ЭПИЛОГ

ИЗГНАННИКИ

«Когда я умер, — пишет Ник Мартене Кирстен Хэллек, — страх у меня исчез. Но на месте страха образовалась пустота. Там, где раньше был страх».

Он теперь хорошо изучил морских птиц и чаек, песчаные ямы и песчаные дюны. Капризы океана. Небо, туман, дождь, который то льет стеной, то сеется так тонко, что, кажется, его и вовсе нет, а он висит в воздухе, чудесно неслышный.

«Ты меня понимаешь? — спрашивает он Кирстен, хотя та не отвечает ему. — Ты чувствуешь ту же пустоту?»

Он гуляет вдоль кромки океана почти в любую погоду — шагает с трудом… часто с палочкой… но все-таки шагает, проходит с милю, а то и больше, на заре в направлении старого, разрушенного маяка и на закате снова. Обросший бородой, изможденный и «неприметно» одетый, как написал о нем один журналист. Кожа у него загрубела, покрылась бронзовым загаром, высохла; порой на ней поблескивают крошечные песчинки или кусочки слюды. Борода, более седая, чем волосы, не стрижена и выглядит отнюдь не привлекательно — она придает ему вид этакого сурового и одновременно слегка ироничного деда. И ходит он в старье — в бесформенной панаме цвета хаки, когда-то принадлежавшей его отцу и обнаруженной в шкафу на даче; в холодную погоду — в непромокаемой куртке на меху, в теплую погоду — в коричневом пуловере, явно принадлежавшем более плотному мужчине.

Маскировка? Да нет. Ведь «маскироваться» ему теперь незачем. Хотя, конечно, два-три злобствующих соседа, которые живут на островке круглый год, могут думать иначе.

Да еще злобствующие журналисты во время первой волны интереса к нему прошлой зимой.

«Николас Мартене, пятидесяти лет, бывший глава Комиссии по делам министерства юстиции, «уединился» на малоизвестном островке, недалеко от побережья штата Мэн, после покушения, совершенного на него радикальной левой организацией, и последовавшего за этим поразительного его признания в целом ряде нарушений закона… Отказывается объяснять свои действия репортерам… Живет один в коттедже на берегу, строя из себя…»

Каждый трактует это по-разному. Он-де кающийся грешник, он — лицемер, он — человек обесчещенный и сломленный; он очень болен, он выздоравливает, он озлоблен или, наоборот, испытывает огромное облегчение от того, что ушел с государственной службы. Он, безусловно, замышляет снова вынырнуть — может, займется политикой? Или же правы его адвокаты: через два-три года он-де, возможно, вернется к частной практике в качестве консультанта, а возможно, и нет, но, так или иначе, он никогда не вернется в Вашингтон. Это время кончилось.

Говорят, он серьезно болен. Физически ему никогда не оправиться после покушения.

Естественно, он утратил и душевное равновесие — ему и психологически никогда не восстановиться после покушения.

А его не тянет к самоубийству? Не манит к себе океан? Туман, предупредительные гудки в тумане, гигантские валуны, высокие скалы на северном берегу острова Маунт — Данвиген…

«Ник Мартене, бывший глава Комиссии по делам министерства юстиции, живет в самоизгнании — Наполеон в добровольном уединении на собственном острове Святой Елены. Изредка ездит в ближайший городок за продуктами и самым необходимым — инкогнито, маскируясь под этакого эксцентричного обитателя островов штата Мэн — отшельника с пышной бородой. Ходит на костылях, иногда с палочкой. То и дело недомогает. По утверждению доктора Феликса Штауба, преподавателя медицинского факультета Джорджтаунского университета, прогнозы на выздоровление после такой серьезной травмы весьма необнадеживающие. От ответа на вопрос о том, как местные жители восприняли появление в их среде столь романтической и противоречивой фигуры, обитатели острова Маунт-Данвиген, к удивлению, уклонились. «Он занимается своим делом, а мы — своим», — сказал владелец универсама «Маклеод». Другой человек, попросивший не называть его, сказал: «Если он не притащит сюда за собой вооруженных бандитов из ФБР, пусть себе живет сколько хочет. У нас же свободная страна».

