Вашингтон, округ Колумбия Май 1980
— Сними ботинки: ощущение — любопытное, — говорит новый приятель Оуэна.
Оуэн смотрит на пол. На ковер.
Такого своеобразного ковра он никогда еще не видел.
— Будто искусственные волосы, — говорит со слабой улыбкой, моргая, Оуэн, — переплетенные… с перьями?! Это действительно перья?
— Настоящие перья макао, — говорит Ульрих Мэй и, нагнувшись, ерошит пушистые красновато-оранжевые перья. Это потребовало определенных усилий: Мэй морщится, словно у него заломило спину. — Перья птицы джунглей, настоящие. А волосы…
Оуэн разглядывает ковер, который почти целиком закрывает пол в большой спальне Ульриха Мэя. Черные волосы… черные как вороново крыло… отливающие жестким блеском… Переплетенные с перьями поразительно красивых оттенков — красными, красновато-оранжевыми, желтыми, зелеными, переливчато-бирюзовыми, кремово-белыми.
— В жизни ничего подобного не видал, — говорит Оуэн.
— Это из Уругвая. Подарок. От одного большого друга. Я получил это несколько лет назад; к сожалению… с тех пор я его не видел. Почему ты не снимешь ботинки, мой мальчик, ощущение, право же, любопытное: я по нему все время хожу босиком. А ты обратил внимание на фотографии?.. На стенах?..
Оуэн осматривается, польщенный и несколько ошалевший. Он в этаком размягченном состоянии…хотя еще не на взводе — во всяком случае, не настолько, чтобы забыть о приличиях.
«Ты кто будешь, мы ведь уже встречались? — спросил Оуэна Ульрих Мэй, столкнувшись с ним на шумной вечеринке у Мултонов, где Оуэн болтался в одиночестве. — Мы, кажется, знакомы?..»
Мэй протянул руку, Оуэн не очень вежливо уставился на нее, но не удержался — хорошие манеры у Оуэна в крови, это биологический инстинкт — и пожал протянутую руку, удивившись твердости рукопожатия Мэя. Есть рукопожатия, которыми просто обмениваются, а есть рукопожатия, которые что-то предвещают.
«Меня зовут Ульрих Мэй, а тебя как?..»
«Вы же сказали, что знаете меня», — пробормотал Оуэн.
Изящная, слегка неправильной формы голова, редеющие волосы тщательно спущены на лоб — жесткие каштановые завитки кажутся крашеными. Ульриху Мэю лет пятьдесят пять, но одет он, как одевается молодежь в Нью-Йорке: вышитая шелковая рубашка расстегнута так, что видны вьющиеся седые волосы на груди; белые полотняные брюки в обтяжку. Держится вяло, но внимателен, теплые шоколадно-карие глаза смотрят с подкупающим одобрением. Оуэн подумал — выродок, — но не поспешил отойти. Человек этот, по-видимому, был другом Фила Мултона или другом его друзей — возможно даже, другом Изабеллы. Ведь у нее их столько.
«Не надо быть таким застенчивым, — сказал Мэй, — таким занудой. Если я говорю: «Мы, кажется, знакомы, мы ведь уже встречались», у тебя должно хватить ума, чтобы понять, что я говорю в широком смысле слова — в смысле прототипов. Люди нашего типа сразу узнают друг друга, да и истории наших семей скорее всего перекрещиваются. Судя по твоей внешности, ты — выходец из старого вашингтонского рода, а я — ну, это едва ли тайна, — наш род ведет свое начало от Александера Гамильтона — факт, которого я не стыжусь, но которым особенно и не горжусь. Так или иначе, тебя зовут?..»
«Оуэн Хэллек», — сказал Оуэн. И судорожно глотнул, ожидая реакции собеседника.
«А-а… Хэллек!»
«Хэллек, да, Хэллек, — повторил Оуэн, вспыхивая от злости. — Вы, наверное, знаете Изабеллу, мою мать. Вы могли знать Мори».
«Значит, ты сын… Мориса».
«Сын Мориса, да».
«Мориса Хэллека, — медленно произносит Мэй. — Сын Мориса Хэллека…»
«Да, совершенно верно, почему вы на меня так смотрите, — спросил Оуэн, — неужели я такая невидаль? Мой отец ведь не единственный… не он же один… я хочу сказать… в конце концов, мы сегодня… сегодня же тысяча девятьсот восьмидесятый год».
«Не это меня удивляет», — сказал Мэй и пригнулся к нему. Придвинул свое лицо совсем близко к лицу Оуэна — от него приятно пахло алкоголем и хвойным лосьоном после бритья. Если с другого конца заполненной людьми террасы посмотреть на них двоих — слегка растрепанного студента с отпущенными неделю назад баками и изысканно одетого немолодого мужчину с римским профилем и каштановыми завитками, — можно было подумать, что они ведут приятный, даже дружеский разговор, на самом же деле тонкое лицо Ульриха Мэя застыло в презрительной гримасе. «Вот что меня удивляет, — сказал он и больно ущипнул Оуэна за жирную складку на талии. — Вот. Это у тебя-то. Изо всех людей. Именно у тебя».
— Мы должны застигнуть их, когда они будут вдвоем, — сказала Кирстен. — Вдвоем в постели.
— Это будет трудно, — осторожно заметил Оуэн.
— Чтобы они были вдвоем… вместе! Иначе все без толку. Иначе ничего не выйдет.
Ее жаркие злые слезы, ее смех, неприкрытая восторженность ее детской улыбки. Оуэн привез ей с полдюжины транквилизаторов — таблетки лежат, завернутые в тонкую бумагу, в его туристском мешке — собственно, не в мешке, а в желтом с красным полиэтиленовом пакете, который дают в заведении «Ай да курица!», где ошиваются студенты; эмблема его — улыбающаяся курица с длинными ресницами в островерхой маскарадной шляпке облизывает клюв язычком. Оуэн привез таблетки, чтобы сестрица немного успокоилась: от нее по телефонным проводам, несмотря на расстояние во много миль, идет такое напряжение, что с человеком, работающим на подобных частотах, трудно общаться. В последнее время его соседи по общежитию изменили к нему отношение и редко заглядывают в его комнату, чтобы спросить: «Как дела, Оуэн?», имея в виду его дипломную работу, а это значит, они учуяли: он не работает над ней, и не посещает занятий, и вообще, несмотря на потное, взволнованное лицо, почти ничего не делает. Они не одобряют его: предупреждают против некоторых новых знакомых. Ходят слухи, говорят они, что в первую пятницу недели, отведенной для внеаудиторных занятий, будет рейд на наркотики. «Слухи всегда ходят, всегда говорят, что будет рейд на наркотики», — возражает Оуэн, которому все это до смерти надоело.
— Мы должны застать их вместе в постели, — говорит Кирстен, ударяя кулаком по ладони. — «Я ставлю на карту мою жизнь».
— Нет, прошу тебя, только не цитируй Джона Брауна, — взывает к ней Оуэн, поднимая вверх руки, — мне неприятно думать, что я унаследовал что-то от него.
— Тебе вообще неприятно думать, что ты что-то от кого — то унаследовал, — говорит Кирстен.
— Это еще что значит?
— Ты прекрасно знаешь, что это значит.
— Что же?
— Ты знаешь, толстячок.
Просто поразительно, какие вдруг всколыхнулись в них чувства — они снова стали детьми: Оуэну — тринадцать, Кирстен — десять; Оуэну — десять, Кирстен — семь; они дразнят друг друга, подтрунивают, строят рожи, дрожат от ярости — так бы и разорвали друг друга на куски, если б могли, измолотили бы кулаками, испинали бы, истоптали, убили. Это происходит так внезапно — включили рубильник, нажали на кнопку. Сестра и брат. Детство. Толкаясь, одновременно протискиваться в дверь, ткнуть в бок локтем на лестнице, высунуть язык, прошептать: «задница», «подлиза», «дерьмо» — прямо при маме и при папе. Сердце у Оуэна, словно сжатый кулак, отчаянно стучит. На лбу Кирстен подрагивает тоненькая голубая жилка.
— Нет, не надо этому поддаваться, нельзя так себя распускать, — тихо произносит Оуэн: ему ведь двадцать один, в конце-то концов. И Кирстен, естественно, соглашается: им надо обсудить важные вещи. Очень важные.
Но перемирие между ними, состояние покоя — всегда ненадолго. Кирстен начнет попрекать его тем, что он трус — все выискивает какие-то трудности! — а Оуэн начнет попрекать ее тем, что она грубит его соседям по общежитию, когда они подходят к телефону и говорят (в большинстве случаев правду), что его нет на месте.
— Ты только привлекаешь к себе внимание, когда вот так орешь и обзываешься, — говорит Оуэн. — Никогда больше не смей этого делать.
— Делать — что?
— Распускать язык. Обзывать меня при других. Ты что же, не понимаешь, что все они станут свидетелями?
— Еще чего — свидетелями!
— После, — говорит Оуэн, и голос его слегка дрожит, — ну, ты понимаешь… ты понимаешь, что я имею в виду.
— Никаких «после» не будет, ни у одного из нас не хватит храбрости, — буркает Кирстен.
— После… если что-то произойдет с ней… ты понимаешь, кого я имею в виду… с ней и с ним… полиция станет расспрашивать — станет расспрашивать про нас с тобой, можешь не сомневаться, — говорит Оуэн. — И мои соседи по общежитию… я, право, не знаю, что они скажут. Я не доверяю этим мерзавцам.
— А я не доверяю Ханне, — поджав губы, говорит Кирстен. — Потому-то я ей ничего и не рассказываю.
— Я тоже ничего не рассказываю моим соседям по общежитию, — говорит Оуэн. — Речь идет о тебе, детка. О тебе и твоей истерии. В тот раз, когда ты позвонила мне в прошлом месяце, а меня не оказалось на месте и…
— Я же звонила раза четыре или пять, — говорит Кирстен. — Ты боялся подойти к телефону. Не хотел подходить… прятался.
— Ни черта!
— Прятался, — говорит Кирстен, надув, точно восьмилетняя девчонка, щеки, торжествуя в своей злобе, — не отзвонил мне, ты именно то, как я тебя назвала, — чертов трус, надутый лицемер, задница…
— Прекрати! — в ожесточении вырывается у Оуэна. И, подавив волнение, он спрашивает: — Что же между вами все-таки произошло?.. Ты что-то помалкиваешь на этот счет.
— Я все тебе рассказала, — говорит Кирстен, глядя прямо ему в лицо. — Мы встретились в парке, походили вокруг пруда, где лодки, вид у него — ух, мерзавец! — был очень виноватый, и под конец он все подтвердил. Наша мамочка и Ник — они вместе, причем уже давно, и все об этом знали, кроме папы, что меня не удивило. Я хочу сказать — я же знала. Все в Вашингтоне знали.
— А ты не спросила его… понимаешь?., сам он с мамой никогда не был…
— То есть спали ли они, — ровным тоном произносит Кирстен, — да, спросила, хотя и не в таких выражениях, и ты можешь представить себе, что он сказал, — ты же знаешь Ди Пьеро…
— Я, собственно, его совсем не знаю, — говорит Оуэн. — Это ты его знаешь.
— Я его не знаю, он просто мамочкин приятель, — говорит Кирстен.
— У них тоже, конечно, был роман, по-моему, это абсолютно ясно, — говорит Оуэн. — Он вечно болтался в доме. Собственно, даже ночевал. Ведь стоило Мори уехать по делам из города… как начиналось нескончаемое веселье… они заполняли дом точно тараканы… и самый ужасный был генерал Кемп… ну точно сама Смерть входила в гостиную!..
— У него рак горла, — говорит Кирстен.
— Откуда ты знаешь?
— Мамочка сообщила, в письме. Она ведь по-прежнему мне пишет. На своей надушенной бумаге. Сейчас она разоряется по поводу тебя, ей кажется, что ты тоже против нее настроился… ей становится страшновато. Я хочу сказать, она, видно, знает. Видно, знает, что мы чувствуем.
— О нет, нет, нет. — Оуэн со свистом пропускает воздух сквозь зубы. — О нет, она не знает.
— Так или иначе, у него рак горла, была операция, и ему удалили голосовые связки, — говорит Кирстен. — Больше он уже не сможет говорить.
— Бедный старый развратник.
— Да черт с ним, плевать мне на него, плевать на них на всех, — хихикнув, говорит Кирстен. Глаза ее расширились, горят. На виске пульсирует хорошенькая голубая жилка. — А у тебя бывает так, Оуэн, чтоб тебе было наплевать?.. Я хочу сказать — на кого-то, на что-то…
— На него мне не наплевать, — сухо произносит Оуэн.
Кирстен снова надувает щеки. Глаза ее блестят, из них текут слезы.
— Конечно, — быстро, тихо произносит она. — На него — нет.
— Мне не наплевать, как с ним обошлись, как его выжали и выбросили на помойку, — говорит Оуэн.
— Конечно, конечно, — говорит Кирстен, раскачиваясь из стороны в сторону. — Я не это имела в виду. Я забыла.
— Ночью я читал Блейка… и знаешь, как все сходится?., я хочу сказать, Бог ты мой!., все… это была книга в бумажной обложке, которой я пользовался на втором курсе — я подошел к книжному шкафу и раскрыл ее… я не мог спать… какой-то идиот через коридор гонял рок-музыку… а я подошел к полке и раскрыл книжку и сказал себе: то, что я прочту сейчас, будет что-то значить… будет значить что-то очень важное… и вот я раскрыл книжку, малыш, и угадай, что прочел — я раскрыл ее на «Свадьбе Неба и Ада», где Блейк говорит: «Не дано мертвецу отомстить за увечья».
— О Господи, — вырывается у Кирстен, и она резко втягивает в себя воздух. С минуту она в упор смотрит на Оуэна; она не на наркотиках, даже не на взводе: глаза ясные. Затем взгляд затуманивается, теряет фокус. — «Не дано мертвецу отомстить за увечья». Что это значит?
— Мне приходят в голову по крайней мере два значения, — говорит Оуэн. Ему приятно, что его слова произвели такое впечатление на сестру. — Но одно из них не очень утешительное.
— «Не дано мертвецу отомстить за увечья», — медленно произносит Кирстен.
— Все мы любим Блейка, — говорит Оуэн, — у него мы находим такие тонкие, умные, незабываемые изречения… «Тот, кто лишь жаждет, но не свершает, рождает чуму». Хорошо, верно? «Лучше убить дитя в колыбели, чем томиться несвершенными желаниями».
— «Задушить», по-моему!
— Что?
— «Лучше задушить дитя…»
— А я как сказал?
— Ты сказал — убить.
— «Лучше убить дитя в колыбели, чем…»
— Нет, по-моему, — «задушить».
— «Задушить», «убить» — какого черта, перестань меня перебивать, — говорит Оуэн, внезапно рассвирепев. — Не можешь не высунуться со своим грошовым мнением, да? Пищишь за столом, в машине — только бы привлечь папочкино внимание… и ведь в большинстве случаев несешь чепуху…
— Оуэн, ради Бога, — произносит Кирстен тоном «разумной школьницы», который всегда так бесит его, — извини. Послушай, я же извинилась. Давай не будем ссориться — у нас не так много времени.
— «Телегой и плугом пройдите по костям мертвецов», — говорит Оуэн. — Нравится тебе такое? Нравится?
— Нет.
— Но именно это они и сделали. С ним. Пытаются сделать.
— Думаешь, они поженятся? Я хочу сказать… когда пройдет достаточно времени…
— Откуда мне знать, что они станут делать? Они ведь не поверяют мне своих мыслей, — говорит Оуэн. — А вот еще… я просто глазам не поверил, когда это прочел в той книжке… все вдруг высветилось, словно при вспышке молнии!.. Вот: «То, что ныне делом доказано, когда-то лишь мнилось».
— Ох. Вот это мне нравится, — говорит Кирстен. — Это мне нравится.
— «То, что ныне делом доказано…»
— «…когда-то лишь мнилось».
— Да, — говорит Оуэн, — когда-нибудь мы сможем так сказать. После. Когда все будет позади. Когда они оба будут мертвы.
— «То, что ныне делом доказано, когда-то лишь мнилось»…
Голос Кирстен дрожит от благодарности.
Внезапно у нее начинает течь из носа, она роется в карманах, ища платок. Носового платка у нее, конечно, нет — придется брату выручать. Глупышка Кирстен! И когда только она повзрослеет! Она безудержно смеется, из глаз текут слезы, худенькие плечи вздрагивают. Нет такого лекарства, которое могло бы успокоить ее.
Оуэн широкой тенью нависает над ней, склабится, раскачивается. От него тоже исходит чудесное тепло.
— Ты только подумай, деткa, — говорит он, — когда все будет уже позади… когда все станет предметом двухдюймовых заголовков… когда убийцы будут наказаны! «То, что ныне делом доказано…» Тогда мы скажем это вместе, верно? Верно?
— О да, — шепчет Кирстен.
— Мы заставим их признаться. Сначала. Мы заставим их сказать правду — письменное признание, совместное признание, может, даже запишем их разговор… в постели! Да? Правильно? Сделаем так?
— О да, — шепчет Кирстен, хихикая, задыхаясь, — о да, да, да, да, да.
