Случилось это в первое воскресенье после рождества; конечно, им и в голову не могло прийти, что они играют на хорах лонгпадлской церкви в последний раз. Но так уж обернулось дело. Да вы, сэр, верно, слыхали об этих музыкантах; оркестр был на славу, – пожалуй, не хуже мелстокского приходского оркестра под управлением Дейвиса, а это сами понимаете, кое-что значит! Николас Паддинком дирижировал и играл на скрипке, Тимоти Томас – на виолончели, Джон Байлз – на альте, Дэн Хорнхед – на серпенте, Роберт Даудл – на кларнете и мистер Нике – на гобое. Народ всё был здоровенный, особенно те, что дудели. Как задуют – держись, да и только! Немудрено, что в рождественские дни их наперебой приглашали на всякие сборища и вечеринки с танцами. Они, понимаете ли, могли прямо с ходу жарить джиги и контрдансы не хуже, чем псалмы, а может, даже и лучше – не в обиду им будь сказано. Словом, бывало и так, что вот, к примеру, исполняют они рождественский хорал в холле у самого сквайра, распивают там чаи да кофеи с важными леди и джентльменами – ни дать ни взять праведники в раю! – а полчаса спустя, глядишь, они уже в кабачке «Герб медника» наяривают «Удалого сержанта» и хлещут ром с сидром, горячий как огонь.
Само собой, и в это рождество они все ночи напролет играли то на одной развеселой вечеринке, то на другой, так что и поспать толком не удавалось. А тут подоспело злополучное воскресенье. Зима выдалась до того лютая, что усидеть в церкви на хорах было просто невмоготу; для прихожан внизу топилась печь, и мороз им был нипочем, а вот музыкантам приходилось туго. Пока шла утренняя служба, ртуть в термометре свалилась на самое дно. Николас не выдержал:
– Ну и стужа, прости господи, терпеть невозможно! Придется нам хлебнуть чего-нибудь, чтобы согреть внутренности! Где наше не пропадало!
После полудня он приволок в церковь целый жбан горячего бренди пополам с пивом, а чтобы пойло не остыло раньше времени, завернул жбан в чехол от виолончели. И стали они греться: сперва по глоточку, когда читали «Ныне отпущаеши», потом по второму после «Верую», а к началу проповеди прикончили и остальное. С последним глотком им стало на диво тепло и уютно, и, пока тянулась проповедь – в этот день, как на грех, предлинная, – они уснули мертвецким сном, все до единого.
Стемнело совсем рано, так что к концу проповеди в церкви только и видно было, что две свечи на кафедре да лицо священника между ними. Но вот и проповедь кончилась, и священник запел «Вечерний гимн», а с хоров – ни звука. Прихожане начали оглядываться и любопытствовать, что такое приключилось с оркестром, и тогда Леви Лимпет, мальчуган, сидевший на хорах, подтолкнул Тимоти и Николаса и пропищал:
– Начинайте, начинайте!
– А? Что? – встрепенулся Николас. В церкви стояла такая тьма, а в голове у него был такой ералаш, что он вообразил, будто всё еще находится на вечеринке, где они играли прошлой ночью, взмахнул смычком и давай отхватывать «Черта в портняжной» – излюбленную тогда в наших краях джигу. Остальные музыканты соображали ничуть не лучше: недолго думая, они последовали примеру Николаса и грянули, по всегдашнему своему обыкновению, изо всех сил. Они так усердствовали, что от оглушительных звуков «Черта» клочья паутины, висевшие под потолком, заплясали, словно сонм спугнутых привидений. А тут еще Николас, видя, что никто не трогается с места, гаркнул во всю глотку (как делал обычно на вечеринках, когда танцующие не знали фигур):
– Первые пары, руки крест-накрест! А под конец я пущу трель, и тогда пусть кавалеры целуют дам под омелой!
Мальчонка Леви так перепугался, что кубарем скатился с лестницы и без оглядки бросился домой. У священника при первых звуках греховной мелодии волосы встали дыбом: он решил, что музыканты спятили, и завопил, воздев руки:
– Стойте! Стойте! Да постойте же! Что вы делаете?
Но музыканты, оглушенные собственной музыкой, не слышали его, и чем громче он кричал, тем громче они играли.
Прихожане в страшном смятении повскакивали со скамей и запричитали:
– Какое кощунство! Взбесились они, что ли? Не миновать нам участи Содома и Гоморры!!
Сам сквайр, который слушал богослужение вместе с лордами и леди, гостившими у него, встал со своей скамьи, обитой зеленой байкой, обернулся к хорам и заревел, грозя кулаком:
– Как! Здесь, в священном храме! Как!
Наконец музыканты услыхали его и умолкли.
– Неслыханное святотатство, позор! Да это просто неслыханно! – кипятится сквайр, выходя из себя.
– Неслыханно, – поддакивает священник, который успел уже спуститься с кафедры и теперь стоял рядом с ним.
– Да пусть хоть все ангелы небесные, – кричит сквайр (зловреднейший человечишко был этот сквайр, хотя на этот раз по чистой случайности он ратовал за божье дело), – да пусть хоть все ангелы небесные слетятся сюда, всё равно я никогда больше не позволю этим богомерзким музыкантам сунуть нос в нашу церковь! Да вы, – кричит он, – вы оскорбили меня, и семью мою, и гостей моих, и самого господа бога вседержителя!