Он не оспаривает домыслов, обвинений. Он почти не читает того, что присылают ему юристы, впрочем, присылать ему теперь стали совсем мало — в Вашингтоне начался новый сезон и возникли новые скандалы, новые трагедии, новые интересные события. Он все-таки заставляет себя читать статейки о «Николасе Мартенсе», которые присылают ему бывшие знакомые, и коллеги, и члены семьи, желая возбудить в нем гнев, а быть может, просто задеть; он просматривает газетные статьи, отмечает подчеркнутые места, видит, что его стремление «простить» авторов нападок как раз и вызвало наибольшее возмущение коллег и широкой публики, а вовсе не признание, что он брал взятки на своем высоком посту. (Да и само признание ставится под сомнение. Оно ведь было сделано на больничной койке, акт столь драматический, исполненный такого отчаяния… это же было просто повторение бессвязных признаний Мориса Хэллека в тех же преступлениях!., попытка глубоко потрясенного человека оправдать старого друга.)

Самым из ряда вон выходящим — и эта история действительно вызывает у Ника ярость — является интервью с генералом Мортоном Кемпом, опубликованное в «Нэшнл ревью». Начиналось оно с короткого, но весьма хвалебного изложения военной карьеры генерала; вскользь упоминался бесспорно интересный факт, что, по утверждению врачей, Кемп мог выжить лишь в десяти случаях из девяноста при той форме рака, какая у него была, а он перенес несколько операций и в настоящее время с точки зрения здоровья «все претензии к нему сняты»; затем журналист дал возможность Кемпу высказать, со свойственной ему напыщенностью, свое мнение о беде, постигшей Николаса Мартенса: «Человек этот долгое время примазывался, маскируясь под американца-патриота… На протяжении шестидесятых — семидесятых годов был связан с группами «леваков»… американскими дезертирами, окопавшимися в Швеции и Дании, палестинскими головорезами, коммунистическими организациями здесь у нас, в Штатах. Весьма изобретательный двойной агент. Но его биография говорит сама за себя. Биография, ПРОЧИТАННАЯ МЕЖДУ СТРОК, ЕСЛИ ВЫ НЕ СЛЕПЫ. Это покушение на него было лишь сведением личных счетов между коммунистами, следствием междоусобицы, и, если бы ФБР обладало хоть какой-то властью, оно обнаружило бы логическую связь между подпольной деятельностью Мартенса и трагической гибелью Изабеллы и Мориса Хэллек и их сына Оуэна и немедленно арестовало бы Мартенса, предъявив ему обвинение в предумышленном убийстве, а также в предательстве своей страны».

«Когда я умер, — пишет Ник Кирстен, которая, насколько ему известно, все еще живет в Миннеаполисе у Кунов, — я стал вдруг щедрым… правда, я очень мало могу дать. И никому это не нужно».

Чернокрылые чайки, неуклюжие птицы, до жути хриплыми призрачными криками заявляющие о своем голоде. Медузы, высыхающие под солнцем на песке, испаряющиеся на его глазах, превращаясь в несколько страшных сгустков. Дождь. Нескончаемый дождь. Порой он все-таки заставляет себя шагать под дождем в сапогах на резиновой подошве и в отцовской панаме. В начале апреля бывают дни, когда небо — цвета грязного цемента и до самых сумерек не светлеет, а тогда вдруг появляется луна, какая-то слишком белая и слишком близкая. В другие дни солнце так слепит в сухом воздухе, что даже темные очки не спасают. Чувствительные к свету глаза его щурятся, болит голова. Он знает, что он — инвалид.

Наслаждение одиночеством. Отчаяние одиночества. Дни и ночи, и снова дни тишины, которую ему не надо заполнять своим некогда гремевшим голосом. Я так поступил, и я этого хочу, и я отвечаю за это, и я тот, кто…

Он не закрывает зеркальный шкафчик с медикаментами, висящий на стене, чтобы, входя в ванную, не пугаться собственного отражения, чтобы ничто не напоминало ему о его «личности». Другое зеркало, висевшее в коттедже в бывшей спальне его родителей, он просто снял со стены и поставил к задней стенке шкафа.

(Кто же это был, неожиданно возникает у него в мозгу, какой-то друг Изабеллы, да, несомненно, друг Изабеллы, который в один прекрасный день перестал смотреться в зеркало?.. Ник задает себе этот вопрос, не подумав, не успев подвергнуть цензуре свою мысль. Дело в том, что он теперь не думает об Изабелле Хэллек; если и вспоминает о ней, то лишь в заранее отведенное для этого время. Ведь, думая об «Изабелле», он непременно станет думать и о «Нике Мартенсе» — предмете размышлений не столько запрещенном, сколько просто ему неприятном. Это уже нарушение святости острова Маунт-Данвиген.)