Тринадцатое мая, вторник, вторая неделя внеаудиторных занятий для подготовки к экзаменам, а Оуэн, вместо того чтобы читать или писать свою работу, оказывается в жарком, влажном, завораживающем Вашингтоне, городе, где он родился, городе, который он обожает.
— «Вернуться в Карфаген»[30], - шепчет он себе под нос, опьяненный, восторженный, готовый к сражению.
Он оказывается на вечеринке, куда его никто не приглашал — специально не приглашал. Но конечно, Мултоньг — давние-давние друзья Изабеллы и Мори, конечно, они рады ему: ну кто из окружения Хэллеков способен проявить негостеприимство по отношению к детям Хэллеков, хоть они и такие никудышные?.. «Издерганные», «неспокойные», «несчастные», «не вполне нормальные». Короче — типичные вашингтонские дети.
Хотя Оуэн и приготовился к сражению, сейчас он стоит на северном краю большой, выложенной плитами мултоновской террасы и ведет напряженную, но вполне вежливую беседу с незнакомым ему человеком, который ничем не отличается от людей, бывающих у Мултонов, и в то же время отличается. Говорят они не о политике, что было бы вульгарно… и даже не о личностях, что могло бы быть интересно… Вместо этого они обсуждают философские принципы довольно абстрактного свойства.
Если б кто-то из приятелей Изабеллы подошел ближе и послушал…
Если б кто-то из телохранителей Мултона прошел мимо…
Оуэн, конечно, был неосторожен, несмотря на тщательно разработанные планы. Пожалуй, он даже совершил глупость. В определенном смысле. Его встреча с Клаудией Лейн прошла неудачно… Однако, если Чарлотт Мултон позже вечером станет описывать Изабелле его поведение, ей не на что будет пожаловаться. Оуэн просто беседует с одним из гостей Мултонов. Беседует спокойно, интеллигентно. В «интеллектуальном» стиле. Ульрих Мэй делает вид, будто его забавляет неоновая трубка, которую Мултоны установили на террасе, чтобы истреблять мошкару, и Оуэна это тоже забавляет, и вот они стоят, наблюдая за тем, как мошки залетают в извилистую голубую трубку и там громко жужжат, пока не помрут.
Одна за другой, одна за другой! Поразительно!
— Великолепный образец поп-арта, — со смехом говорит Мэй, прикладывая платок к губам. — Я так полагаю, это самое настоящее произведение искусства, верно?
Они беседуют о вульгарности буржуа, о «бездонности» дурного вкуса американцев. Они беседуют об электрическом стуле как способе государственной казни; Мэй спокойно говорит, что на него произвела невероятное впечатление, невероятно взволновала и испугала казнь Розенбергов — этого Оуэн, конечно, не может помнить. («Я читал все описания этой казни, какие только мог найти, — говорит Мэй. — Мне было потом физически плохо. Никогда… никогда… не забуду этого».) Они переходят к обсуждению самоубийства как философского принципа. Разве насекомые, безмозглые насекомые, не совершают самоубийства? Оуэн высказывается на редкость политично и сдержанно, словно они обсуждают нечто не имеющее к нему отношения. Правда, его несколько задевает то, что у нового знакомого не хватает такта переменить тему.
— Свет притягивает насекомых, — медленно произносит он, будто выступая на семинаре и стараясь произвести впечатление, — потому что им кажется — это тепло… им кажется — это жизнь. А это — смерть. И их смерть — ироническая случайность.
— Ничуть, — вежливо возражает Мэй. — Тяга к свету… к теплу… к смерти никак не может быть случайностью. Это в них запрограммировано, это инстинкт. Тем самым я хочу сказать, что самоубийство у них — это инстинкт.
— Едва ли, — говорит Оуэн. — Самоубийство по самой своей природе не может быть «инстинктивным».
— Безусловно, — говорит Мэй. — А теперь смотри!..
Теперь уже бабочка с пушистыми двухдюймовыми крылышками бьется о неоновую трубку и погибает — трубка при этом отвратительно шипит, точно сковорода.
— Это ничего не доказывает, — нервно рассмеявшись, бормочет Оуэн.
— Это все доказывает, — говорит Мэй. — Факт действия торжествует над гипотетическим словом.
Они перескакивают на донатистов[31], о которых Оуэн мало что знает (один его приятель по колледжу однажды написал большое сочинение о донатистской ереси), а Мэй, судя по всему, знает много. Он говорит:
— Возникновение такой секты естественно — ведь христиане восприняли столь многие из благородных римских идеалов! Однако не поняв их. Восприняли неизящно, без тонкостей. Они жаждали не смерти, а своего дурацкого христианского рая, самоубийство означало для них не конец жизни, а лишь средство попасть в этот рай, они мечтали о мученичестве и только всем надоедали своим нытьем, напрашивались, чтобы их убили, желая избежать греха и прямиком отправиться к Богу. Гиббон, как вы знаете, писал о них, и Блаженный Августин тоже. Тысячи и тысячи мучеников. Мужчины, женщины, дети. Требующие смерти. Обезглавленные, заживо сожженные, поджаренные на решетках, сброшенные со скал, растерзанные зверями, изрубленные на куски… До чего же нудная компания! Тертуллиан[32] запрещал им даже пытаться увильнуть от гонений: он любил кровь, он учил, что Бог вознаградит мучеников, а их преследователей изжарит в аду и мученики, конечно, будут наблюдать за этим сверху. Необыкновенная эпоха! И однако же, ты знаешь, я часто думал, что донатисты просто повинуются глубоко запрятанному в человеке инстинкту, самому непосредственному и примитивному… Я бы им даже симпатизировал, не будь их такое множество. А я ненавижу толпы.
— Вы говорите, существует инстинкт самоубийства, — медленно, не повышая голоса, произносит Оуэн, — но есть ведь и инстинкт убийства, верно? И разве убийством нельзя утолить инстинкт самоубийства? Разве инстинкт убийства не первичен! Донатисты, насколько я их понимаю, в общем-то не совершали самоубийства — они бежали от греха, попадали на небо, оттуда намеревались отомстить своим преследователям; это отмщение было для них формой убийства. А если бы они могли осуществить это непосредственно…
Мэй отодвигается от него, кивая и улыбаясь. Несколько тонких золотых цепочек болтается на его шее; маленький медальон, полуспрятанный на груди, во вьющихся волосах, то блестит, отражая свет, то меркнет. Священник без облачения, думает Оуэн. А Мэй довольно смело заявляет:
— Для сына самоубийцы у тебя удивительно гибкий ум.
Оуэн весь сжимается. Но ведь задето его студенческое самолюбие.
— Я прожил достаточно большой срок, прежде чем стать сыном самоубийцы, — говорит он. — Я ведь не родился в этом качестве.
— У тебя есть братья или сестры? — спрашивает Мэй.
— Сестра.
— Старше, моложе тебя?..
— Моложе. Но пожалуй, гибче.
Мэй легонько опускает руку на плечо Оуэна. И тут же убирает ее.
— Мне трудно этому поверить, — говорит он.
— Более… серьезная.
— Серьезная?..
— Более серьезно относящаяся к тому, что она дочь самоубийцы. Его дочь.
— Вы оба намерены избежать своей участи, этой нудной обреченности, — говорит Мэй, — верно? Любой психолог со степенью магистра знает, что детей самоубийцы тянет к самоубийству — право же, такая нудная штука. Когда общеизвестная истина так нудна, начинаешь подозревать, что она ложна.
Оуэн чувствует, как сердце у него замерло и снова застучало. Позади Мэя на террасе, возле импровизированного бара, несколько человек — старых друзей Изабеллы — смотрят в направлении Оуэна. Деглерша и ее любовник Джек Фэйр; Эва Нилсон в красном, похожем на пижаму костюме; Чарльз Клейтон, которого вызывали для дачи показаний в Комиссию палаты представителей по этике. А Изабелла тоже с ними? Где-то поблизости? В этом доме? Смотрит на него из окна? Она с Ником или с кем-то другим из своих приятелей… следуя тактике отвлечения?
— Что случилось, на что ты уставился? — спрашивает слегка раздосадованный Мэй. — Мне казалось, у нас такой интересный разговор. Ты ждешь кого-то очень близкого?..
— Она не приедет, пока я тут: они ее предупредили, — тихо рассмеявшись, говорит Оуэн. — Они же следят за мной.
— Они?..
Человек безупречного такта, Ульрих Мэй не оборачивается. Двумя пальцами — большим и указательным — он заводит часы, спрятанные под манжетой рубашки; томно вздыхает.
— Кто же это? — спрашивает он. — Любовница? Любовница, с которой ты поссорился?
— Вдова самоубийцы, — говорит Оуэн. — Известная вашингтонская шлюха.
Он приканчивает содержимое стакана. Подтаявшие кубики льда ударяются о его зубы, жидкость струйками стекает по подбородку. Но он не обращает на это внимания. Бакенбарды все спрячут. Он ввел себе двадцать миллиграммов декседрина, прежде чем явиться на мултоновскую вечеринку: курение марихуаны делало его в школе слишком благодушным и непоседливым, а он хочет немножко попугать людей.
— «В ярости льва — мудрость Божия»[33], - тихо произносит он.
Однако Мэй оживился при имени Изабеллы, при самом факте упоминания Изабеллы, и весело объявил:
— Никто никогда не думает об Изабелле де Бенавенте как о вдове, потому что — извини меня! — никто не думал о ней как о жене. А теперь я еще должен переварить тот удивительный факт, что она вдобавок мать молодого человека твоего возраста. Что же до того, что она шлюха… ну… тут я воздержусь от комментариев.
— Да, — произносит Оуэн, и плечи его дрожат от тихого смеха, — есть тут одно неудобство. То, что у нее сын такого возраста и такой комплекции.
— Твои объемы меня действительно удивляют, — говорит Мэй.
— Видите ли… я ведь в трауре. И хочу еще выпить. Я нервничаю, когда люди наблюдают за мной, хотя мне это и нравится… я этого хочу… потому-то, собственно, я сюда и приехал… я веду свое собственное расследование… конечно, совершенно неофициально… так сказать, взгляд студента… я думал, мне будут больше сочувствовать, если я буду действовать открыто и благородно, но вот бакенбарды… это штука новая… вам нравится?.. Моей сестре — нет… бакенбарды — тоже чтобы поиграть на нервах… я ведь хочу действовать так и эдак. Я, пожалуй, выпью еще. Вон прибыл Джинни Парр, высокочтимый сенатор, — тот толстозадый, в красных шортах; хотел бы я поиграть на нервах у него.
— А твое расследование, — говорит Мэй, — видимо, ты под этим подразумеваешь… расследование обстоятельств смерти твоего отца?
— Самоубийство это или убийство, был ли кто-то нанят, есть ли… понимаете… основания для возмездия. — Оуэн дергает носом и вытирает глаза и в этот момент замечает, что Эва Нилсон явно говорит Парру о нем, ибо старик обернулся и смотрит своими маслеными глазками на Оуэна. («Он не докучал вам, не звонил?.. Вы не получали от него писем? Думаете, Изабелла знает? Сказать ей об этом? Но конечно же, она знает… они оба с Ником, несомненно, знают… кто-то наверняка уже сказал им… возможно, это и не наше дело. А как он изменился — лицо раздалось, глаза смотрят странно, и отращивает себе бороду! Собственный отец не узнал бы его».)
— Возмездие, — небрежно роняет Мэй, так небрежно, что слово звучит вопросом, хотя это и не вопрос, и снова он заводит невидимые часы, хотя на лице его лишь вежливое терпение. — Ах да… понятно… возмездие. Ты не веришь расследованию, проведенному полицией или Комиссией палаты представителей… ты, значит, не приемлешь признаний отца?
Оуэн не утруждает себя ответом. Он одновременно размягчен и раздражен — где-то внутри его размягченности гнездится раздражение, этакое славное твердое каменное ядро в сахарной мякоти его тела. Сначала в колледже, после Великой перемены в его жизни… то есть после мартовской поездки в Эйре… он просто ходил как во сне, и хотя его тянуло к знакомым и к совсем чужим людям, которые справлялись со своими бедами, регулярно и тщательно накачиваясь наркотиками (но главным образом куря марихуану: университет Оуэна был на этот счет весьма консервативен), однако, когда кто-то в его присутствии презрительно заметил: «Вечно подключается к кому-то, кто уже на взводе», Оуэн тотчас предпринял необходимые шаги и стал сам покупать наркотики. Ритуал, сопутствующий всему этому делу, был ему скучен, физиологические последствия — сонливость, одурманенность, пьяная раскованность — казались не тем, что надо, нарушением его обычного зомбиподобного состояния, которое он хладнокровно диагностировал как естественное и временное следствие удара, нанесенного ему сестрой, той раны, которая в нем образовалась. «Не дано мертвецу отомстить за увечья», мстит только живой, однако возможность такого шага представлялась чем-то таким грандиозным, таким нелепым, и невероятным, и необходимым, и возбуждающим… «Не ври мне, не притворяйся, ты знаешь, чего я хочу, ты знаешь, что мы сделаем, — шептала его хорошенькая сестренка, поглаживая брата по плечу, хотя слова были едва слышны, хотя она была далеко от него и он лишь в зеркале видел ее отражение, — в зеркале, слегка замутненном, точно во сне, паром из ее ванны. — Ты же знаешь, что мы намерены сделать, — шептала она. — Мы оба — их обоих. Ты же знаешь. Знаешь».
Внезапно его начинает трясти. Декседрин расшатал его нервы, он не может с собой совладать. Он опускает на столик питье… не замечает, что стакан опрокидывается и катится и только благодаря Мэю не грохается на пол… трясясь, начинает пятиться… они ведь действительно глядят на него… они действительно друзья и сообщники Изабеллы… они тоже выиграли от смерти Мори — она всех устроила… здесь, у Мултонов, есть наверняка агенты ФБР, незаметные гости… а у него с Кирстен нет ни единого друга в Вашингтоне… глупо было с его стороны приезжать сюда… конечно. Изабелла шпионит за ним из дома… Изабелла и Никона крепко сжимает ему запястье и говорит: «О Господи, теперь и Оуэн туда же… психопат… псих… оба моих ребенка… что же мне делать… как добиться, чтобы над ними была установлена опека… как оказать им помощь, в которой они так нуждаются…»
Но Ульрих Мэй, новый друг Оуэна, решительно берет ситуацию в руки. Говорит, точно добрый папочка, ласково — назидательным тоном:
— Ты рассуждаешь как ниспровергатель, мой друг, но не больше. Ты когда-нибудь летал на ковре-самолете?
В спальне Мэя на верхнем этаже небоскреба, где в раме огромного окна за зеркальным стеклом сверкает огнями Вашингтон… огни Капитолийского холма, огни у памятника Вашингтону, — Оуэн, захмелевший от высоты, захмелевший от ощущения странного, непонятно из чего сделанного ковра под босыми ногами, озадаченный этими фотографиями, висящими на стенах, оклеенных элегантными белыми шелковистыми обоями, — фотографиями, на которых, сколько ни смотри, сколько ни хмурься и ни щурься, невозможно до конца ничего разобрать, — Оуэн не просто летит, а как бы висит в воздухе, поднявшись вместе со сказочным ковром из волос и перьев на несколько футов над полом. Правда, они с Мэем находятся этажей на пятьдесят над землей. Здесь все словно создано для чудес, для того, чтобы обмениваться тайнами.
— Вот это должно в первую очередь уйти, — говорит Мэй, снова защемив пальцами жирную складку на талии Оуэна, и Оуэн не понимает, почему он не оттолкнет этого мерзавца придурка, почему этот жест чем-то ему знаком и даже приятен.
Улики собираются по кусочкам, фрагментам, обрывкам. Наспех сделанные записи, которые потом не разобрать, — совсем чужой почерк. Оуэн выдирает статьи из прошлогодних летних номеров «Вашингтон пост», «Стар» и «Нью-Йорк тайме», пригнувшись среди стеллажей в библиотеке: пусть посмеют его обвинить. Иной раз ему удается пронести газету мимо столика контролера и пройти с ней в мужскую уборную, где ему никто не может помешать.
Все сколько-нибудь значительное он швыряет в свой мешок для изысканий — в крепкий полиэтиленовый мешок, который дают навынос в заведении «Ай да курица!».
— Все мои способности студента последнего курса, а я рассчитываю на успешное окончание, — объявляет Оуэн сестре, своему единственному другу, — все мое нескончаемое терпение при работе в библиотеке — уж если я не могу взять талантом, так должен брать балластом знаний, — все это я употреблю для расследования убийства нашего отца. Раз полиция была подкуплена. Раз Комиссия, назначенная для расследования, оказалась безнадежно продажной.
— Разве можно так говорить?.. Откуда ты, собственно, звонишь? — нервничая, спрашивает Кирстен. Иногда ночью у нее бывает такой тоненький, писклявый голосок, что Оуэну кажется, будто она совсем маленькая.
Его сестра — соучастница заговора?
— Из своей комнаты, — отвечает он. — Дверь закрыта.
