IX. БЛИЗНЕЦЫ

«ГОЛУБЬ»

Вашингтон, округ Колумбия Сентябрь 1980

Восьмое сентября 1980 года. Первый звонок от Кирстен раздается в 8.50 вечера, и Оуэн, прождавший у телефона два часа, тотчас хватает трубку.

— Привет, — нетерпеливо кричит в телефон Оуэн, — привет!.. Ты что, до сих пор еще не там, нет?

Кирстен все еще у себя, то есть в доме у тетки на Тридцать второй улице. Но она уже выходит. Собирается выйти. Есть небольшое изменение в планах: она встречается с Ником не на его городской квартире, что на Н-стрит, а в другом доме, на Шестнадцатой улице — она не знает, чей это дом и где он в точности находится. К востоку от парка Рок — Крик.

— О Господи! — вырывается у Оуэна. — Дай мне адрес.

Кирстен дает ему адрес.

— Когда он внес это изменение? — спрашивает Оуэн. — Почему?

Кирстен презрительно смеется и говорит:

— Он хочет скрыться… на случай, если кто-то следит за ним. Чтобы обезопасить меня.

— Значит, ты поедешь в такси, одна.

— О да, — смеется Кирстен, — я поеду в такси. Одна.

Неужели кто-то следит за ним? Я думаю, он бы знал об этом. Ему ведь давали охрану всякий раз, когда он об этом просил, верно? — спрашивает Оуэн. Он сидит на стуле, заняв довольно странную позицию — у единственного в комнате окна, точно под прямым углом к окну, так что он может наблюдать за тем, что происходит внизу, на Бидарт-стрит, а его самого не видно. Комната находится на третьем этаже деревянного дома, который снимает за 275 долларов в месяц некто Шерли Кэйн, молодая женщина, примкнувшая к «голубям» и не находящаяся в подполье, а работающая стенографисткой в одной из контор страхового общества «Омаха иншуренс». Дом с обеих сторон зажат такими же домами на улице со «смешанным» населением — черные, испаноязычные, немного белых. За исключением обитателей дома 667 по Бидарт-стрит, остальные белые живут тут временно — это старики или больные, выпущенные из того или другого местного сумасшедшего дома.

— Во всяком случае, так лучше для тебя, — говорит Оуэн. — Это может ускорить дело.

Кирстен что-то бормочет, весело с ним соглашаясь.

А теперь ей пора. Такси — кажется — едет по улице… да, вот оно свернуло к дому.

— Скажи-ка мне еще раз адрес, — говорит Оуэн. Она читает его по бумажке, и Оуэн в изумлении видит, что переставил одну цифру!.. Значит, он сообщил бы своим друзьям не тот адрес. — Это особняк или многоквартирный дом? — нервничая, спрашивает Оуэн.

Кирстен отвечает, что она уже сказала ему: это дом. Дом, который Нику уступили на вечер.

Чей это дом? — спрашивает Оуэн.

Но Кирстен пора ехать. Она позвонит Оуэну еще, если сумеет… возможно, из автомата… а если нет, то из того дома… как только приедет. Так ведь они и условливались.

— Повторим данные тебе инструкции? — спрашивает Оуэн.

— Я ухожу, — говорит Кирстен.

— Как ты одета?..

Но она уже повесила трубку.

Оуэн в ожидании второго звонка от сестры начинает сам готовиться.

Темная одежда — недорогая рубашка, брюки и парусиновая куртка со множеством карманов, кармашков, молний и кнопок. В эти хранилища он раскладывает свое оборудование. Фонарик, моток проволоки, перчатки, острый немецкий нож, который дал ему Ульрих Мэй, большой темный платок, который при необходимости можно использовать как маску. Четырехунциевая бутылочка с хлороформом. Ватные тампоны. Красная пластмассовая коробочка, в которой позвякивает одна-единственная таблетка цианистого калия — пожалуй, самое удивительное из всего, чем он располагает.

«Таблетка цианида?! — удивился Оуэн. — Но откуда я знаю, что она сработает?.. Она настоящая?»

«Зачем же мы станем давать тебе что-то ненастоящее?» — весьма резонно спросила Рита Стоун.

Оуэн Хэллек, спокойно подготавливающий убийство некоей Изабеллы Хэллек. И ее любовника. Если ее любовник сегодня вечером окажется на Рёккен, 18. Собственно, Оуэн уполномочен убить любого на Рёккен, 18, если это будет необходимо для успешного завершения его миссии и его бегства.

«Невинных людей»?.. Но на войне нет «невинных людей».

Много удивительного произойдет вечером 8 сентября 1980 года.

Бадди и Рита Стоун, и Адриенна, и Смитти, и так называемая «Шерли Кэйн», и то одни, то другие «голуби» и примкнувшие к «голубям» молодые парни и девушки… моложавые мужчины и женщины с «настоящей» работой в «законопослушном» мире живут одной семьей в доме номер 667 по Бидарт-стрит. В четырех милях от Белого дома. Где никто — так они считают, и так считает Ульрих Мэй — не подозревает, что они занимаются хоть в какой-то мере «революционной» деятельностью; никто вообще не знает, что они существуют.

Оуэн, самый последний из новообращенных, самый последний «голубь», естественно, проявляет любопытство к прошлому своих компаньонов и, будучи интеллектуалом, увлекается революционной теорией (одновременно простой и сложной, прямолинейной и отдаленной, согласно дикой логике Аристотеля), но на данном этапе своей карьеры он всецело поглощен своей миссией. Собственно, он вообще мало думает о чем-либо другом. Его трезвость, его молчаливость, готовность, с какой он идет на предложения друзей, — все это впечатляет.

— Оуэн будет самым храбрым из нас, — объявляет Адриенна. Она смотрит на него темным, влажным, горящим взглядом. — Он напоминает мне…

Остальные соглашаются. Смитти с минуту медлит, глядя в пространство… затем пылко соглашается.

Оуэн не уловил фамилии. Он часто теперь пропускает имена, куски фраз, связующие места в спорах, которые идут и идут ночами, раскручиваясь, как парчовая лента, сверкающая, слепящая. …Мы постоянно находимся в состоянии войны, в нашей стране непрерывно идет война, хотя в душе мы люди мирные… нам претит насилие… даже необходимое насилие. «Голуби». «Серебристые голуби». Принявшие имя легендарной тайной секты — в России — в дореволюционной России. Бадди и Рита Стоун, Адриенна и Шерли, и Смитги, и Брокк. Эмос — проживший с ними неделю. Сэм, который должен был приехать из Майами, но так и не приехал после серии ночных телефонных звонков… Таксисты, сторожа при гаражах, почасовой преподаватель (коррективный курс английского) в Американском университете. Ошеломленный Оуэн насчитывает одиннадцать человек с учеными степенями. Правда, может быть, он ошибается. Повар из закусочной «Бургер Кинг», стенографистка из конторы «Омаха иншуренс», без пяти минут доктор философии из Колумбийского университета, скрывающийся последние три года; Бадди — специалист по Витгенштейну и бомбам. Кандидатские степени, докторская, год или два юридического факультета. Психология, социальные отношения, лингвистика, английская литература, американистика. Много лет назад Брокк даже преподавал в Миннесотском университете, а Шерли якобы почти предложили преподавать в Пенсильванском. А теперь — карты Восточного побережья, атомные электростанции, расположение армейских, флотских и военно-воздушных частей, наиболее крупные аэропорты, прочие «стратегические» объекты. Мы зовем себя «голубями», потому что в душе мы люди мирные, а мир — это единственная надежда планеты. Между нами нет разногласий; мы — единое целое, симбиоз всех элементов, ведущих войну… Планы осеннего наступления. Должны совпасть с… Подчеркнуть. Драматизировать. Пробудить.

Нынешние социальные кризисы ускоряют эволюцию революционного сознания на всех классовых уровнях — не только среди рабочих и бесправных студентов. Скандалы, коррупция, нанимаемые правительством убийцы. Кандидатура Рейгана. Консолидация профашистских и реакционных сил. Неизбежность превращения страны в полицейское государство. Захват власти. Военными. Просветительские институты будут закрыты. Цензура. Массовые казни. Война. …Рита Стоун — бывший психиатр, сотрудник службы общественного благосостояния в Чикаго. Беседует с черными и испаноязычными обитателями Вашингтона. Свободно с ними общается. Задает вопросы. Отвечает на вопросы. Все в клочья… Америку. Весь мир. Город. Район. Пламя до небес, погребальный костер… Либеральное мышление — это ошибка. Непродуктивно. Задерживает революцию. Совсем как матушка Тереза, которая раздает пищу беднякам, в то время как ее церковь запрещает контроль над рождаемостью и выступает против переустройства мира. Глупцы, враги. Риту Стоун уволили с работы за распространение правды про существующую систему. Все в клочья… Наблюдение на улицах, выслеживание прохожих. Занятия по владению оружием, проводимые Бадди. Стрельбы в платном тире пригородного торгового центра. Снайперы — мужчины и женщины. Оуэна особо хвалят за твердость руки… Хвалят и за его поддержку, его спокойную силу, за дар, сделанный организации, — те вещицы, что он вынес с Рёккен, 18, в июне и передал одному «торговцу», знакомому Бадди. «А нельзя оставить эту фигурку из слоновой кости?» — спросила Адриенна, но остальные так и налетели на нее — только потому, что она красивая!.. Красота — это роскошь, которая пока еще недоступна миру. Возможно, и никогда не будет доступна… Красота, роскошь, буржуазное разложение. Коррупция. Гниль. Смрад. «Идеальная жертва» пока еще не намечена. Должна быть чистота, святость. Это не Мартене, не жена Хэллека — они люди меченые. И потом, брать выкуп или нет? Брать или нет? Похищение и выкуп или похищение и (со временем) казнь. Сообщение об этом в газетах и по телевидению. Специально подобранные интервьюеры. Журналисты. Престиж. Адриенне поручат проверить кандидатов — при необходимости. Материал в журнале «Тайм», в «Ньюсуик», рассказы очевидцев в «Вашингтон пост». Шерли Макгрегор — она же «Шерли Кэйн»: «Неизданная, не прошедшая цензуру история моей жизни». Средняя школа в Ютике, штат Нью-Йорк: вице-президент ученического совета, член приветственного комитета, исполнительница главных женских ролей в трех пьесах, президент Методистской молодежной организации, делегат съезда девушек штата Нью-Йорк, членов Христианского союза молодых женщин и Христианского союза молодых мужчин, член наградного комитета, редактор школьной газеты по разделу литературы и проблемных статей, была выбрана придворной дамой Старшей королевы, прозвана преподавателями «прирожденным лидером». Присуждено звание «самой граждански сознательной девушки». Стипендия в Корнеллском университете, где она встретила… и под его руководством стала ревностной маоисткой, а со временем и членом «Революционной армии американских серебристых голубей». Средства массовой информации могут получить фотографию Шерли (в бальном платье), сделанную для ежегодника ее школы… Оуэн гасит чеки, которые присылают ему попечители, ведающие наследством дедушки Хэллека, ежемесячно, с точностью часового механизма, и вручает деньги Шерли, которая ведет бухгалтерию, оплачивает счета, делает закупки, неутомимая, веселая и хорошенькая, двадцати девяти лет от роду… Война, военное время, бессонные ночи. Шпионы. Маневры. «Мы, «Революционная армия американских серебристых голубей», настоящим заявляем, что НИКОГДА не примиримся с убийствами, эксплуатацией и угнетением народов во имя американского фашиствующего капитализма и империализма. Мы, «Революционная армия американских серебристых голубей», настоящим заявляем, что НИКОГДА не примиримся с духовным порабощением и тактикой промывания мозгов, применяемыми полицейским государством. Настоящим мы объявляем вечную войну фашистскому капиталистическому классу и всем его наймитам, агентам, подпевалам и оболваненным простакам. Настоящим мы объявляем, что в соответствии с ПРАВАМИ ЧЕЛОВЕКА считаем себя НАДЕЛЕННЫМИ ТАКИМИ ПОЛНОМОЧИЯМИ. Настоящим мы объявляем, что наши дети и дети наших детей должны на протяжении всей истории пользоваться СВОБОДОЙ и СПРАВЕДЛИВОСТЬЮ…» Бадди сидит на полу, обхватив руками колени, и задумчиво изучает Оуэна, в то врея как Ули Мэй говорит. Сладкозвучные слова Ули.

Будто раскручивается и раскручивается бархатная лента. На Бадди комбинезон, рабочая рубашка, кожаные сапоги. Изучает Оуэна. Просвечивает Оуэна рентгеном. «Подключается», как он это называет, к «подсознанию» Оуэна. Витгенштейн, бомбы, тягуче-наивный выговор уроженца Среднего Запада. Бакалавр гуманитарных наук Каламазу — колледжа, магистр гуманитарных наук Колумбийского университета, тридцати одного года от роду, образованный, застенчивая улыбка, странные выщербины и ямки на лице, легкая россыпь прыщей, веснушки, родинки, маленькие бесцветные бородавки, кривые зубы — один резец торчит совсем вбок, (неофициально) лидер этой ячейки «голубей», «Трактат», на голове матерчатое кепи железнодорожного рабочего, бомбы начиняет кровельными гвоздями и порохом, пули терпеливо высверливает, чтобы начинять цианидом: «Предметы — это то, что неизменно и вечно; а вот их форма — то, что меняется и неустойчиво»; подмигивает (неужели? подмигивает?) Оуэну, слушая Ули; бомбы со слезоточивым газом, динамитные палочки, будильники, и батарейки, и проволока, и взрывные капсюли — всего этого полно в его мастерской; единственная дверь заперта обычным замком, ключ хранится в кармане у Бадди, его заинтересованный, спокойный, зеленый, как стекло, взгляд; на него производит впечатление «логика» Оуэна и «центризм» Оуэна, «физическая дисциплина» Оуэна в эти последние шесть многотрудных недель; на груди — значок «офицера безопасности», «слову «сомнение» нет места в языке»: ясность, к которой стремятся «голуби», — это полнейшая ясность, означающая, что по мере приближения к оптимуму все сомнения должны быть исключены; мы не стремимся к активному мученичеству или принесению себя в жертву, но не отступим перед исторической необходимостью; отказался от пособия в университете Родса; в школе, в Маркегге, штат Мичиган, занимался легкой атлетикой; «Если в расцвете жизни мы попадаем в смерть, значит, мы, люди здравые, окружены безумцами» — так «Революционная армия американских серебристых голубей» окружена буржуазным капиталистически-империалистическим обществом, мужчины, женщины и дети и еще не родившиеся дети; ночные взрывы должны совпасть с завершением миссии, взятой на себя Оуэном Хэллеком и его сестрой Кирстен (за которой следило несколько «голубей», но которую пока еще не приводили на Бидарт-стрит, 667, по соображениям безопасности, как и не разрешали встречаться с ней кому — либо из членов организации ради ее собственной безопасности), места взрывов самые разные, выбранные по наитию, Смитти и Рита Стоун — в пикапе, циркулируют, закладывают две бомбы, солдаты необъявленной войны; координированные «удары», которые должны пробудить революционное сознание у рабочих, бесправных студентов, черных, пуэрториканцев, кубинцев, иранских студентов, за которыми следит ФБР, граждан средней прослойки, людей пожилых, молодых, обреченных жить на пособие, состоящих на учете и неучтенных ветеранов войны, людей, пострадавших от радиоактивных осадков, наркоманов; «То, что можно сказать, может быть сказано ясно, а о чем нельзя говорить, должно быть предано молчанию…» Анархист Иоганн Мост: главная стратегия — «массовые убийства в общественных местах», освобождение нации, всенародная борьба; Жан-Поль Сартр, ученик Сартра — Жюль-Режис Дебре: катарсис насилия, оздоровление с помощью динамита, очищающая сила смерти, тотальная классовая война без компромиссов, без переговоров, без уступок, без жалости, дух импровизации, дух интуиции, партизанская война и война коммандос, круглосуточная боевая тревога; «Народная армия составит ядро партии, а не наоборот, — сказал Дебре в связи с судом в Боливии. — Это, естественно, трагедия, что мы убиваем не объекты, не числа, не абстрактные или взаимозаменяемые орудия, а с обеих сторон убиваем невозместимых индивидуумов, в основе своей невинных, единственных и незаменимых для тех, кто любил их, растил и уважал; в этом трагедия революции: ведь воюют не индивидуумы, а классовые интересы, но погибают, умирают люди — этого противоречия нам не изжить, от этой боли не спастись…» Письма, подготовленные для газет, телестанций, национального радио. Осеннее наступление. Смертный приговор (непоименованным) мужчинам и женщинам — человекам тридцати пяти, отмеченным в качестве врагов революции… Смитти, Рита Стоун, Брокк, Шерли, Бадди, Ули, возможно, кажутся Оуэну не такими реальными, как хотелось бы, но стремительность приготовлений нарастает, сердце не может биться медлен, он нацелен на выполнение своей миссии, он невесом, у него нет тела, нет души, нет воли, нет жалости, нет эмоций или интеллектуальных слабостей, нет «личной истории» — он снаряд, наполненная цианидом пуля, сверкающее лезвие ножа; даже Кирстен становится менее четко очерченной; «Мы же их не знаем, — сказала она, всхлипывая, — прошу тебя, Оуэн, послушай, мы же их не знаем, даже папочка их не знал, мы никого из них не знаем, что бы мы им ни сделали, удар придется не по ним…» Но нет времени, с покоем, одиночеством покончено, «удар» намечен на 8 сентября, а далее — «импровизация», которую подскажут условия безопасности, тактика подполья, которой надлежит придерживаться, пока Хэллеки (и брат и сестра) не будут благополучно переброшены в Аризону, затем в Нью — Мексико, затем на границу, затем в некий тайный лагерь в Мексике, где к ним присоединится Ули… Преданность, измена, клятвы в верности, предательство. Немедленное и поголовное наказание изменников. Армия — единое сознание. Абсолютная гармония. Товарищи и враги, революционеры и реакционеры, необъявленная война — вечно. Начало промышленной эры. Хрустальный дворец[54]. Бастующие рабочие, расстрелянные в снегу. Женщины, дети. Кровь. Кровь, которая должна была пролиться. Бесконечный поток, рана мира. И кровотечения не остановить. История. «В этом трагедия революции: ведь воюют не индивидуумы, а классовые интересы»… мы взваливаем на себя бремя быть судьями и палачами, бдение в одиночестве, искоренение всех будущих бед, эксплуатации, несправедливости… Пуэрто-риканские Fuerzas Armadas de Liberacion Nacional[55]. Пропаганда действием. Выборы в Западной Германии, в США. Наиболее реакционные кандидаты должны победить. Разжигание спонтанных бунтов, мятежей. Среди рабочих, студентов, людей, обреченных жить на пособие. Жертвы в Болонье — начало фашистского наступления при попустительстве полицейского государства… Жертву следует выбирать крайне терпеливо и тщательно. Или же — вслед за Иоганном Мостом Рита Стоун и Ули предпочитают такую тактику — массовые убийства независимо от гражданского статуса, ибо успех такого акта остается в истории и получает освещение в средствах массовой информации… Лоран Тейяд, Троцкий, Мао, уругвайская группа «Тупамарос». Важные статьи о Мао Эдит Науман — до того, как она сама занялась подпольной деятельностью, которая затем захватила и ее мужа, Ричарда… Грузовой фургон, где за рулем будут сидеть Смитти, Рита Стоун и (возможно) Бадди. Надежный эскорт для Кирстен Хэллек после того, как она совершит свою миссию… Радиоволны, рентгеновские лучи, «подсознательная интуиция» Бадди. Оуэн слушает, соглашается; Оуэн молчалив, это стоик; мускулистый, бородатый, он сидит с поджатыми губами, словно в трансе, сосредоточенный на своих внутренних переживаниях. Он полагает, что после выполнения миссии — миссии, которую взяли на себя он и Кирстен, — для него начнется новая жизнь, его «вйдение радикально изменится», по словам Ульриха Мэя. И у него и у Кирстен. Они примут крещение кровью. «Перейдут грань». И… но почему, собственно, должно быть иначе?., перед ними откроется безбрежное будущее.

