С нынешним штурманом своим, лейтенантом Тюриным, Нефедов подружился еще в «первоначалке». Так потом, уже в боевом училище, называли летчики не без нотки пренебрежения школу пилотов первоначального обучения.
В один из осенних вечеров появился в бараке «карантина» шустрый паренек в солдатской форме при медали «За отвагу» и с желтой ленточкой — знаком ранения, — нашитой над карманом гимнастерки. Ленточку эту Тюрин как-то после вечерней поверки стал осторожно спарывать тяжелым трофейным ножом.
— Это ты зачем? — удивился Нефедов. На карантинных нарах их звеневшие соломой матрасы лежали рядом.
Тюрин приложил палец к губам:
— Завтра медкомиссия! Говорят, к раненым — жуть придираются!
— А ты куда ранен?
— Военная тайна. — И, нагнувшись к Нефедову: — Контуженный я был. Только об этом молчок, понял?
Медкомиссию Тюрин прошел без сучка, без задоринки. А вот Нефедова чуть не «зарубили».
— Не нравится мне эта грудь, Юлий Максимович!.. Какой-то систалический шумок… — На бледном удлиненном лице женщины-врача тускло мерцали, словно затуманенные обидой, серые и, как тогда показалось Нефедову, недобрые глаза. — Да послушайте сами! — Она устало протянула стетоскоп сутулому невысокому человеку.
Халат на Юлии Максимовиче был расстегнут — грозно топорщился ряд плохо начищенных пуговиц морского кителя. Вспомнил Нефедов, как перед началом работы комиссии именно этот Юлий Максимович прошелся в сопровождении начальника карантина перед строем новичков. Тогда на его кителе узко белели погоны подполковника медслужбы. Подполковник смотрел на кандидатов в школу морских летчиков хмуро и озабоченно. Чем-то не нравились ему будущие соколы…
Протянутого стетоскопа Юлий Максимович вроде и не заметил, а выхватил из нагрудного кармана халата коричневую с облупившимся раструбом трубку. Ткнул трубкой в грудь Нефедова и сразу приник к раструбу большим красным ухом. Трубку Юлий Максимович прижимал сильно. Багровый ободок его уха стал мертвенно белеть, словно умирая.
— Дыши!.. Не дыши. Совсем не дыши!..
Потом подполковник заставил Нефедова приседать и снова приставил трубку к груди. Склонив голову, видел Нефедов, как под ударами сердца дергается трубка, будто стремясь оттолкнуть шарообразную голову с короткими жесткими завитками седых волос, и боялся, что Юлий Максимович сейчас на него рассердится…
Что-то буркнув себе под нос, подполковник выпрямился, воткнул трубку в оттопыренный карман халата и поднял со стола медицинскую книжку Нефедова. Отшвырнув несколько листков, стал читать самую первую страничку, где и не было-то ничего, кроме фамилии, года рождения…
— Ленинградец? — вдруг обрадованно, словно земляка встретил, закричал подполковник.
— Ленинградец! — еще не поняв, что к чему, повеселел и Нефедов.
— В блокаде был?
«Вот оно что!» Теперь Нефедов понял, что сейчас его как раз и «зарубят».
— Был или не был, я спрашиваю?
— Почти не был.
— Как это «почти»? Когда вывезли?
— В феврале.
— Сорок второго? Через Ладогу?
Только теперь Нефедов заметил, что усталая женщина, призвавшая на его беду этого коротышку подполковника, уже не сидит, а стоит перед ним, сжимая стетоскоп поднятыми к груди руками, и смотрит на него очень странно, словно узнала и боится сказать об этом.
— Все ясно! Вот вам, Марья Кирилловна, и миокардодистрофия в юношестве! — Подполковник сердито засопел и быстро пошел к выходу. Уже рванув на себя белые двери, остановился, наклонил голову, словно к чему-то прислушиваясь. — Впрочем… Возможно, это остаточные явления после общей дистрофии? Курсантов все же получше кормят, чем в аэродромной роте… Хм… Может… Может, рискнем? Все равно у них полгода теоретический курс. А там, перед полетами, снова послушаем. Парень-то молодой…
— Спасибо, Юлий Максимович! Конечно!..
Он вышел, не дослушав, громко стукнув дверью.
Марья Кирилловна, все еще сжимая стетоскоп, повернулась к дверям и смотрела на них, пока не смолкли в коридоре удаляющиеся шаги. Потом она повернулась к Нефедову.
— Ой, что же это я! Вы одевайтесь, пожалуйста, одевайтесь!.. — Марья Кирилловна положила стетоскоп на стол, провела узкими ладонями по лицу и, когда опустила руки, удивила Нефедова почти веселой улыбкой.
— Все у вас будет хорошо, — нараспев приговаривала она, быстро заполняя страничку в медицинской книжке. — Вы только хорошо… кушайте. Вкусно, не вкусно — обязательно все съедайте.
