое белое вино, излюбленный напиток Изабеллы: оно выглядит так красиво в бокале, и в нем так мало калорий, его можно пить часами без заметного эффекта. — Чтобы я любила спать с тобой, чтобы ты что-то значил в моей жизни, в моей физической жизни, в моей жизни женщины.

Слова выскакивают одно за другим. Словно отрепетированные. Но на самом деле вовсе не отрепетированные — не совсем.

— Я отнюдь не хочу причинить тебе боль, одному Богу известно, как я тебя уважаю и как восхищаюсь тобой, ты чудесный человек, ты был чудесным отцом не в пример многим другим, но…

Она говорит медленно и не без убежденности, потягивает вино, замечает, что лак на одном из ногтей чуть облез, а она только накануне делала маникюр, за который немало заплатила, — кстати, на когда она записалась в следующий раз к Сесиль? «Я не хочу, чтобы люди думали, будто я бросаю его из-за всех этих слухов, — сказала Изабелла Тони, — потому что на самом-то деле я уже давно собиралась, наверное, слишком давно: из всех моих знакомых я развожусь последней, а вышла замуж, кажется, первой».

Она говорит, а Мори слушает молча, с лица исчезли все краски, оно не выражает никаких чувств. «Мне кажется, я могу быть уверена: он не станет противиться, — сказала Изабелла Тони, — Господи, надеюсь, он не станет плакать, я же люблю его, я не хочу причинять ему боль, право, не знаю, зачем он на мне женился, — разве я в этом виновата?..» Теперь уже весь Вашингтон гудит от слухов. Произошла обычная «таинственная» утечка информации, и появились безжалостные намеки в колонках светских сплетен, и сразу резко сократилось число приглашений на действительно важные вечера, как и резко сократилось число людей, принимающих приглашения Изабеллы. Внезапно дом на Рёккен, 18, стал менее притягательным. Внезапно все вдруг оказываются заняты на этот вечер, или уезжают, или приглашения не идут дальше секретаря, горничной, «механического секретаря». Еще один высокопоставленный чиновник попал в беду. Вполне возможно, что это дело чисто профессиональное; вполне возможно, что это во многом связано с его браком или с его семейной жизнью; вполне возможно, что это «идиопатический» срыв, какие довольно часты в наши дни, или это какая-то неустановленная болезнь, или внезапное парализующее осознание, что он больше не верит в то, во что обязан верить как высокооплачиваемый слуга общества, — все эти варианты возможны и шепотом обсуждаются.

«Я не хочу, чтобы люди думали, будто я расстаюсь с ним в такой момент, когда он во мне нуждается, — медленно произносит Изабелла, и Тони долго молчит, что наводит на размышления, и у Изабеллы к горлу подступают слезы, но зачем выставлять себя идиоткой и плакать перед Ди Пьеро, зачем уродовать себя?.. И она слышит собственный голос, который продолжает: — Но в конце-то концов, разве будет более подходящий случай… Это же и вовсе нелепо — бросать человека, когда он в тебе не нуждается».

Тони заулыбался. Тони рассмеялся. Все женщины обожали его за этот «теплый и веселый» юмор, который он выказывал лишь при очень близком знакомстве.

Говоря, Изабелла исподтишка наблюдает за мужем. Глупейшая ситуация: он слушает, он смотрит в пол, он даже еле заметно кивает, словно подозревал все это, словно не может ничего возразить, словно согласен, этот бедный милый Мори, Мори, которого все любят, — Изабелла слышит свои слова: как она объясняет, почему вышла за него замуж, как их в свое время потянуло друг к другу — оба они тогда обманулись, верно ведь, это было так преждевременно, верно ведь, разве он не знает, как все девушки мечтают выскочить замуж — и в Хэйзской школе, да и везде, даже умные девочки, даже спортсменки, это что-то такое в воздухе, никто не может устоять, никто даже не понимает все зло, какое с этим сопряжено.

— Но я тебя любила, — говорит Изабелла, — любила, как могла любить в том возрасте.

В Вашингтоне часто бывают такие деликатные совпадения по времени и обстоятельствам: профессиональный крах совпадает с крахом семьи. К этому добавляются и побочные факторы — такие, как пристрастие к алкоголю, мрачность, безрассудство, поразительная небрежность в одежде; все это, как ни грустно, проявилось и у бедного Мори Хэллека. А когда человек часами молчит, погруженный в себя, — этакое самоедство… «Он изменился, и я не могу приноровиться к нему, да, думаю, и не хочу, — сказала Изабелла Тони, — просто, по-моему, уже слишком поздно, уже пятнадцать лет как поздно».

«Ты же все-таки дочь Луиса», — говорит Тони.

«Что ты хочешь этим сказать?» — Изабелла искренне озадачена.

— У меня были любовники, — слышит Изабелла свой голос, рассказывающий Мори, — я была влюблена, — рассказывает она ему, но не прерывистым, «исповедальным» голосом, ибо Изабелла — дама слишком светская для такого спектакля. — Пожалуйста, не расстраивайся, Мори, но я действительно была влюблена, и я знаю, на что я способна как женщина, и извини меня, но с тобой я всегда притворялась, и, по-моему, ты это знал.

— Нет. — Да.

Вдруг застывшее лицо, промелькнувшее на нем осознание вины. Да. Впрочем, нет — не может быть.

— Видит Бог, я хотела быть тебе женой, — произносит Изабелла и слышит, не без удивления, вдруг появившуюся в голосе «латинскую» интонацию, словно это незначительное внешнее проявление чувства способно ей помочь, — хотела любить тебя как надо, но это всегда была ложь, мелкий обман, я жалела тебя и презирала себя, и, быть может, никто тут не виноват — наш брак был с первой минуты ошибкой; если бы пришлось начинать сначала, мы бы никогда…

Слова ее тонут в потрясенном молчании. Неужели она действительно так считает, неужели готова перечеркнуть обоих своих детей?.. Так вдруг, походя?