Но его сарказм не доходит. Кирстен говорит:
— Любой телефонный звонок, ну, ты понимаешь… я хочу сказать, они же подслушивали его телефон… им достаточно для этого пойти к какому-нибудь судье и получить постановление… мне кажется… а может, и нет, что, если это ФБР… или Пентагон… словом, они это делают… они могут нарушить закон в любой момент, когда им вздумается… мы с тобой не должны так говорить… ты все испортишь…
— Ты слышала, в Чикаго убили Джаллеллу, — говорит Оуэн, — это случилось через две-три недели после того, как он выступил перед Комиссией по расследованию убийства… сенатской комиссией… убийства Кеннеди и Кинга… это уже третье или четвертое убийство… конечно, это было давно… несколько лет назад…
— Кого? — переспрашивает Кирстен. — О ком ты говоришь?
— О Луиджи Джаллелле, он давал там показания, конечно, ничего особенного он в общем-то не сказал, но…
— Кто? Какой Луиджи?
— Джаллелла! — кричит в трубку Оуэн. — Да неужели ты там у себя не читаешь газет? Сенат расследует убийства Кеннеди и Кинга… я хочу сказать, комиссия сената… я знаю, что это не то же самое, но это показательно… нам необходимо знать… если кто-то был нанят, то скорее всего это был человек из синдиката, из мафии…
Но Кирстен молчит. Оуэн так и видит ее худые приподнятые плечи, ее бледное упрямое лицо. Глаза у нее зажмурены — скорее всего. Слишком много информации сбивает ее с толку; Оуэна начинает огорчать ее неспособность абстрагироваться — дело может кончиться тем, что он возьмется за все один. Если она сломается, он сам все сделает.
— А, пошла ты к черту, — внезапно говорит он и вешает трубку.
Желтый с красным полиэтиленовый мешок, который Оуэн Хэллек всюду таскает с собой по университетскому городку. «Мой изыскательский мешок», — говорит он. Он, видимо, начал отращивать бороду — или забыл побриться… а потом в один прекрасный день он как-то странно выбривает часть щетины… надевает спортивный пиджак, галстук и отутюженные брюки: «Мой костюм интервьюера».
Доказательства собираются не спеша. Не спеша. Казалось бы, дело должно двигаться быстрее, раз известен вероятный итог расследования, однако этого не происходит.
Часовое интервью с профессором политических наук, который слывет в университете отъявленным «леваком»; но с Оуэном он держится настороженно и отвечает на его вопросы медленно, нерешительно, делая вид, будто очень мало знает о том, что было в Чили, о расследовании деятельности концерна «ГБТ», о подготовке Комиссией дела для передачи в суд, об обвинении Хэллека во взяточничестве… о самоубийстве. Его специальность, говорит профессор Оуэну, — Дальний Восток.
— Если хочешь потолковать со мной о взятках, которые давал концерн «Локхид», тут я к твоим услугам, — говорит он, нервно улыбаясь, — но Южная Америка… медь… ЦРУ… все такое прочее… тут я знаю, пожалуй, не больше твоего, если ты следил за газетами. — Он умолкает. На несколько секунд. Оуэн злится, возясь с диктофоном «Панасоник» (подарком Изабеллы на первом курсе, чтобы он записывал лекции на пленку и не вел нудных записей в блокноте), он знает, что несговорчивый мерзавец обдумывает сейчас, не сказать ли ему: Я понимаю, что тебя волнует, понимаю твое горе, это было ужасно, я бы с радостью помог тебе… но вместо этого он произносит лишь: — Извини.
Неудавшаяся попытка записать телефонный разговор с одним из ветеранов вашингтонской Комиссии… который всегда выставлял себя другом Мори. Всякий раз, как мистер Карлайл должен был подойти к телефону, Оуэн нажимал кнопку «запись», но с ним говорил лишь очередной секретарь… или очередной помощник. Оуэн намеренно не всегда называл себя: он понимал, что в кругах его матери и Ника тогда быстро узнают о его звонках… однако фальшивые имена, которые он себе придумывал, не вызывали уважения. А когда он наконец добрался до Карлайла дома, то разговор ничего не дал. Абсолютно ничего. Ноль.
— Боюсь, Оуэн, что не сумею тебе помочь: я уже столько раз излагал свою версию, ты должен понять, все же зафиксировано, я ничего не исказил и ничего не утаил, мне все еще больно за Мори, и я понимаю, что тебя волнует, понимаю, чем ты занялся, но я не сумею тебе помочь — я просто больше ничего не знаю… Оуэн?
— Мерзавец, — шепотом произносит Оуэн. И вешает трубку.
В его изыскательском мешке лежат вперемешку: статья из «Нью-Йорк тайме» о тридцатитрехлетнем ученом, химике-исследователе из Западновиргинского университета в Моргантауне, штат Западная Виргиния, который ввел себе антикоагулянт под названием «варфарин», считая, что это продлит ему жизнь… позволит прожить двести лет. (Он принял также БТХ — химикалий, который добавляют в расфасованные продукты, чтобы воспрепятствовать порче.) Оуэн с трудом дочитал статью — уж очень грустный был конец, но просмотрел он ее несколько раз, искренне сочувствуя молодому исследователю, который явно недооценил действие лекарства: его нашли в постели, всего в крови — кровь пропитала и одежду, и матрац, была и на кухне, и в ванной. А молодой человек называл варфарин Фонтаном Юности. Заместитель медицинского эксперта штата сказал, что смерть его, по всей вероятности, была мучительной.
Лежит в мешке Оуэна и большая статья из студенческой газеты, в которой сообщалось о научной работе, проведенной в университете и финансировавшейся ЦРУ в период между 1950-м и 1973 годами. Вот это настоящая штука, думает Оуэн, вот теперь они держат мерзавцев в руках, крепко держат. На исследование «Тайное управление психикой» было выделено 25 миллионов долларов. Кодовое название: «М. К.-УЛЬТРА, проект "Синяя птица" и проект "Артишок"». Две частные организации взялись за выполнение предложенного ЦРУ проекта: Фонд Гешиктера для медицинских исследований и Общество изучения человеческой экологии. В публичных домах Нью-Йорка «ничего не подозревавшим субъектам» давали лекарства, позволяющие управлять психикой, а затем за ними наблюдали в двусторонние зеркала. Этому эксперименту подвергали заключенных в исправительной тюрьме Бордентауна в Нью — Джерси, а также «сексуальных маньяков» в Уинонской больнице, в штате Мичиган. Пять профессоров университета выступали платными консультантами — причем платили им очень хорошо, — а ректор утверждал, что это «не имеет к университету ни малейшего касательства».
— Ага! — восклицает Оуэн. — Вот теперь они в наших руках, их фамилии напечатаны, выставлены на всеобщее обозрение…
Но ничего не происходит.
Ничего не происходит.
Оуэн заводит об этом разговор в клубе, где он обедает. Но его друзей это не слишком интересует.
— Вы же знаете про нюрнбергский кодекс — мы вроде бы должны его соблюдать, — говорит он, — это касается медицинских исследований и всяких таких вещей… вы же знаете… после нацистов… нацистских врачей…
Но никого это особенно не интересует, кроме одного мальчишки со светлыми вихрами и вечно насупленным, недовольным лицом, который, говорят, провалился по двум предметам.
— Так им и надо, этим сволочам, — говорит он, — надеюсь, это попадет в «Нью-Йорк тайме»… надеюсь, агентство ЮП распространит это…
Кто-то замечает, что любой университет в стране схватил бы эти двадцать пять миллионов. К тому же русские делают кое-что и похуже — вот только точно неизвестно что. И потом, все это было уже давно — одного из профессоров и в университете-то уже нет.
— Мы же подписали нюрнбергский кодекс, — говорит Оуэн, стараясь, чтобы голос звучал негромко, и ровно, и твердо, как в суде, — зачем же мы его подписывали, если не собираемся соблюдать?
— А что это такое — нюрнбергский кодекс? — спрашивает кто-то.
— О Господи, только не заводи его, — шепчет кто-то другой, достаточно громко, чтобы услышал Оуэн.
Оуэн оставляет записку своему научному консультанту, которого он старательно избегает. Университетский городок ведь небольшой, за день вполне можно два, а то и три раза встретить нежелательное лицо. А Оуэну необходима библиотека. «Свою работу я откладываю, — старательно печатает он на чистом листе бумаги, — я переключаюсь на другую область. Это значит, что сдавать экзамены я сейчас не буду. Я не поступаю в юридическую школу Гарварда. Надеюсь, Вы не будете огорчены». Он тихонько смеется про себя, мысленно видя, как небритый, потный, толстый Оуэн Хэллек носится по городку со своим полиэтиленовым мешком из заведения «Ай да курица!». Забавно как-то, что и после смерти отца — а если уж быть совсем точным, после встречи с Кирстен в Эйре — он таскает все то же старое тело по тем же местам, хотя все изменилось.
Поверхностному взгляду он представляется все тем же Оуэном Хэллеком, Оуэном Джеем Хэллеком, добродушным сыном Мори и Изабеллы. Но у него есть тайна: все изменилось.
Парень, которого он слегка знал в Эксетере, облаченный сейчас в забавную форму абитуриента — облегающие джинсы, сапоги фирмы «JI. Л. Бин», рубашка фирмы «Лакост» бесшабашно расстегнута так, что видна бледная, несколько впалая грудь, — снабжает его капсулами декседрина, хотя и в меньшем количестве, чем нужно Оуэну.
— Я могу взять все, что у тебя есть, — говорит Оуэн, — я ведь твой единственный покупатель, да ну же.
Но парень уже отошел, у него есть другие покупатели, другие обязательства.
— Не будь свиньей, Хэллек, — произносит он с милой улыбкой, уже выходя за дверь.
Все складывается один к одному, все сходится в фокусе. Пример: у него возникают проблемы с изысканиями, он шныряет по библиотеке со своим полиэтиленовым мешком, который бьет его по бедру, губы беззвучно шевелятся, и вдруг сталкивается с каким-то студентом, работающим в библиотеке, и на пол вдруг падает тяжеленный том, и, опустившись на корточки, Оуэн Хэллек вдруг видит перед собой в раскрывшейся книге фотографию — какие-то люди, в которых он постепенно узнает солдат американской армии 1899 года, стоят перед аппаратом на странном небольшом холме, и, по мере того как Оуэн смотрит и смотрит, не обращая внимания на нетерпеливые просьбы молодого сотрудника, холм превращается… не может быть!., да… нет… да, безусловно… это же холм из вражеских костей.
Оуэн начинает хохотать. Он указывает на фотографию, склабится, глядя вверх на того, кто стоит рядом.
— Смотрите, — говорит он, — нет, вы только посмотрите, видите: кости филиппинцев, мы стоим на костях филиппинцев, мы все в форме, посмотрите на этого мерзавца, который играет с черепом, — видите его? О, все так и будет, — говорит он и, тихонько посмеиваясь, трет глаза: этого уже не остановишь, это должно было начаться уже давно.
Он надрывает конверт с письмом от Изабеллы, вынимает чек. Пальцы его дрожат. Она покупает его: чек на 250 долларов, он не помнит, сколько просил, но, во всяком случае, не столько, она уже не один год покупает его, надо настроиться на такую душевную волну, чтобы эти деньги, которые он от нее принимает, не означали соучастия в том зле, какое она творит, а были ловко придуманным средством уничтожения этого зла.
— Я беру твой чек, Изабелла, — говорит он, — но не стану читать твоего презренного, лживого письма.
Позже он станет копаться в мусорной корзинке, ища письмо: обычно это один-единственный лист плотной почтовой бумаги, сложенный вдвое, — но найдет лишь порванный конверт.
Либо Изабелла на сей раз не соизволила написать ему, либо кто-то из соседей по общежитию вытащил письмо из мусорной корзины.
Первое, думает он. Да, первое. (Второе ведь маловероятно, не так ли? Пока что маловероятно.)
Значит, она перестала ему писать, думает он не без отчаяния. Ах ты, стерва, так ты знаешь, да?.. Ты знаешь, что тебя ждет.
Все складывается один к одному, все сходится в фокусе.
Например: случается так, что Оуэн в продолжение своих поисков пять вечеров подряд смотрит фильмы Бюнюэля. Он немало извлекает из «Золотого века», еще больше — из «Виридианы» и «Ангела-истребителя». «Дневная красавица» повергает его в величайшее возбуждение: как зачарованный смотрит он на ноги, колени, руки, туфли, чулки и белье Катрин Денёв. Конечно, Денёв, то есть Северина, то есть Дневная красавица, — это не Изабелла де Бенавенте, — разве что тот же каскад светлых волос и безмятежный взгляд пустых, отсутствующих глаз. Жеманные манеры, акцент. Женщина, подсмотренная в щель между портьерами, в окне, в замочную скважину. Фильм не кончается насильственной смертью только потому, что он зачарован, отравлен ею. Этакое бесстыдное отражение ее мечты!..
Но Оуэн все это изменит.
— Да, — скажет несколько недель спустя Ульрих Мэй Оуэну, — все складывается один к одному. Ты совершенно прав. Бывают моменты, когда тебя пронзает словно ножом, — моменты, когда вдруг становится ясно, какое направление примет твоя жизнь.
— А потом? — спрашивает Оуэн с вымученной ухмылкой.
— Потом? Ты противишься уже реже.
Новые доказательства: воспоминание об одном моменте из жизни Изабеллы, который поражает его своей определенностью, своим очевидным смыслом. (Какой же он идиот, думает Оуэн, как он мог в свое время не понять этого смысла.)
Изабелла полулежит на диване. Телефонная трубка небрежно прижата к плечу. Оуэн ответил на звонок внизу, звонил Ник Мартене: нельзя ли позвать к телефону Мори?.. Но конечно же, Мори нет дома. Мори не может быть дома в это время дня: еще нет и шести… «Тогда не могу ли я поговорить с твоей матерью?» — вполне естественно спрашивает Ник, и Оуэн кричит находящейся наверху Изабелле, и Изабелла снимает трубку, и ничего тут особенного нет.
Изабелла в своем белом шелковистом халате полулежит на диване в комнате, которая теперь именуется ее спальней, хотя вообще-то это гостиная и к тому же «на самом деле» она спит в супружеской спальне со своим мужем. Изабелла — томная и надутая, лицо без грима, лоб блестит, челюсти плотно сжаты. Она тихо говорит:
— Да, конечно, все в порядке… они прибыли с тягачом… они действовали на редкость ловко… да, да, хорошо, я знаю… да, наверно… я же была… разве это не было видно?.. а, черт… на что ты намекаешь… да, отлично, я знаю… я такого же мнения… если бы произошел настоящий несчастный случай, если бы кто-то из нас пострадал или машина была серьезно повреждена… Опять-таки, возможно, мы оба преувеличиваем… Что? По-моему, почти шесть, я вернулась сразу после пяти, конечно, я в порядке, служащий из гаража привез меня домой, машина будет готова… Да, я знаю, я такого же мнения…
Видит Оуэн не саму Изабеллу, а ее отражение. В напольном зеркале. Сквозь приоткрытую дверь ее комнаты. Оуэну двенадцать лет, он тяжел на ногу и сам не может понять, как это ему удалось пробраться наверх — так быстро и так тихо.
— Конечно, я не сержусь, — говорит Изабелла, — почему я должна сердиться… — Голос ее звучит тихо и твердо, во всей позе какая-то странная интимная истома: волосы разбросаны по плечам, словно их растрепал ветер, халат небрежно завязан на талии, ноги без чулок, босые. Она вздыхает, она смеется, она говорит с каким-то непонятным, веселым ожесточением: — Почему я должна сердиться!..
И тут она поднимает взгляд и видит Оуэна, наблюдающего за ней. В зеркале.
Оуэн не может вспомнить, как он очутился наверху — ведь к телефону-то он подходил на кухне, — и точно так же не может вспомнить сейчас, как в точности посмотрела на него тогда Изабелла. Он вроде бы помнит, что она сразу умолкла — застыла в молчании. Она лежит на красивом диване персикового цвета, неподвижная и безупречная, как бриллиант в оправе. Женщина в зеркале, косо отраженная в зеркале. Он видит ее отражение, и она видит его отражение, а в следующую секунду Оуэн уже проходит мимо двери — он же идет к себе, он только что вернулся откуда-то домой, он в куртке и, пожалуй, даже в сапогах, он не может вспомнить, какое было время года, но скорее всего это была зима, — так или иначе, его не интересуют телефонные разговоры матери, так или иначе, взрослые до смерти ему надоели.
Потрясенное лицо Изабеллы. Странная и совсем нехарактерная для нее жесткость в лице… Или, может быть, просто раздражение (так как оба ребенка раздражают ее своими требованиями, шумом, громкими голосами, самим своим присутствием), или… это просто от неожиданности?
Но Оуэна, проходящего мимо двери, это не интересует.
— А я не могла бы поехать с тобой? — умоляюще спрашивает Кирстен, но Оуэн непреклонен:
— Безусловно, нет.
Он хочет, чтобы ничто не стесняло его. Он не хочет эмоций.
— Ты позвонишь мне? — говорит Кирстен.
— Не могу обещать, — говорит Оуэн. — Я буду на ходу.