Тут только злосчастные музыканты малость пришли в себя и уразумели, где они находятся. Ну и вид у них был, когда они поползли вниз, поджав хвосты: Николас Паддинком и Джон Вайлз со своими скрипками, бедняга Хорнхед с серпентом и Роберт Даудл с кларнетом! Так они и ушли восвояси. Священник, может статься, и простил бы их, узнавши всю правду, но сквайр – где там! На той же неделе он велел купить механический органчик, который играл двадцать два псалма, да так старательно и добросовестно, что самый закоренелый грешник не выжал бы из него ничего, кроме псалмов. Потом сквайр подыскал надежного и достойного человека, чтобы вертеть ручку, и старые музыканты получили полную отставку.
Когда я был еще мальчишкой и пел в церковном хоре, мы, бывало, каждое рождество приходили вместе с музыкантами на дом к сквайру – петь и играть для его домочадцев и гостей (а у него бывал сам архидиакон, и лорд и леди Бексби, и еще невесть кто); после этого нам полагался добрый ужин на кухне.
Как-то раз Эндри, который знал об этом обычае, подходит к нам, когда мы собирались к сквайру, и говорит:
– Экие вы счастливчики, господи боже мой! Вот бы и мне вместе с вами попробовать жаркого, и индейки, и пудинга, и эля, – словом, всего, чем вас будут там угощать. Да и что за разница сквайру – одним ртом больше или меньше? Мне-то, конечно, за мальчика не сойти – малость староват, за девушку тоже – слишком уж бородат. А вот кабы нашлась у вас для меня скрипка, я вполне мог бы пойти с вами как музыкант.
Ну, нам не хотелось обижать старика, и мы дали ему завалящую скрипочку, хотя Эндри столько же смыслил в музыке, сколько свинья в философии; вооружившись таким образом, он отправился вместе с нами и храбро вошел в дом, держа скрипку под мышкой. Он старался изо всех сил и вел себя, как заправский музыкант: перелистывал ноты, пристраивал поудобнее подсвечники, чтобы свет падал как следует, и всё шло превосходно, пока мы не начали играть и петь – сперва «Когда узрели пастухи», а затем «Звезда, взойди» и «Внемлите же благостным звукам».
Тут мамаша сквайра – этакая долговязая, сварливая старая леди, большая любительница церковной музыки – вдруг говорит Эндри:
– Вы, почтеннейший, я вижу, не играете вместе с остальными. А почему, позвольте спросить?
Тут у нас у всех прямо руки-ноги задрожали со страху за Эндри. Вот ведь не повезло бедняге! Его даже холодный пот прошиб. А мы глядим и ума не приложим – как-то он выкрутится?
– Со мной приключилась беда, мэм, – говорит он, а сам почтительно кланяется, как школьник. – По пути сюда я упал и сломал смычок.
– Ах, как жаль, – говорит она, – но разве его нельзя починить?
– Что вы, мэм, – отвечает Эндри. – Он разлетелся в щепки.
– Попробую помочь вашему горю, – говорит она.
Всё как будто обошлось, и мы заиграли «Очнитесь и радуйтесь, смертные» в ре-мажоре с двумя диезами. Но не успели мы кончить, как старуха снова обращается к Эндри:
– Я велела порыться на чердаке, где у нас лежат старые инструменты. Там нашелся для вас смычок.
И тут она подает Эндри смычок, а он, бедняга, даже не знает, за какой конец его надо держать.
– Теперь у нас будет полный аккомпанемент, – говорит она.
Эндри, стоя перед своим пюпитром, весь сморщился, и лицо у него стало словно печеное яблоко: во всем приходе никого так не боялись, как этой старушенции с крючковатым носом. Однако он всё же начал водить смычком, стараясь не прикасаться к струнам и делая вид, будто вкладывает в музыку всю душу. Может статься, всё и сошло бы благополучно, но один из гостей сквайра (и на беду не кто иной, как сам архидиакон) углядел, что он держит скрипку задом наперед, ухватившись за деку и Прижимая головку к подбородку. Все вообразили, что это какой-то новый способ игры, и столпились вокруг Эндри.
Тут всё и вышло наружу. Мамаша сквайра выставила Эндри из дома, как мошенника, а сам сквайр велел ему через три недели убираться вон из коттеджа. Это вконец испортило нам праздничное настроение. Но, перейдя в кухню, мы опять встретились с Эндри: по распоряжению жены сквайра его впустили с черного хода, хотя только что по приказу ее супруга выставили с парадного. Об изгнании его из коттеджа больше и помину не было.
Но после этого случая Эндри уже никогда не выступал публично в качестве музыканта, А потом он умер и ушел, бедняга, в те края, куда суждено уйти нам всем.
Тем, кто сидел позади нее, ее прическа казалась весьма странным и непонятным сооружением. Из-под черной касторовой шляпы, увенчанной пучком черных перьев, виднелись густые темные пряди, завитые и переплетенные, как прутья корзинки: причудливое произведение искусства, в котором было даже что-то языческое. Все эти бесчисленные косички и локоны еще имели бы какой-то смысл, если бы они могли продержаться год или хотя бы месяц; но возводить такую сложную постройку на один день и разрушать ее всякий раз перед отходом ко сну значило бесцельно расточать труд и фантазию.
А ведь она причесывалась сама, бедняжка. У нее не было горничной, и удивительная прическа была едва ли не единственным ее украшением, предметом особой гордости. Вот разгадка столь необыкновенного усердия.
Эта больная молодая леди, – впрочем, не настолько больная, чтобы считать ее калекой, – сидела в кресле на колесах перед самой эстрадой, устроенной на зеленой лужайке, и слушала концерт.