Короче, потом, на той стороне этой бурной реки, которую его компаньоны уже пересекли (или утверждают, что пересекли: ведь никого из вашингтонских «голубей» не разыскивает ФБР по подозрению в убийстве… пока неясно, разыскивает ли их ФБР вообще), — на той стороне этой реки у него и у Кирстен будет достаточно времени, чтобы подумать, и послушать, и впитать в себя, и пережить. Но в данный момент ему не хватает терпения, а быть может, и умения воспринять основы, историю, даже послушать рассказы о первых «голубях» и их судьбах, или о порвавших с организацией «голубях», или о тех, кто укрылся в Денвере, Ванкувере, Мехико. Он не теоретик, его мало волнует — в данный момент — это безобразие с кандидатами в президенты, или эта безобразная обанкротившаяся фашистско-капиталистическая двухпартийная система, которая существует в Америке, или — в особенности — это безобразие, которое творят «реакционеры» в далеком Пекине, оскверняя Мао и строя на этом свои политические карьеры. Зато его, конечно, волнует предстоящее убийство Ника Мартенса, который представляется мировой совести воплощением коррумпированного «правосудия» в Соединенных Штатах, — но прежде всего его волнует, неотступно, предстоящее убийство некоей «Изабеллы Хэллек». Женщины, случайно оказавшейся его матерью.

* * *

Шерли Макгрегор, она же «Шерли Кэйн», она же «Огюета» (так она сама себя назвала по имени одной из революционерок, мученицы-анархистки Огюсты Вайян, казненной в Париже в 1893 году), отвечает за подготовку материалов для публикации и распространения в «Вестнике Революционной армии американских серебристых голубей» — бюллетене, выпускаемом раз в два месяца на дешевой бумаге, объемом обычно около пятнадцати страниц, — а также за перепечатку ранее опубликованных материалов организации: «Стратегия из 17 пунктов по разрушению американского феодального государства»; «"Я обвиняю!" — путешествие по фашистской Америке»; «Призыв к оружию». Она же организовала перепечатку классических революционных трудов, оплачивая ее из собственного жалованья: «Наука ведения революционной войны. Руководство по применению и изготовлению нитроглицерина, динамита, пироксилина, гремучей ртути, бомб, запалов, ядов и т. д.» великого Иоганна Моста; выдержки из книги Франца Фанона «Обездоленные мира сего»; стихи, размышления и наставления Мао. На плотной бумаге она каллиграфическим почерком вывела два смертных приговора.

Революционная армия американских серебристых голубей

Группа Восточного побережья

Ко всеобщему сведению!

Настоящим возвещается, что после должного судебного разбирательства по законам естественных прав человека преступнику, представителю международного фашизма и капитализма, вынесен не подлежащий обжалованию смертный приговор. Месть за народ!

Преступник:

Судебное постановление: смертная казнь.

Судебное постановление подписано: суд народа.

Дата: 8 сентября 1980 года.

Фамилии будут впоследствии аккуратно впечатаны.

Оуэн резко опускает нож. Без колебаний. Удар, и другой, и третий. Его взмахи разрезают воздух… он слышит свое тяжелое дыхание… сердце его набухает и, кажется, сейчас разорвется… но в следующую секунду он уже спокоен, все становится обычным. По Бидарт-стрит едет транспорт; городской автобус поскрипывает, и вздыхает, и выпускает ядовитый отработанный газ.

Оуэн ждет второго звонка от сестры. Она позвонит — она же обещала.

Девять часов пять минут. Девять часов десять минут.

Голос — голос радиодиктора — доносится снизу сквозь дощатый пол. Это Адриенна, нервничая, бесцельно крутит ручку приемника, пытаясь найти «новости», которые, она знает, все равно искажены, если не полностью фальсифицированы. Есть такая станция — У КУГ-ФМ. По ней круглые сутки передают новости. Заложники в Иране, волнения в Польше, слухи о недовольстве и волнениях в сельских районах Китая, кампания по выборам президента у них в стране — Оуэн застыл в презрительной позе и даже не кричит ей, чтобы она выключила эту чертову штуку, иначе он перережет ей глотку.

Кирстен и Ник. Кирстен и Тони Ди Пьеро.

Неужели это возможно? А не все ли равно?

— Я — орудие, — громким шепотом произносит Оуэн, проводя большим пальцем по остро отточенному лезвию ножа. — Все мы — орудия. Но мне не терпится… великий Боже, до чего же мне не терпится!

Он ждет. Бадди внизу, в своей мастерской, доделывает — он называет это «игрушкой» — компактную небольшую бомбу, которую Оуэн отнесет на Рёккен, 18. Дело в том, что все сочли «казнь» недостаточной: обсуждая ее, обсуждая символическое значение, которое она будет иметь, все решили — правда, Оуэн первым высказал такую мысль, — что необходимо нечто более ошеломляющее, больше воздействующее «на публику».

— Уничтожить все, — сказал тогда Оуэн. И умолк.

Ули невольно и на редкость некрасиво взвыл:

— Этот дом! Это же один из домов Слоуна!

Минутное молчание. Молодые люди переглянулись: они понятия не имели, что на этот раз хотел сказать Ули Мэй… Бадди закатил глаза:

— Слоуна?.. Ну и что?..

И тогда Ули согласился:

— Что ж, хорошо. Пожалуй, правильно. В конце концов это же рядом с Думбартон-Оуксом.

Бледное блестящее лицо Кирстен, пряди волос прилипли ко лбу. В Вашингтоне жара. День за днем над городом висит неподвижный жаркий воздух. Изабеллы нет в городе — Изабелла уехала на неделю к друзьям на какой-то остров у берегов Северной Каролины… Изабелла скоро вернется… Ник тоже куда-то уехал, скорее всего на остров Маунт-Данвиген… он вернется после Дня труда[56]… после Дня труда многое станет возможным.

Кирстен цепляется за руку Оуэна. Хныкающее, липнущее, утомительное дитя.

— Мы же не знаем их, Оуэн, — говорит она. — Даже мамочку. Даже папочку. Мы не знаем, кто они сейчас… кем были.

Оуэну слегка противна эта его сестричка. Однако исходящий от нее запах отчаяния возбуждает его.

И он произносит высокомерным тоном Ули Мэя:

Действие есть способ познания. То, что мы с ними сделаем, восполнит любые проколы по части знания.

Кирстен отбрасывает волосы с глаз, смотрит на него своими горящими остекленелыми глазами, раздумывает. Эта молодая особа теперь часто удивляет Оуэна тонкостью своего восприятия, своей категоричностью, самим характером своих сомнений; вот и сейчас она удивляет его, прошептав как бы извиняющимся тоном:

— Нет. Думаю, ты ошибаешься. Действие есть всего лишь действие.

Ульрих Мэй взвешивает на руке, на своей раскрытой ладони, красивый сверкающий нож и говорит мягко, убеждающе, словно после стольких недель Оуэна Хэллека надо еще убеждать, а не сдерживать:

— Просто из чистого любопытства я разыскал ее, Оуэн, — я ведь, как тебе известно, без труда вращаюсь в этих кругах, — и даже на меня при всем моем опыте она произвела отталкивающее впечатление — и своим видом, и своим поведением, и кругом своих «друзей». Ее новый любовник — эта тварь Тим Фокс, — ты наверняка слышал о нем, да?., так называемый журналист, «телезвезда», самозваный исследователь частных жизней… И среди них этот старик, генерал Кемп, в своем кресле на колесиках, этакая высохшая мумия, молчаливый призрак, который время от времени только склабится, — отвратительный человек. Возможно, ему приостановили рак, а возможно, он просто отупел от морфия — у меня не хватило духу спросить.

— Когда это было? — спокойно спрашивает Оуэн, не отрывая взгляда от ножа. — В чем она была?

— Твоя мать?! Ах, Изабелла де Бенавенте! Не помню, что на ней было… помню только, что она что-то несусветное сотворила со своими волосами — вся голова в мелких завитушках, колечках, вихрах — прическа слишком для нее молодая, но красиво: костяк лица у нее для этого вполне подходящий. Последнее время она, к сожалению, приобрела привычку пронзительно взвизгивать. Воет как пьяная баба. В ее кругу этого, конечно, никто не замечает… Я отвел ее в сторонку, словно мы старые друзья, и какое-то время мы и были друзьями — очень веселились, она измазала помадой мне щеку, обняла меня, я задал ей несколько обычных светских вопросов — обычная болтовня, — а потом, озорства ради, перевел разговор на определенную тему: «Как ваши дети, Изабелла?.. Очевидно, скоро уедут в школу?.. Вам будет их недоставать».

Она начала было что-то говорить — скорее всего, думаю, собиралась нахально соврать… потом вдруг буквально замерла… отодвинулась от меня… посмотрела вдаль… не сказала ни слова.

«У вас же двое таких прелестных детей!» — льстиво произнес я.

Но нет, нет — ни звука.

Оуэн внимательно слушает, слегка склонив голову набок. Затем фыркает и разражается смехом.

— Этот Тим Фокс, ну и тварь, — продолжает разглагольствовать Ули, — один из самых ловких паразитов нашего времени: бичеватель «пороков», как он это называет, говоря о других… эти его злобные статьи, его злобные программы по телевидению… право же, я считаю, надо бы его приговорить… я буду на этом настаивать… если… если все сложится как надо… но пока хватит об этом. Знаешь ли ты, что Фокс года два или три тому назад покровительствовал одному советскому поэту-диссиденту — я забыл, как беднягу зовут — какой-то там Григорий; так вот Фокс поднял страшный шум, чтобы этого Григория впустили в Штаты… он сбежал, по-моему, в Париже… и был очень беден… почти не говорил по-английски… словом, в прескверном был состоянии… и вот Фокс принялся бить в барабаны, организуя поддержку, сбор средств, и Григорий приехал в Штаты, и начались приемы за приемами, и интервью, и несколько нью-йоркских издателей широковещательно оповестили, что собираются его печатать, — словом, обычная история… а потом Фокс устроил ему выступление здесь, в Вашингтоне, в Центре Кеннеди: весь кассовый сбор должен был пойти Григорию — или, во всяком случае, большая его часть… и явилась уйма народу — это было настоящее событие недели… должен признаться, я тоже пошел: мне всегда любопытны «диссиденты»… и поэты… и вечер оказался полным провалом: Григорий стоял на авансцене и читал свои стихи по-русски — нечто абсолютно непонятное, галиматья, он раскачивался с закрытыми глазами, читал страстно, потел — словом, все было по-настоящему и, естественно, зрелище весьма волнующее… развлекательное — на какое-то время. На сцене, конечно, были переводчики, и они собирались переводить стихи на английский, но Григорий впал в транс или сделал вид, будто он в трансе, и не давал им читать… и зрители постепенно начали уходить, маленькими виноватыми группками… пока нас не осталось всего несколько человек. Но потом все говорили — и это было напечатано! — какой это «мужественный» человек и «потрясающий поэт».

Оуэн хохочет, вторя ему. Широкие плечи Оуэна дрожат.

— Вы так и сказали ей: «У вас же двое таких прелестных детей», — говорит Оуэн. — Хотелось бы мне видеть лицо сучки!

В те давние времена, в те давние годы, готовясь к отъезду в летний лагерь — а Оуэна в течение нескольких лет отправляли в Ныо-Гэмпшир, потом однажды отправили в «оздоровительный лагерь» в Кэтскилз, — он ставил на пол своей комнаты — иногда за две недели до отъезда — один-единственный большущий чемодан, который собирался брать с собой. Перспектива поездки в лагерь всегда вызывала у него невероятно радостное волнение: в детстве он обладал прекрасной способностью забывать огорчения. Итак, чемодан вынимали из стенного шкафа — мальчику потакали, миссис Салмен помогала уложить белье, носки, полотенце, банные принадлежности, словно он уезжал на другое утро, и он проводил долгие часы, просто глядя на открытый чемодан, листая глянцевые цветные брошюры с видами лагеря и перечитывая инструкции к фотоаппарату «полароид». Когда наступало утро отъезда, у него чуть ли не поднималась температура от лихорадочного волнения.

И вот теперь в комнатенке, отведенной ему на Бидарт — стрит, 667, Оуэн Хэллек раскладывает на койке свой костюм убийцы, нож, моток тонкой прочной беспощадной проволоки, темные замшевые перчатки, карманный фонарик, бутылочку с хлороформом, красную коробочку с таблеткой. Он не ходит по комнате, он стоит неподвижно, смотрит, созерцает. Другие «голуби» не мешают ему, даже не зовут его есть. Он находится в состоянии ожидания, в состоянии священнодействия, а возможно, рассуждают они — ибо это достаточно проницательные молодые мужчины и женщины, — он просто заточил себя, как держат в заточении ищейку, и может быть — очень даже может быть (ибо другие «голуби» и примкнувшие к «голубям» по мере приближения момента «удара» не раз поступали поистине непредсказуемо) — опасен.

Так или иначе, это новообращенный редкостного упорства и преданности делу. «Голубь», из которого вполне может выйти герой.

Он с нежностью раскладывает бесценные предметы один за другим. На своей аккуратно застеленной кровати. Созерцает их, скрестив руки. Смотрит на одно, потом на другое, потом на третье… Коробочка с таблеткой особенно притягивает его взгляд, хотя ему никогда не понадобится открыть ее, никогда не придется сунуть таблетку глубоко в рот и глотнуть, сильно глотнуть. (Так он себе это представлял. Так репетировал.)