Неверно было бы думать, что он стал отшельником, маньяком, настоящим островитянином-эксцентриком, который никогда не ездит на материк, — он каждую неделю или две ездит в Огасту или в Портленд к своей дочери Одри (она ни разу не выказала желания навестить отца на острове, и он благодарен ей за деликатность), а кроме того, купить книги, пластинки и прочее, чего нельзя достать на Маунт-Данвигене. Но в общем-то он живет на одном месте, вполне определенном месте. Это не совсем можно назвать «домом» — он, во всяком случае, не думает об этом как о «доме», — скорее, нейтральной территорией.

Он читает о побережье Мэна, о его геологической истории, о миграции морских птиц, об океане с его неисчислимыми формами жизни, его чудовищами и чудесами. (У него лежат и другие книги. Книги, которые он не читал с тех пор, как учился в Гарварде, книги, которые собирался прочесть всю жизнь. Теперь у него для этого масса времени. Блаженная пропасть времени.)

Он сидит в темноте и слушает фортепьянную музыку Моцарта, Бетховена, Шопена, записанную на пластинки. Несколько пластинок с записью одной и той же вещи в исполнении разных пианистов. Порой музыка так его возбуждает, что он выключает проигрыватель.

Наслаждение одиночеством. Отчаяние одиночества.

Бывает, проснувшись утром, он вновь чувствует себя почти «самим собой» — физически; бывает, проснувшись утром, он оказывается во власти пронизывающей до костей, неизъяснимой тоски и понимает, что умер… однако тело его продолжает жить.

«Смерть поражает своими аппетитами, хоть они проявляются и не так часто, — делится он своими мыслями с Кирстен. — Но возможно, эти «аппетиты» лишь в нашей памяти… памяти тканей, глубоко засевшей в мускулах и нервах».

Он пишет дочери другого человека, которая находится за тысячу миль и не отвечает ему. Его письма проходят цензуру тех, кто недавно взял ее к себе, — цензуру ради ее же блага… а то она сама рвет их на кусочки, не читая… или читает молча и откладывает в сторону. «Ты подарила мне жизнь. Но что мне с ней делать?» — конверт заклеен, марка налеплена, но письмо отправлено так и не будет.

Выздоравливает. У океана. Приливом все смыло, но его — непонятно почему — не унесло.

В глубине материка он оплакивал бы своих мертвецов, как все. Но у океана «мертвые» одновременно и присутствуют и забываются — забываются так, словно бы никогда и не жили. Он думает об Изабелле, он думает об Оуэне; и о Мори. Они присутствуют, хотя и не телесно, — стоят за дверью коттеджа, шагают по берегу, сидят с ним за обеденным столом. В то же время разумно предположить, что они никогда и не существовали или что их существование — совсем как у медузы, которая одновременно и животное и цветок, а на самом деле вода, — было слишком мимолетным, слишком случайным, чтобы хоть как-то можно было его измерить. Остров Маунт-Данвиген образовался в послеледниковый период, но даже послеледниковая суша — это нечто очень древнее. Действительно древнее.