Происходило это теплым июньским вечером в одном из небольших частных парков, какими изобилуют пригороды Лондона; с помощью этого концерта местное благотворительное общество пыталось раздобыть немного денег для своих подопечных. Необъятный Лондон состоит из множества маленьких мирков, и хотя никто за пределами предместья ничего не знал ни о концерте, ни о благотворительном обществе, ни о парке, – тем не менее лужайка была полна заинтересованными и, видимо, отлично осведомленными слушателями.
Пока шел концерт, многие из присутствовавших с любопытством рассматривали молодую леди в кресле, волосы которой невольно бросались в глаза, так как она сидела впереди всех. Лицо ее было скрыто от зрителей, но вышеописанные хитроумные завитки, белое ушко, затылок и линия щеки, совсем не наводившая на мысль о слабости или болезненности, – всё это заставляло предполагать, что она красива. Подобные предположения нередко оказываются неосновательными; и действительно, когда леди, повернув голову, дала возможность рассмотреть себя, она оказалась далеко не такой красавицей, как ожидали и даже надеялись, сами не зная почему, люди, сидевшие позади нее.
Прежде всего – увы! обычная история! – она была не так уж молода, как им сперва показалось. Правда, лицо ее еще не потеряло привлекательности и отнюдь не было болезненным. Черты его были хорошо видны всякий раз, когда она обращалась с каким-нибудь замечанием к стоявшему подле нее мальчику лет двенадцати-тринадцати, одетому в форму всем известного частного колледжа. Те, кто сидел неподалеку, слышали, что он называл ее «мама».
По окончании концерта слушатели начали расходиться, и многие из них постарались пройти мимо леди в кресле. Почти все поворачивали головы, чтобы получше рассмотреть интересную незнакомку, которая продолжала сидеть неподвижно, ожидая, пока публика схлынет и можно будет свободно провезти ее кресло. Она принимала их пытливые взгляды, как должное, и даже как будто старалась удовлетворить любопытных, поднимая на них время от времени темные, кроткие и чуть-чуть грустные глаза.
Потом ее увезли из сада, и всё время, пока она не скрылась из виду, школьник шел по тротуару рядом с ее креслом. Некоторые слушатели задержались в саду, чтобы порасспросить окружающих; выяснилось, что это вторая жена пастора соседнего прихода и что она хромая. Она слыла женщиной, у которой в прошлом была какая-то история, – быть может, и вполне невинного свойства, но всё же история.
Беседуя с матерью по дороге домой, мальчик выразил надежду, что отец не скучал без них.
– Он прекрасно себя чувствовал, когда мы уходили, и я уверена, что он нисколько не скучал за нами, – ответила она.
– Без нас, дорогая мама! Нельзя говорить «за нами»! – воскликнул школьник с нескрываемым раздражением, весьма похожим на грубость. – Пора бы уж знать!
Мать поспешно согласилась с замечанием, нисколько не обидевшись и не попытавшись отплатить мальчику той же монетой, что было нетрудно сделать, заставив его, например, смахнуть крошки, приставшие к губам и уличавшие его в том, что он исподтишка угощался пряником, отщипывая кусочки в кармане и украдкой отправляя их в рот.
Этот грамматический инцидент был связан с историей ее жизни, и она предалась размышлениям, по-видимому, довольно печальным. Быть может, она спрашивала себя, разумно ли было с ее стороны так устроить свою жизнь, чтобы столкнуться потом с такими вот последствиями.
В глухом уголке Северного Уэссекса, милях в сорока от Лондона и совсем рядом с процветающим городком Олдбрикемом, есть прелестное селение Геймид с церковью и пасторским домом; сын ее никогда там не был, а ей в этом селении всё было близко и знакомо. Там она родилась и выросла, и там же, когда ей было всего девятнадцать лет, произошло событие, которое, в конце концов, определило всю ее судьбу.
Это событие – смерть первой жены пастора – навсегда врезалось ей в память. То был первый акт ее маленькой жизненной трагикомедии. Случилось так, что она потом заняла место умершей и прожила со своим достопочтенным супругом долгие годы, но в тот весенний вечер она еще была простой горничной в пасторском доме.
В сумерках, когда всё, что полагается делать в таких случаях, было сделано и о смерти было объявлено, она отправилась навестить своих родителей, живших тут же, в деревне, и сообщить им печальную новость. Приоткрыв калитку и поглядев на запад, на купы деревьев, скрывавших от ее взора бледное сияние вечернего неба, она различила в кустах неподвижную мужскую фигуру; нисколько не удивившись, она всё же кокетливо воскликнула: «Ох, Сэм, как ты напугал меня!»
Это был молодой садовник, ее хороший знакомый. Она подробно рассказала ему о происшедшем, и они постояли еще некоторое время молча, в том возвышенном, спокойно философском настроении, какое обычно возникает у людей, когда они становятся близкими свидетелями трагедии, которая, однако, не задевает их лично. Впрочем, оказалось, что в их отношениях эта трагедия сыграла большую роль.
– Останешься ты у викария? – спросил он.
Она, по-видимому, еще не думала об этом.
– А почему бы и нет? – сказала она. – Ведь всё тут будет по-старому…
Они пошли вместе к дому ее матери. Внезапно он обнял ее за талию. Она осторожно отвела его руку, но он снова обнял ее, и она уступила.