В конце дня он снимает все предметы со своей койки и трепетно складывает их в стороне. День за днем, недели — а может быть, месяцы и даже годы — он ждал, он жаждал этого, он сейчас в состоянии священной невесомости.

Пробуждается он от пронзительного крика Изабеллы. Падая, она цепляется за него. Он представляет себе, как ломаются ее красивые ногти, он представляет себе, как на губах пузырится кровь.

Он распрямляется с ножом в руке. Они, скорее всего, в большой спальне или в примыкающей к ней ванной — «новой»: там так влекут к себе гладкие, стерильно чистые керамические плитки. Оуэн осторожно перешагивает через тело. Естественно, будет много крови. Он готовится к тому, чтобы кровь не вызвала у него паники или особого удивления; он не совершит ошибки и не запачкает в ней туфли.

В маленький блокнотик на спиральке он заносит свой так называемый план бегства: не наступить на кровь — и ставит рядом несколько звездочек.

Бадди говорит, почти не глядя на Оуэна. Пальцы его движутся умело и ловко.

— Я и сам не понимал, что втюрился в нее, — говорит он Оуэну, — я хочу сказать, мы ведь доверяли ей, она все про нас знала, и ее муж тоже: они присоединились к нам всего через несколько месяцев после меня… но эта их манера ходить вместе, устраивать дальние прогулки, закрываться у себя в комнате, а потом они захотели уйти от нас, и Ричард пытался забрать с собой пишущую машинку — утверждал, что это его машинка, а на самом деле она была общая. Словом, — говорит Бадди, и тон его на минуту становится резким, — мы должны держаться принципа единства. А чтоб было единство, надо поддерживать дисциплину.

— Да, — бормочет Оуэн. Интересуют-то его пальцы Бадди.

— Армия без дисциплины — это не армия, — говорит Бадди. — Нельзя, чтобы люди шли каждый своей дорогой и каждый думал, что ему взбредет в голову… Ты знаешь принцип радиоволн? Так вот, по-моему, все должно быть именно так. На определенной частоте. Я могу воспринимать мысли, если нет чрезмерных помех и если я не велю себе этого не делать. Помехи возникают в… скажем… верхних долях мозга, в наиболее молодом мозгу… и, поскольку мысли передаются на более низких частотах, мне нетрудно их воспринимать. Так было и с Эдит. К несчастью для нее — суки, предательницы.

— Да, — говорит Оуэн, продолжая наблюдать за пальцами своего друга.

При этом Бадди работает осторожно, склонившись над рабочим столом, где полно всяких чудес. Палочки динамита; порох в небольших, но достаточно тяжелых ящичках; будильники в разной стадии разборки. Все такое точное, все такое поразительно настоящее: «Предметы — это то, что неизменно и вечно; а вот их форма — то, что меняется и неустойчиво»', Оуэн, наблюдая за Бадди, впадает в блаженство, близкое по накалу к состоянию Бадди, — просто от того, что он нашел дорогу сюда, в этот дом, в эту тайную комнату с черными шторами на окнах и голыми яркими 150-ваттными лампочками!., что он обнаружил — без всяких интриг, без всяких снобистских расчетов — такого необыкновенного друга: как точно действуют пальцы этого парня, как неопровержимо присутствие динамита и простой факт наличия будильника, чья минутная стрелка движется, движется… как успокаивающе тикает механизм…

Оуэн, который теперь редко думает о прошлом и никогда-о своем «личном» прошлом, внезапно вспоминает одну историю, рассказанную их классу профессором политических наук: дело происходило в Афинах; профессора пригласили на банкет в честь принца из Саудовской Аравии, а принц, как выяснилось, имел степень бакалавра Калифорнийского университета в Санта-Барбаре и магистра Гарвардского университета, где он учился у Генри Киссинджера — этого «очаровательнейшего», «красноречивейшего» человека, с самой «ясной на свете головой». Многие годы спустя Киссинджер, будучи госсекретарем, отправился в Саудовскую Аравию, увидел принца среди встречавших, тотчас его узнал и сказал: «Не верьте тому, что я говорил вам в Гарварде на лекциях, вот это — настоящее».

— И вот это тоже, — задумчиво произносит Оуэн, на блюдая за пальцами Бадди, — настоящее, неопровержимая логика…

— Я верю в машины, — тихо говорит Бадди. — В машины, работающие определенный срок. В таком случае, видишь ли, и машина и время являются продуктами нашего мозга. В предстоящей глобальной революционной войне это будет иметь неизмеримое значение.

(Оуэну рассказывали — правда, не Бадди, который отличается скромностью, — что за эти годы он задумал и осуществил бесчисленное множество «ударов по врагу», собственно, он один из двух-трех гениев по изготовлению бомб, которыми располагает движение. Когда он жил в Нью — Йорке, он помогал пуэрто-риканской группе «Фурия» заложить бомбы и устроить пожар в Рокфеллеровском центре на Парк-авеню и на Уолл-стрите; самый знаменитый, эпохальный удар по врагу, когда ВСНО разбомбила ресторан на Уолл-стрите, где трое погибли и десятки людей получили ранения, был тоже частью общей стратегии Бадци — хотя он предпочел бы заложить бомбы в официальном учреждении, а еще лучше — в Центре мировой торговли, а не в ресторане. Подобного рода удары по врагу только оживляют давно приевшиеся доводы о «невинных» жертвах.)

— Да, — бормочет Оуэн, — машина… и время. Да. Я понимаю.

Это его бомбу сейчас собирают. Динамит, батареи, проволока, будильник. Дешевенький будильник, купленный в магазине мелочей, тут недалеко.

Оуэн, занятый своими мыслями Оуэн, никогда не говорил с Бадди или с кем-либо из новых друзей о своем отце и о смерти отца: ему ни разу не представилось возможности затронуть эту тему. Как и рассказать о болоте и о безмерно оскорбительном поведении следователя в Брин-Дауне. И о столь абстрактном и сентиментальном понятии, как «предательство», — ну какое это имеет отношение к «голубям», да и к нему тоже?

Бадди оборачивается, видит Оуэна и слегка испуганно улыбается, точно забыл, что Оуэн тут. Он несколько дней не брился, но все равно выглядит совсем мальчишкой, бесхитростным и довольно милым.

— Я поставлю его на полночь, — говорит он, — согласно плану, так?.. Хотя, конечно, ты можешь перенести взрыв на более позднее время, просто передвинув индикатор звонка. Сколько сейчас времени? Когда ты выезжаешь?

В другой комнате как раз зазвонил телефон. На часах — девять тридцать пять. Это, конечно, Кирстен. Оуэн словно пробуждается от глубокого сна и говорит, облизывая сухие губы:

— Да. На полночь. Спасибо.

КРАХ ЗА КРАХОМ

Впервые это случилось почти двадцать лет тому назад, после смерти второго ребенка Изабеллы. Девочки, которой не успели дать имя. Родившейся на одиннадцать недель раньше срока. Недоразвитое сердце и легкие, плохо функционирующая печень. Ник прилетает один из Бостона навестить Изабеллу в больнице Маунт-Сент-Мэри, где она лежит такая слабая после пережитого шока и потери крови, прозрачно-бледная, «точно ангел» — по не вполне уместному выражению одной из сестер.

Ник, Ник, муж другой женщины, потерявший голову от горя из-за Изабеллы. Влюбленный, потерявший от горя голову.

Он принес цветы — маргаритки и белые розы — и осмеливается взять ее за руку, в то время как Мори держит другую ее руку.

Наконец кто-то звонит по телефону, и Мори вынужден выйти — возлюбленные остаются наедине. Только они вовсе не возлюбленные: мертвая девочка — ребенок не Ника.

Изабелла со злостью выдергивает из его пальцев свою руку. На лбу у нее выступили тонюсенькие голубые жилки, губы — в белых трещинках. Она с ненавистью смотрит на Ника.

— Я знала, что ребенок умрет… я знала… не смей меня жалеть… ты и она… не сочувствуй мне… предпримем новую попытку — мы с Мори… за нас можешь не беспокоиться… не волнуйся… это же не твоя вина, верно?.. это не твой ребенок, верно?., а ведь ты именно об этом сейчас думаешь… я знаю… знаю…

Ник пытается ее утешить. Пытается успокоить ее. (А голос ее все повышался, она уже почти в истерике; он не может силой заставить ее замолчать и не может бежать из комнаты.)

Он твердо берет ее за руку. И наконец она умолкает посреди очередного обвинения. Она ненавидит его, она не может на него смотреть, она начинает рыдать — какое облегчение!.. и произносит лишь:

— Так или иначе, это нам в наказание. Мне в наказание.

А потом под влиянием минуты — минуты отчаяния — Ник весной 1965 года летит на конец недели в Стокгольм, просто чтобы увидеть Изабеллу Хэллек, которая «несчастна» и, расставшись «в порядке эксперимента на короткий срок» с мужем, сыном и вашингтонской жизнью, приехала сюда со своей маленькой дочкой Кирстен.

Яркий ветреный шведский июнь. Американские дипломаты поздравляют их с удачей: погода наконец переменилась!

Ник ревнует жену своего друга, которая пользуется такой популярностью в Стокгольме. У посольских чиновников. У шведов. В общем-то она вовсе не кажется ему «несчастной» — здесь, за границей, она вовсе не кажется ему женой его друга. Приемы следуют за коктейлями, а за ними завтраки и даже бесконечно долгий изысканный ужин в резиденции посла. Ник редко остается наедине с Изабеллой, да и в таких случаях она непременно тащит за собой свою дочурку.

— Я хочу знать только одно, — спокойно говорит Ник. — Вы с Мори действительно разъезжаетесь?

— А зачем тебе это знать? — спрашивает Изабелла.

— Я приехал в такую даль, чтобы увидеть тебя, чтобы выяснить, — говорит Ник. — А ты относишься ко мне как к дерьму.

Изабелла поворачивает к нему прелестное лицо. Она явно удивлена, а в душе — ужасно довольна; она говорит с улыбкой:

— Я действительно так к тебе отношусь?

А ведь могла бы вспыхнуть страсть, мог бы возникнуть захватывающий роман, медовый месяц в Стокгольме под холодным солнцем Балтийского моря, но что-то не так.

Потому что рядом нет Мори?.. Нет Мори, который определял бы их отношения?

Изабелла не желает слушать жалобы Ника на его брак, Изабелла рассказывает, как она несколько дней тому назад ходила на балет — парижская труппа — с одним чиновником из шведского министерства культуры. Изабелла и Ник шагают по Юргордену, не видя его, они посещают зоопарк под открытым небом в Скансене — ради Кирстен. (И малышке нравится там — сначала. Но гготом она устает и начинает капризничать — маленькое ее личико пылает от досады.) Они напиваются в ресторанчике на берегу канала до того, что обоим становится чуть ли не весело. И трезвеют и холодеют от картин Мунка в галерее Тильска — от созерцания всех этих высоких, прелестных скелетоподобных женщин, которым Изабелла невольно завидует.

Ник выпивает уйму шведского пива в необыкновенно высоких стаканах. И слышит свой встревоженный голос:

— Ты не можешь его оставить! Ты погубишь его.

Изабелла заходит к Нику в «Гранд-отель» — однажды — и приводит с собой хнычущую Кирстен.

Их последний вечер вместе испорчен небольшой толпой демонстрантов — протестующих против войны во Вьетнаме, протестующих против Америки вообще, — которые собираются перед американским посольством. Ничего не происходит, никто не пострадал, но Нику от ярости становится почти физически плохо, как и некоторым другим американцам, работающим в посольстве.

— Мерзавцы, — бормочет он, — сволочи, да как они смеют — критиковать нас.

А потом, шесть лет спустя, после того как многое было между ними и многого не было, Изабелла мчится по автостраде, и Ник выговаривает ей за сумасбродство — за ее связь с Ди Пьеро: как она может вот так, походя, причинять людям боль?! Как она может ставить под угрозу свой брак, своих детей?! Изабелла молчит.

— И все ради чего, — презрительно произносит Ник, — не думаешь же ты, что Ди Пьеро будет тебе предан…

Изабелла прерывает его:

— «Будет мне предан»? Странный оборот речи.

— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, — говорит Ник.

— А ты будешь мне предан? — смеется Изабелла.

Они встретились пообедать впервые за много недель; они основательно выпили, и были, как всегда, невольные — а может быть, непременные? — минуты отчаяния, нежности и восторга. Но сейчас день уже клонится к вечеру, и над ними поистине зловещее, хмурое небо конца зимы. Изабелла жмет на газ, и Ник говорит, чтобы она перестала вести себя как идиотка, а Изабелла кричит, чтобы он оставил ее в покое, просто оставил в покое — и все, да как он смеет поучать ее, говорить, как она должна строить свою жизнь… свой брак.

Он пытается успокоить ее, обнимает за плечи. Она отпихивает его — разъяренная, всхлипывающая как девчонка. Такое между ними бывает, это не что-то совсем уж необычное, но тут машина внезапно теряет управление, идет юзом и боком ударяется о бетонный барьер разделения посредине автострады; Изабелла вскрикивает, а Ника швыряет вперед на ветровое стекло, о которое он ударяется лбом — по счастью, не слишком сильно: стекло не разбилось, голова не проломлена.

Машина стоит. Изабелла рыдает. Ник молчит, белый как полотно, потирает лоб, ошалело моргает.

Машина стоит, но транспорт по-прежнему мчится по автостраде.

— Боже мой! — шепчет Изабелла.

Десять секунд, двадцать, тридцать.

Изабелла не смотрит на Ника, и через какое-то время Ник берет ее руку и сжимает холодные влажные пальцы.

— Великий Боже, — произносит Изабелла. — Я же чуть не убила тебя.

Они робко смотрят друг на друга. У Ника по лбу течет кровь.

Помолчав, Ник говорит:

— Мне надо бежать. Нельзя, чтобы меня застали здесь с тобой.

— Да, — еле слышно бормочет Изабелла.

Мимо мчатся машины — огромные грохочущие грузовики с прицепом, городские автобусы, легковые автомобили. Взгляд Изабеллы прикован к зеркальцу заднего вида. Полицейская машина? Уже?

— Мне надо бежать, — говорит Ник, — ты в порядке?..

— Да, — говорит Изабелла.

Но он по-прежнему не двигается. Они сидят рядом, ошарашенные, уставясь на барьер разделения и на поток машин, в полной прострации, в пустоте. Снова Изабелле кажется, что она видит полицейскую машину, снова она ошиблась.

— Если газеты напечатают… Если Мори… — Да…

— Мне надо бежать…

— Да… ты должен спешить…

Ник обнимает Изабеллу и внезапно, в отчаянии, утыкается в нее головой, целует в горло, в губы, прижимается горячим, влажным от пота лицом к ее груди, затем усилием воли отстраняется от нее, открывает дверцу, говорит:

— Я должен удирать… с тобой будет все в порядке?.. Полиция явится с минуты на минуту.

— Да, — говорит Изабелла. — Будь осторожен.

— С тобой действительно все в порядке?

— Конечно, да, давай же… беги.

Он вылезает из машины и бежит назад вдоль барьера посредине шоссе; Изабелла какое-то время наблюдает за ним в зеркальце заднего вида, потом замечает, что на лице у нее кровь, и вытирает ее влажной бумажной салфеткой; она всецело поглощена этим занятием, когда подъезжает полиция.

И наконец в последний раз — через двенадцать дней после похорон Мори.

Когда неловкое прикосновение Ника к руке Изабеллы вызывает у нее ощущение, будто он провел теркой, а у Ника свербит кожа от волос Изабеллы, упавших ему на щеку.

Озадаченные, они отстраняются друг от друга. Но пальцы Ника действительно причинили Изабелле боль: на руке у нее остались красные следы; а у него слегка чешется кожа в том месте, где щеки коснулись ее волосы.

— Это мы натворили, — шепчет Изабелла, — мы убили его, мы будем наказаны.

А Ник снова пытается обнять ее, будто и не слышал. Он считает, что она должна поплакать в его объятиях, — это очень важно, чтобы она поплакала в его объятиях, они должны вместе поплакать.

Однако Изабелла стоит как статуя, неподвижно. Нику с трудом удается обнять ее — и все равно она противится, не приникает к нему. От ее волос пахнет кислятиной, точно она их недавно красила, кожа надушена чем-то неприятным; крошечные морщинки по обеим сторонам рта с возрастом прорежутся жестче, глубже.

— Мы убили его, — ровным тоном произносит Изабелла, — я ненавижу нас обоих, и я ненавижу его… Теперь все кончено.

— Ничего не кончено, — говорит испуганно Ник. — Никто же не знает. — И затем, словно еще можно об этом спорить, добавляет: — Мори ведь не питал ненависти к нам.