— Я думаю, правильнее всего считать, что мы оба совершили ошибку и оба виноваты, — осторожно говорит Изабелла, не в силах больше смотреть на Мори. — Я больше не могу быть верной данному тебе слову, и мне надлежало сказать тебе все это много лет назад… Ты ведь по-настоящему никогда не знал меня, Мори, ты никогда не соприкасался с моей подлинной жизнью, моей внутренней жизнью, моей тайной физической жизнью — ты никогда по-настоящему не был мне мужем.

Хотя она и выкладывает ему все эти удивительные «истины», время от времени сама пугаясь собственной смелости, она так и не говорит ему об одном небольшом, но загадочном обстоятельстве, которое, как ей кажется, и повинно в крахе их брака, — о том, что она не может простить ему смерти их второго ребенка… утраты этого безымянного некрещеного младенца, этой девочки.

ПОГРУЖЕНИЕ НА ДНО

Когда Мори задает Нику свой простой страшный вопрос, время отсчитывает секунды три, прежде чем Ник отвечает.

— Нет, — медленно произносит Ник. — Нет, насколько мне известно.

— Нет, насколько тебе известно, — повторяет Мори.

За окном стоит слепяще-яркий зимний день. Солнце с такой силой бьет в высокие зеркальные окна углового кабинета Ника, что он вынужден — не без сожаления — опустить жалюзи. Иной раз, говорит он, приходится даже сдвигать тяжелые темные портьеры.

Мори Хэллек сидит в кресле, обитом кожей, утыканном медными кнопками, и пристально глядит на своего друга Ника Мартенса, который сидит в таком же кожаном кресле, только с качающимся сиденьем, за своим большим, заваленным бумагами столом. Мори задал вопрос, который репетировал не одну неделю, и сейчас ошеломлен — и ложью Ника… и тем, что эта ложь произнесена обычным разговорным тоном… и тем, как Ник смотрит на него. «Нет, насколько мне известно», — классический и даже комичный ответ, но Ник столь нагл, что даже вроде бы и не замечает его комичности.

Мори отрепетировал свою спокойную речь, те несколько вопросов, которые собирался задать. Но внезапно он понимает, что это ничего не даст. Доказательства тайного сговора, не туда подшитые или отсутствующие бумаги, растерянность молодых помощников, внезапная отчужденность Ника… слухи, которые дошли до Мори… утечка информации о том, как Комиссия готовит дело для передачи в федеральный суд… («Я считаю, ты должен знать, Мори, — сказал ему один приятель, — что Ник вот уже некоторое время распространяет разные намеки про тебя — всегда с озабоченным лицом, он-де не критикует и это не одна из его шуточек, он делает вид — а может, оно и действительно так, — что искренне озабочен: он говорит, что ты просто одержим идеей засудить «ГБТ», что это превратилось для тебя чуть ли не в вендетту, стало мономанией — это, видимо, связано с тем, что ты чувствуешь себя виноватым… связано с твоими семейными делами. Извини, если я расстроил тебя, но я считаю, что ты должен знать. И он болтает о том, как ты еще в школе бывал одержим разными идеями, как у тебя был «настораживающий бойскаутский пыл», близкий к фанатизму, другие мальчики забавлялись, глядя на тебя, но в то же время ты их будоражил, — словом, вот такие вещи; в известной мере Ник всегда этим отличался, но до сих пор он никогда не избирал своей мишенью тебя…»)

Ник бормочет что-то насчет того, что все это вранье. Куча вранья.

Мори пригибается к столу.

— Глаза у меня, — говорит Ник, осторожно потирая глаза, — стали такие чувствительные… И появились головные боли…

Мори в упор смотрит на него. Мори тонет, у него перехватывает дыхание, у него самого перед глазами начинают пульсировать белые пятна. Однако ничего не происходит. Он молчит, а Ник продолжает говорить — медленно, лениво, словно между ними ничего не произошло, словно дружбе их не пришел конец.

— …эта печальная ситуация с Джун тянется и тянется… а теперь, похоже, и Одри туда же: хочет уйти из Эксетера в конце семестра и перевестись в бостонскую школу… я сказал ей, что это самоубийство… самоубийство в академическом плане… я сказал ей, чтобы она не позволяла матери отравлять ей жизнь… отравлять наши отношения… Уйти из Эксетера — надо же придумать такое!..

Мори смотрит, моргает, сидит и молчит. Грудь слегка сдавило, но терпимо — он в состоянии дышать.

И ничего не происходит.

Ник трет глаза уже менее осторожно, с нетерпеливым видом, вздыхает, бормочет что-то насчет старости — это что же, просто наступает старость?.. Нужны очки? Но зрение у него в общем-то по-прежнему хорошее, он отлично видит, никаких ухудшений он вроде бы не замечает — разве что вот эта повышенная чувствительность к свету.

— Вечно что-нибудь, — говорит Ник, бросая взгляд на Мори. — Вечно какая-нибудь проблема.

— Да, — еле слышно произносит Мори. Но его одеревеневшие губы не хотят шевелиться.

Последнее рукопожатие — рукопожатие прощания?.. Это произойдет еще через десять минут.

Джун действительно отравляет атмосферу. Ее ничуть не «утешает» звонок старого друга — она говорит быстро, с горечью, Мори просто не узнает ее голоса: Ник сделал то, и Ник сделал это, и Мори дурак, что так старался вытащить его в Вашингтон, дать Нику пост, который был бы достаточно для него хорош, а не унизителен и не уронил бы его в глазах адвокатской фирмы, и неужели Мори думает, что Ник был ему благодарен, неужели Мори думает, что вообще Ник может быть благодарен кому-то достаточно влиятельному, способному оказать существенную услугу… неужели Мори так глуп, неужели Мори можно так легко провести… и вообще, зачем он звонит, он же звонил всего два-три месяца назад, почему вдруг такой интерес к семье Ника — это потому, что Ник так заметно продвинулся вперед?