– Вот видишь, дорогая Софи, ты и сама не знаешь, где будешь жить. Может, тебе скоро захочется иметь свое гнездо. Так ты знай: я всё устрою. Только я еще не совсем готов.
– Ах, Сэм, что за спешка? Да я вовсе и не говорила, что ты мне по сердцу. Это у тебя только и заботы, что бегать за мной.
– Вот еще, чепуха какая! Что ж я хуже других? И поухаживать за тобой нельзя? – Они подошли к дому, и молодой человек наклонился, чтобы поцеловать ее на прощанье.
– Нет, Сэм, не нужно! – воскликнула она, закрывая ему рот ладонью. – В такую ночь ты мог бы вести себя поскромнее. – И она простилась с ним, не позволив ни поцеловать себя, ни войти в дом.
Овдовевшему в этот день викарию было лет сорок; он происходил из хорошей семьи, был бездетен и жил в этом приходе очень одиноко, – быть может, потому, что здешние землевладельцы не жили в своих поместьях; потеря жены заставила его еще больше замкнуться в себе. Он стал всё больше уединяться и всё больше отставал от темпа и ритма жизни, то есть от всего, что принято называть прогрессом. В течение нескольких месяцев после кончины жены заведенный в доме порядок не менялся: кухарка, судомойка, горничная и дворник делали свое дело, а иногда и не делали, в зависимости от характера каждого из них; викарию было всё равно. Когда кто-то заметил ему, что стольким слугам, по-видимому, нечего делать в доме одинокого человека, онсогласился и решил сократить штат прислуги. Но Софи, горничная, опередила его и однажды вечером сказала, что хотела бы уйти.
– А почему? – спросил пастор.
– Сэм Гобсон предложил мне выйти за него, сэр.
– Ну, что ж… А тебе хочется замуж?
– Не очень. Но у меня хоть будет свой дом. А люди говорят, что кому-то из нас всё равно придется уйти.
Дня через два она сказала ему:
– Я хотела бы пока остаться, сэр, если можно. Мы с Сэмом поссорились.
Он пристально посмотрел на нее. До тех пор он не обращал на нее внимания, хотя нередко чувствовал ее молчаливое присутствие в комнате. Какая она нежная, гибкая, словно котенок! Из всей прислуги он постоянно и непосредственно общался только с ней. Что будет с ним, если Софи уйдет?
Софи осталась, он уволил кого-то другого, и жизнь потекла спокойно, как прежде.
Потом викарий, мистер Туайкот, заболел. Софи приносила ему наверх еду, и однажды, не успела она выйти из комнаты с подносом в руках, как он услыхал грохот на лестнице. Она поскользнулась и так вывихнула ногу, что не могла ступить на нее. Позвали деревенского хирурга; викарий вскоре выздоровел, но Софи долго не поправлялась, и врач сказал, что она уже никогда не сможет много ходить или выполнять работу, требующую долгого стояния на ногах. Как только ей стало лучше, она улучила минутку, когда викарий был один, и завела с ним разговор. Раз ей запретили ходить и заниматься уборкой, да ей и самой это не под силу, она считает своим долгом уйти. Она найдет себе какую-нибудь сидячую работу. К тому же у нее есть тетка белошвейка.
Пастор, глубоко тронутый страданиями, которые ей пришлось перенести из-за него, воскликнул:
– Нет, Софи, выздоровеешь ты или останешься хромой – всё равно, я не могу отпустить тебя! Твое место Здесь.
Он подошел к ней совсем близко, и вдруг случилось так, что губы его коснулись ее щеки. Он попросил ее стать его женой. Софи не любила его по-настоящему, но испытывала к нему огромное уважение, почти благоговела перед ним. Даже если бы она и не хотела связывать с ним свою жизнь, едва ли она осмелилась бы отказать человеку, в ее глазах столь почтенному и достойному. Она согласилась выйти за него.
И вот, в одно прекрасное утро, когда церковные двери были, как обычно, открыты для проветривания, а птички, щебеча, влетали внутрь и садились на стропила кровли, у престольной ограды состоялось бракосочетание. В приходе об этом почти никто не знал. Пастор и помощник викария соседнего прихода вошли в одну дверь, Софи с двумя необходимыми свидетелями – в другую, и они стали мужем и женой.
Мистер Туайкот отлично понимал, что, хотя Софи ни в чем нельзя было упрекнуть, женитьба на ней равносильна социальному самоубийству; он немедленно принял необходимые меры. В одном из южных предместий Лондона у него был знакомый священник; они обменялись приходами, и вскоре молодые покинули свою уютную сельскую усадебку, окруженную деревьями и кустарниками, и поселились в тесном пыльном доме, стоявшем на длинной, прямой улице; нежный перезвон колоколов сменился самыми унылыми и дребезжащими ударами, какие когда-либо терзали человеческие уши. Всё это было сделано для Софи. Таким образом, они порвали со всеми, кто знал о прежней ее жизни, и скрылись от посторонних взглядов надежнее, чем в любом сельском приходе.
Софи была прелестнейшей подругой, о какой только может мечтать мужчина, но в роли супруги викария она была далека от совершенства. Она легко схватывала всё, что касалось всяких тонкостей домашнего обихода и хороших манер, но куда менее успешно усваивала то, что принято называть «культурой». Прожив более четырнадцати лет с мужем, который немало потрудился над ее воспитанием, она сохранила, однако, самые фантастические представления о спряжении глаголов, и это отнюдь не возвышало ее в глазах немногочисленных знакомых. А самым большим горем для нее было то, что, когда единственный сын, на воспитание которого не жалели затрат, подрос, – он не только начал понимать слабости матери, но стал относиться к ним с явным раздражением.