Изабелла говорит со злостью:

— Ты убил его в тот день, когда солгал ему — только и всего. Он не смог этого пережить. Даже не пытался. Если бы ты ему хоть что-то сказал… что угодно… ты мог бы сказать, что запутался в долгах или что тебя шантажировали… что грозили твоей семье… или мог бы просто признаться, и он простил бы тебя… он простил бы тебе что угодно.

— Мне не нужно было его прощение, — говорит Ник.

— Черт бы побрал этого Тони, — говорит Изабелла, — и этого прожженного мерзавца Гаста… надеюсь, он действительно сдох… ты что-нибудь о нем слышал?., и все вы встречались в моем доме… в доме бедняги Мори… я же не знала, что творилось… право, не знала… ты лгал даже мне… ты никогда так и не объяснил…

— А мне и не надо было объяснять, ты все прекрасно понимала, — раздраженно говорит Ник, — не играй со мной теперь в кошки-мышки, Изабелла. Ты с самого начала при всем присутствовала.

— Нет. Ты ошибаешься.

— Ты и Ди Пьеро.

— Нет.

— Да, безусловно, ты и Ди Пьеро… не трудись лгать мне.

— Вот он умер, — говорит Изабелла, — а ради чего?.. Все между нами кончено. Мы будем за это наказаны.

— Никто же не знает, — распаляясь злостью, говорит Ник, — нас не могут наказать.

— Ему следовало отправить тебя в тюрьму, — говорит Изабелла. — Ему следовало самому подготовить дело… Нет, все между нами кончено. Я ненавижу нас. Мы будем наказаны.

Верхняя губа ее заметно кривится — от презрения. У Ника возникает мысль, что он никогда еще ни к кому не испытывал такой ненависти, как к Изабелле Хэллек.

Он намеревался показать ей открытку, полученную от Мори, — Вашингтон в пору цветения: «Благодарю тебя за 27 лет», — открытку, которую он, конечно, из осторожности никому не показывал, но сейчас он больше всего хочет — поистине утробно жаждет — как можно дальше бежать от этой женщины. Направляясь к двери, он говорит:

— Нас не могут наказать.

МУХА

Ошибка?

Опасная ошибка?

Но во всяком случае, ошибка интересная, думает Ник Мартене. Это изрядно его развлечет.

И вот он ждет Кирстен с возрастающим волнением. Он ловит себя на том, что бродит по дому со стаканом в руке. Девять часов. Пять минут десятого. Дочь его друга. Дочь его любовницы. Сжимая кончики его пальцев, прильнув к нему, она подняла бледное напряженное личико и без улыбки хрипловато спросила: «Вы не хотите дать мне возможность попробовать?» И когда он сделал вид, что не понял, добавила: «Вы же знаете, о чем я».

Высокий, узкий, новенький кирпичный особнячок, который уступили ему на ночь. Элегантное, но почти не обставленное холостяцкое жилище, принадлежащее одному нью-йоркскому знакомому, который в разводе, как и Ник, и, как и Ник, пока еще не пристроился. Наверху — две маленькие спальни и маленькая ванная; изнурительно крутая лестница; гостиная, кухня чуть больше чулана, крошечный холл, окна первого этажа на «новоорлеанский манер» забраны железной решеткой. В доме пахнет новизной — паркетом и лаком. Лишь несколько ковриков. Лампы дневного света в ванной поразительно громко гудят.

Ник места себе не может найти, волнуется. Хорошо, что во влажной от пота руке стакан. Хорошо, что этот дом такой безликий. (Он уже не раз проводил здесь ночь… и все всегда сходило хорошо.) Слишком много людей знают его теперь — по крайней мере в лицо. В ресторанах, отелях. На перекрестках шумных улиц. Он волнуется, и не может места себе найти, и, однако же, чувствует себя как дома — запах паркета, запах дезодоранта в туалете, запах виски. Он даст Кирстен выпить, когда она придет. Станет она пить? Он ей, во всяком случае, нальет.

Она на удивление смело прижалась тогда к нему. Он не был к этому готов. Ее холодные пухлые губы впились в его рот. Впились. Алчно. Пугающе.

Над дверью дома Флетчеров на Тридцать второй улице, где Кирстен, судя по всему, живет у тетки, горел свет. Но Кирстен, взяв его за запястье, повела по выложенной каменными плитами дорожке к боковой двери, мимо огромных кустов рододендрона. Тени, теплая летняя тьма, смелая девушка. Он не противился. Он улыбался. Он делил с нею ее каприз, ее легкий звенящий смех. Приключение это началось с того, что ему пришлось отвозить дочь Изабеллы домой с вечеринки… принять участие в сговоре… хотя ему так и не стало ясно, объяснялось ли это тем, что Изабелла уехала с вечеринки вместе со своим воздыхателем, или просто Кирстен и Изабелла поссорились. Так или иначе, Изабеллы он там не видел. Эта участь его миновала.

Кирстен придвинулась к нему, прижалась, как бы в шутку, с ухмылкой, потом перестала улыбаться, надулась, совсем как его собственная дочь, — эта быстрая смена настроений и возбудила его. «Вы не хотите дать мне возможность попробовать? — сказала она и в знак осуждения легонько ткнула его под ребро. — Вы даже не хотите узнать, какая я?» — смелость юности, сказавшаяся в этой неуклюжей попытке пустить в ход свои чары, полная неожиданность. Ведь, в конце-то концов, это дочь его друга. Дочь его любовницы. Которую он не всегда — не всегда — находил такой уж привлекательной. (Вообще он предпочитал Оуэна. Положительный, прямой, неглупый, прилежный мальчик. Единственный крестник Ника. Чье восхищение Ником — восхищение, порой излишне явное, — не выливалось в утомительные притязания на время Ника.)

«Вы же теперь ни черта обо мне не знаете, — сказала она, рассмеявшись, и крепче обхватила руками его шею, — вы не знаете обо мне главного, Ник»; он взял ее за плечи, чтобы мягко отстранить от себя, но не отстранил, нет, долго, очень долго, до головокружения долго Ник Мартене целовал Кирстен Хэллек… стоя с ней в затененном проеме двери, таясь, тяжело дыша, слабея от жажды обладания, словно какой-нибудь школьник.

«Вы что, боитесь меня?» — шепотом спросила девушка.

А на улице спутник Ника — молодой сотрудник ФБР, приставленный к нему вот уже несколько недель, — ждал в машине, крутя ручку радио, снова и снова закуривая и бросая сигареты. Ник опасался не осуждения со стороны молодого человека, а его профессионального молчания, его светского — иными словами, вашингтонского — такта.

Дошло ли до него, как молода девушка, с какой странной, бездумной легкостью, проистекающей от выпитого, или от наркотиков, или от усталости, она оживленно болтала, смеялась, распаляя Ника туманным и в высшей степени пикантным рассказом о том, как она недавно встречалась в Нью-Йорке с одним человеком, приятелем Ника (это, конечно, был Ди Пьеро), потом вдруг умолкала? Дошло ли до него, кто эта девушка?..

Конечно, думал Ник. Молодой человек знает все, что ему требуется знать о том или ином вечере.

«Почему бы вам не зайти, никто же не узнает», — шепнула Кирстен, но Ник высвободился из ее объятий, извинился, выразил сожаление, надавал обещаний — которые в тот момент он не собирался держать, ибо на кой черт ему связываться с этой!.. — и поспешил на улицу, к машине.

Где его встретило молчание, профессиональное безразличие, ледяной такт.

— Дочь одного приятеля, — пробормотал Ник, — которой сейчас не очень-то сладко… — Он хотел сказать: «Она переживает трудный период», но так говорил Мори, давая такую философскую оценку поведению своих детей, и слова застряли у Ника в горле.

— Куда теперь, мистер Мартене? — спросил молодой человек, туша сигарету.

Он стоит возле узкого окна спальни, выходящей на фасад, — спальни, где они проведут ночь, — и смотрит на улицу. Оплошность, ошибка, полунамеренный просчет?.. Он слишком возбужден — не все ли равно.

А меня ты знаешь, Кирстен? — думает он, потягивая из стакана. Ты воображаешь, что знаешь меня, девчушка? И он улыбается, раздумывая о том потрясающем и страшноватом факте, столь же несомненном, как твердая, точно камень, шишка в его теле, что, говоря о ней, употребляет слово «девчушка»… что он стал или сейчас становится обладателем холостяцкой квартиры, в которой проведет ночь с несовершеннолетней девчонкой… девчонкой, которой он жаждет обладать… которую он называет «девчушкой», словно тем самым может обезоружить ее.

Значит, в нем все еще жива — только свернулась и спит — трепетная, зловредная, бьющая ключом жажда обладания. Дух Ника не сломлен. Он не потонул вместе с Мори.

Его амбиции, его извечное сластолюбие. Неистребимая тяга к интригам.

Ник Мартене — такой, каким он себя знает и ценит. Ник Мартене — такой, каким видит его мир, благоговея от зависти. Дайте мне для начала возможность жить, часто хотелось Нику сказать, выкрикнуть в ярости, оправдывая свои поступки, дайте мне, ради всего святого, возможность жить, и тогда окружающий меня мир постепенно станет на свои места.

Девять часов пять минут. Десять минут. Она едет — нетерпеливая и жадная до наслаждения, как и он, — она даже задыхалась, говоря по телефону, ничто ее не остановит. Даже если б узнала Изабелла. Даже если б узнал Мори… «Не у меня — здесь слишком опасное соседство: клянусь, у нас тут есть охотник за знаменитостями или местный сумасшедший, который со своей террасы красного дерева наблюдает за мной в телескоп, нацелив его на мою террасу; его проверяли и сказали, что он безобиден, оказалось, дипломированный бухгалтер, но все равно мы тебя сюда не повезем, гостиницы тоже исключены, и дом твоей тети тоже… хоть он и огромный… да и выделить для нашей встречи я могу всего два-три часа: завтра в половине девятого мне уже надо быть на работе… так что приезжай по этому адресу точно вовремя»… И он называет ей адрес и время, словно диктует секретарше.

Если она решает, что он резковат и властен… если она решает, что это невежливо — не предложить заехать за ней, а сказать, чтобы она взяла такси, — то она, конечно, и виду не подает. Только ей наверняка и в голову такое не пришло. Слишком она молода. Слишком неопытна.

Утром с Рок-Крик-лейн она тоже поедет на такси. Рано. Не позже семи. Он закажет такси — он сам обо всем позаботится — заблаговременно. В эту пору своей жизни он уже научился быть безжалостно рациональным.

Никто не встает в шесть утра без надобности, но охотно встает в пять утра ради чего-то…

«Повторить адрес, душенька? — спрашивает Ник. — Ты записала?.. И номер телефона — если что-то случится».

«Да, — говорит Кирстен, голос ее звучит хрипло, торжествующе, — да, спасибо, Ник, только ничего не случится».

«Но познать наконец, что ты такое, — шепотом поверяет Ник Мори, и в уголках его глаз набегают морщинки, — познать максимальные параметры своей души — не просто свою цену на рынке, а свою настоящую цену!..» И вдруг обнаруживает, что улыбается, представив себе огромную муху, которая парит, жужжа… опускается, растопырив все свои лапки… садится… алчно трепеща… на немыслимо огромную кучу дерьма.

Интервью, статьи, «психологические» портреты. Ник Мартене — глава Комиссии по делам министерства юстиции. Вместо покойного опозорившегося Мориса Дж. Хэллека… Глядя на себя во время телеинтервью, записанного на кассету в Нью-Йорке, Ник холодно поражается собственному умению выступать… спонтанно, с ходу, привести подходящую цитату… сослаться на «Политику»

Аристотеля («Очевидно, что государство — это творение природы, а человек по природе своей — животное политизированное. И тот, кто от природы, а не случайно существует вне государства, стоит либо над человечеством, либо ниже его…»), на Освальда Шпенглера («Народы, исповедующие фаустианство, отличаются способностью осознавать направление, в котором движется их история»), на Франца Кафку, которого он двадцать лет не трудился перечитывать («Я — юрист. И потому вечно вожусь со злом»), — Ник холодно поражается легкости, изяществу, логике своей лжи.

Длинное и почти целиком благоприятное интервью в «Вашингтон пост», данное честолюбивой молодой журналистке, не отличающейся состраданием к людям, находящимся у власти. И даже более лестный — хотя по фактам менее точный — очерк в журнале «Тайм»: там напечатали большой материал о нескольких людях, в том числе и о Нике, как о новой, динамичной породе профессионально сильных правительственных чиновников, стоящих вне политики, идеалистов, «презирающих» старомодную межпартийную борьбу… Ник пробегает глазами очерк, смело названный «Новый Вашингтон», проверяя, не вывели ли его на чистую воду или не попал ли он хотя бы под подозрение, но статья глубоко позитивная, подтверждающая мудрость назначения его главой Комиссии. Друзья, и знакомые, и коллеги, и помощники поздравляют Ника. Он даже получает телеграммы. Кто эти люди? Он перечитывает статью с возрастающим удивлением — как это журналисту удалось так хорошо его понять… и тут вдруг до него доходит, что журналист писал, конечно же, не о Нике Мартенсе, а о Мори Хэллеке. Идеалист, вне политики, презирающий межпартийную борьбу. Глубоко преданный своему делу. Своей профессии. Неподкупный. И внушающий страх — вследствие именно своей неподкупности.

Да, это Мори Хэллек. Однако на двери значится Ник Мартене.

(Но ведь он вышел из расследования Комиссии палаты представителей по этике чистехоньким. Действительно чистехоньким. Травмированный трагической гибелью близкого друга, но незапятнанный. Глубоко потрясенный. Скорбящий. Но ничуть не ослабленный. Ник Мартене.)

* * *

Мори же он пытается объяснить, оправдываясь снова и снова: «Я уступил, так как пришел к убеждению, что, право же, у нас нет достаточных улик — все так поверхностно, свидетели такие ненадежные… да и то правительство уже давно, так давно отошло в прошлое… все умерли… Альенде забыт… теперь на повестке дня Гватемала… и завтра будет новый скандал — с «Юнайтед фрут», «Галф-энд-Уэстерн», «Локхид», «ГБТ-медь»: что к чему и почему, и когда, и вообще какое это может иметь значение? Взять так называемые денежки, чтобы задержать расследование, которое в любом случае провалилось бы, саботировать передачу в суд дела, которое и без саботажа не принял бы к слушанию умный судья, — это мне импонировало».

Мори не отвечает, Мори никак не реагирует.

«Они же все лгали, — не отступается Ник, — и наши свидетели, и их свидетели тоже. Кто кого убил… кто в действительности нажал на курок… кто размозжил кому голову… какая правительственная организация финансировала забастовки, демонстрации шоферов грузовиков… кто подкладывал бомбы в редакции газет… кто засыпал Сантьяго листовками… кто пристрелил Шнейдера, и кто заплатил Валенсуэле, и какое Киссинджер дал указание ЦРУ, и каких документов не хватает, и все прочее — все это огромная вонючая куча дерьма. Ну какое может иметь значение то, что полдюжины американских дельцов тоже замарали при этом руки? Какое это может иметь значение сейчас, после стольких лет?»

«Это мне импонировало, отвечало моему чувству юмора, — со злостью говорит Ник, — моему чувству стиля. Тебе этого не понять».

Машина, желтое такси, медленно движется по Рок-Криклейн.

Ник поспешно допивает свой стакан. Да, думает он. Это Кирстен. Наконец-то. Пора бы уж.

Он прижимается к стеклу, наблюдая за улицей, сердце его нелепо стучит. Девчушка, думает он, уставясь в пространство, судорожно глотнув, значит, ты все-таки приехала.

До чего же удивительно, до чего… невероятно. Ее мать — та ни разу не сделала шага ему навстречу. Так, как делает Кирстен. Бездумно, напористо. С таким обнаженным, странным, пугающим желанием.

Ник смотрит, как такси останавливается у кромки тротуара на другой стороне улицы. (Он велел Кирстен дать шоферу этот адрес — номер высотного многоквартирного дома.) Вот задняя дверца распахнулась, и вылезла Кирстен, длинноногая, нетерпеливая, энергичная. Она стоит в свете очень яркого уличного фонаря, расплачивается с таксистом, болтает с ним. Она, конечно, понятия не имеет о Нике — понятия не имеет, что он наблюдает за ней. В длинной, до щиколоток, лиловой юбке, в вышитой шафранно-бежевой блузе с длинными рукавами, в обычных своих сандалиях. Браслеты, бусы. Дитя своего поколения. Молодежь. Развевающиеся по ветру рыжеватые волосы, чересчур уж беспорядочно болтающиеся сзади. Тонюсенькая талия. И узкие бедра. Плечи у нее, пожалуй, шире бедер. Ник смотрит в упор — недвижим. Как может такое быть, как могут подобные вещи случаться, все это предельно нелепо, незабавная шутка, он немедленно отошлет ее назад, даже не откроет ей дверь — абсурдно, гротескно, немыслимо…

Она чуть скособочилась под тяжестью чрезмерно большой сумки, свисающей с плеча. Сумка — кричаще-пурпурного цвета, скорее всего плетеная, — у Одри есть что-то похожее, только поменьше. У Одри, которая теперь ненавидит его.