Хищные птицы привлекают его внимание, он чувствует определенное сродство с ними, мрачное утешение от их резких криков, их горбатых клювов, их явно ненасытных аппетитов. И дюны, необыкновенные дюны Маунт-Данвигена, иные футов восьмидесяти в высоту, — дикая природа, среди которой он может бродить часами, днями, завороженный тем, как искажаются расстояния и масштабы, этой головокружительной картиной непрестанного изменения. (Он снова и снова бродит в дюнах на северо-восточной оконечности острова. Отвесные стены, и долины, и гладкие сухие поверхности, и блестящие ребристые поверхности, обжигающе горячие или необъяснимо холодные. Горы и холмики, скаты, косы. Мелкий песок с вкраплениями гранатовых и черных минералов, из которых слагаются призрачные очертания — цветы, деревья, люди. Ветер ненасытен, ветер изнуряюще, не переставая воет и то нежно касается, словно щеточка из верблюжьего волоса, то неожиданно грубо и резко пихает тебя. Это, безусловно, ветер строит и перестраивает дюны. С ненасытным аппетитом. Вздымает песок, образуя небольшие горы, потом выравнивает его, превращая в ребристые полуострова, — вечно передвигая, безостановочно производя миграцию, как ни странно, с запада на восток. Поскольку у него много времени, он наблюдает, как песок передвигается и меняет форму. Медленно. Очень медленно. Точно волны, точно горы и перекаты и белые гребни Атлантики. Весь пейзаж текуч. И однако же все преувеличенно четко: тени, отпечатки ног, даже отпечатки листьев; сверкающее солнце, пронизывающий до костей сумрак. Ник отмечает, какая здесь низкорослая растительность — береговой вереск, береговая трава, карликовые сосны; он отмечает серовато-коричневых кузнечиков, и пауков, и крошечных мошек, и какие-то коконы в мертвых стволах давно затопленных лесов. Во всем — загадка, он уверен, что все исполнено большого значения, но для него все сводится к одной истине — перед ним мир пустой и прекрасный, не оскверненный и не подчиненный человеческой воле.)

Он чуть не умер, чуть не изошел кровью. А другие умерли — Изабелла и Оуэн. И эта несчастная миссис Салмен. Он еще лежал в больнице Маунт-Сент-Мэри, хотя уже не в реанимации, когда группа патологоанатомов наконец точно установила, кому принадлежат трупы — в отношении Изабеллы и ее сына это помогли определить не только осколки челюсти, но и осколки зубов. Фасад особняка был почти полностью снесен; задняя часть дома рухнула; взрыв был такой силы, что ощущался на несколько кварталов вокруг. «Смертный приговор — обжалованию не подлежит. Месть за народ!» Все, естественно, считали, что взрывы бомб и покушение на жизнь Ника Мартенса были «бессмысленны». Все, за исключением, пожалуй, самого Ника.

И Кирстен, до которой он так и не доберется.

(После несчастья на Рёккен, 18, так всех потрясшего и озадачившего своей непонятностью, загадочностью и немыслимыми парадоксами, Кирстен — «дочь», «дитя», «единственная оставшаяся в живых из семьи Мориса Хэллека» — была помещена в частную клинику в Бетесде, а затем, через несколько месяцев, забрана оттуда своими родственниками Кунами из Миннеаполиса, которых явно глубоко потрясла свалившаяся на нее беда, и они решили вытащить ее из этой зараженной атмосферы, окружавшей Хэллеков, точнее — из Вашингтона и с Восточного побережья. И Хэллеки отдали ее, потому что, видимо, согласились с мнением Кунов или, во всяком случае, рассудили, что «Вашингтон», и «вся эта трагедия», и то, что потерявшая рассудок молодая женщина носит фамилию «Хэллек», несомненно, затянут ее выздоровление.)

Ник говорил, что на него напало несколько человек, но не мог их описать — разве что в самых общих, приблизительных чертах: несколько юношей, трое, а может быть, даже четверо, ворвались к нему в дом… одолели его… застигли врасплох… и тут же вытащили ножи. В дверь позвонили, и бородатый юноша лет двадцати с небольшим попросил разрешения воспользоваться телефоном, так как у него сломалась машина, и Ник медлил и только собирался его впустить, как юноша, оттолкнув его, вошел сам, а за ним и остальные, и… и они вдруг напали на него… затем в полубессознательном состоянии потащили наверх… он понятия не имеет зачем, разве что они намеревались держать его заложником… или похитить… или…

Но все произошло так быстро. Сплошной кошмар, ужас — он просто ничего не помнит. Почему внизу, в холле, не было крови — он понятия не имеет. Он не мог припомнить, что следовало за чем, но он абсолютно уверен — на этом он почему-то твердо настаивал, — что они сразу бросились на него с ножами. Внизу.

А потом потащили наверх?.. В спальню?

Видимо.

Он никого из них не узнал? — Конечно, нет. — А они заявили, что они — «революционеры»? — Он не помнит, кажется, нет. — Они не говорили ему, что он «преступник, представитель международного фашизма и капитализма» и приговорен к смерти? — Нет, для этого не было времени.

Сотрудники ФБР долго допрашивали его в больнице, когда он уже несколько оправился, и показывали фотографии разных людей — радикалов и прочих. Он опознал кое-кого, а потом отрекся от своих слов. Начал заикаться, запинаться и вообще потерял нить разговора: он был явно еще нездоров; тем, кто его допрашивал, и в голову не могло прийти, что он лгал.