Так и жила она в городе, коротая время за причесыванием своих чудесных волос, и постепенно ее щеки, некогда румяные как яблоко, поблекли. Нога ее после несчастного случая так и не поправилась, и Софи почти не могла ходить. Муж с течением времени полюбил Лондон: здесь жилось вольнее, и легче было уединиться в семейном кругу. Но он был на двадцать лет старше Софи и в последнее время тяжко хворал. В тот день, о котором идет речь, он чувствовал себя лучше обычного, и она позволила себе пойти с сыном Рэндолфом на концерт.
Мы вторично видим ее уже вдовой, в глубоком трауре.
Мистер Туайкот так и не оправился от болезни и лежит на тесном кладбище у южной окраины громадного города; если бы даже все мертвецы, погребенные там, внезапно ожили, среди них не нашлось бы ни одного, кто знал его или хотя бы слышал его имя. Сын почтительно проводил его до могилы и вернулся в школу.
Когда всё это случилось, с Софи обошлись, как с ребенком, каковым она и была, если не по возрасту, то по характеру. Она не могла распоряжаться ничем из того, что принадлежало мужу, за исключением скромного дохода, оставленного на ее личные нужды. Зная ее неопытность и опасаясь, как бы ее не обманули, викарий передал решительно всё, что мог, в руки опекунов. Окончание мальчиком колледжа, поступление в Оксфорд, посвящение в сан – все было предусмотрено и расписано так, что ей только и оставалось в жизни: есть, пить, коротать время, изобретая всё новые прически, да держать дом в порядке для сына, приезжавшего к ней на каникулы.
Муж предвидел, что Софи, вероятно, надолго переживет его, и приобрел для нее в свое время уединенный особнячок на той же бесконечной, прямой улице, где находились церковь и пасторский дом; в этом особняке она могла жить до окончания своих дней, и она жила в нем, глядя целыми днями на крошечную лужайку перед домом да на решетчатую ограду, за прутьями которой кипела уличная жизнь; она подолгу глядела вдаль, где сквозь пыль и дым виднелись ряды закопченных деревьев и унылые фасады зданий, в которых гулко отдавался неумолчный шум главной улицы предместья.
Ее мальчик вместе со школьными науками, грамматиками и предрассудками усвоил какие-то аристократические замашки и незаметно утратил ту беспредельную детскую симпатию ко всему на свете – даже к солнцу и луне, – которую он, как и все дети, питал от рождения и которую его мать – сущее дитя природы – так в нем любила. Круг его интересов сузился и включал теперь только несколько тысяч богачей и аристократов – тоненькую прослойку среди сотен миллионов остальных людей, до которых ему не было никакого дела. Он всё больше и больше отдалялся от матери. «Общество» Софи состояло из мелких пригородных торговцев и клерков, а постоянно она общалась только со своими слугами, которых было всего двое; поэтому неудивительно, что после смерти мужа поверхностный лоск, который она позаимствовала у него, быстро сошел, и в конце концов сын начал стыдиться матери, манеры которой выдавали ее происхождение и заставляли его, джентльмена, мучительно краснеть. Не будучи еще настоящим мужчиной, он не понимал (и едва ли понял в дальнейшем, когда стал взрослым), что эти мелкие погрешности ничего не значат по сравнению с той горькой нежностью, которая переполняла ее сердце и которую она жаждала излить на него, или на кого-нибудь другого, или вообще на что угодно. Если бы он жил дома с матерью, эта нежность была бы направлена на него, но при настоящих обстоятельствах он, казалось, совсем не нуждался в ней, и эта нежность оставалась нерастраченной.
Невыносимая тоска овладела Софи; гулять она не могла, никакие поездки или путешествия не доставляли ей удовольствия. Так без. всяких событий протекло около двух лет, и она по-прежнему глядела на улицу, вспоминая селение, в котором родилась и куда вернулась бы – ах, с каким восторгом! – даже если бы ей пришлось там работать в поле.
Мало бывая на воздухе, она страдала бессонницей и часто, встав ночью или рано утром, глядела на пустынную улицу, вдоль которой выстроились фонари, точно дозорные в ожидании неведомой процессии. И в самом деле, по ночам, примерно около часу, можно было наблюдать нечто весьма похожее на процессию, когда отовсюду в город начинали стекаться повозки, груженные овощами для ковент-гарденского рынка. Часто смотрела она в эти мглистые, тихие часы, как они тянутся вереницей, фургон за фургоном, нагруженные зелеными бастионами, сложенными из капусты, ежеминутно готовыми развалиться и никогда не разваливающимися штабелями корзин с бобами и горохом, пирамидами белоснежной брюквы и горами всевозможных овощей, влекомые престарелыми клячами, храпящими от усталости и терпеливо удивляющимися, почему им приходится работать спозаранок, в такой час, когда всё живое вкушает заслуженный отдых. В эти часы бессонницы, порожденной усталостью и расстроенными нервами, она испытывала какое-то облегчение, когда, закутавшись в накидку, любовалась сверканием свежей зелени, оживающей под лучами уличных фонарей, или с глубоким сочувствием наблюдала за измученными лошадьми, за тем, как лоснятся их потные бока и как валит от них пар после многомильного перехода.