— Ты не… ты же еще не собираешься это делать, нет? — спрашивает Кирстен. Голос у нее такой далекий, такой слабый — Оуэн почти ничего не слышит. Но в точности знает, что она сказала.
— А почему нет? — говорит он.
Она молчит. На линии — полнейшая тишина.
Трусиха, думает Оуэн с усмешкой, кто же из нас теперь трусит, кто из нас теперь на водительском месте.
Вслух же, с осуждением, которое он в какой-то мере и чувствует, нетерпеливо произносит:
— Конечно, нет. Еще не время.
Сначала приходят к выводу о вине человека, рассуждает Оуэн. Но все, что для этого необходимо: юридическая процедура… порядок расследования (каким бы неофициальным оно ни было)… даже здравые суждения, — все требует осторожности.
Воскресенье, 11 мая. Он едет поездом в Вашингтон. Вооруженный диктофоном «Панасоник», своим дневником (в синей картонной обложке, слова «Для заметок» вытиснены шикарными «золотыми» буквами, страницы разлинованы) и бумажником, набитым банкнотами. Полиэтиленовый мешок остался в его комнате в общежитии. Все свои улики он тщательно упаковал в кожаную сумку вместе со сменой одежды и туалетными принадлежностями. Ничего лишнего.
Он проверяет список: Клаудия Лейн, Чарльз Клейтон, Бобби Терн, Рейд Силбер, Хэл Сирайт, Филлип Мултон, журналист Престон Кролл, Мортон Кемп, Том Гаст — если посредник «Том Гаст» действительно существует — и прочие. Это будет не интервью, скажет он с открытой ясной улыбкой, безусловно, не допрос, мне просто хотелось бы поговорить с вами об отце. О моем отце и его друзьях. Не будете возражать, если я включу запись?..
Когда поезд мчит Оуэна через Балтимор, ему вдруг приходит в голову, что Мортон Кемп-то ведь уже старик, к тому же умирающий от рака горла. Старый, сломанный жизнью, умирающий чудак. В прошлом — известный генерал. Вычеркиваем генерала Кемпа, думает Оуэн, он тоже был влюблен в Изабеллу, но сейчас он уже ни на что не годен.
Чарльза Клейтона тоже вычеркиваем. Тайный сторонник Ника Мартенса, он тотчас объявил об этом, как только разразился скандал с Хэллеком. Стремился побыстрее умыть руки, стремился побыстрее отделить себя от Хэллека… «Конечно, я знал, что Мори Хэллек переживает очень трудный период, но я считал, что это затруднения личного порядка, то есть я хочу сказать, я знал, что от этого страдала его работа в Комиссии, но я думал, все объясняется тем, что они разъехались с женой, — словом, супружескими проблемами… Я никогда не слышал о Гасте, никогда не слышал, что Комиссия была недостаточно тверда в своих требованиях выдать предполагаемого убийцу… я глубоко возмущен и опечален и…» «.Многие заслуживают наказания, — размашисто, темными чернилами напишет Оуэн в своем дневнике, — но оно настигает лишь единиц. Не хватает времени».
Он делает вид, будто читает забытый кем-то «Уолл-стрит джорнэл», а на самом деле подглядывает за своими соседями по вагону. Мужчины с чемоданчиками, мужчины в жилетных парах. То тут, то там — женщина. Молодая мать с капризничающим малышом. Оуэн занял стратегическую позицию — место в самом конце вагона, чтобы никто не сидел за его спиной.
Друзья Изабеллы, что поглупее, обычно подшучивали над теми, кто садится в общественном месте спиной к стене. Но изысканный португальский посол, приезжавший к ним на ужин со своей молодой женой, непременно желал сидеть в столовой на Рёккен, 18, на «самом безопасном» месте.
Энтони Ди Пьеро, летя на самолете компании «Свиссэр» из Рима в Лондон в середине семидесятых годов, присутствовал при том, как члены итальянской Brigata rossa[34] пытались захватить самолет, но подробностей Оуэн не знал. («Тони не рассказывает о таких вещах, — предупреждала Изабелла друзей. — Даже и не упоминайте, что вы читали об этом в газетах».) А Ник Мартене — бедняга Ник все — таки, оказывается, обычный смертный! — его чуть не взяли заложником арабские террористы в Хартуме.
Мори тоже не раз угрожали. Возможно, даже часто — этого Оуэн не знает. Первый раз это было давно, еще до рождения Оуэна, — какая-то история с ку-клукс-клановскими головорезами в Джорджии. И потом: «Это мистер Карпилен, — сказал Мори Оуэну, — он повезет нас сегодня на океан», и Оуэн тупо уставился на высокого улыбающегося мужчину, который внезапно появился в их доме, — мужчину, присланного правительством, чтобы «облегчить им жизнь». Оуэну в ту пору было лет шесть. А в другой раз ему было уже тринадцать, и некто мистер Бойерс целых две недели жил у них на Рёккен, 18, розовощекий, по — миссисипски мягко растягивавший слова. («Папа занимается расследованием дел мафии, — сказал Оуэн Кирстен, делая весьма вольное предположение, — нас могут в любую минуту взорвать — подложат бомбу в машину или пришлют бомбу в письме… а то есть такие бомбы, которые подключают к телефону, а потом посылают по радио сигнал, и она взрывается, — всякие штуки бывают. Так что будь осторожней».)
Бывший чилийский посол в Штатах Орландо Летельер и его помощница были убиты в машине на Шеридан-серкл за три года до смерти Мориса Хэллека, и в Вашингтоне открыто говорили, что администрация — по обычным «дипломатическим» соображениям — не хочет оказывать давление на чилийское правительство и требовать выдачи тех, кто приказал убить этих людей; есть и другой слух, менее достоверный, о том, что не так давно в Мексике при таинственных, как всегда, обстоятельствах были обнаружены трупы двух молодых американцев, бывших сотрудников «Корпуса мира» и якобы «леваков», избитых до смерти дубинкой, и опять — таки правительство — в данном случае министерство юстиции, — похоже, не спешит с расследованием.
Есть ли связь между этими фактами? Конечно, есть. Но Оуэн должен дисциплинировать свой разум. Нельзя допускать, чтобы тебя захлестнуло.
Он листает свои записи, перечитывает газетные вырезки, часто подолгу раздумывает над их смыслом — какое они имеют отношение к его расследованию. Инспирированный ЦРУ заговор, приведший к убийству главнокомандующего чилийской армией Рене Шнайдера десять лет тому назад… постыдное убийство Сальвадора Альенде… мультинациональные медные концерны — «ГБТ», «Кеннекотт», «Анаконда»… забастовки шоферов грузовиков, профсоюзные бунты, тайная политика, которую проводили Никсон и Киссинджер по «дестабилизации» положения в Чили… Убийцы, думает Оуэн, сознавая свою беспомощность, но что мы можем поделать? Не хватает времени.
Если его велели убить, рассуждает Оуэн, то по политическим соображениям. Если же он убил себя сам, то виновата любовь.
Не заметно, чтобы Клаудия Лейн пришла в смятение от его расспросов или его внешности. (А как я, собственно, выгляжу? — запоздало спрашивает себя Оуэн. Неужели он небрит? Под пальцами чувствуются колючие волоски, щетина.) Изящная, надушенная, медоточивая, даже по-матерински заботливая, красивая женщина одного с Изабеллой возраста, но выглядит гораздо старше — это устраивает Оуэна. Дело в том, что последнее время у него появились весьма своеобразные пристрастия.
Диктофон «Панасоник» не очень его слушается. Но капризы диктофона дают тему для разговора.
— Я тоже ну просто совсем ничего не понимаю в технике, — смеется Ютаудия. Хотя старается помочь. Он замечает высокий подъем ноги в красивых молочных туфлях, тонкие лодыжки.
Вы когда-нибудь делили между собой… ну, скажем, Ди Пьеро? — хочется спросить Оуэну. В груди нарастает сдерживаемый смех.
— Может быть, все-таки помочь? — спрашивает, пригибаясь к нему, Клаудия.
Клаудия — одна из самых давних подруг Изабеллы по Вашингтону. Они занимались в одной группе в Маунт-Вернонском колледже, правда, Изабелла бросила учиться после первого или второго курса. Клаудия, конечно, знает все про Изабеллу, а Изабелла знает все про Клаудию. Ник Мартене был когда-нибудь вашим любовником? — хочется спросить Оуэну. Пальцы у него так дрожат, что он не может вставить эту чертову кассету.
Они говорят «свободно». Оуэн просит Клаудию рассказать про Мори «все-все». Он смотрит в пол, кивает, поддакивает. («Мори был один из самых… Мори был такой… Когда мы в первый раз встретились — это было, по-моему, в пятьдесят пятом году, — Изабелла накануне позвонила мне и сказала… она-де так влюбилась, она решила связать с ним свою судьбу, я была, конечно, очень удивлена… а когда мы познакомились, я поняла… я была так рада за нее… Такой милый, такой добрый, такой мягкий…»)
— Да, — обрывает ее Оуэн, — все это прекрасно, а теперь про Ника.
— Ника?
— Ника Мартенса. Ника.
— А при чем тут Ник? — говорит Клаудия.
Оуэн подавляет улыбку, продолжая смотреть в пол.
Клаудия сидит, закину ногу на ногу, чуть покачивая одной изящной ножкой, совсем чуть-чуть. Возможно, это просто кровь пульсирует.
— Ты имеешь в виду дружбу между Ником и твоим отцом? — спрашивает Клаудия.
— Я имею в виду дружбу между Ником и моей матерью.
Клаудия с минуту молчит. Оуэн исподтишка кидает на нее взгляд и видит, что она изображает полнейшую невинность. Одна рука поправляет черепаховую гребеночку в растрепанных, «тронутых морозцем» волосах, другая лежит на колене. На Клаудии черная шелковая блузка, желтые полотняные брючки, на пальце — квадратный бриллиант, такой же большущий, как у Изабеллы. Богатая баба, думает Оуэн, богатая сучка, — а самому так и хочется уткнуться лицом ей в грудь, прижаться к ней всем своим большим, дрожащим, жарким телом.
— Дружбу между Ником и моей матерью! — чуть ли не выкрикивает Оуэн Клаудии в лицо.
Клаудия пристально смотрит на него. Хмурится, пробует улыбнуться, сцепляет руки, говорит запинаясь, что ни о какой особой дружбе между Изабеллой и Ником ей неизвестно… они всегда были втроем — верно ведь? — Мори, Изабелла и Ник… бедняжка Джун как-то между ними не вписывалась…
— Между Изабеллой и Ником, — отрубает Оуэн. — Я сегодня пришел говорить об Изабелле и Нике.
В другой части дома кто-то топочет, очевидно, уборщица. За окнами, в расположенном террасами саду, заливается пересмешник. Клаудия молчит, но он чувствует — о да, еще как чувствует! — бешеную работу ее мысли.
— Мне нечего тебе сказать… про Изабеллу и Ника.
— Вот как?
— Я ничего не знаю.
— Моя мать и мой крестный отец были друзьями, верно? Близкими друзьями. Они и сейчас друзья. Я хочу сказать — так ведь? Многие годы.
— Мы все друзья, — сухо говорит Клаудия.
— Ах, да перестаньте, — смеется Оуэн, — вы же понимаете, что я хочу сказать. Она спала с Ди Пьеро, и она спала с каким-то доктором — я помню его смешной маленький зеленый «Триумф», который вечно стоял у нас на Рёккен, — по-моему, это был хирург по пластическим операциям, и было время, когда Чарлотт Мултон раскололась, и вы все утешали ее, даже Изабелла, хотя она-то скорее всего как раз и спала с мужем Чарлотт… а может, вы все с ним спали; и еще я помню, как вы и Эва Нилсон чесали с Изабеллой языки по поводу одного снайпера — наверно, из ФБР, а может, из Пентагона: мы ведь с сестрой все эти годы не были глухими и слепыми.
Он умолкает, тяжело дыша.
— Это же… нелепица, — говорит Клаудия.
— О да, конечно, нелепица! Верно?
— Абсолютнейшая.
— Моя мать всегда была верна моему отцу? Всегда?
Клаудия мастерски медлит кратчайшую долю секунды.
— Да, — говорит она, — насколько я знаю.
— Всегда была верна? Все эти годы?
— Насколько я знаю, да.
— Но вы же знаете ее очень хорошо. Вы всегда были близки.
— Ну, не так уж.
— Ах… не так уж?
— Изабелла всегда держится на расстоянии, она не очень сближается с людьми.
— В самом деле?
— Все мы живем своей жизнью, — говорит Клаудия.
— То есть?..
— А то и есть, что я не все знаю про Изабеллу, мы никогда не лезли друг другу в душу.
— Но вы же сказали, что она была верна моему отцу.
— Безусловно. Насколько я знаю.
— Значит — насколько вы знаете.
— Право же, Оуэн, я не люблю допросов, — говорит Клаудия. — Это в высшей степени неприятно.
— Неприятно, — подтверждает Оуэн, кивая и тяжело дыша. — Значит, вы не лезете друг другу в душу, вы не делитесь секретами — вы с ней?
— По-моему, Оуэн, тебе сейчас лучше уйти.
— Значит, если у нее есть секреты… вы их не знаете?
— Изабелла очень занятая дама, ее жизнь пересекается со множеством других жизней, конечно, мы постоянно встречаемся — в свете — и раз или два в месяц стараемся вместе пообедать… она приезжает ко мне в Нассау, а когда Генри был жив и работал в Стокгольме, она приезжала с Кирстен и провела у нас чудесный месяц… июнь… Кирстен была тогда совсем крошкой, а Изабелла находилась в каком-то подавленном состоянии… я не хочу сказать, что у нее была настоящая депрессия, клиническая… но она была не в себе… вот она и приехала к нам в Стокгольм… а мы жили там в чудесной резиденции… и мы с Генри были в таком восторге, что Изабелла жила у нас: она сразу стала такой популярной… и она немного научилась по-шведски… посольская публика просто влюбилась в нее — мексиканский посол, заместитель главы французской миссии и его супруга… у Изабеллы даже появилось несколько друзей среди представителей восточноевропейских стран… я хочу сказать: такой уж она человек, Оуэн, — необычайно теплая, необычайно популярная… всегда была такой… а Ник Мартене всего лишь один из многих друзей… собственно, ведь это с Мори… я хочу сказать, настоящая-то дружба была между Мори и Ником… а у Изабеллы всегда были свои друзья… по-моему, ты еще слишком молод, и, по-моему, слишком мало знаешь, и, по-моему, ты на редкость несправедлив…
— Она уехала в Швецию, а меня бросила, — говорит Оуэн, но спокойно. — Она и Мори бросила… но это не имеет значения… мы сегодня говорим об Изабелле и Нике.
— Право же, Оуэн, я думаю, лучше тебе уйти.
— Чтобы вы могли сесть на телефон и натрепаться Изабелле?
— А ты был дома? Ты видел свою маму?
— Со сколькими шведами она переспала? Или она предпочитала мексиканцев… испанцев? В своем городе она их, похоже, избегает — латинян, напомаженных молодчиков; ей подавай арийцев — это больше подходит ее облику. Но конечно же, вы с ней не делитесь секретами.
— Я чувствую, что смерть отца для тебя большое горе, — осторожно произносит Клаудия, — я понимаю, что требуется время… немало времени… чтобы это пережить. Но…
— Но вы хотите, чтобы я убрался, а вы могли бы позвонить ей и предупредить, что сын в городе. Вовсе не потому, что вы так уж близки и делитесь секретами. Верно?
— Ты что же, еще не был дома? Ты приехал ко мне прямо из колледжа? Чем ты занимаешься?
— Собираю улики, — спокойно произносит Оуэн. — Послушайте, я уйду, если вы скажете мне простую, ясную правду.
— Ты плохо выглядишь, Оуэн, у тебя такой вид, точно ты давно не спал…
— Хватит этого материнского сиропа, мне кажется, мы можем обойтись без обсуждения того, как я ем и что я ем и так далее и так далее, пропустим этот этап и двинемся дальше: скажите мне, Ник и Изабелла по-прежнему вместе или уже нет?
— Что?
— Ник и Изабелла по-прежнему вместе… или они затаились из-за Мори… пережидают из-за его смерти? Скажите мне только это.
— Оуэн, пожалуйста…
— И вступил ли развод с июля месяца в силу? Скажите мне только это. Я хочу знать, не разработали ли они какой — то новой тактики.
— Я просто не понимаю, о чем ты.
— Собираются ли они пожениться! — внезапно выкрикивает Оуэн. И с силой грохает своим большим кулаком по стеклянной крышке столика. — Собираются ли они пожениться, эти двое, — говорит он уже тише, глядя на тонюсенькую трещинку в стекле. — Кирстен и я… мы должны знать… мы должны знать, собирается ли… собирается ли мать снова замуж… и как скоро… и… и…
Оуэн моргает, и трещинки уже нет. Он трет стекло влажными пальцами, но она действительно вроде бы исчезла.
— А почему бы тебе не спросить об этом твою мать? — говорит Клаудия. Она наверняка испугана, но голос ее звучит тихо и твердо.
— Я не могу спросить об этом мать, — говорит Оуэн. — Я не могу войти в тот дом.
— Но… с каких же это пор?