Ох эти детки процветающих американских мещан, думает Ник, наблюдая за Кирстен, с их крестьянскими поделками, со всякой этой безвредной чепухой, сработанной рабами. Рядятся в вязаные вещи и кружева из толстых ниток, яркие, как перья попугая, обожают все «примитивное» и все равно, конечно, прелестны… К тому же она ведь не моя дочь.

Это мне импонирует, отвечает моему чувству юмора, скажет Ник очередному интервьюеру. Моему все углубляющемуся пониманию комичного.

После смерти Мори мало что имеет значение. Ибо вселенная сдвинулась — чуть-чуть, но бесповоротно.

Мало имеет значения, как держит себя Ник или как держатся с ним.

В понедельник утром перед зданием Федеральной комиссии по делам министерства юстиции «организованно» прошла демонстрация, заснятая телевидением. Ник, конечно, заранее о ней знал. Ник обо всем знает заранее.

Руководителю организации «Американцы — за мир и справедливость» Ник дал десятиминутное интервью — это интервью ему даже разрешено было записать на пленку. Получилось так, что говорил в основном руководитель организации, а Ник лишь что-то мычал в знак поощрения да время от времени кивал со слегка растерянным, но сочувствующим видом.

— Наша организация придерживается мирной и законной тактики, — пояснил молодой человек, — но не допустит, чтобы ей затыкали рот и не давали излагать, за что она борется.

— Да, — сказал Ник.

В данный момент она боролась за ветерана вьетнамской войны — чернокожего, приговоренного к смерти за убийство во Фресно, штат Калифорния. Один из многочисленных молодых помощников Ника снабдил его целой папкой информации по этому делу, и кое-что из материалов Ник успел прочесть с неприятным чувством deja vu. Ветеран, которому было теперь тридцать два года, никак не мог после демобилизации приспособиться к гражданской жизни. Несколько арестов за пьянку и непристойное поведение, арест за кражу, другой — за вооруженное ограбление… и наконец за «неспровоцированное» убийство полицейского во Фресно, тоже черного. В газетных статьях — и это было подтверждено под присягой свидетелями — описывалось главным образом то, как ветеран вдруг обезумел на шумной фресновской улице, принялся стрелять в воздух и кричать: «Вьетнам, Вьетнам!..» Его защитники потратили немало времени, опрашивая знакомых обвиняемого, разговаривая с психологами и врачами, и в своих речах на суде упирали на то, что этот человек не только не мог избавиться от своего военного прошлого, но и физически пострадал на войне: в деле имелось медицинское свидетельство, подтверждавшее, что он был «отравлен» дефолиантами, отсюда и не поддающееся контролю поведение. Да, заявил прокурор, но он что же, не может отличить добро от зла? И к удовлетворению присяжных, суд установил, что он может отличить добро от зла, собственно, он как раз и задумал «злое дело», преднамеренно выстрелив в другого человека.

Верховный суд Калифорнии рассмотрел апелляцию и утвердил приговор. Верховный суд Соединенных Штатов отказался пересматривать дело.

Ник выслушан взволнованную и на редкость хорошо мотивированную просьбу руководителя организации «Американцы — за мир и справедливость», всем своим видом давая понять, что всерьез этим озабочен. Хотя из-за душившего его ощущения deja vu он с трудом дышал. Хотя ему так и хотелось сострить: Так что же, только потому, что все мы отравлены, мы можем убивать не задумываясь?

После смерти Мори мало что имеет значение. Даже кабинет Мори. Даже кресло Мори.

— Я хочу поблагодарить вас за то, что вы уделили мне время, мистер Мартене, — сказал молодой человек, и голос его дрогнул. — Я понимаю, вы очень заняты, и я… словом, я хочу поблагодарить вас за то, что вы уделили мне время. Надеюсь, вы дадите мне знать…

— Да, — сказал Ник, — не за что, то есть я хочу сказать, пожалуйста.

Она звонит в дверь, и он открывает, и она входит в дом — решительно, смеясь, прямо в его объятия. Оба разгорячены.

— Я боялась, точный ли у меня адрес, — говорит Кирстен, целуя его, и Ник говорит:

— Не глупи, ну как у тебя мог быть неточный адрес? Мы же проверили.

Она отступает от него, озирается. Отбрасывает волосы с лица. Запыхалась — точно бежала к нему. Точно ей пришлось к нему пробиваться.

Ник спрашивает, не хочет ли она выпить. Она что-то бормочет в ответ, похоже — да, хорошо, если вы тоже выпьете. Она озирается вокруг, глаза ее быстро перебегают с места на место, взгляд — пустой. Ник боится, что она сейчас спросит: Чей это дом? Почему мы здесь? Что здесь вообще происходит? — но она, конечно, не говорит ничего. Она действительно запыхалась — маленькие груди ее приподнимаются и опускаются, ничем не стянутые под крестьянской блузой. Какая-то странная широкая сияющая улыбка, влажные зубы, блестящие глаза. Но она не плачет. Он надеется, что она не плачет.

— Да, — говорит Кирстен, — выпить было бы неплохо. Со льдом. Мне так жарко.

И минутой позже, со слегка смущенным смешком:

— Меня всю трясет.

Он спрашивает, почему ее трясет, чего она боится, и она говорит — без всякой причины, без всякой причины, снова отбрасывает волосы, чтоб не лезли в глаза, смотрит на него, улыбается, так что видны бледные десны и крепкие влажные белые зубы. Ник чувствует необыкновенную слабость под коленями, внизу живота, в кишках. Кирстен Хэллек кажется ему не вполне реальной, и, однако, вот она тут стоит — и что же ему с ней делать, как быть?.. Прелестная маленькая шестилетняя плутовка вбежала тогда в гостиную Изабеллы — губы вымазаны малиновой помадой, щеки накрашены, белая ночная рубашечка спадает с плеча… а теперь это тяжело дышащая девушка с крепкой грудью, которая прижалась к нему как-то вечером две-три недели тому назад, заставила его поцеловать себя, впилась поцелуем в его губы.

Она вдруг разражается смехом — смех у нее удивительно хриплый, как вообще у девчонок… она протягивает ему брошюру или памятку и спрашивает, не его ли это — она нашла книжонку на дорожке к дому; Ник берет памятку из ее рук, бросает на нее взгляд — религиозный или политический трактат. «Вестник Революционной армии американских серебристых голубей» — грубая оберточная бумага, черные и красные заголовки: ЭКСПЛУАТАЦИЯ ГАИТЯН НА ВОСТОЧНОМ ПОБЕРЕЖЬЕ; В ПОДДЕРЖКУ НАШИХ ИРАНСКИХ ТОВАРИЩЕЙ, БРАТЬЕВ И СЕСТЕР ИЗ ЛИВИИ. Ник отбрасывает брошюрку — конечно, она ему не нужна, просто мусор, хлам, какой попадается в почте. Так… приготовить им обоим чего-нибудь выпить?

— Что хотите, — говорит Кирстен. — Со льдом. Пожалуй, еще и с лаймом.

— У меня тут нет лайма, — явно забавляясь, говорит

Ник.

— А лимон? Ломтик лимона?

— Сейчас посмотрю в холодильнике, — говорит он.

Он целует ее, и слабость в коленях, в кишках усиливается. Во рту становится сухо. Кровь приливает к низу живота, он чувствует, как она пульсирует — жарко… нелепо… карикатурно… совершенно восхитительно.

— Вы здесь в самом деле один? — говорит Кирстен со слабой улыбкой.

Ник смеется.

— Я всегда один, — говорит он.

Ей надо позвонить, говорит она ему: ее тетушка, Хэрриет Флетчер, так о ней беспокоится… типичная милая добропорядочная старушка, которая вынуждает лгать… он не возражает?., есть тут телефон?.. И Ник говорит, что, конечно, не возражает — изволь, телефон в вестибюле.

Он оставляет дверь в кухню открытой. Слышит, как она набирает номер, говорит:

— Алло, тетя Хэрриет? Да. Конечно. Я в порядке. Да, здесь в доме вечеринка… да, тот самый адрес… Снеси Лэтроп… да… нет, это было в школе мисс Пиккетт… ну, не совсем моя соседка… конечно… конечно, они рассчитывают, что я… все в порядке… спальные принадлежности у меня с собой… увидимся завтра, может быть, днем?.. Не знаю. Спокойной ночи. И пожалуйста, не волнуйся…

Ник возникает из кухни, держа в каждой руке по стакану. Какое приятное волнение — зубы у него слегка постукивают, но девчонка, конечно, видеть этого не может. Она сама дрожит, пристально глядя на него с этой своей странной широкой испуганной улыбкой.

Они смотрят друг на друга. И вдруг обнаруживают, что смеются — все так удивительно, так чудесно.

— Пошли наверх? — предлагает Ник. — Держи свой стакан.

— О Господи, спасибо большое, — говорит она, берет из его пальцев стакан, отхлебывает с закрытыми глазами. На виске ее трепещет светло-голубая жилка. Прелестная девчонка. Еле уловимо попахивает потом. Наверно, не бреет себе ноги, наверно, не бреет под мышками — он представляет себе влагу на скрученных завитком волосах, рыжеватых, не всем видимых, совершенно прелестных.

— Так пошли наверх, Кирстен, — бездумно произносит он.

— Да, — говорит она, прижимаясь к нему, и он обвивает ее плечи рукой, целует в губы, в шею, в ухо, она вздрагивает, и хихикает, и поеживается, отталкивает его, словно бы против воли; и после легкой паузы поворачивается, говорит: — Я, пожалуй, возьму это с собой, — и, нагнувшись, поднимает с пола плетеную сумку на длинной лямке.

УТОПЛЕННАЯ ВАННА

Прием. На Рёккен, 18, вечно прием.

Оуэн Хэллек в непромокаемой куртке и темных брюках входит через парадную дверь — она не заперта — и смело направляется в гостиную, где горит одна-единственная лампа. Все — на террасе. Стоит теплый сентябрьский вечер, и бассейн освещен, а в деревьях звенят цикады.

Никто его не встречает. Никто не заметил его появления. Оуэн, сын Мори, вернулся домой, и никто этого не заметил.

Он подглядывает за матерью и ее гостями сквозь высокие стеклянные двери. Голоса, смех, силуэты. Вечно какой-нибудь прием. Сухое белое вино, и водка, и красная икра, и паштет с коньяком и зеленым перцем. В приемах — вся жизнь Изабеллы Хэллек, и когда этот прием подойдет к концу, и жизнь ее должна подойти к концу.

Он стоит очень тихо, наблюдает. Его не видно. В темной одежде, с коротко подстриженной бородкой. Цикады в деревьях разражаются таким звоном, точно взвизгивает пила, — при обычных обстоятельствах нервы его не выдержали бы.

Кто-то неподалеку разговаривает — возможно, в столовой. На кухне. Оуэна это не тревожит. Механизм бомбы, которую он принес, поставлен на полночь, и потому Оуэн так спокоен. Ведь сейчас половина десятого, и прием к тому времени непременно закончится. Когда съехались гости? В половине шестого? В шесть? Значит, скоро начнут разъезжаться… если это не вечеринка особого рода… в каковом случае они все умрут и никто не будет в этом виноват.

Бадди как-то заметил, что Оуэн «идеально здоровый» человек. И сейчас он это чувствует — до самых кончиков рук. До самых кончиков ног.

Он уже какое-то время не спит, и его острый, горящий от бессонницы взгляд безжалостен. Он смотрит на вытянувшуюся перед ним гостиную и изрекает свой приговор: красиво. И ни к чему.

Сводчатые окна, парчовые портьеры, камин из светлого известняка, вывезенного из Флоренции, восьмифутовый китайский свиток с непременными воробьями и деревьями и туманно-расплывчатым пейзажем, белая балюстрада лестницы… Не дом, а жемчужина, предмет мечтаний всего Вашингтона, гордость Изабеллы Хэллек — все в клочья.

У него в руках постановление, у него — бесстрастно тикающий механизм бомбы. Будущее, в которое его несет. Будущее, в которое ее несет — хотя сейчас она и смеется со своими гостями на террасе, пожимает на прощание руки, принимает смачные пьяные поцелуи.

Он — не Оуэн Хэллек. Он — солдат, партизан. Он поднимется по лестнице и будет ждать ее в спальне. Чтобы все в клочья.

Быстро — бежать, держа на руках высокую пирамиду яиц! — пока они не упали и не разлетелись вдребезги!

Но голоса в соседней комнате удаляются: кто-то уходит через боковую дверь, и Оуэн идет по нижнему этажу, легко ступая, невидимый в своей темной одежде, мрачный, любопытный, голодный.

Он не ел полсуток, а то и больше. Это не имеет значения — в этой фазе жизни ему требуется меньше еды, как и меньше сна. Однако запах чего-то вкусного привлекает его, и вот он уже в темной столовой, а потом у двери в кухонную кладовку, а потом просовывает голову в ярко освещенную кухню, где миссис Салмен споласкивает стаканы и ставит их в посудомойку.

Сначала она его не замечает. Дородная женщина, приближающаяся к шестидесяти, редкие седые волосы завиты крутыми кудельками, очки в голубой пластиковой, скошенной вверх оправе… она работает у Изабеллы с середины шестидесятых годов, и, хотя Оуэн прекрасно ее знает, он ни разу толком ее не видел. Жертва, наконец решает он. Но не безвинная.

Ибо нет «безвинных» людей.

На столе стоит огромный веселый, красный с оранжевым, пластиковый поднос для закусок, и на этом подносе лежат остатки пиршества, привлекающие интерес Оуэна: тарталетки с сыром и беконом, волованы с грибами, одна — единственная креветка, наколотая на зеленую вилочку. Тот, кто увидит мое лицо, должен умереть, думает Оуэн и в тот же момент нажимает на качающиеся створки двери и просовывает голову на кухню — юноша, вернувшийся домой ночевать.

— Привет, здравствуйте, что можно поесть, где все?..

Миссис Салмен поворачивается к нему. Испуганное луноподобное лицо, морщины, образующие как бы скобки по бокам рта, сначала разглаживаются в улыбку: она узнала и обрадовалась. Но потом она понимает, что перед ней не мальчик Оуэн, а тот Оуэн, который причинил своей матери столько горя, и улыбка застывает.

— Привет, — тихо говорит Оуэн, — здравствуйте, миссис Салмен, — как тут у вас все, заканчивается? Где мама? Не возражаете, если я… — Хватает две тарталетки и сует в рот. Жует. Улыбается. Глаза горят, настороженные.

Миссис Салмен смотрит на него. Вытирает руки о передник — классический жест, как он считает.

— Собираетесь домой? — как бы между прочим спрашивает Оуэн, жуя тарталетку и делая шаг к домоправительнице, с плеча его, покачиваясь, свисает объемистая сумка. — Прием уже подходит к концу?.. Приятная сегодня ночь, теплая, верно? Немного сыровато. Они плавали в бассейне? А где мама? Не возражаете, если я… уж очень они хороши…

Миссис Салмен открывает было рот, но Оуэн, приподняв руку, заставляет ее умолкнуть.

— Можете теперь идти домой, если хотите, — говорит он, — не следует работать так поздно, какого черта, верно?.. Один-то разок можно уйти и пораньше. Я объясню маме.

Он хватает креветку и жует — унылый привкус резины, никакого вкуса вообще, — и снова миссис Салмен хочет что-то сказать, возразить, а может быть, она действительно его боится, и снова он заставляет ее умолкнуть, на сей раз крепко взяв за руку повыше локтя — рука поражает его своей пухлой дряблостью, поражает и наводит на грустные размышления: миссис Салмен состарилась, а он и не заметил.

— Сюда, — спокойно говорит он, препровождая изумленную женщину в примыкающую к кухне комнату, комнату для прислуги, которой миссис Салмен пользуется днем, а также в тех случаях, когда остается на ночь. — Сюда, закроем дверь, обсуждать нам все равно нечего, — бормочет Оуэн, толкая женщину на постель, — вы ведь мне все равно не помощница: вы на ее стороне.

Она, конечно, вскрикивает, но он едва ли слышит ее — он спокоен и безжалостен и вполне владеет собой: бутылочка хлороформа, чистый ватный тампон, крепко обхватить ее плечи и голову и просто подождать, задержать дыхание и подождать — если правильно все проделать, со временем всякое сопротивление прекратится.