С огромным интересом, как зачарованная, смотрела Софи на эти повозки, такие необычные в городской обстановке, и на сельских жителей, жизнь которых была так не похожа на жизнь тружеников, снующих по той же улице в дневные часы. Как-то раз, ночью, человек, сопровождавший фургон с картофелем, пристально посмотрел на окна ее дома, и ей смутно показалось, будто человек этот ей знаком. Она стала высматривать его. Его старомодный фургон с желтым передком было нетрудно узнать, и на третью ночь она увидела его вторично. Он шел рядом с фургоном, и на сей раз она убедилась, что это действительно Сэм Гобсон, садовник из Геймида, некогда собиравшийся жениться на ней.
Она и раньше нередко вспоминала его; она гадала, не была ли бы жизнь с ним в коттедже более счастливой, чем то существование, на которое она себя обрекла. Она не чувствовала тогда нежности к Сэму, но в нынешней ее безрадостной жизни появление Сэма воскресило ее интерес к нему – живой интерес, в значении которого трудно ошибиться.
Она легла в постель и принялась размышлять. Когда же возвращаются домой эти продавцы овощей, приезжающие на рынок глубокой ночью? Днем их порожние фургоны совсем терялись в обычной сутолоке, но, кажется, ей случалось замечать их в полдень или чуть пораньше.
Был еще только апрель, но после завтрака она раскрыла окно, залитое неяркими лучами весеннего солнца, села и начала наблюдать. Она делала вид, что шьет, но не сводила глаз с улицы. Около половины одиннадцатого долгожданный фургон, на этот раз пустой, показался на дороге, направляясь в обратный путь. Но Сэм уже не смотрел по сторонам, а сидел, глубоко задумавшись.
– Сэм! – крикнула она.
Он вздрогнул, обернулся, и лицо его просияло. Он подозвал какого-то мальчишку, попросил его подержать лошадь, а сам соскочил на землю и подошел к окну.
– Я спустилась бы к тебе, Сэм, только мне это не так-то легко! – сказала она. – А ты знал, что я здесь живу?
– Конечно, я знал, что вы живете где-то в этих краях, миссис Туайкот. Я и то всё время посматриваю, не увижу ли вас где.
Он в двух словах рассказал ей, как попал сюда. Он давно уже бросил заниматься садоводством в селении под Олд-брикемом и теперь служил управляющим у богатого огородника где-то южнее Лондона; в его обязанности входило два-три раза в неделю отвозить товар на ковент-гарденский рынок. В ответ на ее жадные расспросы он признался, что переехал в эти места года два назад, после того как прочитал в олдбрикемской газете сообщение о том, что в южном пригороде Лондона умер священник, который раньше был викарием в Геймиде; он сказал еще, что ему захотелось узнать, где она живет, что он не мог противиться этому желанию и всё бродил вокруг да около, пока не получил свою нынешнюю должность.
Они поговорили о родном селении в милом Северном Уэссексе, где они вместе играли в детские годы. Она старалась не забывать, что она теперь важная особа и ей не к лицу откровенничать с Сэмом. Но силы быстро изменили ей, голос задрожал, и на глазах появились слезы.
– Сдается мне, вы несчастливы, миссис Туайкот? – спросил Сэм…
– Ах, разумеется! Ведь я потеряла мужа только год тому назад.
– А! Но я думал о другом. Вы не хотели бы вернуться домой?
– Теперь мой дом здесь – до конца дней. Муж оставил мне этот домик. Но, конечно, я… – И тут она не выдержала. – Да, Сэм, я тоскую по дому! Как хотелось бы вернуться в родные края! Какое это было бы счастье – жить там до самой смерти и никуда не уезжать… – Но она сразу опомнилась: – Не понимаю, что это на меня нашло!… У меня ведь есть сын, знаешь? Мой дорогой мальчик… Он сейчас в школе.
– Верно, где-нибудь неподалеку? На этой улице есть несколько школ. Я видел.
– Ну нет! Стану я посылать сына в такую мерзкую дыру! Он в частном колледже – одном из лучших в Англии.
– Вудь оно неладно! Я и забыл, мэм, ведь вы настоящая леди, вот уже столько лет.
– Какая я леди! – печально сказала она. – Никогда я не стану леди. А вот сын у меня – джентльмен, и это… из-за Этого… Ах, как мне тяжко, Сэм!…
Возобновившееся столь необычным путем знакомство быстро укреплялось. Софи часто сторожила у окна, чтобы перекинуться с Сэмом несколькими словами, иногда ночью, иногда днем. Ее очень огорчало, что она не может пойти проводить своего старого друга и побеседовать с ним свободно, а не наспех, из окошка. Как-то ночью в начале июня, когда она поджидала его после того, как несколько дней не подходила к окну, он вошел в ворота и робко сказал:
– Сдается мне, вам было бы полезно подышать свежим воздухом. Мой фургон сегодня наполовину пуст. Почему бы вам не проехаться со мной до Ковент-Гардена? Я постелил мешок на куче капусты, и вам будет очень удобно. А потом вы возьмете кэб и вернетесь домой, когда все еще будут спать.
Сперва она было отказалась, но потом, дрожа от волнения, наспех закончила свой туалет, накинула плащ и вуаль и осторожно, бочком спустилась по лестнице, крепко держась за перила, – способ, к которому она прибегала лишь в крайних случаях. Сэм ждал ее на крыльце; когда она открыла дверь, он поднял ее своими сильными руками, перенес через лужайку и посадил в повозку. Бесконечный прямой проспект был тих и пуст; вереница фонарей убегала вдаль, сливаясь справа и слева в блестящую линию. Воздух в этот час был свеж, как в деревне, сверкалb звезды, и только на северо-востоке, где занимался бледный свет зари, они уже исчезли. Сэм заботливо устроил Софи на приготов ленном для нее месте, и фургон тронулся.