— С… с некоторых.
— Но почему? Я не понимаю. Ты ведь так помогал во время похорон и потом… ты был так нужен Изабелле… она была настолько сражена… мы все старались помочь, но она тянулась к тебе… она сказала мне, что ты сразу повзрослел, стал настоящим главой семьи, она не представляла себе, что бы она без тебя делала… не понимаю, что между вами произошло…
— Появились улики, — с усмешкой, дергая носом, произносит Оуэн, — прошло время, привходящие обстоятельства. Я, наверно, слишком тогда одурел. Мозги у меня, наверно, недостаточно хорошо работали.
— Ты относился к ней с таким вниманием, с такой любовью…
— Я ведь, по-моему, уже сказал: хватит материнского сиропа, — бормочет Оуэн, — я не хочу быть невежливым, но у меня мало времени, и, если вы только скажете мне правду, которой можно поверить, я уйду и больше никогда не потревожу вас, миссис Лейн, возможно, вы симпатизируете моей матери потому, что вы обе овдовели, или из-за чего-то другого, что вас роднит, но у меня, право же, нет времени этим заниматься… ясно вам?
— Не кричи на меня! — шепотом произносит Клаудия. — Как ты смеешь на меня кричать!
— Я не кричал, миссис Лейн, просто говорил ясно и четко — для записи, на случай, если наш разговор записывается — а он записывается? — с тем, чтобы у вас не возникло никакого недопонимания. Я вас спрашиваю: Ник и Изабелла встречаются в данный момент! Они по-прежнему — пользуясь терминологией колонки светских сплетен, — по-прежнему вместе? То, что я слышал, все это дерьмо, которое доходит до Кирстен и до меня, будто мамочка таскается с каким-то там… Пэйном?.. понятия не имею, кто он… одни говорят, что он юрист, другие, что он из госдепа, а еще кто-то сказал, что он «филантроп»!., лучше быть не может!., но мне надо знать, не хитрость ли это, а на самом деле они с Ником планируют объединиться через какое-то время, когда все поутихнет… или… словом, вообще.
— По-моему, теперь-то уж тебе действительно надо уходить, Оуэн. Я не могу больше это терпеть.
— Послушайте… когда он умер, она ведь только и твердила «ваш отец сделал то», «.ваш отец сделал это». «Ваш отец опозорил нас, ваш отец сделал из себя посмешище, ваш отец был сумасшедший, ваш отец специально все это устроил…» Орала и бесновалась… на всю катушку, по-испански… о, она была страшно убита горем… состарилась за неделю на пять лет… а какой позор, какая неожиданность, заголовки в газетах… фото бедняги Мори… телевидение… без конца звонят репортеры, но не для того, чтобы взять у нее интервью о ее благотворительной деятельности или расписать ее красоту — бедненькая Изабелла, вашингтонская невеста, вашингтонская светская дама, какой скандал! «Ваш отец не должен был брать деньги — во всяком случае, не так, по-идиотски», — заявила она, я был потрясен этими ее словами, мы оба с Кирстен были потрясены, кто-кто, а уж Изабелла, конечно, знает все обходные пути — мой покойный дедушка Луис был ведь по этой части профессионал, он мог бы намекнуть зятю, как брать и как не брать взятки, все это я понимаю, логика ясна, одно только не ясно: неужели она совсем не знала нашего отца? Я это серьезно — неужели не знала? Совсем?
— Оуэн, прошу тебя. Хватит.
— Строят ли они планы быть вместе — вот все, что я хочу знать, — уже спокойнее говорит Оуэн, вытирая вспотевшее лицо. — Потому что, если… Словом… Это все, что мы хотим знать.
— Ты спрашиваешь, собираются ли Изабелла и Ник пожениться?
— Да, точно.
— Я этого не могу знать.
— Значит, не можете?
— Да, совершенно верно.
— Но Изабелла еще с кем-нибудь встречается?..
— По-моему, она встречается со многими людьми, — осторожно говорит Клаудия, — но никто не играет в ее жизни существенной роли. Она ведь начала снова появляться в свете, начала приходить в себя.
— Правильно, — говорит Оуэн и тихо смеется, — это важно — прийти в себя, это главное. Возобновить активную половую жизнь. А то ведь некоторые органы атрофируются, ссыхаются. Женская грудь увядает. Верно ведь?
Клаудия поднимается на ноги. Должно быть, испугалась, только виду не подает, предполагает Оуэн. Умная стерва с жестким лицом. Вслух же он говорит:
— Наш разговор ведь не записывался, нет? У вас тут нет микрофонов?
— С какой стати у меня должны быть микрофоны? — говорит Клаудия. — Не глупи.
— Вы бы тем самым только себя подставили, — говорит Оуэн. — Все, что вы тут сказали, все, что не сказали, — все было бы зафиксировано.
— Я сейчас вызову Хуана, — говорит Клаудия, — он отвезет тебя, куда тебе надо.
— Значит, вы отказываетесь сказать, — говорит Оуэн.
— Оуэн, я же тебе сказала. Сказала. Я не знаю секретов твоей мамы. Я не…
— Вы не знаете, что у моей мамочки многие годы была связь с Ником Мартенсом, вы никогда ни о чем подобном не слыхали, так?.. Никогда, ни слова!.. И это дерьмо ты выдаешь мне за правду, ты, старый мешок, из которого выпустили воздух, — говорит Оуэн, неуклюже поднимаясь на ноги и забирая свой «Панасоник», — ах ты врунья, грязный старый мешок, — повторяет он, шмыгая носом, вытирая его рукавом, — жаль, нет у меня на тебя времени, жаль, нет у меня времени на всех вас.
Когда Оуэн звонит Бобби Терну на службу, его не соединяют с Бобби Терном и даже не говорят — а Оуэн очень вежливо спросил, — в Вашингтоне ли Бобби Терн. Рейд Силбер — следующий в списке Оуэна, — оказывается, живет теперь в Нью-Йорке… но когда же он переехал? Оуэн не может припомнить… и номер его телефона не числится в справочниках, и никто, кому бы Оуэн ни звонил, вроде бы его не знает, и никому не известно, на кого Силбер сейчас работает. Зато Оуэн условливается о встрече с Престоном Кроллом, и это приводит его в такое возбуждение, что он вынужден выйти из отеля, чтобы купить снотворное в дежурном магазине мелочей, иначе ему не заснуть — от декседрина и адреналина кровь пульсирует у него с бешеной скоростью: он их окружает, затягивает узел, Клаудия Лейн почти ведь выложила правду, а Престон Кролл, конечно, знает куда больше — он как раз такого рода журналист, со скверным языком и уничтожающим, таким циничным юмором, точно после желтухи, а дни, когда он защищал Изабеллу Хэллек, миновали, ибо он понял (насколько известно Оуэну), что зря волочился за ней в шумную, пьянящую пору Уотергейта. Слишком он мрачный, радуясь, думает Оуэн, слишком уродливый, да любая женщина предпочла бы Ника.
Общеупотребимые барбитураты явно слабы, но у Оуэна нет времени рыскать по барам дискотек, и у него нет ни малейшего желания пить: от пива пучит живот, а крепкие напитки — это для праздников, не тогда, когда ты один, поэтому Оуэн лежит без сна, изучая отсвет неоновых реклам на потолке своего номера (то это птичьи крылья, то скачущие жирафы) и слушая грохот транспорта по Девятнадцатой улице, который, по мере того как идут часы, лишь слегка затихает. И вдруг он видит фильм, где какая-то голая баба алчно заглядывает в черную лакированную шкатулку, но и он сам тоже в этом фильме и алчно старается захватить побольше места, старается вырвать черную шкатулку из рук женщины. Сон прерывает звук гудков — внизу на улице образовалась пробка; Оуэн, вздрогнув, просыпается, включает свет; он весь вспотел — так ему не терпится поговорить с Кирстен, хотя только четыре часа утра, а коммутатор в Эйрской академической школе для девочек ночью наверняка не работает.
Интересно, есть сейчас у Кирстен дружки? — думает он. В прошлом она время от времени погуливала, первая «любовь» была у нее в тринадцать лет, а может, и раньше, и, естественно, Изабелла с Мори были расстроены, но… «на все надо смотреть в определенном контексте», — изрекла тогда Изабелла, со своим великолепным философским смирением. (Это все ее испанская кровь, не без ехидства думает Оуэн. Помесь аристократки с крестьянкой: лень и полное безразличие к морали, выдаваемые за мудрость.) Но Кирстен спит с кем-то из своих приятелей? — не без чувства неловкости раздумывает Оуэн. Вообще когда-нибудь спала… умеет она? Он полагает, что нет: есть в ней что-то жесткое и упрямое, этакая девственная воля. Оуэну ничего не стоило бы пошарить по дому и выяснить, принимала ли его сестра противозачаточные пилюли, — Изабелла, несомненно, сказала бы ему, если б он спросил, но почему-то он не любопытствовал. До нынешнего времени.
«А как дела с Ди Пьеро?» — уже несколько раз спрашивал он ее, и она отвечала, что ничего толкового не вышло — вообще ничего не вышло… он лишь косвенно, в обычной своей манере, бросил тень на Изабеллу и Ника в связи со смертью Мори: вполне-де возможно или даже вероятно, что они велели его убить, чтобы убрать с дороги; ты только посмотри, сколько денег унаследует Изабелла, а имущество дедушки Хэллека…
«Возможно или вероятно?» — настаивал Оуэн.
«Возможно, — сказала Кирстен, и на линии затрещало, голос ее стал еле слышен, — ах, право, не знаю, может, и вероятно… у него был такой виноватый вид… мне пришлось умолять его сказать мне правду… ты знаешь, мне кажется, он всегда ненавидел Ника…»
«А потом?» — сказал Оуэн.
«Что — потом?» — спросила Кирстен.
«Вы с Ди Пьеро…»
«Что — мы с Ди Пьеро?»
«Он не… как он себя вел? Он никуда тебя не приглашал, не делал тебе — ну, ты понимаешь — никаких предложений?»
«Ради всего святого, Оуэн, — раздраженно воскликнула Кирстен, — мы же разговаривали в этом чертовом парке, что это тебе в голову пришло?»
«Она ведь с ним тоже спала. С Ди Пьеро. Иногда. Ты думаешь, он в нее влюблен? Как насчет этого?»
«Не знаю, я вынуждена повесить трубку. А то разговор слишком дорого будет стоить».
«А ты думаешь, он ее тоже ненавидит? Не потому ли он и рассказал о ней правду?»
«Я вынуждена повесить трубку, Оуэн», — сказала Кирстен.
«Но Ди Пьеро…»
«Хватит про Ди Пьеро», — сказала Кирстен. На линии раздался щелчок, телефон загудел.
Оуэн конвульсивно вздрагивает и выбирается из своего неглубокого сна, видит, что на часах — пять минут пятого, интересно, почему горит свет, почему он спит в нижнем белье? Резинка трусов врезалась ему в тело и неприятно отсырела.
Я не переживу эту ночь, думает он.
Он мог бы позвонить Линн Фишер — с ней так приятно поболтать, — но вспоминает, что они больше не друзья, что — то ужасное произошло между ними, — почему он всех теряет? Соседи по общежитию избегают его, научный консультант «разочаровался» в нем, рыженькая студентка театрального факультета, посещающая вместе с ним семинар по истории, больше не предлагает выпить вместе кофе в «Пристройке»… «У меня машина сломалась на Дигенском шоссе, — сказал он Линн, на несколько часов опоздав на свидание, — я застрял в этом чертовом Бронксе, пожалуйста, извини, я сейчас не в очень хорошем состоянии для общения, могу я позвонить завтра?» И она, конечно, была само сочувствие. Даже серьезно за него беспокоилась.
Но когда и последующие встречи не состоялись, она разуверилась в привязанности Оуэна Хэллека. И даже в его искренности. Или способности держаться правды.
«У меня тут образовались кое-какие проблемы, — сказал он, — я не могу объяснить по телефону, попытаюсь написать», — сказал он, внезапно устав от необходимости объяснять или необходимости считать, что он должен объяснять сложные изменения своей психики кому-либо, кроме сестры, своей двойняшки. «Но когда я увижу тебя, Оуэн?» — теряя терпение, говорит Линн, и он говорит: «Когда-нибудь», и она говорит: «Когда-нибудь, это когда же?», и он с трудом подавляет зевоту от злости, а кровь вдруг жаркой волной ударяет в низ живота: он догадывается, что причиной тому не Линн Фишер. Она же, видимо, почувствовав его состояние, говорит, и в голосе слышатся слезы: «Тогда пошел ты к черту! Пошел к черту и не смей больше ко мне приставать!»
Вот он и не приставал к ней больше — ни к ней, ни к какой-либо другой знакомой молодой женщине.
Потому, наверное, предполагает он, его так и преследуют эротические видения — в последнее время это стало поистине наваждением, — такие живые и яркие. И такие постыдные.
— Меня не удивляет, что Престон Кролл разочаровал тебя, — говорит Ульрих Мэй. — Манипуляция словом — в противоположность кристально ясному делу — всегда разочаровывает.
— Он был единственный, кто вроде бы сочувствовал моему отцу, — говорит Оуэн. — В прошлом году, в ноябре, он опубликовал большую статью в «Нью рипаблик»… Да и его репутация здесь…
— Его репутация! — восклицает Мэй. — Ты еще узнаешь, как мало весит «репутация» — как мало она значит для нас.
— Никто теперь больше не хочет со мной говорить, — медленно, удивляясь собственным словам, произносит Оуэн. — Тут узы куда крепче, чем я думал. Настоящая сеть, чувствительная и тонкая, как паутина: я позвонил старому другу отца, по имени Сирайт, так его секретарша не соединила меня с ним. Я позвонил ему домой, но к телефону подошла горничная. А потом какой-то мужчина — не знаю кто. Я позвонил этому ничтожеству Бобби Терну — ну, вы знаете: этому журналисту-сплетнику, — так не смог до него добраться. Если я называю свое имя, они не желают со мной говорить, и если называюсь вымышленным именем, тоже не желают со мной говорить.
— Вымышленным именем? Какое же у тебя вымышленное имя?
— Ах, да первое попавшееся. Я просто беру имя из воздуха. С доски для объявлений, с обложки журнала.
— Я спрашиваю просто так, из любопытства. Иногда вымышленное имя многое объясняет. Ты не помнишь? — говорит Мэй с мягкой, ободряющей улыбкой.
— Мое имя ничего никому не объяснит, — рассеянно произносит Оуэн, почесывая подбородок. — Оно лишь обнаружит… известную скудость воображения.
— А все-таки?..
— Право, не помню. По-моему, Браун. Уильям Браун.
Ульрих Мэй критически осмысливает услышанное.
— «Уильям Браун», — произносит он, как бы опробуя это имя. — Да, по-моему, ты прав, Оуэн, известная скудость воображения. Это имя не вызывает у меня сколько — нибудь существенных ассоциаций.
Престон Кролл помешивал узловатым пальцем кубики льда в своем стакане и говорил быстро, порой сливая слова, о том, что Оуэн знал, и о том, что знал лишь наполовину или мог предполагать, исходя из своих изысканий. Пакет «Ай да курица!» был набит такого рода данными. Информация, позволяющая обвинить медные компании в заговоре, скандальное участие Америки в свержении Альенде, Никсон и Киссинджер и вероятность приказов об убийстве, недавняя смерть бывшего посла Альенде в Вашингтоне Летельера и молодой пары по фамилии Науман, чьи тела, избитые дубинками и превращенные в «кровавое месиво», были обнаружены в мексиканской деревне на океане, близ Масатлана… Оуэн вежливо слушал, стараясь не ерзать. Прервать Кролла или хотя бы направить гневный поток его слов в определенное русло было бы крайне трудно.
Оуэн спросил его про этого человека, который якобы был посредником, — про Тома Гаста.
— Гаст, — презрительно произнес Кролл, — Гаст — дружок Ди Пьеро, они оба скрылись.
— Ди Пьеро никуда не скрывался, — возразил Оуэн. — Он живет в Нью-Йорке.
— Гаста купили по всем правилам — вовсе не за то, что он делал, а за то, что выступил ширмой. Он сейчас в Женеве. Или в Риме.
— Но кто он все-таки, этот Гаст? — спросил Оуэн, окончательно запутавшись. — Кто-то сказал, что это просто имя… что человека такого нет…
— У Гаста диплом университета Фордэм по правоведению, он учился на курсах ФБР в Луизиане и был направлен в Бюро Западного побережья, где прослужил некоторое время… потом ушел оттуда. Я беседовал с ним в шестидесятых годах — я тогда писал серию статей о ФБР, может быть, ты помнишь, разоблачая не столько их тактику, сколько идиотизм — их полнейший, не укладывающийся в голове, невероятный идиотизм. Ты, возможно, помнишь. Было шесть статей, их опубликовали в местной газете, которая утверждала, будто ее распространяют по всей стране, — с горечью сказал Кролл, — не стану называть ее — мы оба знаем, словом, статьи появились и вызвали большой переполох, ходили даже слухи насчет Пулитцеровской премии автору… но газета отвернулась от меня, предала меня — не стану докучать тебе деталями. Вот тогда я и знал Гаста.