— Право же, ты можешь не беспокоиться о нас, Мори, — сказала Джун уже менее зло, но по-прежнему без всякой теплоты в голосе, — я потихоньку оправляюсь, живу вполне хорошо, мне никто из вас не нужен — даже ты, да, я знаю, ты о нас беспокоишься, и я знаю, ты человек щедрый, и я знаю, ты даже готов прилететь ко мне, но в этом нет необходимости, я знаю, ты готов сделать «все, что в твоих силах, чтобы помочь», но мне не нужна твоя помощь, я не хочу ни видеть тебя, ни говорить с тобой, ты только заставишь меня снова думать о Нике — нас же ничто не связывает, кроме Ника, так что, пожалуйста, оставь меня в покое. Мори, пожалуйста, больше меня не тревожь, мне не нужно твое сочувствие, я не хочу, чтобы ты лез мне в душу, твой образ жизни мне всегда нравился, и я пыталась жить так же, но у меня не получилось… я не такая, как ты… никто из вас никогда толком меня не знал… Ник никогда меня не знал, ему всегда было на меня наплевать… ты же знаешь, в кого он был влюблен все эти годы… ты знаешь… но я не в силах вести такую жизнь… я пыталась двенадцать лет…} — не ты… я не способна, как ты, прощать… понимаешь? Тебе все равно, что твоя жена изменяет тебе, а мне не все равно, что мой муж изменяет мне, понимаешь, так что, пожалуйста, оставь меня в покое, пожалуйста, дай мне самой оправиться!.. Никто из вас по-настоящему не знал меня…

Мори Хэллек тонет, погружается на дно.

Ком в груди и в горле давит сильнее; надо сидеть совсем неподвижно, совсем-совсем неподвижно, дышать как можно осторожнее — иначе он задохнется.

Оглушительный грохот реки. Пороги. Вдалеке. А потом вдруг так громко, так поразительно громко, что даже перестаешь и слышать этот грохот — ты в нем, ты летишь сквозь него, ошарашенный, и ликующий, и смеющийся, и ловящий ртом воздух, а холодная вода брызгами осыпает тебе лицо.

Он поднимает взгляд, и лицо у него действительно мокрое. Он не без смущения вспоминает, как слезы наполнили его глаза, когда он подписывал договор на квартиру… были и другие слезы, другие неловкие моменты — лучше о них забыть… ведь Мори Хэллеку тоже нужна гордость… то, что называют «самоуважением»… ведь Мори — это не святой Мори он вовсе не щедрый отнюдь не щедрый ну как он может быть щедрым когда у него ничего нет?.. Так что разумнее всего — забыть, да и лицо у него мокрое, потому что вспотело, а не от слез.

— Ты хочешь жениться на Изабелле? — спрашивает Мори Ника.

Такого вопроса сегодня утром он не думал задавать.

Такой вопрос не следует задавать в кабинете Ника на третьем этаже здания, которое стоит уже двадцать лет, но все еще вполне «современно», хотя оно из бетона, с четкими линиями и воздушными колоннами и контрфорсами, возведенными без особой нужды, — здания, в котором размещается Комиссия по делам министерства юстиции и которое теперь, с тех пор как рядом выросло новое здание имени Эдгара Гувера, словно бы съежилось, стало менее внушительным и роскошным.

— Я знаю… мне кажется, я знаю… каковы ваши чувства друг к другу, — спокойно говорит Мори. Возможно, это благодаря своей профессии, своему призванию он может рассуждать спокойно, и логично, и даже разумно, хотя его мозг потрясен, а в груди вдруг такое стеснение, что он едва дышит. — Мне кажется, я понимаю, — говорит Мори.

И теперь уже Ник смотрит на него с неподдельной тревогой. Со страхом. Если минуту назад он способен был солгать о преступлении… совершенном им преступлении — и солгать с ужасающим спокойствием, то сейчас он вспыхивает, и начинает что-то говорить, и замолкает, и начинает снова. У него вырывается какой-то раздраженный беспомощный жест — взмах руки.

— Я не могу это обсуждать, — говорит Ник.

— Ты любишь ее, а она любит тебя, — говорит Мори, ловя слова из воздуха, однако ничем не выдавая своего горя, правда, он вынужден сидеть совсем неподвижно, крепко держась за ручки кресла. — Ты знаешь, что Изабелла несчастлива со мной, ты знаешь, что она просила у меня развода, я… я не сержусь… я пытаюсь понять… мне нужно знать…

Ник поднимается с кресла и останавливается у окна, с треском перебирая пальцами планки жалюзи. Мори вспоминает, как однажды одолжил Нику свитер, вязаный лыжный свитер, — Ник вернул его?

— Пожалуйста, не лги, Ник, — говорит Мори. Его одеревеневшие губы с трудом шевелятся, и, возможно, Ник его не услышал.

Соглашаясь жить, человек подписывает «договор о своем временном существовании», прочел однажды Мори. Ему понравилось это выражение — «договор о своем временном существовании». Ты приемлешь, что ты не бессмертен и существование твое не безгранично, и, следовательно, ты не виноват… Мори принял это условие. Мори подписал договор. Но возможно, не до конца этому верил.

Изабелле хотелось дать имя девочке, прожившей всего два-три дня. Мори возражал. Недоразвитые клапаны в сердце, недоразвитые внутренние органы, по всей вероятности, затронут мозг. Существо, явно не предназначенное для жизни и, следовательно, для того, чтобы иметь имя.

Изабелла рыдала. Изабелла была в истерике. Затем пылко заявила: «Мы попробуем еще раз, да? Хорошо? Правда? Да? Никто меня не остановит!»

Ник что-то говорит, но грохот в ушах у Мори стоит такой, что он не все слышит.

— Да нет, мы ничего не могли с собой поделать, мы боялись причинить тебе боль… — Ник, который умеет так искусно, с таким шиком лгать, сейчас еще гуще краснеет и заикается; светлые глаза его время от времени на секунду останавливаются на Мори. — Я вовсе не собирался… мы вовсе… мы ведь не… мы действительно говорили о… да… но мы вовсе… да и дети тоже… и Джун… и…

— Ты влюблен в нее, — говорит Мори, но это не вопрос, а утверждение; он снова ничего не видит, боится при Нике лишиться чувств. Трус, лжец, думает он, имея в виду Мори Хэллека, который боится вздохнуть полной грудью.

— Конечно, я люблю ее, — говорит Ник с беспомощным смешком, — конечно, люблю, я влюблен в нее… но… но я вовсе… мы вовсе… ты понимаешь, о чем я?., она никогда не была неверна тебе. Вот уже двадцать лет…

Мори сидит не шевелясь. Его потные ладони крепко прижаты к кожаным ручкам кресла.