Они разговаривали совсем как в былые дни, только Сэм то и дело одергивал себя, опасаясь, что он недостаточно почтителен. Она тоже боязливо твердила, что, вероятно, ей не следовало разрешать себе такую вольность.
– Но я так одинока дома, – тут же добавляла она, – а Эта прогулка – такое счастье для меня!
– Вы непременно должны иногда ездить со мной, дорогая миссис Туайкот. Только в такое время и можно подышать воздухом.
Понемногу начало светать. На мостовых захлопотали воробьи; дома становились всё выше, улицы всё уже. Когда они добрались до Темзы, было уже совсем светло; въехав на мост, они увидели, как за собором св. Павла показалось утреннее солнце; река искрилась и нежилась в его лучах.
Возле Ковент-Гардена он усадил ее в кэб, и они расстались, глядя друг другу в глаза, как и подобает добрым друзьям. Она благополучно приехала домой, доковыляла до двери, отперла ее своим ключом и вошла, никем не замеченная.
Свежий воздух и общество Сэма оживили ее, на щеках Заиграл румянец, она похорошела. Появилось еще что-то, кроме любви к сыну, ради чего стоило жить. Женщина с чистыми помыслами, она отлично понимала, что ничего дурного в этой прогулке не было, но ясно отдавала себе отчет в том, насколько непростителен был ее поступок с точки зрения общепринятой морали.
Тем не менее вскоре она снова поддалась искушению поехать с Сэмом, и на этот раз в их разговоре сквозила уже нескрываемая нежность. Сэм сказал, что никогда не сможет забыть ее, хоть она и неважно обошлась с ним в свое время. Затем, после долгих колебаний, он поведал ей заветное желание, которое теперь могло бы осуществиться: ему не нравится его работа в Лондоне, и он мечтает стать владельцем зеленной лавки в Олдбрикеме, главном городе того графства, где они родились. Ему представился подходящий случай: некая пожилая чета решила удалиться на покой и продавала свою лавку.
– Так почему бы тебе не купить ее, Сэм? – спросила она с замиранием сердца.
– Потому что я не знаю, захотите ли вы быть со мной. Нет, боюсь, что не захотите… не сможете! Вы так долго были настоящей леди… Разве вы согласитесь теперь стать женой простого человека?
– Не знаю, смогу ли я… – подтвердила она, испуганная его предложением.
– Ах, если бы вы согласились! – воскликнул он. – Сидели бы себе в комнатке за лавкой да посматривали одним глазком через стеклянную перегородку, если мне придется иной раз отлучиться, только и всего! И хромота ваша ничуть не помешала бы… А уж я-то обращался бы с вами, как с герцогиней, Софи, милая… Позвольте мне надеяться! – умолял он.
– Сэм, скажу тебе по совести, – промолвила она, коснувшись его руки. – Если бы дело было только во мне, я с радостью согласилась бы, хотя при втором замужестве я потеряю всё, что у меня есть…
– Ну и пусть! Нам и своего хватит!
– Это очень благородно с твоей стороны, мой милый, милый Сэм. Но тут есть и другое… У меня ведь сын… Иной раз, когда на душе тяжко, мне кая!ется, что он и не сын мне, а просто мальчик, оставленный на мое попечение покойным мужем. Вроде и не мой вовсе. Да его и тянуло-то всегда больше к отцу… Он такой образованный – не чета мне; разве я могу быть ему достойной матерью?… Я должна сказать ему.
– Да, разумеется. – Сэм читал ее мысли и понимал, чего она боится. – Но ведь вы можете поступать так, как хотите, Софи… то есть миссис Туайкот, – поправился он. – Ребенок-то ведь он, а не вы.
– Ах, Сэм, ты не понимаешь! Я выйду за тебя когда-нибудь, если только смогу. Но ты должен подождать. Дай мне подумать.
Довольный ее решением, он так и сиял, расставаясь с нею. Но она не разделяла его радости. Она не знала, как сказать обо всем Рэндолфу. Придется подождать, пока он поступит в Оксфорд, – тогда, как бы она ни поступила, это уже не окажет никакого влияния на его судьбу. А может, он всё равно не согласится? Что тогда? Сумеет ли она настоять на своем?
Настал день ежегодного крикетного матча между колледжами, а она так ничего и не рассказала сыну, хотя Сэм к Этому времени уже вернулся в Олдбрикем.
Миссис Туайкот чувствовала себя в этот день лучше, чем обычно: вместе с Рэндолфом она отправилась на матч и порой даже вставала с кресла прогуляться. Ей пришла в голову блестящая идея – заговорить на волнующую ее тему во время прогулки среди зрителей, когда мальчик будет в приподнятом настроении и семейные дела покажутся ему пустяками по сравнению с вопросом об исходе состязания. Они прохаживались под ослепительными лучами июльского солнца – мать и сын, такие далекие друг от друга и в то же время такие близкие, – и Софи видела множество мальчиков, похожих на ее сына, в таких же точно широких белых воротничках и плоских шапочках; тут же рядами стояли экипажи, под которыми были разбросаны остатки роскошных завтраков: кости, объедки пирогов, бутылки от шампанского, а также стаканы, тарелки, салфетки, фамильное серебро. А в экипажах восседали надутые папаши и мамаши, и не было среди них ни одной простой женщины вроде нее. Если бы Рэндолф так не тянулся к ним, если бы он не сосредоточил на них все свои помыслы, если бы он не стремился принадлежать к их классу, – какое это было бы счастье!