— А Гаст был другом… моей матери? — застенчиво спросил Оуэн.
— Я знал тогда Гаста, но не очень хорошо: это был человек беспринципный, такие нагородил сказки про ФБР — я бы все их проглотил, если бы не перепроверил. Но главное, Бюро работает вслепую, некомпетентно, наивно. Они считают зло банальностью — вот в чем дело.
— Гаст… Он был другом…
— Возможно, слишком часто я об этом вопил, возможно, слишком громко. Они и про мою серию о Камбодже то же самое говорили. А твое мнение?
— Мое мнение? По поводу?..
— По поводу серии моих статей о Камбодже. Или ты не читаешь «Тайме»?
— Я… я… я тогда не очень интересовался политикой. Это было несколько лет назад?
— Гаст — мужик ловкий, этого у него не отнимешь, — сказал Кролл, жестом подзывая официанта. — Ди Пьеро тоже. Я общался с ним какое-то время — он копал в Гонконге, где я тогда работал… интересовался торговлей наркотиками… там ведь настоящая сеть… Ди Пьеро считал себя большим журналистом и хотел пристроиться ко мне.
— Журналистом? Ди Пьеро?
— Ты совершенно прав: от него смердит. И никакого стиля.
— По-моему, Тони Ди Пьеро никогда не занимался журналистикой, — сказал Оуэн, — он ведь давний друг нашей семьи, я хочу сказать, что знаю его немного, думаю, вы его с кем-то путаете… Он работает в банке. По части международного финансирования. То есть он изучал международное финансирование после колледжа. Он и мой отец знали друг друга, еще когда были…
— Он настоящий уголовник, этот Ди Пьеро. Свинья у кормушки. Как и все они. Чего ж тут удивительного? Взять Агнью, Никсона. Даже перекрестный огонь их не проймет. Я поклялся молчать — это моя единственная форма протеста, отказываюсь обличать коррупцию, раз всем на это наплевать, сыт по горло, — сказал он, проведя пальцем по своему адамову яблоку. — Иди скажи им об этом. Дружкам твоих родителей. Нику Мартенсу, он ведь их друг, верно? Иди скажи ему. Престон Кролл-де поклялся молчать.
— А что вы знаете о Нике Мартенсе? — спрашивает Оуэн. Пальцы его теребят подбородок, нащупывают непривычные бакенбарды. — Я хочу сказать, а он был, был он одним из…
— Мы с Ником встречались иногда, чтобы вместе выпить, в начале семидесятых. Ему нравилось мое перо, — сказал Кролл, — живость описаний, Вьетнам, Камбоджа, он говорил, что понимает мое разочарование… читатели ведь перестали реагировать… редакторы больше не гонятся за хорошим материалом. Войны затягиваются до бесконечности, материал повторяется. Вот почему всем так понравилась Шестидневная война. Мое перо никогда не притуплялось, мое умение видеть детали никогда не подводило меня, но все это было — какого черта! — я становился каким-то средневековым мучеником… кого бы привести тебе в качестве примера?., ну, словом, чем-то вроде святого, помогающего своим мучителям вытягивать из него кишки… ярд за ярдом, больше и больше, кусок за куском, собственно, почти как клоун… но в какой-то момент все же наступает пресыщение… люди начинают зевать. Ник посочувствовал мне, когда меня отозвал, хотя… ты все это, наверное, знаешь… он был убежден, что мы не могли поступить иначе.
— Поступить иначе?..
— Во Вьетнаме, в Камбодже. Он был убежден. И сейчас убежден. Он не шалый, не идиот, просто у него… этакая глыбища в голове. Соединенные Штаты, с одной стороны, и весь мир — с другой. Включая и наших союзников… в них нельзя быть уверенным. Уверенным можно быть только в противнике. Словом, такая ерундовина, когда человека не переубедишь, — с отвращением сказал Кролл, снова подзывая официанта. — Эй! Ты там! Ты что, ослеп?
— Ник — мой крестный, — робко вставил Оуэн.
— Человек закона и порядка — идеальная кандидатура для Комиссии, — сказал Кролл, не расслышав Оуэна. — Необходимо принарядить фасад. После — ты уж меня извини, — после того, как твой отец посадил всю Комиссию в галошу.
— Мой отец невиновен, — вырвалось у потрясенного Оуэна.
— Он не был виновен, он был туп, — сказал Кролл, — а это, по здешним понятиям, все равно что невиновен. Ты уж мне поверь. Я ведь знал Мориса, знал, как его разговорить, знал и старика, твоего деда, а?.. Сказочный был старик. Но язык держал на замке. Такое уж то было поколение, кроме некоторых, которые вели дневники, а тогда… Бог ты мой! Фантастика. Тут и думать нечего конкурировать.
— Вы не знали моего отца, — сказал Оуэн. — А он не знал вас.
— Конечно, мы знали друг друга, все друг друга знают в Вашингтоне, — сказал Кролл с таким изумлением, точно Оуэн протянул руку и ущипнул его. — Где тебя держали, малый? В семинарии? Или ты жил как страус? Я знал Мориса, и Морис знал меня, и мы уважали друг друга, то есть я хочу сказать, со скидкой, которую я делал на его слабости. Милый был человек, но тупой. В гроб себя вгонял из-за чечевичной похлебки… выторговывал себе чечевичную похлебку.
— О чем вы говорите?! — воскликнул Оуэн.
— А ты считаешь, что двести пятьдесят тысяч долларов — это не чечевичная похлебка? Ну так именно похлебка. В наших краях, в наше время — именно так. Твой отец не мог этого не знать. Славный был человек, очень терпеливый, очень добрый, но он не в состоянии был представить себе, что «ГБТ» обштопает его, и все, — это же происходит каждый день. Делают предложение и начинают игру, и грозят снять предложение, и заявляют nolo contendere,[35] а тем временем устраивают бесконечные вечеринки, посылают подарки, разворачивают пресс-бюро, большие глянцевые объявления в журналах, выступления по телевидению, очерки в газетах, уик-энды в Пуэрто-Рико и на Гаити. Вот так-то. Не поконкурируешь.
— А Ник Мартене имел какое-то отношение к…
— Он же сотрудничал с ЦРУ, разве ты не знал?.. Может, и сейчас сотрудничает. Это не секрет. Его посылали с заданиями на Средний Восток, в Италию. Я хочу сказать, вы же с ним приятели, какого черта, ткни его под ребро, и он тебе расскажет кучу смачных историек. Я сражался с ними многие годы, обличал их — Никсона, и Киссинджера, и всех прочих задолго до Уотергейта, я совсем измотался в этих джунглях, я же старался рассказать то, что видел, что знал, чтобы читатели могли сделать свои выводы, старался, чтобы материал был живой, драматичный, целился прямо в яремную вену, но… эти сволочи не знают пощады, они мигом теряют интерес. А как только начинаешь писать менее остро, интеллигенция сбрасывает тебя со счетов.
— Но Ник… Ник, он…
— Однажды, в начале шестидесятых, мы летели вместе во Франкфурт, Ник направлялся в Стокгольм, чтобы поразнюхать там насчет антиамериканских настроений. У нас была долгая беседа. Нельзя не восхищаться тем, как держится этот человек, его энергией, даже если все его идеи — дерьмо. Весь этот подъем американского патриотизма — дерьмо.
Оуэн сидел, уставясь в пространство, в то время как черный официант принес Престону Кроллу третий бокал мартини. В ушах Оуэна жарко стучала кровь. Через какое-то время он сказал:
— Ваша статья о случившемся была написана с сочувствием к моему отцу. Вы ведь чуть ли не обвиняли кое — кого. А теперь вроде бы говорите…
— Я сочувствовал твоему отцу, я ему и сейчас сочувствую, — устало и нетерпеливо произнес Кролл, — сочувствие — это способ выказать несочувствие к другой стороне… понял? К противнику.
— К какому противнику? Кто это?
— Он был славный малый, только излишне доверчивый. Может, немножко глуповатый. Овца среди волков… что-то в этом роде. Я частенько наблюдал за тем, как он восседал там наверху, как проворачивал большие дела, некоторые свои расследования он проводил на редкость изящно… правда, это, возможно, была заслуга Мартенса: они ведь хорошо дополняли друг друга… и он действительно удивлял многих из нас, кто вроде бы должен был знать, что наклевывается. Но я подумал: время этого парня истекает. Слишком жарко становится. Так долго продолжаться не может.
— Я вас не понимаю, — сказал Оуэн.
— А что ж тут понимать? — небрежно произнес Кролл, делая большой глоток мартини. — Кто об этом просит?
Оуэн закрыл лицо руками. Он не плакал, но плечи его тряслись.
— Слушай, малыш, — сказал Кролл более мягко, похлопывая его по плечу, — эй, малыш, послушай: у тебя это пройдет. О'кей? Ты меня слышишь? Пройдет это у тебя, как у всех у нас проходит.
Хотя не этим револьвером Оуэн Хэллек будет убивать свою мать, однако именно револьвер он крепко держит обеими руками во сне, исполненный такого восторга, что даже в тот момент он понимает: это не может происходить на самом деле.
Они в бассейне за домом. Он преследует ее. Она пытается уплыть от него, спастись — он ныряет за ней и на какой-то страшный миг чуть не тонет. Он не слышит ее крика, но знает, что она кричит. Лица ее он не видит, но знает, что это — Изабелла.
Оуэн Хэллек стоит, согнув колени, вытянув руки, крепко держа обеими руками револьвер, приподняв плечи, словно для того, чтобы прикрыть затылок, — классическая поза. Он наверняка видел такую позу на бесчисленных газетных фотографиях, не до конца понимая, что она означает.
Он нажимает на спусковой крючок. Внизу живота на миг возникает еле уловимое, не приносящее наслаждения ощущение. Он просыпается с громким стоном в незнакомой комнате — комнате настолько непонятной, что ему приходится изо всех сил сосредоточиться, чтобы вспомнить: он же в отеле, в Вашингтоне.
Но он не забудет бассейна. Только почему именно бассейн, и бассейн — где? Он идет в ванную. Старается не смотреть на себя в зеркало. Почему именно бассейн, с неприязнью думает он. Голова у него пустая и замутненная, как вода в фарфоровой раковине.
Возможно, из-за крепкого напитка, который он выпил у Ульриха Мэя на почти голодный желудок, возможно, из — за нервного напряжения этого дня, в течение которого он не только встречался с Престоном Кроллом, но еще и решительно прошагал мимо дома Хэллеков на Рёккен-плейс и не менее сознательно и взволнованно прошагал мимо особняка на Н-стрит, где живет теперь Ник; а возможно, это следствие странной экзальтации, владевшей им ночью, в таком многообещающем сне, но только Оуэн почувствовал себя очень странно, действительно очень странно. Перед глазами все плывет, желудок бунтует. Но нельзя же, чтобы его стошнило. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
Интересно, лицо у него в самом деле побелело или ему только так кажется…
Полночь. Или за полночь. И он стоит голыми изнеженными ногами на удивительном уругвайском ковре (сплетенном не из синтетических волос, а из настоящих, человеческих, роскошно черных — потому-то ковер так и приманивает к себе) и смотрит на фотографии, развешанные на белых стенах спальни Ульриха Мэя. Не может он допустить, чтобы его стошнило.
— Ты упорно молчишь, — говорит Мэй, — не может быть, чтобы это не вызывало у тебя отклика…
Десяток фотографий, черно-белых, глянцевых, скромно окантованных металлом. На одной — что-то вроде бетонного пола с разбросанным по нему мусором, тут и там маслянистые лужи. Мужчины в форме стоят группами и беседуют, не глядя в аппарат. На другой фотографии — разбитый вертолет, трупы и фигура в комбинезоне, воздевшая руки к небу. На третьей фотографии…
Оуэн моргает и трет глаза. Не может быть, чтобы он видел то, что видит.
— Ты совершенно прав, считая самоубийство неудавшимся убийством, — говорит Мэй. — Убийством из трусости. Буржуазный рефлекс. Мы предпочитаем наносить удар по противнику, а не интернализировать его.
— Мы?.. — слабым голосом произносит Оуэн.
— Мы — это фигура речи, — спешит пояснить Мэй. — Не буквально.
Оуэн снова заставляет себя рассматривать фотографии. Он опрокидывает лакированный столик. Мэй поднимает столик и, дружески подтолкнув Оуэна к стене, говорит:
— Этот снимок нападения в аэропорту Лод, пожалуй, самый мой любимый. Я хочу сказать, прежде всего поражает композиция… чисто формальный момент… это получилось у фотографа случайно. Фотография все-таки необыкновенное искусство, верно? Суметь запечатлеть миг, какую-то долю секунды, головокружительно эфемерную. И искусство это всегда выглядит анонимным, что есть высшая похвала.
— Да, — произносит Оуэн, глядя на большую черно — белую фотографию над кроватью. Какие-то рваные контуры, призрачные всплески света и глубокая тень, шершавая поверхность бетона… Поморгав, Оуэн видит трупы. Кровь, лужи, разодранные останки. Желудок у него бунтует.
— Японские маоисты, — говорит Мэй, — «Ренго сёкугун», трое храбрецов — это было в семьдесят втором году. Несомненно, самый прекрасный миг в их жизни. Они спокойно прилетели в аэропорт Лод — это в Израиле — и отправились получать багаж… и хладнокровно открыли огонь… автоматические штурмовые винтовки и гранаты, начиненные шрапнелью. Они полили огнем толпу… вот, наверное, началась суматоха!., представляешь себе: крики, люди бегут врассыпную в поисках укрытия, никто ничего не понимает, никто даже не знает, откуда пришла смерть. Длилось это, конечно, всего несколько минут. Одного из маоистов пристрелили, другой погиб от разрыва собственной гранаты, а третьего — к несчастью — схватили, когда у него иссякли боеприпасы. Я говорю «к несчастью», так как, конечно, он не должен был остаться в живых после столь необыкновенного революционного спектакля… Ты помнишь этот инцидент, Оуэн? Буржуазная пресса подняла тогда большой шум.
— Да, — говорит Оуэн, — не знаю. Я…
Неприятное ощущение в желудке усиливается, давит.
Оуэн в панике отворачивается. Рассеянным взглядом окидывает высокие белые стены, огромную кровать под черным атласным покрывалом, большущее окно, из которого открывается вид на город, единственное широкое зеркало, в котором он должен бы найти свое отражение, но зеркало почему-то тусклое, затуманенное… Где же это он? — думает Оуэн. — Зачем он позволил этому человеку притащить себя сюда? Что будет? А что уже произошло? Не уехать ли ему просто-напросто домой? Найти такси и уехать домой, в свою отроческую постель? Ведь еще не поздно. Изабелла простит его.
— Маоистские революционеры действовали, конечно, в союзе с ООП, — рассказывает тем временем Мэй, — но израильскую службу безопасности они застигли врасплох. Трое молодых японских туристов — что может быть невиннее? Они добровольно решили вступить в борьбу на стороне арабов, зная, что им не выйти из аэропорта… их поступок был жертвенен… их мужество — необычайно. «Мы, трое солдат революции, — заявил оставшийся в живых, — после смерти хотим стать тремя звездами в созвездии Ориона. Революция будет продолжаться, и количество звезд в Орионе будет возрастать».
— Да, — говорит Оуэн, осторожно проглатывая слюну.
А Ульрих Мэй словно бы проснулся, сбросил с себя любезную томность и говорит теперь почти взволнованно. Оуэн слушает, слегка кивает, где-то в гортани у него возникает густой вкус горечи.
Мэю хочется рассказать Оуэну о своем «обращении».
— Обращение — это действительно нечто настоящее, — говорит он, — абсолютно… настоящее. Если ты еще сомневаешься, то лишь потому, что у тебя не было проверки опытом.
— Нет, — говорит Оуэн. Он вдруг обнаруживает, что нервно отхлебывает из бокала, в который налито что-то с сильным лекарственным привкусом. — То есть — да.
— Конечно, моя роль в борьбе всего лишь роль наблюдателя, — поясняет Мэй. — Я сочувствую, я выступаю в качестве теоретика-любителя, я не связан ни с какой группой. Я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю… я даже не помогаю с паспортами… хотя мне случалось одалживать деньги отдельным людям… несчастным Науманам… но… я не даю на это денег и ничем никого не снабжаю — это тебе следует знать.
Оуэн бормочет:
— Хорошо.
Краешком глаза он наблюдает за Мэем: светлая гладкая кожа Мэя слегка блестит — от света лампы и от волнения, которое чувствуется в его речи.
— Я, собственно, просыпался медленно, — говорит Мэй с хриплым неуверенным смешком. — Проспал почти весь Вьетнам… Камбоджу… всю эту мясорубку… слишком был поглощен своей собственной замкнутой жизнью. Возможно, я уже упоминал, что я — историк-любитель… работаю главным образом над архивом моей семьи. А моя семья на удивление древняя: мои предки прибыли сюда еще до «Мейфлауэра»[36]! Сейчас я с ними порвал, так что не стану докучать тебе перечислением их государственных должностей и частных преступлений, замечу только, что Сэмюел Слоун — ну, ты знаешь, тот архитектор, что построил ваш дом на Рёккен, — так вот он один из моих предков, один из моих любимых предков. Ты ведь живешь в этом георгианском особняке на Рёккен, в конце улицы?.. Да? Настоящая драгоценность, и внутри и снаружи. Дом для этого района небольшой, удивительно компактный. Я не был в гостях у твоей матери лет десять — мы ведь вращаемся в разных кругах, — но помню, как я был приятно поражен интерьером вашего дома. Множество китайских вещиц рококо вполне в духе Слоуна и прелестные акварельные панно в столовой… А это полотно Климта, похожее на мозаику — Бог ты мой! — спящая женщина с длинными спутанными волосами… Можно тебе долить, Оуэн?