Нефедов послушно кивнул, а про себя усмехнулся. Видела бы Марья Кирилловна, как вчера, в наряде по камбузу, подмели они с Пашкой Тюриным по неписан-ному закону камбузного наряда остатки от обеда. На нос пришлось по три борща, по три вторых и по четыре компота. Хлеба смолотили с буханку. И еще б могли! «Обязательно все съедайте». Вот смешнячка!
— И спорт… Конечно, спорт, — продолжала, уже перечитывая написанное, Марья Кирилловна. — Вы спортом занимаетесь?
— Да-да… — неуверенности в ответе Марья Кирилловна не заметила.
— Только не чересчур! — Она назидательно потрясла над столом синей ученической ручкой. — Нагрузку на ваше сердце надо увеличивать постепенно… Очень постепенно! Обещаете мне?
— Конечно!
— Ну вот… — Она аккуратно промокнула написанное, закрыла мягкую, из серой бумаги, медкнижку, но почему-то пе отдавала ее Нефедову. Отвернувшись к незашторенному окну, за которым курсант в перемазанном краской комбинезоне уныло белил самодельной кисточкой кирпичи вокруг чахлого побега, Марья Кирилловна настороженно спросила: — Где вы жили в Ленинграде?
— На Петроградской… Большая Зеленина. Знаете?
Она поспешно закивала.
— Ладно! Идите. И помните, о чем я вас просила. Сладкого побольше, по возможности!..
Прошло месяца полтора. Уже чуть отрасли еще в карантине остриженные волосы, и теперь можно было перед увольнением, предварительно смочив голову, даже наметить нечто вроде косого пробора. Как-то вечером старшина сверхсрочник Литвин, заложив руки за спину и перекачиваясь с ноги на ногу, словно мерил он своими шагами беспокойную палубу крейсера, а не драенный-передраенный в штрафных нарядах дощатый пол курсантской казармы, дважды прошелся вдоль замершего синеблузого строя и, остановившись точно на середине его, глядя куда-то поверх курсантских голов, строго спросил:
— Хто мою хванеру на клынья попылял?
Строй ответил сдержанным, хотя и довольно явственным смехом. Нефедов, улыбаясь, взглянул на старшину и тут же счел за благо обрести самое что ни на есть серьезное выражение лица, ибо именно серьезность невозмутимо сохраняло аскетически сухощавое, как всегда идеально выбритое лицо старшины первой курсантской роты: Василия Васильевича Литвина, видимо, мало беспокоила форма заданного вопроса. Он ждал четкого и честного ответа по существу: кто из курсантов стащил из каптерки два листа отличной фанеры, припасенных старшиной в точности неизвестно для каких, но уж, конечно, для ротных, а не личных нужд? Кто стащил эту дефицитную по военному времени фанеру с явно злоумышленной целью: вырезать из фанерных листов трапециевидные клинья и после отбоя натянуть на них смоченные штанины казенных брюк, дабы придать оным расширенную книзу форму, то есть породить давно осужденный на флоте клеш — признак пижонства и разболтанности?
Раздавшийся смех, разумеется, не мог считаться ответом по существу. И потому старшина Литвин, легко игнорировав несколько обидную реакцию строя и ничуть не заботясь о лексической стороне дела, стал негромко покашливать, дожидаясь установления полной тишины.
— Та-ак… В друге пытаю: хто мою хванеру на клынья попылял?
На этот раз смеха не было. Не было, однако, и ответа. И через минуту напряженной тишины прозвучал старшинский приговор:
— Отмечаю нечестность и трусость первой роты. Гань-ба! Увольнения сегодня не будэ… Курсанту Нефедову зайти до меня в каптерку.
В пахнущей залежавшимся сукном и ружейным маслом комнатушке старшина Литвин первым делом бесцеремонно оглядел брюки Нефедова. Нет, круглые, с наметившимися над коленями вздутостями дудочки нефедовских брюк, хотя и не являли собой образец морской формы, никаких тенденций к расклешиванию не имели. Старшина Литвин вздохнул и извлек из ротного журнала серенький бланк увольнительной записки.
— Хто вам будэ капитан Курзенкова?
— Не знаю никакой Курзенковой.
Ну як же? — Старшина укоризненно покачал головой. — Капитан медицинской службы Курзенкова лично обратилась к старшему лейтенанту Гурскому с просьбой отпустить вас до них.
— Марья Кирилловна?
— Маоуть, для кого и Марья Кирилловна, а старший лейтенант Гурский приказали направить вас к капитану медслужбы Курзенковой. Ось вам увольнительная. До ноля часов…
От Марьи Кирилловны Нефедов возвратился с огромным пакетом. Дневальный и еще двое не успевших уснуть курсантов, наверное, с полчаса хрустели на всю казарму домашним печеньем, мыча от удовольствия и закатывая глаза.
— Стоп, ребята! Тюрину оставим малость.
— Нечего! Уснул — все.
Нефедов все же отнял у явно зарвавшегося дневального кулек с остатками печенья.