— Значит, не была неверна, — говорит он. Губы его растягиваются в горькой усмешке. Он устремляет взгляд на Ника, но все расплывается у него перед глазами. Он тонет, он погружается на дно, он не может вздохнуть, вот сейчас Нику придется броситься к нему, подхватить его под руки и вытаскивать, спасать… Но Мори крепче сжимает ручки кресла и удерживается, чтобы не рухнуть. — Спасибо тебе, — тихо произносит он. — Спасибо. За то, что ты сказал. За то, что потрудился солгать.

А несколько месяцев спустя он размашисто напишет свое малоразборчивое и, пожалуй, даже маловероятное «признание».

Я сделал то, и я сделал это, я принял это, я намеренно и обдуманно нарушил свой священный долг в порученном мне деле, а также данную мною клятву чтить конституцию Соединенных Штатов, не оправдал доверия моих коллег, веры моих…

Рука его так нелепо дрожит — он вынужден упереть ее в край стола. Отчего становится неудобно писать. Отчего все существенно затягивается.

Обеденный стол под орех. Четыре таких же стула. Светло-зеленые подушки из искусственной кожи. И диван, практично обитый коричневато-зеленой тканью, шероховатой на ощупь. (Собственно, диван-кровать. На случай, если Кирстен или Оуэн решат как-нибудь заночевать у него.) Как-то днем, словно в полусне, он оказывается в универсальном магазине, недалеко от Висконсин-авеню, — наматрасник, и пружинный матрас, и полка в изголовье, лампы, ковер, два ковра, сколько стульев?., пятьдесят долларов аванса, остальное — при доставке, очень срочной доставке… кофейный столик, приставные столики, ночной столик — Мори проверяет по списку, а потом вдруг не может список найти; продавец сочувствует, не торопит. Мори хочется рассмеяться, и хлопнуть его по плечу, и спросить: что, мужья, которые «разъезжаются» со своей семьей, которых насильно выдворяют из дома жены и адвокаты жен, часто заезжают сюда, в мебельный магазин на Парк-лейн, и говорят медленно, улыбаясь, словно в полусне…

«Я виновен», — пишет он.

Вот так — просто и бесповоротно. Я виновен. Я виновен. Пенящаяся вода, холодные, обжигающие брызги, нога его прижата к педали газа, нарастает ощущение deja vu, стеснение в груди, спазм в кишках и внизу живота, мимо с обеих сторон пролетают какие-то очертания, оглушительный грохот, надо ехать быстрее, быстрее, чтобы не только сохранить это удушье в груди, а погрузиться в него.

«Deja vu, — произнес однажды Ник, читая отрывок из какой-то книги, — это когда тебе кажется, будто ты такое уже переживал, верно? Когда ты чувствуешь — ну, ты знаешь, — будто уже был тут…»

Ник, который так ловко врал. Ник, который никогда не слышал — ну, может быть, да, слышал — фамилию Гаст. Ник — заикающийся, взмокший от пота. «Ты не выпьешь со мной, Мори, — говорит он, открывая шкафчик под одной из книжных полок, — нам надо все это обсудить, — а дверь заперта? Может, нам лучше уйти, но сначала выпьем, пожалуйста, не сердись, нет, не уходи… ты в порядке?., ты такой бледный…»

«Моя цель — разъяснить, — пишет Мори, начиная все сначала. Легче начать сначала, чем пытаться прочесть то, что он уже написал. — Моя цель — положить конец… Во — первых, я допустил ошибку, женившись; во-вторых, допустил ошибку… Подробности сбивают, на них нет времени, я уже пропустил свой день рождения, 19 мая, а я планировал к этому времени полностью расчистить свой стол».

«Ну как ты мог вообразить, что я тебя так любила, Мори? — откровенно говорит Изабелла. — Годы и годы… столько лет… мне жаль тебя, я тебя действительно любила, я и сейчас тебя люблю, у меня разрывается сердце от того, что я вынуждена говорить все это, но я не могу не сказать, мне сорок два года, Мори, я замужем за тобой половину моей жизни. Мори, понимаешь, столько лет, столько лет…»

«Ошибкой было жениться на этой женщине. Ошибкой было жениться вообще».

«Ты никогда не стоял со мной рядом, никогда случайно меня не касался, — говорит Изабелла, и в глазах ее блестят слезы, — я сама виновата, я хочу сказать — виновата в этой комедии, я лгала тебе, я изображала определенные чувства, я разыгрывала определенные ответные реакции — возможно, не больше, чем это делают все другие женщины… порой… в браке… но… но… ты меня не ненавидишь… ты простишь меня… я люблю другого… у меня были любовники, я влюблялась… я уважала тебя, и ты был мне дорог, ты и сейчас мне дорог, я люблю детей, я не жалею, что у меня есть дети, я была замужем за тобой полжизни, все проходит… все пролетает мимо… ты меня понимаешь, Мори?., пожалуйста, посмотри на меня, Мори!., ты меня ненавидишь?.. ты понимаешь?., но как ты мог мне верить… как ты мог… все эти годы… как ты мог воображать… что я действительно тебя любила… так… действительно тебя так любила… как ты мог при твоем уме, и тонкости чувств, и здравомыслии верить…»

— Ты подашь мне руку? — спрашивает Ник прерывающимся голосом.

И Мори оказывается на высоте положения. Хоть он и тонет, погружается на дно, прерывисто дыша через рот, он все же умудряется заставить себя встать и пожать протянутую его другом руку, словно ничего и не произошло, словно ничего и не решено, не окончено, не вычеркнуто, и странная вещь: головокружение проходит и зрение возвращается к нему — настолько возвращается, что он находит дорогу назад в свой кабинет, и опускается в свое кресло, и еще минут сорок пять удерживается на поверхности.

К тому времени Ник уже покинул здание. К тому времени секретарша Мори, обеспокоенная его видом (но чем же он ее поразил, думает Мори, у него что, посерело лицо или было такое выражение, точно его ударили по голове или клещами сдавили грудь? Или у него, грубо говоря, был вид человека, идущего ко дну, умирающего от инфаркта?), — к тому времени секретарша Мори стучит в дверь его кабинета, стучит, дергает за ручку, окликает его:

— Мистер Хэллек!.. Мистер Хэллек!.. Что-нибудь случилось?.. Почему вы не берете трубку?.. Почему у вас заперта дверь?