Что он делал в этом доме на Рок-Крик-лейн? — спросили они его, хотя наверняка уже беседовали с владельцем дома, и Ник нейтральным, бесцветным, неопределенным тоном сообщил, что собирался встретиться там кое с кем… с женщиной… но она позвонила и сказала, что не сможет прийти, и он решил остаться там на ночь, один — собственно, он собирался напиться. «А кто эта женщина?» — спросили его. «Я не могу вам сообщить ее имя», — сказал Ник. «Она замужем?» — спросили его. Он передернул плечами и посмотрел вдаль. Затем нехотя произнес: «Конечно. Замужняя женщина. С хорошей репутацией. Со своей собственной жизнью».

Так и осталось загадкой — и останется навсегда, — каким образом нападавшие узнали, где Ник Мартене находился в ту ночь.

И почему все-таки вызвали полицию много часов спустя.

«Они явно передумали, — сказал Ник. — Или, во всяком случае, кто-то из них».

«Это была женщина, звонила женщина — вы об этом знали?»

«Женщина? Нет, я этого не знал, — сказал Ник ровным неопределенным тоном, — у меня нет такого впечатления, что в этом участвовали женщины, там были одни мужчины… я видел только мужчин».

«Значит, они передумали. Или один из них передумал. Но с какой стати было им передумывать при сложившихся обстоятел ьствах?..»

«Понятия не имею, — сухо ответил Ник. — Не могу даже представить себе… Но это же не были профессионалы, верно? В конце-то концов. Чтобы так меня искромсать. И не суметь прикончить».

«Бомбы — дело рук профессионалов», — сказали ему.

«Но я не могу их возненавидеть, — медленно произнес Ник. — Я ничего к ним не чувствую».

«Как это понимать?» — не без жалости и презрения спросили те, кто допрашивал его.

«А так, что я не могу их возненавидеть, — сказал он, — просто и безоговорочно». Его так накачали наркотиками и настолько оградили от боли, что он смотрел на себя, лежавшего на больничной койке, как бы со стороны, не ощущая ни своей физической субстанции, ни груза эмоций. «Я ничего не чувствую», — сказал он.

Итак, он признался. Сначала говорил спокойно. Потом со все возрастающим волнением.

Да, он брал деньги — по частям. Он брал деньги — не Мори Хэллек. Вручал их ему посредник, от имени концерна… человек, чье имя ему ни разу не было названо… нет. Ник его раньше не знал… да, это человек не из Вашингтона… сам концерн «ГБТ» ни разу впрямую не выступал, естественно, «ГБТ» действовал осторожно — методы у них изощренные и гарантированно безопасные: такого рода операции они проводили и раньше, несомненно, не раз. Но дело имел с ними он, а не Мори Хэллек.

Деньги, деньги. 250 тысяч долларов. И было обещано еще 150 тысяч. Да, он может доказать, что получил их нелегально: ведь его жалованье в Комиссии составляло всего лишь 75 тысяч в год, а никакого другого источника крупных доходов у него не было — всего лишь несколько акций и сертификатов, а также недвижимое имущество в Филадельфии, унаследованное от отца. Деньги были внесены на три вклада — в Вашингтоне, Чеви-Чейзе и Бетесде.

Начал он свое признание достаточно связно. Хотя голос звучал как-то странно глухо, а глаза были стеклянные, точно душа его покинула тело — не совсем, конечно. Но вскоре слова его заспешили друг за другом, он запнулся и умолк, и начал сначала — нетерпеливо и как бы обороняясь. Да как они смеют сомневаться в его словах!.. Ведь он же наконец говорит правду!

Очень смятенный человек. Очень испуганный.

Но ведь он же чуть не умер…

Тогда почему он занял такую оборонительную позицию, если он действительно говорит правду? Ведь он отказался назвать имена… он даже не сказал про Тома Гаста… почти мифического Тома Гаста, который исчез из Соединенных Штатов и которого нигде не видели последние полтора года. Ник отказался впутывать в это дело Гаста, хотя то, что этот человек был посредником, неофициально знали все еще до смерти Мори Хэллека.

— Такая фамилия мне неизвестна, — упорно твердил Ник. — Фамилии не имеют значения. Только деньги.