Сколько прошло?.. Две-три минуты?., или меньше? Невозможно подсчитать. Он просто делает то, что обязан. «Оуэн Хэллек» тут не действует — тут действует натренированная машина: просто задержать дыхание и подождать, и опасность пройдет.

Женщина без сознания, отяжелевшая, бледная, пухлая, колени и ноги в синих прожилках, раскрытый рот, вызывающе поблескивают влажные вставные челюсти… Она хрипло дышит. Ловит ртом воздух. У хлороформа такой сильный запах. Оуэна начинает тошнить, он отворачивается. Возможно, это просчет — запах хлороформа. Его не должно быть на Рёккен, 18.

Но что сделано, то сделано. История, думает Оуэн, подталкивая женщину, пытаясь уложить ее на постель, эту громаду, этот жир. История и необходимость, будущее, которое летит назад, нам навстречу…

Он выпрямляется, тяжело дыша. По лбу катится струйка пота.

Это тоже входит в план? Эта хрипящая женщина на розовом рубчатом покрывале, которая лежит, приоткрыв один глаз?.. Не важно — у Оуэна нет ни времени, ни полномочий переделать то, что сделано, надо продолжать, считая, что это лишь первый шаг в серии шагов (точное число которых неизвестно), — шагов, ведущих к успешному завершению его миссии. И к «приобщению».

И вот он вытряхивает еще несколько капель хлороформа на новый ватный тампон и прижимает его ко рту и носу миссис Отмен. Хрип становится громче, голова ее резко откидывается вбок, но никаких других признаков сопротивления — ее крупное мягкое тело уже заняло привычное место в центре матраца.

Оуэн быстро обходит комнату — тут требуется импровизация. Обмозговывать, собственно, нечего. Он включает маленький кондиционер, открывает дверцу стенного шкафа, обнаруживает там легкое шерстяное одеяло, встряхивает его и накрывает миссис Салмен, затем снимает с нее очки, выключает свет. Медлит, раздумывая. Это тоже входит в план? Это и это?., и это? Когда «голуби» этой ночью станут анализировать одно за другим его действия, как они оценят эту фазу?

Большая шаткая пирамида яиц. Которую он несет на руках. Оуэн чуть ли не видит их — яркие блестящие краски, скорее всего это яйца из керамики, прелестные, однако же хрупкие, бьющиеся, — и они доверены ему. Он должен быстро бежать с ними, иначе…

Он снова включает свет и снова вытряхивает хлороформ на тампон. Снова прижимает его к лицу миссис Салмен. Сколько же, сколько нужно времени — ему велели считать до… считать до двадцати?., или до ста?., он не помнит… но, во всяком случае, он не паникует и даже не очень встревожен, или расстроен, или огорчен… возможно, надо считать до пятисот, а возможно, и вовсе считать не надо… «Импровизация — поэзия революции», — сказал ему кто-то; бывает акция совершенно неожиданная, но необходимая, акция, которая меняет ход истории, — надо только быть в нужном месте в нужное время, смелость решает все.

Пора кончать с этой историей, и он кончает и, снова выключив свет, выходит из комнаты — и первая фаза его миссии завершена.

Легкий, словно бестелесный, взбегает он наверх по «черной» лестнице, жуя норвежский ржаной крекер с ливерным паштетом, — крекер лежал рядом с затушенной сигаретой на бумажной тарелке в кухне.

Когда он будет докладывать штабу, он им расскажет о примитивном и реакционном характере своей физиологии: ведь он же не голоден, а рот его полон слюны.

«Самый храбрый из нас», — прошептала одна из девчонок. Оуэн забыл ее имя. Горящие темные похотливые глаза, нервный некрасивый рот. Возможно, ему предлагалось задеть в темноте ее кровать и упасть к ней… но с некоторых пор он презирает подобные проявления физиологии.

В спальне Изабеллы горит одна-единственная лампа. Маленькая хрупкая лампа из подобранных мозаикой кусочков стекла, стоящая на зеркальном шкафчике. Оуэн тихо входит в комнату — ноги его утопают в толстом розовом ковре, — и его затопляет чувство облегчения: вот он у истока, у этой кровати, у этого кокона, гнезда, где закладываются личинки, у места его собственного зачатия.

— Есть кто тут? — храбро спрашивает он. — Никто не прячется?..

Он чувствует крепость в ногах, в своих сильных, мускулистых икрах, — крепость, проистекающую от сознания безопасности. Здесь, в этой комнате, где груды надушенной одежды, гора туфель в открытом стенном шкафу, чашечки из-под кофе, и стаканы, и смятые полотняные салфетки на ночном столике. Здесь, в спальне Изабеллы, которая все еще именуется «хозяйской спальней».

Чувство безопасности и облегчения: миссия подходит к завершению. Ибо что теперь может его остановить? Кто может его остановить?

Он снимает с плеча сумку, бережно извлекает из нее бомбу с часовым механизмом, видит, что еще очень рано, действительно очень рано. Нет и десяти. И впереди еще столько времени…

«Вот так, — говорит Бадди, потешаясь над его робостью, — эта штука никогда не взорвется, черт подери!.. Это же часы. Это машина, я ведь мастер-механик».

«Да, — говорит Оуэн, — я вижу, я не боюсь», — говорит он, краснея, так как руки у него слегка дрожат.

А потом, в другой раз, когда Оуэн эксперимента ради, а может быть, в шутку, берется за проволочку, Бадди хватает его за руку. «Осторожнее!» — говорит Бадди.

«Бомба — это часовой механизм, а часы — это машина. Твоим делом занимается мастер», — многообещающе сказал ему Ули.

Ты же знаешь, чего я хочу, поддразнивая, твердит ему голос, ты знаешь, что мы с тобой сделаем, и Оуэн, опускаясь на корточки, чтобы поставить механизм под кровать, шепчет, что знает.

Конечно. Да. Другого выбора нет.

Ты знаешь, дразнит его голос, да, ты знаешь, толстячок, дерьмо с претензиями, ты знаешь, не прикидывайся.

Он извлекает из сумки смертный приговор и смотрит на бумагу, не читая. (Он уже прочел его. И постарался не морщиться от выражений, в каких он составлен. «Месть за народ!» — да какое ему, Оуэну Хэллеку, дело до «народа»?) Он читает бумагу, он смотрит на нее сквозь полуопущенные веки; вполне подходит для данного случая, идеально.

Он кладет документ на кровать, на атласное покрывало, и прикрывает его чем-то из вещей Изабеллы — ночной сорочкой или халатиком.

Да. Отлично. Хорошо. И именно сейчас.

Он стоит несколько минут, созерцая кровать. Глаза защипало от необъяснимого волнения. Здесь, на этой кровати, с ее резной спинкой из красного дерева и забавными старинными колонками, здесь, в этом тайном укрытии, произошло нечто необыкновенное.

Оуэн — сын Мори. Оуэн — сын мертвого отца.

А может быть, в конце концов, это самая обычная штука?.. Супружеская кровать, как любая другая, предмет необходимости.

— Я — орудие необходимости, — произносит Оуэн. Медленно, торжественно он вынимает из кармана нож. Довольно красивый инструмент, произведение искусства, по утверждению Ули, и внушительно тяжелый. На сверкающем стальном клинке выгравированы магические слова: ЭЛ. ХЕРДЕР А/О ЗОЛИНГЕН ГЕРМАНИЯ НЕРЖАВЕЮЩИЙ СПЛАВ МОЛИБДЕНА С ВАНАДИЕМ.

— Да, — произносит Оуэн сухо, сдержанно, — я хочу сделать все как надо, я хочу, чтоб было стильно.

Однако по-настоящему заинтересовывает его ванна, роскошная, утопленная в полу ванна.

Как только он входит в ванную комнату… включает свет… проникается сверкающей красотой кафеля — белого с синим испанского кафеля, которым выложены пол, стены, глубокая, похожая на морскую раковину ванна, — он понимает, что это и есть то самое место, явно то место, какого требуют предстоящий обряд, а также соображения стиля, благоразумия и хороших манер. Прелестная утопленная ванна, которую потребовала сделать Изабелла, когда перестраивали ванную комнату с ее допотопным оборудованием…

Да, размышляет Оуэн, кивая головой. Прекрасно. Здесь. Он опускается на корточки у края ванны, разглядывает ее. Вполне чистая. Хотя, если вглядеться попристальнее, пожалуй, есть пятна, царапины. Медные краны слегка потемнели у основания. В стоке застрял светлый волос.

Сердце его бьется ровно, он полностью владеет собой — надо только выждать. Который же час?.. На его часах — 9.50, но, возможно, они слегка отстали.

Голоса внизу, голоса на террасе. Прощаются. На пробу он проводит большим пальцем по лезвию ножа и чуть надрезает кожу — не впервые, так что появляется тонюсенькая полоска крови.

Он открывает горячую воду. Смотрит, как она течет сначала струйкой, а потом низвергается водопадом. И уходит в сток. Возникает желание наполнить ванну водой… теплой водой с мыльной пеной… и выкупаться: ведь он действительно потный и грязный… когда же это он в последний раз купался?., или принимал душ?., боязнь тараканов в душе на Бидарт-стрит, 667… а кроме того, боязнь, что вода, ее грохот, заглушит все прочие звуки, однако сейчас у него, конечно, нет времени: Изабелла в любую минуту может подняться наверх, он едва успеет сбросить с себя одежду и залезть в ванну, как она распахнет дверь.

Но проходят мгновения. Проходят минуты. В рукопожатиях, в позевывании. Голоса на улице, хлопают дверцы машин, ревут моторы, а на часах у него по-прежнему без десяти десять, хотя он то и дело раздраженно трясет рукой.

— Мама, — шепчет он, и губы его кривятся в усмешке, — это ты мне нужна. Поспеши же.

Но она не спешит. Он опускает сиденье унитаза и садится — взгляд его бесцельно бродит по твердым сверкающим поверхностям, мозг отключен, приятная пустота, гладкая, как кафель. В таком помещении — достаточно просторном, как почти все ванные в доме, — мысль, тенью упавшая вон туда, попадает словно бы в надежный футляр, она ограничена. Все под контролем. Просторно, высокий потолок, и, однако же, интимно… Его вдруг охватывает поистине неудержимое желание сбросить одежду, опуститься в ванну и выкупаться в горячей мыльной воде. Давно-давно они здесь играли и резвились.

Утопленная ванна, глубокая и волнистая, как раковина. Голубая стойка с двумя умывальниками, глубокими, круглыми и тоже в извивах — один для мамы, другой для отца. Медные краны, медная мыльница, большое зеркало, в котором бородатый молодой человек с грустными, опухшими злыми глазками усиленно избегает встречаться с Оуэном взглядом.

Ее любовник войдет сюда первым, размышляет Оуэн. Возможно, это будет кто-то, кого Оуэн знает?.. Возможно — нет. Но не важно. Оуэн будет вполне готов встретить его: он будет стоять за дверью, когда она откроется, схватит вошедшего за челюсть, резко запрокинет голову и быстрым, уверенным, тщательно отработанным взмахом ножа перережет горло, как перерезают горло свинье. Это будет так легко, такая яркая брызнет и потечет кровь, что Оуэн усиленно моргает, пораженный тем, что кафель по-прежнему такой чистый… и ничье тело не осквернило его.

Или, может быть, дать все-таки любовнику матери войти?.. Пусть нагнется над раковиной, откроет кран, умоет лицо, глаза… быстро вытрет глаза, поднимет голову и вдруг увидит в зеркале Оуэна, бросающегося на него с ножом?., frisson,[57] который пробежит у него в этот миг по телу, взгляд, которым они обменяются в зеркале, будет чем-то необыкновенным.

Никакого времени для борьбы. Никакого времени, даже чтобы вскрикнуть, закричать. Никакого сопротивления. Так, и так, и так, и так, прорычит Оуэн, и вот так… И через две-три секунды все кончено.

Сильный как бык, этот Оуэн Хэллек. Мускулы натренированы на акцию.

Он даст телу упасть на пол — отступит в угол и будет наблюдать. Кто этот мужчина, не имеет значения: тот, или другой, или третий — не все ли равно? Конечно, это будет не Ник Мартене, а никто другой не имеет значения.

Он отступит в угол. Будет смотреть, как растекается кровь. Чернильно-черный, темный цветок. Никаких угрызений совести. Здравый смысл ведь требует осторожности: надо проследить за тем, чтобы не намочить ноги. Он заберется, если понадобится, на унитаз и, если понадобится, будет долго, терпеливо ждать Изабеллу.

— Мама, — шепчет он, — ты нужна мне, где же ты… Поспеши же.

Он убил одну, убил двоих. Внизу. В другом месте. Он успешно приобщился и получил крещение кровью, хотя пальцы его не запятнаны и даже кафель в ванной чист.

— Мама, — со злостью всхлипывает он.

Она бросила его, чтобы спать с другими мужчинами. Не его вина, что теперь так получается.

«Блудница» — слово библейское и необычное, и такое для него ценное. Он снова в изумлении произносит его:

— Блудница.

Забавное словцо.

Вечер, начавшийся летом, переходит в осень. Так долго тянется. Липкий пот покрывает все тело Оуэна, надо бы ему раздеться и выкупаться, прежде чем она поднимется наверх, надо бы подготовиться более торжественно, с большим достоинством, как воин готовится к битве; но во влажном воздухе повеяло холодком, Оуэн потеет и одновременно дрожит от озноба, его злит это долгое, томительное ожидание — так типично для его бездумной мамаши, о Господи, насколько это типично, знает только Оуэн!.. — и в то же время взгляд его скользит и прыгает по кафелю, устремляется в уголки комнаты — медленнее, быстрее, задерживается, завороженный, на утопленной ванне, и медных кранах, и бесчисленных бутылочках, баночках, сосудах и мылах Изабеллы. Окно с матовым стеклом, трубки дневного света, мягко гудящие вдоль зеркала, две раковины — одна для мамы, другая для отца, — он не сгорает от нетерпения, он вовсе и не ждет, просто он находится на месте — инструмент, отлично натренированная машина.

СМЕРТЬ ИЗАБЕЛЛЫ ДЕ БЕНАВЕНТЕ-ХЭЛЛЕК

На ней будет длинная юбка цвета фуксии с поясом устричного цвета и таким же лифом в мелкую складочку от Полины Трижер.

Она сбросит свои резные туфли из лакированной соломки на высоком каблуке и оставит их где-то на улице — скорее всего у бассейна.

Ее жемчужные серьги — самые маленькие — будут на месте, в ушах, а нитка жемчуга, розовато-кремового жемчуга, что подарил ей генерал Кемп, порвется, и прелестные жемчужины раскатятся по всему липкому полу ванной.

Ей будет сорок три года пять месяцев.

Она переживет мужа на пятнадцать месяцев.

Она оставит свое состояние — «состояние», унаследованное от покойного мужа, от покойного отца и от покойного свекра, — в большом беспорядке.

Она, конечно, испугается, когда перед ней вырастет фигура с ножом в руке… она будет в ужасе… парализована… не в силах позвать на помощь, пока не почувствует удара ножом, боли… и, однако же, ее убийца с изумлением увидит, что она вовсе не удивлена: ее раскрасневшееся лицо, когда она откроет дверь, озарится странным, горьким чувством облегчения.

— Оуэн! Да! Ты!

Тридцать семь ножевых ран, по большей части поверхностных, но несколько глубоких, прорезавших горло, легкие, желудок. Лицо не тронуто, если не считать удара, скорее всего нечаянного, в правую щеку тяжелой рукояткой ножа.

Волосы у нее будут уложены по новой осенней моде — густая волна спущена на лицо, легко и довольно «романтично», что производит трогательно ностальгическое впечатление. И они не такие вопиюще платиновые, а медово-золотистые в тон медово-золотистым осенним месяцам.

И это правда: она не удивится — только ужасно испугается.

— Оуэн! Что ты тут делаешь? Что тебе надо?

Она не спеша войдет в свою спальню, затем — в ванную и навстречу своей судьбе не в дурном настроении, хотя произошло немало так-ого, что могло бы вывести ее из себя: ссора с любовником за обедом; свара, устроенная генералом у бассейна по поводу предвыборной кампании президента, оказавшаяся куда более серьезной и соответственно менее забавной, чем хотелось бы хозяйке; странное поведение миссис Салмен — хлопается в постель, оставив кухню в полном беспорядке; и еще одно или два досадных происшествия. Наоборот, как ни удивительно, Изабелла Хэллек попрощалась с гостями, и заперла дом, и выключила свет, и поднялась по лестнице навстречу своей смерти в состоянии смутной эйфории — в общем, она чувствовала себя вполне хорошо.

Она не будет пьяна — лишь слегка и очаровательно под хмельком.