«УМЕРЩВЛЕНИЕ АППЕТИТА»

Вашингтонские подруги и приятельницы Изабеллы Хэллек страдают от головокружений, мигреней, анемии, усталости и «нервов». Они страдают от раздражения в предменструальный период, от сильных болей во время менструации и от всяких неприятностей, связанных с возрастом. Часто жалуются на бессонницу. У них бывают приступы тревоги, для борьбы с которыми требуются транквилизаторы; приступы депрессии, для борьбы с которыми требуются амфетамины. Несварение желудка, запоры, хронические поносы. Красная сыпь, которую дерматологи относят к явлениям «идиопатическим». Невыносимые боли в странных частях тела — в локтях, в ступнях. Перебои в сердце. Страх всего и вся. В один сезон полудюжине приятельниц удаляют матку, в другой — ампутируют грудь.

Конечно, немало среди них алкоголичек — «тайных», и не только. И пристрастившихся к барбитуратам и пилюлям для похудения. И время от времени страдающих так называемыми нервными срывами.

Изабелла, однако, всегда отличалась на редкость хорошим здоровьем. (И будет им отличаться до тех пор, пока ее муж не покончит с собой — тогда она вроде бы станет «на себя непохожей» из-за самоубийства мужа и все более сумасбродного поведения детей.) Она приписывает свое здоровье, пожалуй, генам, или своей природной жизнерадостности, или физическим упражнениям. (Хотя на самом-то деле она слишком ленива для упражнений. Она немного играет в гольф, плавает минут двадцать в неделю — летом. Она никогда не ходит пешком и склонна проехать на автомобиле даже полквартала до дома живущей по соседству приятельницы.)

Втайне Изабелла приписывает свое здоровье и ровный характер множеству приемов, которые она устраивает и на которых бывает, а также количеству мужчин, которых она знает. У нее жадный и явно ненасытный аппетит и на то и на другое, особенно на званые приемы.

Званые приемы и мужчины, а остальная жизнь, по ее наблюдениям, проходит за кулисами.

Аппетит существует для того, чтобы его удовлетворять и постоянно «умерщвлять»… на какое-то время. Залогом здоровья является постоянное удовлетворение и постоянное умерщвление аппетита. Так рассуждает Изабелла, исходя из того, что диктует ей тело.

Она получает сладострастное удовольствие от купания, подолгу неподвижно лежит в душистой воде. Она получает удовольствие, втирая в кожу масла и жирные кремы. И испытывает особое, ощутимое удовольствие, когда лосьон высыхает на ее лице.

Какое наслаждение — погрузиться в постель, когда твой мозг до невероятия пуст.

Какое наслаждение — выкурить утром первую сигарету. Выпить первый бокал вина.

А эйфория от приемов — когда внизу раздается первый звонок в дверь или когда Изабелла входит в чужой дом.

А эйфория от секса, хотя и менее всенепременная; к тому же Изабелле становится все труднее привязывать того или иного мужчину к своей многоопытной особе.

Однажды вечером, к концу их супружества, Мори, к удивлению Изабеллы, вдруг заявляет — слова его проникают в ее сознание сквозь легкий алкогольный туман:

— У меня удручающее чувство, Изабелла, что нет на свете ничего стоящего.

Изабелла оскорблена. Изабелла испугана. Ей никак не удается подладиться к этому «новому» Мори Хэллеку — мрачному, вспыльчивому, скрытному Мори, — но она достаточно умна, чтобы не винить себя за то, что с ним происходит, как это делают все прочие. (А ведь именно резкие изменения в характере Мори и толкнули ее на этот шаг — потребовать «свободы».)

— Не понимаю, — говорит Изабелла. — «Нет ничего стоящего»?..

— Это убеждение, которым меня, видимо, заразили, — без улыбки говорит Мори. — Ты. И остальные.

Один из любовников Изабеллы — хирург-косметолог, который разъезжает в зеленом «Триумфе» и специализируется на устранении последствий аварий. Она знакомится с ним, когда ищет хирурга, который убрал бы излишки нежной, уныло и раздражающе набухающей кожи под глазами. Он — первый врач, к которому она попадает, и он отказывается взять ее в качестве пациентки:

— Вы слишком красивы, миссис Хэллек, я не стал бы ничего у вас трогать еще лет десять — ну, может быть, пять.

Их роман длится всего два-три месяца. Любовник становится чересчур властным, чересчур по-старомодному ревнивым; больше всего раздражает Изабеллу то, что он задает слишком много вопросов о «широком круге светских знакомых» Хэллеков и их личной жизни. Он расспрашивает Изабеллу об известных сенаторах, судьях, чиновниках госдепартамента и Пентагона, сотрудниках Белого дома, президенте и его семье и никак не хочет поверить утверждениям Изабеллы, что большинство этих людей ведет вполне нормальную, даже скучную семейную жизнь. Ему, к примеру, трудно поверить — хотя это интригует его, — что вашингтонцы из Изабеллиного окружения с презрением смотрят на президента. («Безусловно, на нынешнего президента, — говорит Изабелла. — Всегда ведь трудно иметь дело с дураком, да к тому же еще и неудачником».)

Год или два спустя Изабелла встречает хирурга в центре города, на улице, — он выходит из ресторана, а она входит туда, — и, хотя она сразу его узнает и говорит «привет», он лишь вежливо кланяется ей. Поскольку Изабелла в огромных солнечных очках, она их снимает, и все равно он вроде бы ее не узнает.

— Да, — говорит он, улыбаясь смущенно, — да, очень мило снова вас встретить, я… боюсь, что я…

— Но я же Изабелла, — говорит она, — Изабелла Хэллек, неужели вы не помните?

— Изабелла, — медленно произносит он. — Изабелла.

И потом наконец узнает ее: улыбка его становится еще более смущенной.

— Я должен вам объяснить, — извиняясь, говорит он и увлекает Изабеллу в сторонку, чтобы ее спутник не мог их слышать, — я вижу столько лиц, а ваше лицо я не делал — оно не мое.