Толпа зрителей разразилась восторженными воплями, приветствуя какой-то особенно меткий удар, и Рэндолф изо всех сил подпрыгнул, стараясь разглядеть, что произошло на площадке. Софи запнулась и проглотила приготовленные ею слова. Пожалуй, это неподходящий момент. Контраст между тем, что она хотела сказать, и великосветской атмосферой, к которой неудержимо тянуло Рэндолфа, был бы роковым. Она подождет более удобного случая.
Наконец, как-то вечером, когда они остались одни в скромном пригородном домике, где жизнь была отнюдь не блестящая, а скорее серенькая, Софи решилась нарушить молчание и сообщила сыну о своем предполагаемом втором замужестве; она смягчила эту новость уверениями, что речь идет о далеком будущем, когда у Рэндолфа уже будет своя, независимая жизнь.
Мальчик нашел ее намерение весьма разумным и спросил, имеет ли она кого-либо в виду. Она заколебалась, и, по-видимому, у него возникло недоброе предчувствие. Он выразил надежду, что его будущий отчим – джентльмен.
– Едва ли ты назвал бы его джентльменом, – робко сказала она. – Это простой человек, такой же, какой была и я, раньше чем познакомилась с твоим отцом.
И, слово за словом, она рассказала ему всё. Некоторое время лицо юноши ничего не выражало, затем он вспыхнул, уронил голову на стол и разразился горькими слезами.
Мать наклонилась над ним, она покрывала поцелуями его лицо, она гладила его, как малое дитя, рыдая вместе с ним. Но вот он справился с собой, порывисто встал, ушел в свою комнату и заперся.
Она стояла у дверей, прислушивалась и пыталась вести переговоры через замочную скважину. Прошло немало времени, прежде чем она добилась ответа; в конце концов юноша гневно крикнул ей из комнаты:
– Стыд и срам! Это меня погубит! Неотесанный мужлан! Ничтожество! Шут гороховый! Я буду опозорен в глазах всех джентльменов Англии!
– Нет, нет, не говори так! Может, я и неправа! Я буду бороться с собой! – униженно молила она.
Не успели окончиться летние каникулы Рэндолфа, как пришло письмо от Сэма с сообщением, что ему неожиданно повезло. Он купил лавку. Это самая большая лавка в городе, не только фруктовая, но и овощная; он надеется со временем создать семейный очаг, который будет достоин даже ее, Софи. Нельзя ли ему приехать в Лондон повидаться с ней?
Она встретилась с ним тайком и сказала, что ему придется еще подождать, пока она сможет дать окончательный ответ. Медленно протянулась осень, и когда Рэндолф приехал домой на рождество, она вновь завела разговор о браке. Но юный джентльмен был непреклонен.
Протекли месяцы, она вновь попыталась и вновь отступила перед его возражениями; потом сделала еще одну попытку; почти пять лет эта кроткая женщина уговаривала и упрашивала сына. Преданный Сэм возобновил свои ухаживания с большей настойчивостью. Однажды, когда Рэндолф, который уже оканчивал Оксфорд, приехал на пасхальные каникулы, она опять подняла этот вопрос. Как только он примет посвящение в сан, доказывала она, у него появится свой дом, и тогда она, с ее невежеством и безграмотностью, станет для него помехой. Лучше бы ему поскорее от нее избавиться.
На этот раз он разгневался не на шутку, как и подобает настоящему мужчине. Она, со своей стороны, проявила необычайную настойчивость, и Рэндолф испугался, что, воспользовавшись его отсутствием, она поступит по-своему. Исполненный гнева и презрения к ее низменным вкусам, он решил во что бы то ни стало добиться повиновения; для этого он привел мать к алтарю, который он устроил у себя в спальне, и заставил ее, преклонив колена, поклясться перед распятием, что она не обвенчается с Сэмюэлем Гобсоном без его согласия.
– Это мой долг перед отцом, – сказал он.
Бедная женщина поклялась, надеясь, что он смягчится, когда станет пастором и полностью уйдет в церковные дела. Но надежды ее не сбылись. К этому времени воспитание окончательно подавило в нем все человеческие чувства, и, хотя никому на свете не стало бы хуже, если бы его мать наконец обрела долгожданную идиллию с верным своим фруктовщиком, он проявил несокрушимое упорство.
Между тем ее хромота всё усиливалась, и она почти не выходила из своего дома в южном предместье, где сердце ее, казалось, иссыхало от жажды.
– Почему мне нельзя сказать Сэму, что я согласна выйти за него? Почему? – жалобно шептала она, когда поблизости никого не было.
Однажды, года четыре спустя после этих событий, в дверях крупнейшей фруктовой лавки Олдбрикема стоял мужчина средних лет. Это был сам хозяин, но в тот день вместо обычной рабочей одежды он облачился в строгий черный костюм. Окна лавки были полуприкрыты ставнями. Со стороны вокзала медленно приближалась погребальная процессия, она миновала лавку и потянулась к селению Геймид. Пока экипажи проезжали мимо, владелец лавки стоял у дверей со шляпой в руке; глаза его были полны слез. А из окна траурной кареты на него смотрел мрачный как туча, молодой, гладко выбритый священник в наглухо застегнутом сюртуке.