Когда первый момент шока пройдет, она будет отчаянно сопротивляться.

Она будет кричать, она будет орать, она будет обвинять — даже пригрозит сыну проклятием.

Весить она будет сто одиннадцать фунтов.

Она, конечно, тотчас узнает своего убийцу, невзирая на то что он похудел, отрастил бороду, глаза безумные и он так нелепо одет — темно-синяя куртка из какой-то плотной синтетики, вся в молниях, застежках, и кнопках, и крошечных ремешках.

— Оуэн! Да! Ты! Что ты тут делаешь? Что тебе нужно? Что тебе нужно?

Она попытается предотвратить удар ножа — схватит лезвие… обеими руками.

Она будет колотить своего убийцу — по голове, по лицу, по одежде, так что ее красивые ногти, покрытые нежным розовато-кремовым лаком в тон жемчугам генерала Кемпа, сломаются и отдерутся от кожи.

К этому времени — как раз этим утром — она закончит все необходимые приготовления, чтобы отправиться в октябре в длительное путешествие из Марокко в Египет, а там на пароходе по Нилу.

ОРУДИЕ МАСТЕРА

Ночью 8 сентября на протяжении пяти часов столицу «всколыхнули» — слово это неоднократно фигурировало в передачах средств массовой информации, в заголовках газет и по телевидению — несколько предумышленных и связанных между собой актов насилия, которые подпольная организация под названием «Революционная армия американских серебристых голубей» объявила «актами революционной справедливости». Трое умерли, один подвергся жестокому, с почти фатальным исходом нападению, взорвалось четыре бомбы — урон причинен больше чем на два с половиной миллиона долларов… В ксерокопированном письме, разосланном в «Вашингтон пост», «Вашингтон стар», «Нью-Йорк тайме» и нескольким вашингтонским телестанциям, сообщалось о начале «осеннего наступления» сотен тысяч «революционно настроенных американцев» в знак протеста против «коррумпированного и продажного правительства»; письма подписаны «Суд народа», официальным исполнителем решений которого является «Революционная армия американских серебристых голубей».

Совершены следующие акты насилия:

Взрыв в особняке Мориса Дж. Хэллека на Рёккен, 18, в двенадцать часов ночи, среди развалин обнаружены три трупа.

Три менее серьезных взрыва: в штаб-квартире Комиссии по делам министерства юстиции на Конститьюшен-авеню; в штаб-квартире Службы отбора на Ф-стрит, Северный Вашингтон; в Вашингтонском экспортно-импортном банке на Вермонт-авеню, Северный Вашингтон.

Покушение на Николаса Мартенса, главу Комиссии по делам министерства юстиции, в особняке в районе парка Рок-Крик.

(Трупы, обнаруженные в развалинах дома № 18 на Рёккен-Плейс, слишком изуродованы, чтобы их можно было сразу опознать, хотя, по неофициальным сведениям, одна из погибших, несомненно, миссис Морис Дж. Хэллек, вдова покойного главы Комиссии по делам министерства юстиции. Другой труп, у которого снесена часть головы, видимо, принадлежит миссис Хэролд Салмен, работавшей в резиденции Хэллеков. Николас Мартене лежит в больнице Маунт-Сент-Мэри в критическом состоянии вследствие ножевых ран, нанесенных неизвестным или неизвестными. — «Месть за народ!»)

КОЛЫБЕЛЬ

Ты знаешь, чего я хочу, мама.

Оуэн не произносит этих слов. Ему нет надобности их произносить. Но слова его взрываются среди белого сверкания. Слова его разлетаются, ударяясь о кафель, о забрызганное зеркало, о фарфоровые раковины, о медные краны.

Иди сюда. Ну, сюда. Сюда. Поспеши же.

Она не удивляется при виде его. Хотя, конечно, она испугана. Хотя, конечно, она знает, почему он здесь, почему большущий нож заносится и опускается, поднимается, низвергается — с такой быстротой, что ни один глаз не уследит, только плоть может измерить всю его длину — пораженная, сжимающаяся, вздрагивающая от невероятной боли.

Сюда. Где чисто. Где все будет смыто. Сюда.

Она отталкивает его. Теперь она кричит. Взвизгивает. Умолкает. Нет нет нет нет. Этого не может быть, так не бывает. Сталь, отраженная в белом кафеле, в большом пустом безжалостном зеркале, на потолке, на полу. Две борющиеся фигуры. Два искаженных лица.

— Ты знаешь, чего я хочу, — шепчет Оуэн. — Сука! Стерва! Убийца! Мама!

Она царапает ему лицо, но розовые ногти ее ломаются, отдираются от кожи. Она кричит, но голос ее не в силах вырваться из плена кафельных стен. У края прелестной утопленной ванны она борется еще ожесточеннее, но, конечно, ей с ним не справиться — ее страх и ярость несопоставимы с тем, что владеет им; борьба окончена, скажем, через три очень долгих, очень растянувшихся, очень похожих на сон минуты.

Мастер-механик, думает Оуэн и моет красивый нож — и лезвие и рукоятку — в одной из керамических раковин. Орудие мастера.

Он намеревался уберечься от брызг крови и намеревался, безусловно, не ступать в кровь. Но такое впечатление, что кровь в комнате всюду. Сгусток крови даже долетел — каким же образом? — до забранного матовым стеклом окна.

Будь у Оуэна время, он бы сейчас разделся и выкупался, и избавился бы от малейшего пятнышка крови, от малейшего сверкающего засохшего ее ручейка, и намылил бы голову, хорошенько поскреб бы кожу, вымыл бы бороду, грудь и живот, ноги. Между пальцами на ногах. Все пальцы, один за другим, и между ними — в утопленной ванне, где они играли и плескались детьми. Пальцы на ногах и руках, и локти, и все хитрые складочки, где прячется грязь.

Но он не может выкупаться в ванне. Он не может даже посмотреть туда.

Забрызганное зеркало, по счастью, в этом месте затуманено — там, где он мог бы видеть ванну и что в ней. Он с нежностью моет нож, затем — пальцы, и запястья, и руки до локтя, и розоватая вода клубится и стремительно убегает из красивой волнистой раковины. Моет руки от плеча до локтя, запястья, пальцы, между пальцами, но ему некогда вымыть под ногтями, где темной полоской запеклась кровь — кровь — то, оказывается, черная, — сейчас ему некогда, надо не забыть как следует вычистить под ногтями утром.

Они что, перебросят его по воздуху? — вяло, лениво мелькает мысль, пока он вытирает руки толстым голубым полотенцем с монограммой «X». Говорили, что есть учебный лагерь в… Полотенце собралось складками — он разглаживает его; теперь один конец длиннее другого, и это покоробит Изабеллу, да и его самого это тоже коробит — ерунда, конечно, но существенная, вроде того, как в школе некоторые мальчики спокойно пользовались бумажными салфетками. Вроде того, как его сосед по комнате, когда они были на первом курсе колледжа, все время ходил в белых бумажных носках.

Штаб-квартира в Колорадо, севернее Денвера; или, может быть, это где-то под Тусоном, или где-то в Нью — Мексико. Владение старика отца Ульриха Мэя. «Ты уйдешь в подполье, — говорит Ули, легонько поглаживая его по плечу, по затылку, — мы ждем от тебя великих дел, пропаганды наших идей, прекрасного необратимого жеста, приобщения, крещения кровью твоего самого глубинного, подлинного «я»… Ты спрячешься в некоем убежище, в святилище, ты будешь прощен, как я тебе завидую — тебе и твоей храброй сестре!»

Будь у него время, он бы непременно разделся и выкупался, но он подозревает, что времени нет. (Хотя его часы стоят. Стекло разбито, минутная стрелка погнута.) Кровь в его слипшихся кудрях, сгустки крови в бороде, по всей непромокаемой куртке, большие темные влажные омерзительные потеки на брюках, словно он потерял над собой контроль и обмочился как маленький. Свинья, с презрением думает он; грязная свинья, громко бормочет он, широким жестом проводя рукой под носом, глядя в зеркало на свои налитые кровью глаза, но потом вдруг прощает себя: у него же нет времени.

Рука у него такая мокрая и липкая — никак не повернуть дверную ручку.

Он пытается другой рукой — пальцы скользят.

Он выжидает, спокойно переводя дух. Эта сложная машина, именуемая его сердцем, работает с поистине судейским бесстрастием. Ничто ему не угрожает; никто не может ему помешать; да, собственно, теперь уже и слишком поздно: он выполнил свою миссию, и его жертва лежит, застыв, там, за его спиной, в утопленной ванне.

Он снова пытается повернуть ручку двери, и снова она не поворачивается, но только потому, что у него скользкие пальцы, — он вытирает их о штаны, сгибает, разгибает и снова пытается повернуть ручку… «Армия без дисциплины — это не армия», — сказал ему Бадди, насупясь. Зеленые, как стекло, глаза. Слегка щербатая кожа. Не из тех, с кем Оуэн Хэллек готов был бы поселиться, такого Оуэн Хэллек едва ли обнаружил бы за одним с собой столом в клубе гурманов, и тем не менее Бадди — прирожденный лидер, Бадди нельзя ни очаровать, ни обмануть, Бадди — скромный малый, хоть и умеет собирать бомбы с часовым механизмом и читать мысли на уровне «подсознания», поэтому, если Оуэн Хэллек оказался запертым в ванной комнате на Рёккен, 18, Бадди почувствует, что он попал в беду, и придет ему на выручку.

Что же до Кирстен, то фургончик, крашеный фургончик, перевозящий одежду из чистки, был неприметно запаркован неподалеку от того дома в 9.30 вечера; по плану он должен стоять там с 9.30 вечера до (крайний срок) 11.30 — больше времени не потребуется, да и неразумно при данных обстоятельствах. (А обстоятельства состоят в том, что началось «осеннее наступление» и необходимо тщательно координировать все действия.) Значит, думает Оуэн, фургончик уже забрал ее, Смитти и Адриенна помогли ей залезть в него, встретили ее объятиями, горячо жали руки, усадили, закрыли за ней дверь и повезли на Бидарт-стрит, 667, и дальше — в безопасное место…

Конечно, потрепанный оливково-зеленый фургончик не кажется Оуэну очень реальным, хоть он и ездил в нем, сидя на рваных кожаных подушках переднего сиденья и даже на корточках сзади, на металлическом полу, когда его возили по Вашингтону на «учения», которые, по правде говоря, тоже не казались ему очень реальными. Смитти, и Адриенна, и Рита Стоун, и Шерли, и даже Бадди, и даже Ули — никто из них не кажется Оуэну реальным, хотя Оуэн и очень старался сделать их реальными; а сейчас на это уже нет и времени.

А запах крови — теплый, неожиданно приходит в голову Оуэну. Это потому, что кровь теплая и она разогревается, циркулируя по телу.

Дверная ручка легко поворачивается, дверь легко открывается, Оуэн оказывается в спальне, где воздух куда более свежий. Он вбирает его в себя большими глотками, ему сразу становится неизмеримо легче.

Так просто. Все было так просто. Почему он всегда пытался найти в жизни какие-то решения!..

Сейчас он выйдет из спальни, унося с собой чудесный немецкий нож. Но оставит позади смертный приговор и одну или две печатные памятки — материалы, которые новые друзья заставили его взять. (Бред сумасшедшего, думает он, сказки для детского сада, да к тому же дурного вкуса, но эту мысль из соображений безопасности он сумел забить статикой, прежде чем Бадди успел ее прочесть.) Сейчас он выйдет из спальни… спустится по лестнице… уже спускается… почти бесшумно, почти бестелесно… без всякого труда спасается бегством… никаких осложнений с входной дверью… открывает ее, выходит наружу, старательно закрывает за собой.

И — в безопасное место. Машина его стоит в полуквартале отсюда.

И она без труда заведется.

И он без труда вольется в поток транспорта, никаких вопросов со стороны полиции, никакого волнения за рулем.

Он навсегда выходит из хозяйской спальни. Он спускается по лестнице, слегка касаясь перил. (Отпечатки пальцев? Конечно, останутся. Никто не должен сомневаться в личности партизана-солдата. В этом одна из прелестей стратегии, как сказал бы Ули.) Он идет через затемненный холл к двери на улицу. Он выходит на чистый ночной воздух, звенящий от кузнечиков, и цикад, и летних жуков, — густая, режущая слух сетка звуков, переплетение звуков более хриплых и, пожалуй, более зловещих, чем крики птиц, но он бесстрашно вступает в эту какофонию, и шагает по дорожке, и поворачивает налево, ни секунды не колеблясь, — налево, и направляется к своей машине, неприметно запаркованной…

Усталость наваливается на него — тяжелая черная птица, пахнущая прахом, и засохшей кровью, и рвотой, — он должен отдохнуть, прежде чем бежать; он переждет — всего две-три минуты. В доме царит полнейшая тишина; ничто ему не грозит; возможно, Бадди следит за его мыслями, а то и сам Мори из другого мира смотрит на него с неодобрением, конечно, и все-таки с любовью. Справедливость, отец, а не мщение, напоминает ему Оуэн, опускаясь на край постели и блаженно вздыхая. Он бросает взгляд на часы — еще и десяти нет.

Кровать — это не колыбель, она слишком громадная, но в этой комнате, рядом с этой кроватью, стояла колыбель — он в этом уверен. Изабелла бы знала: она ведь качала его. Оуэн вдруг вспоминает, как это было, глаза его наполняются слезами. Да. Колыбель. Не очень большая. Плетеная, покрытая белой краской. С зелеными бархатными бантами. Да? И мягкие зверюшки. Пушистое шерстяное зеленое одеяльце.

Колыбель стоит у кровати, в полутьме. Оуэн приподнимается на цыпочки, чтобы заглянуть в нее, и видит там себя — младенца! — крошечного, красненького, большеглазого, пускающего слюни младенца!

Да нет, это не Оуэн, это его недавно родившаяся сестренка. «Смотри же, смотри, ну до чего же хорошенькие у нее пальчики, — говорит мама, обнимая его, и ее трепет передается ему, так что хочется кричать, и смеяться, и визжать, и бить ногами, — да, она прехорошенькая, да, она будет жить с нами, ее зовут Кирстен, она твоя сестричка, вы будете любить друг друга… ну до чего же хорошенькие у нее пальчики!., а какие красивые глазки, а реснички…»

Он бы ударил по борту колыбельки, взобрался бы на что-нибудь и плюнул этой краснорожей уродине в глазки, и все же он любит ее, и, наверное, она в самом деле хорошенькая — маленькая, точно кукла, как раз чтоб держать на руках. Мама притягивает его к себе, сажает на колени рядом с малюткой. Они оба у нее на коленях. «А теперь смотри, смотри сюда, какая она вкусненькая», — говорит мама, посмеиваясь, длинные волосы ее распускаются, Оуэн прижимается к ней и касается языком щечки малышки, потому что знает — это понравится маме, и это нравится маме: она взвизгивает от восторга.

«Крошечки вы мои любимые, — говорит она им, — мои любимые крошечки, только мы с вами, втроем, и больше никого!..»

Оуэн сидит на краю кровати, нахохлившись. Совсем недавно он взбежал по лестнице с поразительной энергией, с несомненной силой — в ногах, в бедрах; а сейчас — откровенно говоря — он чувствует себя совсем выдохшимся.

Устали пальцы, ноги и лодыжки. Из глубины желудка поднимается тошнота. На память приходит паштет, кое-как намазанный на крекере… холодное слоеное тесто с привкусом жира… и на какой-то ужасающий момент тошнота усиливается.

Я так устал, думает он.