Куда более идиосинкразичен другой ее любовник — чиновник Агентства по вопросам учений, анализа и маневров при Пентагоне. АУАМ занимается проведением секретных военных маневров и славится своим «интеллектуализмом», но Джебб, любовник Изабеллы, говорит, что он там «ренегат». Он окончил юридический факультет Виргинского университета, уже шесть лет разведен, у него две девочки — десяти и тринадцати лет. Он великолепный стрелок. Иногда он берет с собой Изабеллу попрактиковаться в стрельбе.

Обязанности Джебба в АУАМ неясны, как неясно и то, чем он занимался до поступления в Агентство, но в разговоре он то и дело упоминает крупные и малоизвестные страны Ближнего Востока и Африки. Он явно что-то вроде эксперта — презрительно настроенного эксперта — по «доморощенным розовым террористам коммунистического толка», как он их называет: «метеорологам», «черным пантерам», «Симбиозной армии освобождения», «голубям». Изабелла задает несколько вопросов о «Симбиозной армии освобождения» — из-за Пэтти Херст, но в остальном это ее не очень интересует. То, что «метеорологи» убили кого-то в Висконсине, «черные пантеры» убили нескольких полицейских, а «голуби» взорвали несколько бомб — там убили полицейского, тут человека гражданского, — представляется ей достойным сожаления, и только. Джебб, похоже, знает поразительно много и о баскских партизанах и удивляется тому, что Изабелла ничуть не интересуется Испанией и испанской политикой.

— Испания — это такое «мрачное» место.

— А мне нравится Коста-дель-Соль, — говорит Изабелла.

— Я имею в виду не Коста-дель-Соль, — говорит Джебб, — я имею в виду настоящую Испанию, где солнца вообще нет.

— Я предпочитаю Вашингтон, — безразличным тоном произносит Изабелла. — Я предпочитаю нашу полицию.

Во время одного из их частых выездов на виргинскую природу они идут по полю, и Джебб спрашивает, не хочется ли Изабелле немножко попрактиковаться в стрельбе, и Изабелла из вежливости пылко соглашается, и вскоре она уже смотрит, как этот высокий человек в куртке — человек, которого она едва знает, — насупив густые брови, начинает методично расстреливать черных дроздов с красными подпалинами, живущих на болоте. Он называет черных дроздов «мусором».

Джебб всегда носит пистолет в кобуре под мышкой, даже когда они с Изабеллой встречаются наедине, и, вполне возможно — а возможно, и нет, — еще один лежит у него в машине, в отделении для перчаток. Он называл Изабелле марку своего пистолета, но она забыла. Несмотря на грохот выстрелов, она вдруг обнаруживает, что зевает и стоя спит. Ей вовсе не интересно смотреть, как убивают птиц, и она устремляет взор в испещренное облачками небо и опять — словно сквозь дымку — видит, как советский парашютист смело прыгает из своего самолета. Она не содрогается и не пытается прогнать видение: подавление эмоций не входит в стратегию Изабеллы, — но она с удовлетворением отмечает, что теперь этот парашютист почти ничего для нее не значит.

Собственно, по-настоящему она ведь никогда не была любовницей Ника Мартенса. Она никогда не видела его без одежды.

Следовательно, его тело остается для нее священным.

Существует Изабелла Хэллек, которая навсегда влюблена в Ника Мартенса, и существует Изабелла Хэллек, которая навсегда остается матерью двоих детей. Это факт, простая констатация. С одной стороны, она всегда остается Изабеллой Хэллек, бесспорно пленницей своей плоти, а с другой — она вырывается из этого плена, плывет, увлекаемая течением, зевает и стоя спит и думает о другом; она многое забывает.

Держать Ника Мартенса в своих объятиях… Действительно держать… раствориться в нем… пожертвовать своим одиночеством, чтобы разделить с ним его одиночество, — вот это был бы риск, вот это добыча!

А ведь это все еще может произойти, лениво думает она. Если она когда-нибудь заметит, что Ник всерьез увлекся другой женщиной.

Джебб видит, что она куда-то унеслась мыслью, и шутки ради стреляет поверх ее головы — на безопасном расстоянии в два-три ярда. Изабелла заставляет себя рассмеяться — она ведь при всех обстоятельствах умеет держать себя в руках, — но вскоре порывает с Джеббом, а однажды вечером, когда генерал Кемп просто заезжает к ней выпить перед сном, она рассказывает ему об очень странном, очень непрофессиональном поведении сотрудника Пентагона, который «встречается» с одной ее приятельницей. Генерал Кемп выслушивает ее и говорит:

— Его фамилия, пожалуйста.

БРИН-ДАУН, ВИРГИНИЯ

Мори Хэллек перерывает карманы в поисках ключей от машины. Затем в спальне перерывает одежду. Ищет среди бумаг и мелкой монеты на письменном столе.

Мори Хэллек лихорадочно листает Библию. Он исповедует странную веру без Бога — верит, что может услышать некий глас, просто слово. Слишком поздно?

Некий знак. Он ждет. Некий голос. Он ожидает. Тот самый голос, который отец де Монье услышал много лет назад в сельской церкви в Квебеке. Ты станешь священником.

Но вокруг тишина.

Десятилетиями.

На ней было платье в красный горошек, она плакала в его объятиях, эгоистичная и обезоруживающая своей беспомощностью, как малое дитя. То, что она утверждала потом, — все это ложь, она действительно его любила. В их брачную ночь она закрутила свои блестящие светлые волосы вокруг головы и смотрела на него сквозь спустившуюся прядь — кокетливая, стесняющаяся, быть может, чуточку испуганная, шептала: «Я люблю тебя, я люблю тебя, я тебя недостойна, не надо было тебе жениться на мне… Но я постараюсь».

Тишина.

Он взял с собой из дома на Рёккен-плейс всего четыре или пять книг: Библию, антологию поэзии двадцатого века, исследование американо-арабских отношений, написанное бывшим сотрудником ЦРУ, другом Джозефа Хэллека, томик пьес Эсхила, хотя он и не в состоянии их читать: Эсхил требует чрезвычайной сосредоточенности и большого мужества.