— Нет, спасибо, — бормочет Оуэн.
— Тебя не смутило… что я вспомнил о твоем доме? Вид у тебя крайне расстроенный.
— Я… я… я вовсе не расстроен, благодарю вас, — произносит Оуэн, улыбаясь дрожащими губами.
— Но ты презираешь свой дом, верно?
— Я презираю его обитателей, — говорит, прокашлявшись, Оуэн. Он чувствует себя покрепче: желудок вроде бы утихомирился.
— И правильно, — говорит Мэй, весь передернувшись, — это не женщина, а сплошная зараза. — Если Мэй и замечает, как вздрогнул Оуэн, то, ничем этого не показав, спокойно продолжает: — Твоя мамочка не столько развращена, порочна и эгоистична, сколько абсолютно никчемна… мусор… хлам. Я имею в виду — в буквальном смысле слова мусор на лике земли. Она же дочь фашиста-гангстера, который, безусловно, заслуживал иной смерти — он ведь умер просто от инсульта, верно? Все-таки нет справедливости.
— Да, — говорит Оуэн, — он умер года два-три тому назад, от нескольких инсультов подряд.
— Ты прав, что презираешь таких людей, твои инстинкты безошибочны, — говорит Мэй, подводя Оуэна к новой фотографии, на которой изображен всего один труп — поразительно красивый молодой человек с длинными, до плеч, волосами, темными усиками и приоткрытым ртом. Оуэн отводит взгляд, но Мэй заставляет его повернуться лицом к снимку. — Герой революции, неизвестный молодой баск, — говорит Мэй, — расстрелян без суда… Он был членом «Революционного антифашистского и патриотического фронта», и я не знаю о нем ничего, кроме того, что это был мужественный человек, готовый пожертвовать собой во имя борьбы; умер он без сантиментов. В ту пору Франко был еще жив, но и он умер месяца через два. После этих казней так называемый свободный мир, — с презрением продолжает Мэй, — по обыкновению разразился своими жалкими протестами: отозвали послов, произнесли речи в ООН… поругали Испанию в прессе… но вспышка гнева быстро погасла. А до чего же он хорош в смерти, верно? Кожа как мрамор, черные шелковистые волосы…
Оуэн сморгнул слезинку. Глупость какая-то. Он выглядит глупо. Но это же невыносимо — чтобы тело лежало на земле… в грязи. Молодой человек не намного старше самого Оуэна, распластанный на земле, голова повернута в сторону, волосы разбросаны, глаза приоткрыты, рот застыл в гримасе испуга…
— А вот здесь, — говорит Мэй, обхватывая рукой плечи Оуэна, — здесь кое-что повеселее, здесь перед нами один из моментов, когда рвались бомбы в Милане. Несколько групп приняли тогда на себя ответственность, но всем известно, что это дело рук Бертоли, Джанфранко Бертоли, одного из наиболее интересных членов итальянского Сопротивления, — я называю это «сопротивлением», потому что к этому, собственно, и сводится наша борьба… Здесь ты видишь трупы только врагов. Это была настоящая мясорубка… настоящий удар. Вот это тело без головы — судя по мундиру, полицейский… К сожалению, Бертоли арестовали и приговорили к пожизненному заключению, и с тех пор я ничего не знаю о его судьбе: в Италии ведь такое сложное положение. Brigate rosse за последний год, к сожалению, столько раз оказывались в критических ситуациях… Право, не знаю, что будет дальше. Но революционный дух, несомненно, возродится. Возможно, даже в более удивительных формах. Ты со мной не согласен?
— Согласен, — говорит Оуэн. Он прижимает стекло бокала ко лбу, но оно уже не холодит.
— Ты действительно не хочешь, чтобы я тебе долил?.. Ты немного побледнел.
— Спасибо, нет. Я чувствую себя отлично. Даже усталости не чувствую. Я… я чувствую себя отлично, — говорит Оуэн.
— Ты прошел через большое испытание, — спокойно говорит Мэн, — и ты уже почти готов… я это вижу, я ведь тоже обладаю безошибочным чутьем… ты почти готов. Но процесс, конечно, можно ускорить. Тебя за один вечер можно обратить в нашу веру.
— Да, — говорит Оуэн, — думаю, что да. Я понимаю.
— Человек движется медленно, потом — быстрее. Детские шажки, потом — гигантский скачок. Да? «Революция продвигается со скоростью голубки», — сказал несравненный Ницше, и это абсолютно верно, как верно и обратное… на более поздней стадии. Мы движемся медленно, с тем чтобы в один прекрасный день пойти быстрее.
— Медленно, чтобы потом пойти быстрее, — повторяет Оуэн. — Да. Понимаю.
— Действительно понимаешь? А ты видишь между нами какое-то сродство? — спрашивает Мэй.
Оуэн выскальзывает из-под теплой тяжести руки Мэя, хоть ему это и не было неприятно — просто показалось зловещим.
— Сродство, — бормочет он, глядя на снимки, которые начинают его завораживать, а может быть, его завораживает эта волнующая ночь или просто патрицианский голос Ульриха Мэя, в котором звучит странная смесь гордыни и смирения. — Это же Ульрика Майнхоф, — произносит Оуэн, потрясенный тем, что вдруг увидел знакомое лицо, — верно?.. Немецкая террористка…
— Революционерка, — поправляет Мэй, — да, это Майнхоф до подполья… несколько лет тому назад. Не террористка, а революционерка. Ты что, готовишь статью для буржуазной прессы?
— Она покончила самоубийством, — говорит Оуэн, изучая жесткое, красивое замкнутое лицо. Женщина тридцати с небольшим лет, смотрит мужским умным взглядом прямо на него. — Она покончила самоубийством, — почти с упреком повторяет Оуэн, — повесилась в своей камере…
— Это было необходимо, — благоговейно произносит Мэй. — Она совершила свой поступок в правильный момент. Это было не только необходимо — неизбежно.
— Так что же, смерть — это победа? — спрашивает Оуэн.
— Только когда она неизбежна.
— Ульрика Майнхоф выглядит здесь такой сильной. Такой уверенной в себе. А эти глаза… У нее что же, не было слабостей? — с запинкой спрашивает Оуэн.
— Она была замужем… у нее были дети… собственно, двойняшки. Одно время она была пацифисткой. И она перенесла операцию на мозге — у нее удалили опухоль. В голове у нее была вставлена металлическая пластинка, — произносит Мэй, вглядываясь в фотографию, — но ее, конечно, тут не видно… Конечно, у Майнхоф были слабости — как у всех людей, как у нас с тобой.
— Я бы не мог повеситься, — говорит Оуэн.
— Безусловно, мог бы… если бы это было необходимо.
— Я трус, я ужасно боюсь боли, — смеется Оуэн, — можете меня списать… А фамилия ее друга была Баадер? Здесь есть его фото? Какова его судьба? Это ведь была шайка Баадера — Майнхоф, да?
— «Rote-Armee-Fraktion»[37], - не без легкого раздражения поправляет его Мэй. — Баадера здесь нет, но вот это — Хольгер Майне, еще живой, незадолго до окончания своего искуса — голодной забастовки. Незабываемый снимок, верно?
Оуэн взволнованно изучает фотографию, висящую как раз над постелью Мэя. Молодой человек тридцати с небольшим лет лежит на чем-то, напоминающем, как ни странно, похоронные дроги; взбитая подушка под головой отделана тонкими кружевами, как и стеганое одеяло, которое он натянул до подмышек. Его тощие, как у скелета, руки лежат на одеяле, длинные пальцы сцеплены. Черные блестящие волосы, очень черная борода, густые черные брови. На нем необычно маленькие очки с идеально круглыми стеклами в проволочной оправе, глаза закрыты — черные ресницы лежат на щеках словно вычерченные тушью.
— Он ведь еще не умер?.. Но выглядит как мертвый, — спокойно произносит Оуэн. И, спохватившись, чуть ли не с укором себе добавляет: — Выглядит как Иисус Христос.
— Это было подмечено уже не одним человеком, — говорит Мэй.
— Они что, все мертвые? — пренебрежительно спрашивает Оуэн, жестом обводя фотографии. — Все? Все до единого?
— Конечно, нет, — говорит Мэй. — Не говори глупостей.
Оуэн обходит комнату, заряженный какой-то странной, болезненной энергией. Окровавленные трупы школьников, знаменитая фотография Хьюи Ньютона («Министр обороны. Организация «Черных пантер»): он сидит на своем троне с бамбуковой спинкой, в правой руке ружье, в левой — копье (не гарпун ли, чтобы бить рыбу?). Японские студенты, с виду совсем дети, дубасят друг друга железными палками и прутьями. Ярко-белые, ярко-черные. На некоторых снимках — сплошное мельтешение. Оуэн набирает воздуха, хочет что-то сказать, но долгое время не может произнести ни слова.
Он показывает на первую попавшуюся фотографию — снимок горящего разбитого вертолета.
— А это, что это? — спрашивает он.
— Мюнхен, — говорит Мэй, — семьдесят второй год, один из моментов нашей истории — Олимпийские игры… помнишь?
— О да, — взволнованно говорит Оуэн, — помню, мы с Кирстен наблюдали это по телевидению… мы были вдвоем… не знаю, где были родители… я помню… Бог ты мой, как было страшно… я никогда этого не забуду… о да… мы смотрели Олимпийские игры, и тут это произошло… я действительно испугался… и Кирстен тоже… там стреляли и стреляли, а мы просто не могли выключить телевизор… сидели перед ним, и всё… не ели, не отходили от экрана… повариха звала нас, но мы не шли… это было ужасно, израильские спортсмены… заложники… А потом, как же все кончилось?.. По-моему, их всех перебили. И евреев и арабов — всех.
— Тем не менее это была славная страница, настоящая победа, — говорит Мэй, — один из лучших образцов пропаганды действием. Потому что это видели миллионы людей. И потому что все шло к неизбежному огненному концу.
— Черные… это были арабы? Палестинцы? Как они себя называли?
— «Черные сентябристы», — говорит Мэй. — Вот это — сентябрист-десантник из группы атаки прыгает в воздух, раскинув руки. Жить ему осталось всего несколько секунд. А возможно, он уже мертв.
— Сколько же человек погибло в Мюнхене? — спрашивает Оуэн.
— Немного, — говорит Мэй. — И не в этом дело. Дело в жесте, в международном внимании, в победе арабов. И правильно, что в Триполи им устроили похороны как героям. «Черные сентябристы» вначале были необыкновенной группой… своего рода гении… я имею в виду, они гениально владеют своим телом… Безгранично преданы делу… бесстрашны… воля во плоти. Однако теперь, когда Хаддада убили… трудно сказать, что будет.
— Но сколько же все-таки погибло? — спрашивает Оуэн. — Мне кажется, уйма народу. Уйма.
— Нет, всего шестнадцать человек. Одиннадцать евреев, пять арабов. Собственно, семнадцать, если считать немецкого полицейского офицера, которого пристрелили.
— А мне помнится, куда больше, я бы сказал, человек тридцать или сорок, — медленно произносит Оуэн, пощипывая бакенбарды. — Бедняжка Кирстен так перепугалась — я сам боялся лечь в постель. Моему отцу, знаете ли, то и дело угрожали, и, наверное, куда чаще, чем нам говорили… его жизнь находилась в опасности. Ему дали охрану — наверно, из ФБР; эта кровавая история в Мюнхене всерьез испугала нас, меня и Кирстен, нам все казалось, что наш дом ночью взорвут или подложат бомбу папе в машину; или, скажем, мы будем идти где-то по улице, идти в кино или куда-нибудь еще — папа иногда по воскресеньям водил нас в кино, — а мимо проедет машина и всех нас троих скосят из автомата.
Лицо Оуэна кривится в усмешке. Это потому, что ему отчаянно хочется плакать. Он стоит покачиваясь, слегка отвернувшись от Мэя, и в течение долгой мучительной минуты не может произнести ни слова.
А Мэй тихо говорит, дотронувшись до его плеча:
— Твоего отца, конечно же, убили, но не революционеры — ты должен это знать. Просто он был обречен. Он не мог этого избежать. И надеюсь, я не расстрою тебя, Оуэн, сказав — с достаточной долей сомнения, — что твой отец, американский правительственный чиновник, глава Комиссии по делам министерства юстиции — нелепейшее название! — был запачкан уже одним этим… он был обречен… я имею в виду — морально и духовно, хоть я и готов поверить, что он был лучшим из этой шайки. Он действительно хотел что-то предпринять против фашистского режима в Чили, он действительно выдвинул обвинение, хотя и не очень обоснованное… Но это было безнадежно, подобные попытки были обречены и остаются обреченными: в контексте существующего общества нет места для справедливости. Враг повсюду: враг — вся наша страна, и в особенности этот нелепый город. Империалистический, капиталистический, расистский — просто все обречено. Ты в порядке? Ты очень расстроен?
— Он не заслуживал смерти, — говорит Оуэн, кусая губу. — Я хочу сказать: он был невиновен. Они убили его, заставили съехать с дороги, он не заслуживал такой участи — утонуть в болоте, в тине… Вы же не знаете его, вы о нем ровным счетом ничего не знаете…
— Я вижу, ты очень его любил, — великодушно говорит Мэй, — но подумай сам: он был законник, служитель правосудия, он поклялся быть верным американской конституции, он же получал жалованье от насквозь прогнившего и преступного правительства. Я готов поверить, что он был хороший человек и хороший отец или, во всяком случае, производил на тебя такое впечатление, но в конце-то концов… Подыгрывать людям, а тем более такому умному молодому человеку, как ты, — это не моя роль в жизни.
— Он же был невиновен, — повторяет Оуэн. — И этих чертовых взяток он не брал… и никаких признаний не писал… его оболгали… его принудили… наняли кого-то следить за ним, изматывать его, а под конец заставить съехать с дороги…
— «Невиновен» в твоем понимании никак здесь не применимо, — говорит Мэй, сжимая плечо Оуэна. — У тебя, молодой человек, в голове великая путаница. Ведь всякий, кто работал в Комиссии по делам министерства юстиции, безусловно, не мог не брать взяток… вполне резонно предположить, что даже их требовал… при том, что вся эта Комиссия — сущий балаган, а нынешнее правительство Соединенных Штатов — бандитское, фашистское правительство. Когда ведешь войну, делать мелкие моральные различия — непозволительная роскошь.
— Войну? — переспрашивает, усиленно моргая, Оуэн. — А разве мы ведем войну?
— Я встречался с твоим отцом в свете, и он мне очень нравился… как светский человек. В этом контексте. Но ведь он был враг и в определенном смысле… в очень широком смысле… надеюсь, я не оскорбляю тебя?., заслуживал смерти, но только потому, что состоял на жалованье у правительства убийц. В таком правительстве, в контексте такого полного загнивания… не может быть людей невинных, есть только зло. Их всех скрепляет зло.
— Кто же все-таки ведет войну? — спрашивает Оуэн. — Я что-то не понимаю.
— Вот тебе пример: Морис Хэллек возглавлял учреждение, которое в определенный момент воспрепятствовало одному моему другу, молодому адвокату, встретиться с его клиентом, членом «Черных пантер», ожидавшим суда здесь, в Вашингтоне… собственно, моего молодого друга тогда арестовали. Ему было предъявлено обвинение, что, будучи защитником, он выступал в качестве курьера: передавал послания в тюрьму и из тюрьмы, — и учреждение твоего отца решительно это порицало.
— Он не заслуживал смерти! — кричит Оуэн.
— Они все заслуживают смерти… неужели ты не понимаешь? — говорит Мэй с хриплым смешком. — Но к сожалению, у нас нет на них на всех времени.
Обращение Ульриха Мэя, как выясняется, произошло в марте 1973 года в Хартуме после налета «черных сентябристов» на посольство Саудовской Аравии.
— Но мой крестный, Ник Мартене, тоже был там, — произносит Оуэн, — вы с ним наверняка встречались…
— Я был знаком с Мартенсом задолго до Хартума, — сухо говорит Мэй. — Ты, видимо, забываешь: в Вашингтоне все знают друг друга. Это ведь как в аду.
— Значит, вы были в Хартуме… оба?., вас одновременно взяли заложниками?., в посольстве Саудовской Аравии…
— Нас не взяли заложниками, — говорит Мэй, — участники рейда были весьма разборчивы. Они задержали человек пять или шесть… американцев, бельгийцев, посла Иордании… а остальных отпустили. Это было удивительное переживание. Вот только что все мы болтали в роскошном саду посольства Саудовской Аравии, а через минуту туда ворвались восемь вооруженных повстанцев. Все застыло. Полностью. Наш иллюзорный мир уступил место их миру — он просто рухнул, сдался. Ты представить себе не можешь, как это было.