И он повторил свое признание. Он настаивал, что виноват. Он вел себя воинственно с теми, кто его допрашивал; он был высокомерен с собственными адвокатами. Явно человек не в себе — пожалуй, даже требуется вмешательство психиатра.

— Почему ты это делаешь? — спросила его Джун, холодно, озадаченно. — Я имею в виду, почему тебя вдруг так волнует репутация Мори?.. Он же, в конце-то концов, уже больше года как мертв.

У Ника не было на это ответа. Он лежал на больничной койке в коконе странной, абстрактной, приостановленной боли — он не чувствовал ничего, не замечал ничего, но понимал, что тело его страдает и борется, чтобы избежать боли, такой огромной, наступающей на него со стольких направлений, что ему никогда ее не одолеть.

— Не подходит тебе, — сказала Джун, — роль кающегося. Право же, это не твой стиль, ты только выставишь себя в нелепом свете. И потеряешь всех друзей.

— У меня нет друзей, — сказал Ник. — Они умерли. (Когда в октябре его выписали из больницы, ему был предъявлен ряд обвинений, в ответ на которые по совету своих адвокатов он заявил: «Nolo contendere» — вместо «виновен», как он хотел; несмотря на то что ход судебного процесса абстрактно интересовал его и он ждал заседаний суда с большой тревогой и волнением, в первый же день ему стало скучно, мысли его разбредались, он нетерпеливо барабанил пальцами по стоявшему перед ним столу: конечно, ему не дадут заслуженного наказания — у этого суда нет такой власти. А когда, много недель спустя, он стоя выслушал приговор, где была указана сумма штрафа и количество месяцев условного заключения, ему трудно было даже сделать вид, будто это его волнует.)

Ирония ситуации, как постаралась объяснить ему Джун, прежде чем покинуть Вашингтон и вернуться в Бостон (где, как она намекнула с трогательной смесью вызова и застенчивости, ее ждет человек, за которого она «скорее всего» выйдет замуж), состоит вот в чем: рассказу Ника в городе более или менее поверили — рассказу о его вине, а вот «невиновность» Мори Хэллека — это другое дело. Единственные, кто твердо верил, что Мори не имел никакого отношения к деньгам «ГБТ», были те, кто хорошо его знал… но эти люди вообще никогда не верили, что он виноват. («Я, безусловно, знала, что Мори никогда бы такого не сделал, — пылко заявила Джун, — он не мог даже подумать о таком: он же был помешан на своей чистоте».) Что же до других, до тысяч других, — те просто решили, что замешаны в этой на редкость грязной и нелепой истории, видимо, оба, но один раскололся под давлением обстоятельств раньше другого.

— Такого рода вещи, — сказала Джун, — не столь уж редкое явление в Вашингтоне.

А несколько месяцев спустя Джун — милая Джун, заботливая Джун — присылает ему вырезку из «Нью-Йорк тайме», наверху которой красной шариковой ручкой нацарапано: «Я подумала, что это может тебя позабавить», и Ник, еще не успев пробежать глазами статейку, уже знает, что это ни в малейшей степени не позабавит его. Судя по сообщению, Энтони Ди Пьеро назначен «специальным консультантом по финансовым вопросам при постоянном подкомитете Международной организации здравоохранения» и переезжает в Швейцарию, в Женеву.

Ник дважды читает заметку, гримасничает, что-то бурчит, комкает бумажку и швыряет ее на пол.

Ну, а Гаст, «Том Гаст»?

Он что, бежал из страны и живет в Европе под вымышленным именем, с фальшивым паспортом?., или уютно живет прямо тут, в Соединенных Штатах?., а может быть, он вовсе и не «Том Гаст», а некая фикция, ловкая выдумка, столь же безликая, как джокер в колоде карт, и столь же потенциально могущественная?

Надо позвонить Изабелле, думает Ник.

По ночам ему является Кирстен — обезумевший ангел гнева, заносящий над ним и опускающий этот неправдоподобный нож.

А днем он видит ее — случайно и всегда ошибочно: высокая молодая женщина идет по берегу, иной раз одна, чаще с друзьями; и он застывает на месте, опираясь дрожащей рукой на палку, смотрит.