Когда тебя отделяет от смерти всего пол-оборота Земли вокруг Солнца, слишком поздно для таких книг, считает он, поздно набираться поддельной «мудрости». Он пытается аккуратно сложить их на дешевеньком кофейном столике.

Как и многочисленные страницы своего признания. Ибо порядок необходим.

Цветная открытка, выбранная на «вертушке» в магазине мелочей, — Вашингтон в пору цветения японских тюльпанных деревьев… на ней нацарапаны имя и адрес Ника… несколько слов: «Благодарю тебя за 27 лет. М.».

(Эту открытку Ник Мартене получит наутро после смерти Мори. Через три часа после того, как полиция сообщит ему о смерти.)

Тишина. И затем нахальный мальчишеский голос: «Эту комнату, окнами во двор, — ты занял ее, потому что она самая светлая, верно? Она самая большая, так ведь?»

Мори весь съеживается от изумления, от стыда.

«Нет. Да. Как скажешь. Хорошо».

«Но ты же приехал первый, — признает голос. И по лицу медленно расползается заговорщическая улыбка. Дружба почти гарантирована. — Тебе первому и выбирать».

«Нет».

«Да. Выбирай первый».

«Нет. Пожалуйста. Пусть будет, как ты скажешь».

* * *

Кеносис.[53] Иисус снизошел, сбросил с себя божественное начало. Ведь и у тебя это отнимется.

Пальцы Мори сжимают ключи. Душа его внезапно наполняется благодатью. Ему не будет даровано счастье и безусловно не будет знака — Бог не покажет, что знает о его существовании. Вместо этого на него вдруг снизойдет благодать — волна за волной: покой… мир… просветление… уверенность. «Я умираю, чтобы расчистить дорогу другим. Я умираю, чтобы стереть позор. Чтобы, ужаснувшись, они вновь обрели первозданную душевную чистоту, на какую всегда были способны».

Грохот реки. Дрожит воздух, земля. Немилосердные, холодные, ослепляющие брызги. И однако же его несет вперед, настолько опустошенного, что он даже не чувствует страха.

Валун… другой валун — справа, слева… горбатое дерево… вода в глазах, во рту… задыхающийся, ловящий ртом воздух… преисполненный восторга… погружающийся в воду… ничто не остановит нас, мы будем жить вечно…

Он пытался сложить записки по порядку. Но слишком у него трясутся пальцы. Фразы то подскакивают, то соскальзывают вниз, отдельные слова выпирают — почерк чужого человека… «По мере того как моя вера в большие сдвиги убывала, во мне нарастало фанатическое пристрастие к мелочам, которое я скрывал (мне кажется, успешно) от моих коллег. Сверхскрупулезность, мономания. Ненасытная гордость. Я словно бы стал бояться оторвать взгляд от того, что лежало передо мной. Я словно бы стал бояться самого понятия «справедливость» и данной мною клятвы чтить конституцию Соединенных Штатов. Стремление держаться в тени = самому примитивному страху. Я пытался, с рвением и безмерной преданностью отдаваясь делу, раствориться в работе Комиссии по делам министерства юстиции, с ее бесчисленными кабинетами и коридорами, обладающей юрисдикцией над своими отделениями в каждом из штатов — а их пятьдесят один, — с ее лабиринтами картотек, с ее микрофильмами, магнитофонными лентами — всеми этими уликами, гниющими в сейфах, — этой Комиссии я отдал всю силу моих зрелых лет. Комиссии по делам министерства юстиции, которая выжала из меня все соки, но не подвела меня, оказавшись достойной пропастью, в которую можно падать всю жизнь. Всю жизнь. И никогда не достичь дна».

Он ищет карандаш, вытаскивает еще один лист бумаги. Пишет быстро, пригнувшись к столу. Надо объяснить. Надо, чтобы было ясно. Какой иронией будет его жертва, если они не поверят!..

«Я виноват, один только я виноват. Мне так тошно, что я не могу прожить и суток дольше».

Еще выпить? Но бутылка почти пуста. Осталось около четверти дюйма. Несколько капель. Одна, другая, третья…

Марка для открытки Нику! Но он обнаруживает лишь 15-центовую. А на открытки нужна только 10-центовая.

Он идет в спальню и снова переворачивает груду одежды. Бумаги, и монеты, и немыслимо грязные засохшие бумажные салфетки.

Дочь не пожелала стать с ним на колени и помолиться. Хорошенькая Кирстен в своем белом теннисном костюме. Стройные загорелые ножки, коротко остриженные рыжеватые волосы. Широко посаженные, как у матери, глаза. Легкая пыль веснушек. Она не пожелала стать на колени рядом с ним на ковре, ей противно его сладковато-зловонное дыхание, его глаза, словно затянутые паутиной, его бледность. Умирающий человек. Один инфаркт — хотя это был сущий пустяк, можно ли назвать такое клиническим термином «инфаркт»?.. Просто потерял сознание в своем кабинете в Комиссии — и только. Конечно, вызвали «скорую помощь». Конечно, поместили его в реанимацию. Повезло, что секретарша сообразила, что она не постеснялась нарушить его «уединение». А к тому времени Ник Мартене, конечно, уже покинул здание. Возможно, пошел звонить… Подать сигнал тревоги.

Кирстен знает о «неприятностях» у него на службе, об обмороке, о необходимости отдохнуть. Не работать и не пить. Кирстен знает о надвигающемся разводе. И тем не менее она не захотела стать с ним на колени, она постеснялась, у нее урок тенниса в клубе через двадцать минут. «Давай помолимся вместе, Кирстен. Молитва — это покой. Ум и душа сливаются воедино. Никаких стремлений! Жаждать, Кирстен, остается лишь Бога. Одного только Бога».

Кирстен краснеет как рак. Кирстен бормочет извинения. Ледяные глаза матери на продолговатом личике дочери. «Папа нет пожалуйста нет я не могу папа я уже опаздываю у меня урок тенниса послушай… я позвоню тебе завтра».

Об Оуэне — стоит ли думать? Не будет он о нем думать. Я отдаю моего сына Вашингтону, думает Мори. Его карьере.