Мэй умолкает. Оуэну хочется еще расспросить про Ника, но он не решается. Какое поразительное совпадение! Просто еще один пример того, как все сходится воедино. В фокусе.
Вслух же он спокойно произносит:
— Вы, наверное, до смерти испугались. Вас же могли убить.
— Ну, меня могли «убить», дорогой мой мальчик, в любое время, — небрежно бросает Мэй. — Могли огреть по голове и избить на улице, пырнуть прихоти ради ножом, сбить машиной: проблема транспорта в нашем городе ведь с каждым днем становится все сложнее. Разве я не прав? Даже привезти тебя сюда, ко мне на квартиру, и то рискованно, верно?
Оуэн не смотрит на Мэя. Он с виноватым видом произносит:
— Рискованно? Меня?..
— Конечно. Я подошел к тебе у Мултонов, потому что лицо у тебя было, скажем прямо, безумное и одинокое. Ты что-то бормотал и смеялся про себя.
— Ничего я не бормотал и не смеялся про себя, — резко обрывает его Оуэн.
— Филлип был обеспокоен, они с Чарлотт не знали, как быть, они, конечно, любят тебя, и они, конечно, понимают твое горе — у обоих жуткий комплекс вины. И им не хочется обижать твою мать. Так что, — произносит Мэй с глубоким вздохом, — я просто предложил свои услуги. «Разрешите мне поговорить с мальчиком, разрешите я этим займусь, — сказал я Филлипу. — Не насылайте на него ваших телохранителей».
— Пусть лучше меня не трогают, — шепчет Оуэн.
— Стать твоим другом… а я видел, что ты остро нуждаешься в друге… и привезти тебя сюда сегодня ночью — это был риск, на который я, однако, пошел, — говорит Мэй. — Моя жизнь… м-м… терпеть не могу «признаний»… но то, что моя жизнь очень мало весит, — это едва ли тайна… и не только из — за моей принадлежности к определенному классу, не из-за моего происхождения, а вообще — из-за моей физической трусости, моей моральной импотенции: я, Ульрих Мэй, никогда не мог бы совершить тех актов героизма, которых требует революция, я способен лишь стоять и ждать, предлагая людям сочувствие, иногда нечто большее… И вот, везя тебя к себе, что могло оказаться опасным… ты мог бы вдруг сойти с рельсов: я ведь знаю, чем кончается это унылое воздержание в колледжах — я же учился в Чоуте и Принстоне… в то же время я рассудил, что ты как-никак сын Мориса Хэллека и что смерть твоего отца, сколь бы она ни была позорна, могла оказать на тебя спасительное воздействие.
— Пусть никто меня не трогает, — говорит Оуэн, весь дрожа. И затем, подняв на Мэя взгляд, спрашивает: — Мой отец?.. Вы сказали?..
— Мне пришло в голову, что его смерть могла открыть тебе глаза на нашу войну, по крайней мере на то, что она может носить самый разный характер.
— Война, — говорит Оуэн, жуя губу, — да, война, пожалуй, да…
— Не столько из-за того, что она несет с собой смерть, но из-за тех открытий, которые ей сопутствуют и которые получают необычайно широкое освещение в печати… той самой печати, должен сказать, которая отказывалась публиковать правду о Чили в ту пору, когда все эти вещи, все эти преступления там совершались. А теперь эти устаревшие «новости» стали ходким товаром. У нас есть Чили, есть Доминиканская Республика, есть пример Никарагуа — собственно, почти весь «свободный мир»… эта фашистско-империалистическая империя, которой якобы никто не видит. И вот посмотрел я на тебя и увидел не разжиревшего, опустившегося, гримасничающего, полупьяного мальчишку, которого со спины можно принять за пожилого человека, — я посмотрел на тебя и подумал: он — из наших.
— Вот как? — встрепенувшись, произносит Оуэн. — Из наших…
— Солдат из группы атаки. Воин. В эмбрионе. Только и ждущий, чтобы родиться.
— Воин!.. — произносит Оуэн, захлебываясь от смеха. Зубы его постукивают о край стакана. — О, это фантастика, это… ох, вы и сами не знаете… Бог ты мой, хотел бы я, чтобы моя сестренка была здесь…
— А какое твоя сестра имеет к нам отношение? — раздраженно говорит Мэй.
— Солдат группы атаки, воин, ох, это… фантастика… это уж слишком, — произносит Оуэн, вытирая подбородок. — Можно я позвоню ей? Который теперь час? — Он приподнимается с края кровати, на которой сидит, и снова безвольно плюхается назад. — Эй, послушайте… это, право, уж слишком… я думаю, надо мне ей позвонить…
— А сколько лет твоей сестре? — спрашивает Мэй.
— Семнадцать.
— Семнадцать — это еще слишком мало.
— Она влюблена в Ника Мартенса, — со смехом говорит Оуэн. — Она хочет убить его. Прикончить.
Мэй некоторое время молчит. Затем небрежно бросает:
— Он был агентом ЦРУ в семидесятых — мы абсолютно в этом уверены. Все свидетельствует об этом.
— Он убил моего отца. Это его рук дело. Ника и… ее.
— Он был на Среднем Востоке, скорее всего чтобы шпионить за своими же соотечественниками, — говорит Мэй. — У меня было такое впечатление, что дипломаты несколько опасались его, хотя наверняка сказать не могу. Так это он убил твоего отца?
— Это был заговор. В нем участвовали по крайней мере двое, — говорит Оуэн.
— Я скорее подумал бы… что их было больше, — говорит Мэй.
Оуэн весело смеется и крутит стакан в ладонях.
— Ой, это уж слишком… я все-таки должен ей позвонить… если, конечно, не отключен коммутатор… который час? Нет, черт побери, слишком поздно…
— Вы с сестрой очень близки?
— О, очень, очень близки, — говорит Оуэн, — мы почти как близнецы, сиамские близнецы. Всегда так было. Но в последнее время… в последнее время… веревочка стала натягиваться.
— Твоя сестра задумала убить Ника Мартенса? — явно забавляясь, спрашивает Мэй.
— Расскажите мне о нем — что вы о нем знаете?.. Вы же оба были в Хартуме…
— Я путешествовал как частное лицо по Среднему Востоку… не впервые: мне ведь никогда не сиделось на месте… я пробыл две недели в Тегеране, некоторое время в Турции (кстати, потрясающая страна), и, конечно, в Израиле (я тогда еще не сознавал, что это бандитское государство, мне даже понравились израильтяне), и, конечно, в Египте… поездка по Нилу, пирамиды и все прочее. И вот я приехал… в Хартум… навестить друзей… собственно, скорее знакомых… у меня вообще нет друзей… это были дипломаты… и Ник Мартене в это же время оказался там… не такое уж это было исключительное совпадение, как может показаться, Оуэн, поскольку американцы в этой части света вечно сталкиваются. Находился ли он там с правительственным поручением, я, право, не знаю, да в ту пору я вообще не думал о таких вещах: вел уединенную жизнь и, как большинство людей, был всецело занят собой. Я спал крепким сном на протяжении всей империалистической бойни во Вьетнаме и Камбодже — поразительно. Мое обращение произошло довольно поздно, когда мне было уже почти пятьдесят, но по крайней мере оно произошло: я теперь могу умереть с открытыми на мир глазами.
— А там разве не убивали американцев? Вы не боялись? — спрашивает, недоумевая, Оуэн. — Скольких они тогда убили?
— Всего-навсего трех заложников, — говорит Мэй. — Но эта организация — «Черный сентябрь» — одержала тогда победу.
— Они никого не убили… из ваших друзей?
— Только одного. Нового посла.
— И вам было безразлично? Вы не расстроились?.. Я как-то не понимаю, — говорит Оуэн.
— Это была большая победа «черных сентябристов», но их, конечно, несмотря на малочисленность, можно считать одной из самых поразительных десантно-диверсионных групп. Ты, возможно, знаешь, что первоначально они входили в «Аль-Фаттах»?.. А их ярость и боль объясняются жуткой резней, которую иорданские войска, финансируемые Израилем, учиняют над палестинцами. Трагическая часть света, — говорит Мэй, покачивая головой. — Ничего понять нельзя.
— Скорее я бы подумал, — медленно произносит Оуэн, — что вы их возненавидите… они же убили…
— Мои чувства не столь поверхностны, — холодно возражает Мэй. — Теперь я вижу, Оуэн, что ты действительно понятия не имеешь о революционном кодексе. Ты, очевидно, сочувствуешь заложникам, которых держат в Иране! Нет, можешь не утруждать себя ответом. Я понимаю, что ты молод и что ты Хэллек: ты из такой же насквозь прогнившей породы, как и я, не говоря уже… я и не стану об этом говорить… о премерзком испанском наследии, все это я понимаю, я должен быть терпеливым с тобой, я не должен давать волю эмоциям — ведь в конце-то концов мое обращение тоже произошло не сразу. Собственно, это недостаток почти всех новообращенных — неумение сочувствовать тем, кто еще слеп… Извини мою вспышку.
— Они убили вашего приятеля и вам было наплевать? — еле слышно спрашивает Оуэн.
— Не наплевать, не говори глупостей. Как частному лицу, мне, конечно, было не наплевать — разве может быть иначе? Но в широком смысле слова — раз глаза мои открыты — мне, конечно, было наплевать, больше того: я аплодировал этой казни. Тебе известны работы Лорана Тейяда?.. «Какое значение имеют жертвы, когда акция прекрасна?»
— А вот Ник Мартене вернулся, возненавидев их, — говорит Оуэн. — Всех террористов без различия…
— Твой друг — фашист, Оуэн, этот твой «крестный», как ты его ласково называешь, и, если ты когда-нибудь будешь с ним разговаривать — чего я не советую, — можешь ему сказать, что все акты терроризма порождены правительствами. Гигантскими волнами ужаса, страданий… Немыслимыми зверствами… Я тут не так давно заметил в прессе одну статью, в которой утверждалось, что «террористы» в семьдесят девятом году поставили «новый рекорд» — а число смертей до нелепости жалкое: что-то меньше шестисот. Шестьсот человек! Это же ничто — ничто по сравнению с тем, сколько людей гибнет по воле правительств или в катастрофах на транспорте… Нет, это слишком смешно, этим меня не взволнуешь.
Медленно, задумчиво, отрешенно Оуэн говорит:
— Но вы все-таки не возненавидели их. Они же почти до вас добрались… а вы не возненавидели их.
— Да как же я мог «возненавидеть» таких мужественных людей? — просто отвечает Мэй. — Эти «черные сентябристы» буквально поразительны. Они объединены в очень маленькие группы, это профессионалы высокого класса, поддерживающие контакт с другими революционными группами, и однако же… однако же у них, насколько мне известно, нет штаб — квартиры — никаких контор, никакой приневоливающей идеологии — в известном смысле слова, нет души. Они, конечно, рьяные националисты, но в применении к ним думаешь скорее о телесной воле — о физическом организме, — чем об эфемерном «духовном начале», или «душе».
— Они же так близко подобрались к вам, — медленно произносит Оуэн. — Без всякой души.
Он моргает, перед глазами все плывет, что-то тревожное и удивительное происходит с ним: время словно приостановилось, чудесный ковер поднимается в воздух — он тоже то вплывает в поле его зрения, то выплывает. Человеческие волосы, прекрасные человеческие волосы, черные как вороново крыло и блестящие, глянцевитые, переплетенные с перьями, пальцы ног Оуэна конвульсивно сжимаются — никогда в жизни он не испытывал подобного ощущения… «Волосы врагов, — ликуя сказал ему Ульрих Мэй. — Ах, да сними же туфли. Сними туфли».
А Мэй тем временем все говорит. Голос его льется и льется. Как колыбельная, необычайно успокаивающая. Вот так же отец читал ему много лет тому назад, сидя у его кроватки… когда он лежал с простудой… болел ветрянкой… корью. Не умолкай, думает Оуэн. Ох, пожалуйста.
А вслух он произносит удивительно четко — так он говорит, выступая на семинарах в университете:
— Я считаю, это замечательно — то, что вы можете вот так отсечь себя от собственных эмоций. От таких сильных чувств, как страх и ненависть… и жажда мести.
Мэй обхватывает руками колени, сцепляет пальцы, слегка откидывает назад голову.
— М-да!.. Что ж… Я скорее почувствовал просто утробное презрение к гостям посольства — какая поднялась паника, когда те парни ворвались в сад с оружием наперевес… некоторые даже полезли через ограду… и комично же они выглядели… точно перепуганные цыплята!., да, я почувствовал скорее это. Твой друг Мартене, и я, и еще несколько человек… это были вообще-то арабы из Саудовской Аравии… и тот обреченный бельгиец… мы так и остались стоять, парализованные страхом. Мне казалось, что я превратился в камень. Возможно, нами владела даже более сильная паника, но по крайней мере внешне мы выглядели достойно…
— Как странно, — мечтательно произносит Оуэн, — что он был там. И вы тоже. А я сейчас здесь. Веревочка натягивается туже.
— Веревка в самом деле туго натянута. Очень туго. Между всеми нами.
В отдалении красиво взвыла одинокая сирена — точно крик совы, одной из тех ушастых сов, что населяют леса вокруг Биттерфелдского озера. Оуэн, начавший было медленно сползать вперед, уперев локти в колени, на секунду задерживается и прислушивается.
— Я так несчастен, — говорит он.
— Ты преодолеешь свои эмоции, — отрезает Мэй, — и дойдешь до такого состояния, когда не будешь ни счастлив, ни несчастлив — только просветлен. Но этот путь труден. Этот путь требует дисциплины.
— Я произвел столько изысканий, — рассмеявшись, говорит Оуэн, — я всегда был хорошим школяром, лучшим из второсортных. Черт бы все это побрал.
— Утром ты расскажешь мне о своей сестре. Ты сможешь даже позвонить ей по телефону, если захочешь.
— Она тоже очень несчастна. Это ко мне от нее перешло… как зараза, — говорит Оуэн. — Но она права. Она права.
— Мое обращение началось, собственно, за много лет до Хартума, — мягко произносит Мэй. Голос его звучит тихо, ровно, успокаивающе, мелодично. Словно музыка по радио — еще и еще. Теперь сирена умолкла, и Оуэну не на чем больше сосредоточиться. — Мой отец, Джордж М. Мэй, шесть лет был послом в Аргентине — в тридцатые годы, — это было еще до Перона, так давно… и хотя я был в ту пору совсем мальчишкой и, как большинство посольских детей, отделен стеной от аргентинского общества, тем не менее я знал о спорадически вспыхивавших бунтах… восстаниях… о «партизанской войне», что, конечно, было самоубийством, поскольку за этим тотчас следовали жесточайшие репрессии. Siempre la violencia[38]. Когда мне исполнилось десять лет, отец попросил, чтобы его перевели в другую часть света — более цивилизованную! — и госдепартамент направил его в Канаду, где он чуть не умер от скуки; мы же с мамой, поскольку мы были так близко от дома, большую часть времени проводили в Вашингтоне. Так внезапно окончилась моя жизнь в посольствах. Но мне кажется, я хорошо запомнил аргентинских революционеров, я не могу не помнить их мужества, их смелости, их физической силы… их огромной воли… которая и по сей день живет в монтаньерос,[39] хотя у меня нет с ними контактов, даже косвенных. Таким образом, мое обращение было заранее подготовлено. Оно спало во мне. Ты называешь нас «террористами», а надо было бы сказать: «мученики». Ты обвиняешь нас в том, что мы пытаемся дать простой ответ на сложные вопросы жизни, тогда как на самом деле мы не предлагаем простых решений, мы не предлагаем решений вообще.
— Никаких решений вообще… — Оуэн произносит это шепотом, хрипло и неуверенно… — Никаких решений вообще, Господи, да, да, никаких решений вообще…
На него наваливается усталость, но это даже приятно. Он видит солдат в форме на большущем холме из человеческих костей, он слышит легкий дразнящий женский смех, он снова видит мальчика, пробегающего мимо спальни матери и не приостанавливающегося, чтобы заглянуть туда, а потом этот мальчик вдруг оказывается в подвале своего дома, он роется в грязном белье, вытаскивает белые бумажные трусики… шелковистую бежевую ночную рубашку…
Мэй медленно произносит:
— Мне всегда казалось до неловкости буржуазным и недостойным ждать каких-то решений — это очень похоже на презренный склад ума, доискивающийся причин.
— Да, — говорит, беззвучно рассмеявшись, Оуэн, — да, вы правы.
Волна усталости захлестывает его сильнее. Никогда еще он не чувствовал себя таким выпотрошенным, и, однако же, это ему даже приятно, ибо он в безопасности, о нем позаботятся, его поймут. Ульрих Мэй понижает голос, говорит мягче, ласковее — это уже колыбельная, литания. Ох, только не умолкай, молит его Оуэн, не покидай меня, я так одинок, мне так страшно.
С чувством облегчения он ощущает пальцы Мэя на своих волосах, они ласково поглаживают, по-отечески, неназойливо… Ох, не умолкай же, не умолкай.