* * *

«Когда я умер, — пишет Ник, — я обнаружил, что вспоминаю странные вещи… воспоминания, погребенные в прошлом, всплывают… живые и тревожно «реальные»… например, мы с твоим отцом — мальчики в школе Бауэра… разговариваем… сидим в одной из наших комнат и разговариваем… мы оба изучали латынь и оба читали о неких жестоких религиозных обрядах… тайных ритуалах… ритуалах, которые теперь мы назвали бы «посвящением»… когда молодые люди от страха и полного истощения впадали в истерику, теряли ощущение самих себя и отождествляли себя с жертвой священнодействия… иногда это было животное, иногда человек… и они начинали рвать живую плоть руками… лакать кровь, как гиены… они превращались в того, кого убивали… они становились жертвами… это была непонятная нам форма сочувствия… непонятная даже их современникам… эти секты были объявлены вне закона. Мы с твоим отцом разговаривали об этом, и многого из того, что мы тогда говорили, я не помню, но знаю, что один из нас сказал такое, что сохранилось во мне все эти годы: вполне-де возможно, что борьба человека, все его страдания — это иллюзия… самообман…»

Он запечатывает конверт, наклеивает марку, кладет конверт на подоконник в кухне. Не один день смотрит на него. Наконец все-таки отправляет письмо — делает над собой это усилие, скривив рот в издевательской гримасе презрения к самому себе, и, хотя он пытается увидеть, как Кирстен Хэллек вскрывает конверт и читает содержимое, он не «видит» ни ее, ни ее жестов. Судя по всему, она является ему, только когда он не ждет. Случайно.

В дюнах и на исхлестанном ветром пляже у него часто искажается представление о расстоянии и масштабе. Должно быть, это следствие слепяще-белого света или противоборства между сухим и влажным воздухом, но, так или иначе, Ник не может приписать это своему состоянию, ибо помнит, что такое уже бывало с ним и в прошлом — еще в детстве.

Собака, трусящая в дюнах, в один быстротечный миг может приобрести размеры оленя; крачка, ныряющая вниз с высоты, может показаться ястребом. Водоросль, застрявшая в лужице на выступе скалы, может быть темно — багровой, как кровь, а потом свет изменится, облака уйдут, и она снова станет привычного цвета морской водоросли, а потом вдруг и вовсе исчезнет.

Ника уже не могут удивить подобные перемены. Вот он стал гномом среди необъятных песков, а в следующую минуту он чувствует себя великаном в десять футов высотой, и тень его скачет как клоун.

Ничто не может его удивить, уверяет он себя. Но обычно он ошибается.

Однажды утром, например, после шторма, бушевавшего часов десять подряд, он медленно приближается к некоему существу, выброшенному на берег, — возможно, это детеныш кита или труп, до нелепого обесцвеченный, — нет, это просто дельфин, тупорылый, с черной спинкой, весом фунтов в семьдесят пять — восемьдесят, весь трепещущий, однако, когда Ник подходит ближе, он видит, что бедняга мертв и вовсе не трепещет.

В другое утро он решает попробовать свои силы и залезть на древнюю скалу Башню, на которую лазал в юности, и вот, изрядно вспотев, с трудом переводя дух, он поворачивается и видит в двухстах — трехстах ярдах от себя на пляже пару, которая идет, держась за руки… мужчина и женщина… влюбленные… а в следующий миг они тают и ничего не остается — тени, пробегающие по колеблемой ветром траве.

Свое последнее письмо Кирстен Хэллек он пишет однажды в июне, перед наступлением сумерек, сидя на выступе скалы, вздымающейся над складками, где лежит ледок, после десятиминутного тупого созерцания пловца, который никак не мог выбраться из кипящей молочно-белой воды под выступом, — какая-то девушка или молодая женщина отчаянно пыталась выплыть, взмахивая руками, опустив в воду голову; видение исчезло, когда он подошел ближе и стал ей кричать.

Никакого пловца, никакой девушки — ничего, кроме водорослей и пенящейся, кипящей воды да прихотливой игры света.

И тогда он садится на край скалы и пишет свое последнее письмо Кирстен. «Я никогда не стану пытаться найти тебя, — говорит он ей, — я вижу, что каждый живет в своем изгнании; я не могу даже представить себе, какая ты сейчас»', и это письмо, сильно подпорченное морскими солеными брызгами, он тоже запечатывает, и наклеивает марку, и кладет на подоконник, чтобы на него смотреть.

Загрузка...