Толстозадый болтун, шутник, весельчак, «всеобщий любимец» Оуэн Джей Хэллек. Даже не сын своей матери. Внук своего деда Джозефа Хэллека. Этот наверняка преуспеет. «Экзамен по экономике, письменная работа, которую надо сдать к концу семестра, сплю плохо, так волнуюсь из-за отметок, хочу поступить на юридический факультет, ты должен понять, папа, ты же сам прошел этот путь».

Не надо об этом думать.

Не может он найти 10-центовую марку. Ну что ж… придется наклеить 15-центовую.

Но все же он, кажется, обменялся с Оуэном рукопожатием. Попрощался. Машина Оуэна, полная чемоданов, картонок с книгами, одежды на вешалках. Да? Никак не может припомнить. Попрощался.

Малышка Кирстен дочиста облизывает длинную серебряную ложечку, которой она ела мороженое. Была она все — таки — или не была — членом этого гнусного клуба самоубийц в Хэйзской школе? (Однако такие клубы, как прочел недавно Мори, есть и в других местах. Молоденькие девчонки. Между тринадцатью и семнадцатью. Какая-то жуткая тяга к групповщине — чем это объяснить? Ибо самоубийство, лишение себя жизни представляется сейчас Мори священным актом, который должен быть совершен только самим тобой, в полном одиночестве.)

Кирстен с ее широко посаженными глазами, с ее пронизывающим, ироничным, как у матери, взглядом, с невольным кокетством в каждом жесте — даже когда этот жест неизящен. Даже когда с тобой не хотят иметь дела.

«Не трогай меня, не подходи, не дыши мне в лицо, не заставляй меня стыдиться».

Прощального рукопожатия не было. Но они наспех обнялись. И это объятие почти стало по-настоящему теплым — он почувствовал, как задрожала девочка, почувствовал, как затряслись худенькие плечи. «Ах, папочка, пожалуйста, не хворай, папочка, береги себя, не думай о ней… она не стоит того, чтобы кто-то из нас о ней думал…»

Рукопожатие Ника. Влажная от пота ладонь, но пальцы сильные-сильные. Вполне владеет собой. Жест, означающий, что с тобой не хотят иметь дела, ставят точку, подводят черту. Тяжелая пульсация крови в лице Ника, светлые настороженные глаза. Враг. Соперник. Мори тотчас инстинктивно реагирует — или, быть может, реагирует его тело: его затопляет адреналин; в животе, в паху возникает спазм, словно от грубой физической угрозы. От этого рукопожатия страшно становится — так оно похоже на дружеское.

Уйди, шепчет Ник, уйди и оставь меня, молит он, уйди и оставь нас… как ты мог вообразить, что мы любили тебя!

На самом-то деле его губы произносят другие слова. Он предполагает — насколько понимает Мори сквозь нарастающий гул в ушах — встретиться на другое утро, поговорить. Об этих «событиях». О «будущем». Но конечно, не в здании Комиссии.

К тому времени Мори уже находится в больнице. И пробудет там неделю.

— Прощай, — выдавливает он из себя. В пальцах у него совсем нет силы, не то что у Ника.

Он проводит языком по марке и наклеивает ее на открытку. Он выключает свет, и окна сразу оживают: по проспекту движется транспорт, тихо мерцают в небе звезды.

Чувство убежденности. Просветленность. Он не пьян, голова у него ясная, никогда еще он не был так трезв и исполнен решимости. И уже возникает приподнятость.

«Неправда, что мы живем и умираем в одиночестве. Каждый час моей жизни я с людьми. Каждый час моей жизни я…»

Он приближается к Брин-Дауну, в штате Виргиния. К месту, о котором никогда не слыхал. Не замечает он и указателя: «Брин-Даун, инкорпорейтед. Нас. 640 чел.». Приподнятость нарастает, его несет вперед — все так просто, даже проехать вечером по запруженному машинами Вашингтону оказалось просто: надо только представить себе, что автомобиль плывет… по воле стремительного потока… все — в движении… невесомое… спешащее к своей цели.

Фары, светофоры на шоссе, красные «мигалки» на патрульных машинах, на каретах «скорой помощи». Но все это плывет, невесомое. Мчится вперед.

Снизойти, очиститься — даже от добра.

Последняя жертва Христа — то, что он пожертвовал самим своим божественным началом.

Мори съезжает с шоссе, оставляя позади реки огней. Сила притяжения тянет его на запад, во тьму. Сельская местность, холмы, объездные дороги, потом дороги поуже, потом совсем узкие — едва может проехать одна машина. Как стремительно несет его здесь поток!.. Мори жадно глотает воздух: никогда еще сила притяжения не рождала в нем такого восторга — это неизбежность, неоспоримый факт.

Нога его жмет на педаль газа. Позади — кромешная тьма. Насыщенная прохладой тьма полей, холмов, деревьев. Дорога вьется, бежит по насыпи, вверх и снова вниз. Влажный ночной воздух. Такой насыщенный. Пьянящий. Его несет вперед — туда, где грохочут пороги, в этот оглушающий, немыслимый грохот. Но он не утонет, его не поранит. Поток несет его. Огромный горбатый валун — слева, другой — справа… передние фары машины вдруг высвечивают какое — то существо — олень… замер у края дороги, глаза горят… и вот Мори уже проехал мимо, он мчится, набирает скорость, при каждом повороте его восторг все возрастает, растет его убежденность: Я умираю, чтобы расчистить дорогу другим, я умираю, чтобы стереть позор, но сама сила притяжения, тянущая его вперед, заглушает эти слабые слова, эти его мысли; какой славной, ясной и простой была все-таки его жизнь!.. Как быстро и бесстрашно мчится он навстречу своей судьбе!

Всю жизнь он ждал знака, но, конечно, никакого знака ему не явилось. Ибо он думал, что знак явится не изнутри. Не изнутри его увлечения и любви…

Всю жизнь он ждал…

А ветер хлещет ему в лицо, унося слова, голос его слишком слаб, слишком тих, он больше ему не нужен, надо лишь отдаться на волю силы притяжения, мчаться вперед, не искать спасения от разрастающегося кома в груди и пульсации белых точек в глазах, а погрузиться в них, во все это, в это.

Загрузка...