Внезапно веки его наливаются свинцом, птица на его плечах раскачивается из стороны в сторону — может, вздремнуть?., вздремнуть пять минут?., и тогда уже двинуться в путь… и тогда у него будут силы. Чтобы ехать через Вашингтон в убежище, в… он забыл адрес, но, конечно, помнит, в каком направлении надо ехать… а потом — какие же планы на потом?., его будут перебрасывать из штата в штат, из коммуны в коммуну, с помощью «безупречно организованной», как его заверяли новые друзья, тайной сети, состоящей из бесчисленных «голубей» и сторонников «голубей» и товарищей в братских организациях, лояльных, верных, абсолютно преданных, щедрых, бескорыстных солдат, партизан, необъявленная война, Оуэн — герой, Оуэн — самый храбрый из всех, он нанес удар по этим фашистам, убийцам-капиталистам, в самом их гнезде; он раскачивается из стороны в сторону, засунув краешек ногтя большого пальца между зубов — ноготь крепко прижат к зубам, хоть бы не давила та усталость, хоть бы у него так не отяжелели веки, он зевает, и глаза его наполняются влагой, и он валится назад, на постель, уютно устраивается на подушке, засунув большой палец в рот, глаза его закрываются, всего минута-две сна, он так измучен, он проделал такой путь за один вечер, приобщился, принял крещение, он шарит вокруг себя, ища одеяло или хоть что-то, чтобы накрыться, вытаскивает из-под себя покрывало, натягивает его на плечи, комната быстро темнеет, кто-то прикрыл ладонями свет… Оуэн? Оуэн? Ты спишь?., кто-то наклоняется поцеловать его пылающий лоб… отводит с его глаз влажную прядь волос… а он из озорства и виду не показывает, что не спит… притворяется, что спит… всего какую-нибудь минуту-две… он лежит совсем неподвижно, старается не захихикать, старается не выдать себя… она ведь стоит, нагнувшись над ним, смотрит… улыбается ему… Оуэн?.. Ты спишь?., а он не открывает глаз, потому что ему очень, очень хочется спать… никогда в жизни ему так не хотелось спать… это чувство затопляет его… темное и такое чудесное чувство… он не открывает глаза… он не может открыть глаза… его мать превратилась в птицу с темным оперением… красивую птицу… вот она пригибается ближе… шелковистые перья касаются его щек… а ему так хочется спать… свет исчезает, комната отступает и погружается во мрак, он не может открыть глаза, и он делает вид, что спит, и вот он уже спит, и нет на свете ничего ничего ничего чудеснее.

4.00 УТРА

— Тут человек раненый, тут человек истекает кровью и может умереть, — говорит Кирстен, почти касаясь ртом трубки, дыхание у нее влажное, как у младенца, — вызовите «скорую помощь» и приезжайте за ним, — говорит она, хихикая, шмыгая носом, — он из ваших…

Она прислоняется к стене телефонной будки, чтобы не упасть, старается не дышать глубоко: в будке пахнет мочой.

По широкой, сотрясаемой транспортом улице мчатся машины. Ночные автобусы тяжело отваливают от тротуара. Неон, свет фар, пористое небо окрашено оранжевым. Ноги у нее болят от того, что ей пришлось его оседлать. Кожу саднит, точно от песка. «Вот тебе, вот и вот! — вскрикивала она. — И вот…» И наконец нож выпал из ее одеревеневших пальцев.

Кто-то о чем-то ее спрашивает. Повторяет вопрос.

— Он истекает кровью, потому что ранен, по-моему, смертельно, — произносит она медленнее, прикрыв рот сведенной, точно когтистая лапа, рукой. Уйма крови. Она пропитала матрац и вытекла на пол. На ковер… — Это случилось какое — то время тому назад. Часа три или четыре тому назад. Я не помню. Он не может сам о себе позаботиться, он без сознания, у него, наверное, и внутреннее кровотечение… Я не смогла его прикончить.

Кто-то спрашивает, где она находится, откуда она звонит. Где лежит раненый. Кто-то произносит ровным, спокойным голосом:

— Не кладите трубку.

Кирстен досуха вытирает глаза. Она старается сфокусировать их на транспорте — на отдельных мчащихся машинах, на желтом такси — пожалуй, ей следует окликнуть такси и уехать, спокойно уехать назад, в дом тети Хэрриет… потому что, конечно же, обещанного Оуэном фургончика нигде нет; она, собственно, вообще о нем не вспомнила, пока не вышла из дома и не обнаружила, что стоит, ошарашенная, моргая, сгибая и разгибая затекшие пальцы, на незнакомой улице.

«Тебя подберут мои друзья, наши друзья, — сказал ей Оуэн, — и отвезут на нашу тайную штаб — квартиру, в той части города, которую ты никогда раньше не видела!.. А потом, потом, — голос его зазвучал торжественно, возбужденно, — к нам с тобой будут относиться как к королям, нас будут опекать и переправят на запад, где мы пробудем до тех пор, пока…»

Кирстен захихикала, зажимая пальцами рот.

Оуэн нахмурился. И продолжал: «Пока не будет сочтено безопасным перевезти нас через границу. И мы уедем из Соединенных Штатов навсегда».

«Как короли?.. В самом деле? — сказала она, теперь уже широко ухмыляясь. — Но зачем?»

Оуэн нахмурился и подергал свою бороденку, потом и сам расплылся в улыбке и под конец разразился пронзительным, нервным, восторженным смехом.

«И мы уедем из Соединенных Штатов навсегда! — победоносно выкрикнула Кирстен, широко распахнув руки, откинув голову. — Из Соединенных Штатов навсегда!»

— Откуда вы звоните, — терпеливо спрашивает голос, — где находится раненый, пожалуйста, не вешайте трубку…

Кирстен отлично понимает, что они сейчас выясняют, откуда она звонит: прямолинейность этого хода наполняет ее презрением. Она говорит:

— Парк Рок-Крик. Вы знаете, где это? Недалеко от Шестнадцатой улицы. Особняк.

Она приваливается к стене телефонной будки, чтобы не упасть, смотрит на поток машин. Через дорогу — забегаловка, работающая всю ночь. Затемненная заправочная станция «Саноко». «Да умри же, почему ты не умираешь», — в ярости рыдала она, изо всех сил всаживая в него нож, держа рукоятку обеими руками, однако сил в ней нет — она слаба, как ребенок. Сидит на нем, а у него на губах пузырится кровь, от него разит алкоголем. Пьяный старик. Пьяный седеющий, лысеющий старик. Расплывшаяся талия, мясистые бедра, синевато-белые ягодицы, крошечные вены — ее так и тянуло хохотать над ним и издеваться, прямо в его пепельно-серое лицо — да как он смел выдавать себя за Ника Мартенса!.. Да как он вообще мог показываться женщине голым!

Она не ожидала, что это будет так трудно. Она не ожидала встретить сопротивление плоти. И костей, когда в них попадает нож. Кость! Нож вылетел из ее влажных пальцев и с треском упал на пол.

Он был слишком пьян, слишком измотан, чтобы вскинуться. Только взмахнул руками. Она долго, очень долго ходила вокруг храпевшего мужчины… десять минут… пятнадцать… час?., свет горел только в ванной за ее спиной… да слабый свет проникал с улицы сквозь незанавешенное окно. Тяжело дыша, воняя потом… «Вот тебе, вот тебе, вот», — шептала она словно молитву и, распалясь, держа рукоятку обеими руками, всаживала в него нож, подбиралась к горлу.

Но и в горле тоже, оказывается, полно костей. Сухожилия и мускулы, жилы — все сопротивляется.

Он вскрикнул, умирая. Через минуту все будет кончено!.. Она обнаружила, что сидит в углу спальни, вся дрожа, перед глазами — черная пелена, силы из нее уходят. Она должна продолжить начатое, она не должна его бояться, бояться крови, его конвульсивных движений, его отчаянной борьбы за жизнь… вот тело грохнулось на пол, ноги бьют по воздуху, руки взлетают, борясь со смертью…

Она не способна была шевельнуться. А потом заставила себя подойти к нему.

И тогда, тогда…

Она всаживает в него нож и кричит, а он — как раненый зверь, отчаянно раненный, опасный, сопротивляющийся, сражающийся не с ней и даже не с ножом, который его пальцы вслепую не в состоянии схватить, а с самой болью — должно быть, молниеносной и страшной, вспыхивающей в нем то тут, то там.

«Я не могу его прикончить», — шепчет она.

— Я не смогла его прикончить, — шепчет она в телефонную трубку.

Он, несомненно, умирал. И — не умер. Шли минуты и часы, а он, на удивление, все стонал, и кровь текла, и нагой мужчина извивался на полу, и сворачивался клубком, и содрогался…

Сколько же нужно времени, чтоб умереть? — недоумевает Кирстен.

Она пятится. Съеживается. Зубы у нее стучат. Ни единого звука, кроме его омерзительного свистящего дыхания да стонов, которые становятся все слабее и слабее… ведь он, конечно же, умирает: она нанесла ему с десяток ударов в горло, плечи и грудь. Ковер весь потемнел от крови, она блестит на роскошном натертом паркете.

Не может быть, думает Кирстен, тряся головой, чтобы немножко ее прочистить. Не может быть, чтобы такое происходило со мной.

Она, пятясь, выходит из комнаты и спускается по лестнице. Такая неприятно крутая лестница и скользкая. Сейчас она позвонит Ханне. Который час?.. Какой сегодня день недели? Мысль о Ханне наполняет ее невероятной тоской, у нее положительно начинает болеть все тело: ее ближайшая подруга, ее единственная подруга — она отвернулась от Кирстен, а у Кирстен слезы на глазах. Как быстро все может произойти, не перестает удивляться Кирстен, — ведь она же всю жизнь была девчонкой, сущим младенцем: легко обижалась и легко обижала других, причиняя боль, плакала, потом вдруг, покраснев, надувалась… Как быстро все может произойти — твоя ближайшая подруга со злостью отворачивается от тебя, а у тебя от слез щиплет глаза… «Я ненавижу тебя, ты мне больше не нравишься, убирайся к черту, слышишь… оставь меня в покое».

Она позвонит Ханне утром.

Она спускается по лестнице и бродит в темноте, сама не понимая, что делает. А он умирает наверху — в этом она уверена. Вопрос времени. Кровь пропитывает матрац, ковер, растекается по паркетному полу… Здравый смысл подсказывает, что это лишь вопрос времени. Надо спокойно, осторожно ждать. Без паники. Не поддаваясь истерике.

Она включает свет. Тени теплые, влажные и успокаивающие. Где он ее бросил?.. Эту брошюрку… эту памятку, которую Оуэн дал ей… и у нее ведь есть еще смертный приговор… на такой жесткой бумаге… красиво выведенный черными буквами… довольно экстравагантно все это, глупо… хотя, конечно, она должна иначе на это смотреть… как на нечто серьезное, безжалостное и необходимое… следствие классовой борьбы, необъявленная война… «Преступнику, представителю международного фашизма и капитализма, вынесен не подлежащий обжалованию смертный приговор».

Завтрашние газеты — мелькает у нее в голове, и она вдруг чувствует восторженное удовлетворение. Новости в конце концов должны же откуда-то браться — и теперь настал черед ее и ее брата.

В ожидании, пока он умрет, она уничтожает «улики». Моет в кухонной раковине оба их стакана, протирает все гладкие поверхности, поплевав на бумажную салфетку, мурлыча себе под нос; внимательно оглядывает гладкую белую дверцу холодильника — вроде бы чистый, но, может, она раньше касалась его… Она трет бумажной салфеткой, пока та не расползается у нее в пальцах. Тогда она берет влажное посудное полотенце. Напевает, прикусывает губу — она очень занята. Вот если бы под рукой оказался еще пылесос…

Всякий раз она успокаивается минут на десять — пятнадцать, потом волна паники снова накатывает на нее, и она принимается судорожно дрожать. У нее схватывает живот. Нет, думает она, закрыв глаза, ухватившись за стойку, — нет. И она стоит неподвижно, пока не проходит недомогание.

Этот его прерывистый, булькающий храп — до того!.. Как он был ей ненавистен!

Распластавшийся, шарящий по ее телу старый пьяница со слезящимися глазами — и это Ник Мартене. Свинья. Тяжело дышащий. Взмокший от пота. Толстая мякоть спины… дряблые мускулы… неожиданная складка жира на талии… седеющие волосы на груди… отвратительный трясущийся живот, которого даже он, кажется, стыдился. «Кирстен, — бормотал он, — Кирстен, прошу тебя», — молил он, чуть не рыдая, жалкий стареющий человек, от которого несло алкоголем. Неужели это был Ник Мартене?

Есть такая давняя история — этакая шуточка для подтрунивания, — что однажды, когда Ник держал Кирстен на руках, она устроила водопад — то ли ему на колени, то ли на руки. Где это было или когда — Кирстен не знает, но всякий раз, как об этом вспоминали, ее охватывала бешеная, душная, молчаливая ярость.

Она ненавидит их обоих, их секреты, их смех — иной раз громкий, блеющий и бесстыжий. Даже в присутствии Мори.

В ожидании, пока он умрет, она тихонько напевает, протирая все, где могли остаться отпечатки ее пальцев. Дверные ручки крышку кофейного столика дверной косяк перила лестницы ведущей наверх… Все решает время, все решает крайняя тщательность — она не спешит, она не наделает примитивных, глупых ошибок. Необъявленная война. Революционные бои. Удар наносится незримо. Это ведь правда — их враги действительно преступники, они безусловно заслуживают смерти, и это не мщение, а простая справедливость. Как говорил ее прапрапрапрапрадед…

В ожидании, пока он умрет, она пускает воду на кухне и моется с мылом, которое кто-то оставил в голубой пластмассовой «ракушке» на столе. Важно полностью очиститься, избавиться от следов его запаха — запаха его пота, его крови. Его огромное тело над ней. Не может быть. Невероятно. Он вдруг начал всхлипывать, начал бормотать: «Кирстен прости меня Кирстен о Господи о Иисусе Христе прекрати я не собирался я этого не хотел»… тяжело дышащий потный мужчина, незнакомец, в ее тоненьких, как палки, руках. Не может быть, думает она, закатив от смущения глаза; человек не деловой, она разразилась бы хохотом — вот только мешает его масса, а он много весит. («Я не могу дышать, — в панике пропищала она. — Подождите, подождите… я не могу дышать… я задыхаюсь».) Вот и Мори хотел, чтобы она стала рядом с ним на колени. Давай немного помолимся. Давай сольем наши души в молитве. Молитва — это забвение, когда и душа и сердце едины, в покое. «Кирстен! Прошу тебя! Хорошо?» — «О человек! сказано тебе, что — добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить пред Богом твоим».

Вода хлещет из крана, теплая и умиротворяющая. Кирстен обильно намыливается. Руки… локти… плечи… грудь… живот… бедра… ноги. Теплая мыльная вода стекает по ее ноге. Теперь я уже не могу вернуться к нему, неожиданно мелькает у нее в голове, я не могу снова перепачкаться.

Теперь он уже умер. Отвратительное свистящее дыхание прекратилось.

Хрипело у него в горле?.. Но здесь, внизу, текла вода, Кирстен деловито напевала себе под нос, она ничего не слышала.

Она вглядывается в маленькие часы на кухонной полке, пытается понять, который час. Глаза плохо видят. В голове звенит от усталости. Наверху лежит мертвый Ник — значит, она свободна, значит, ей никогда не придется больше думать о нем. Или об Изабелле. (Но разве Изабелла мертва? Эта мысль внезапно кажется Кирстен маловероятной.)

Она надевает через голову блузу, вытряхивает рукава, проверяет манжеты — не запачканы ли они; они не запачканы. И юбка тоже. Только чуть смята. А ее бусы и браслеты? Она отыскивает их — одни за другими.

От нее не должно остаться ни единого следа. Ни единой улики.

Она расхаживает по дому, не заглядывая лишь в ту комнату, где он лежит на полу в луже крови. Хотя ухо ее улавливает, что он дышит, она внушает себе, что, пока не проверила его пульса, пока не приложила ухо к его груди, она не может по — настоящему знать, жив он или нет.

И почему они так долго умирают, недоумевает она, покусывая ноготь. А что, если позвонить Оуэну…

Она находит янтарное ожерелье, тонкую золотую цепочку, коралловые браслеты. Всовывает ноги в сандалии. Свежая и чистая, пахнущая мылом «Слоновая кость».

— Почему ты не умираешь? — тихо говорит она. — Мерзавец, лгун, нелепый волосатый старый пьяница, навалился на меня, точно… — Она задерживает дыхание, прислушивается: нет, он все еще тут, он еще тут.

Она находит нож — там, где выронила его из рук. И накручивает себя сделать еще одну попытку… один последний, отчаянный удар… но в кишках у нее возникает спазм, она боится потерять над собой контроль, стать жертвой физической беспомощности. К тому же она ведь только что вымылась.

— Я советую вам приехать за ним, я советую вам немедленно выслать «скорую помощь», — говорит она, прочистив горло, полицейскому, слушающему ее на другом конце провода; голос ее звучит твердо, перекрывая грохот двух автомобилей, мчащихся на юг по Шестнадцатой улице. — Он истекает кровью. Наверное, и внутри тоже… кровотечение. Рок-Крик-лейн. Да. Второй дом от конца.

И, повесив телефонную трубку, она быстро уходит.

— Куда вам, мисс? — спрашивает таксист, с любопытством оглядывая ее в зеркальце заднего вида. У него темная кожа латиноамериканца, густые усы, круглые очки без оправы, придающие ему вид лихого школьного учителя. — Удираете от дружка?

Кирстен ему не запугать. Она медленно отводит волосы с глаз; откидывается на сиденье, держа на коленях свою плетеную сумку. И произносит совсем как ее мать, таким же ровным тоном:

— Куда угодно, лишь бы подальше отсюда. На север. Трогайтесь же.

Загрузка...