Утром Тюрин оценил и кондитерские способности капитана медслужбы Марьи Кирилловны Курзенковой, и самоотверженность своего верного кореша Юрки Нефедова, сумевшего отстоять для него немалую толику печенья.
— Мог бы и разбудить по такому случаю, — вздохнул Тюрин, стряхивая крошки с растопыренных пальцев.
— Да жалко было.
— Пряников?
— Тебя, дурака. Сопел больно сладко.
Недели две спустя Тюрин осторожно спросил:
— А чего ж ты Марью Кирилловну не проведаешь? Или помоложе найти хочешь? У молодайки-то пирогами не разживешься.
Нефедов нахмурился.
— Да ладно тебе! Совсем шуток не принимаешь…
Я к тому, что и неудобно вроде. Раз сходил, пряников натрескался, еще мешок с собой приволок — и все. Будь здорова, тетя! Невежливо получается.
— Не могу я к ней идти.
— Что так?
— Она все… про Ленинград спрашивает.
— Ну так и правильно- Земляки ведь!
— Погибли у нее все там.
…Нефедов долго молчал, когда Марья Кирилловна, напоив чаем с домашними, непонятно из чего сделанными, но вкусными, взрывчато распадавшимися во рту сухариками, ублаженная его, Нефедова, сытостью, присела против гостя за стол, подперев щеку сложенными ладонь к ладони руками, и осторожно попросила:
— Теперь расскажите… Все расскажите, как там это было.
Ну что было ей рассказывать?
…Дальних зениток и даже неблизких бомбовых разрывов бабушка уже не слышала. Когда грохало рядом, так что звенела посуда в буфете и начинал раскачиваться зеленый, теперь сильно поблекший от пыли абажур, из соседней комнаты, где лежала, не вставая, бабушка, раздавался ее хриплый, но все еще сильный голос:
— Юрка!.. Окаянный! Не ленись — спускайся в убежище! Ведь не жил еще… Убью-ут!..
«Ну и пусть!» — с каким-то злорадным равнодушием думалось Нефедову, но перед бабкиной заботой было стыдно, и он кричал:
— Уже пролетели, бабушка! Отбой уже!..
— О господи! — она громко вздыхала и затихала, успокоенная его обманом.
Через минуту-другую абажур снова швыряло, сыпалась потолочная штукатурка — все повторялось сначала: «Юрка! Окаянный…»
Так и умирали они с бабушкой. Ничего героического. Даже страшно не было. Просто противно. И утром бы не вставал, да надо. А то — ни бабкин хлеб не получишь, ни свой не съешь. Умываться неохота. Потом и воды не стало. Сначала обрадовался — вот и не надо еще одного усилия: умываться. Потом понял: новая забота — воду приносить из Невки, застывшей в грязных торосах, с намертво вмерзшими в нее и полуразобранными на дрова баржами.
Бабушки вскоре не стало. Вытащили ее, умолкшую, из комнаты, завернув в одеяло, два чужих опухших дядьки. Нефедов хотел пойти с ними — один отшвырнул его от порога.
— Не качайся под ногами, шкет!
Кинуться на него не было сил. А тут второй подошел.
— Не ходи… Под подушкой гостинец бабка тебе оставила. — Тихо сказал, так чтоб не слышал первый.
В серой от ранних сумерек бабушкиной комнате дышалось холодно и тяжело. Под большой в цветастой наволочке подушкой Нефедов обнаружил два тряпочных мешочка. Смоченным чернильным карандашом коряво на одном было написано: «Юрику!.. Он сирота…» На другом: «Тем, кто хоронить будет». Нефедов упал на бабушкину постель и заплакал…
Однажды во время налета, когда Юрка, скрючась под двумя одеялами, бездумно смотрел, как, словно под ветром, качается абажур, распахнулись — обе створки вразлет — двери и на пороге возник сосед по площадке Андреич. В негнущихся валенках он как-то ходульно, но быстро однако подошел к нефедовской кровати, трясущейся узловатой рукой вцепился в одеяла, дернул на себя сильно, чуть не упал.
— А ну, вставай!
— Не встану! Не трогайте меня! — вдруг завопил самому себе противным голосом Нефедов.
— Ах ты, мерзавец! — Андреич смотрел на него побелевшими от злости глазами. — Отец, значит, на фронте сына своего, город свой защищает… Мы… из цехов неделями не вылезаем… А он, дрянь такая, смерть тут свою торопит! С бомбами судьбу шутит. Герой, думаешь? Дурак ты хлипкий, вот кто!..
Минут через, двадцать сидел Нефедов на мягком узле с подушками Александровых — семьи Андреича — в бомбоубежище. Сидел бок о бок со сверстницей своей Ниной, тихой, словно все время к чему-то прислушивающейся, дочкой Андреича.
А потом и его, и Нину, и еще многих, молчаливых и медлительных в движениях, кутанных-перекутанных детей посадили в холодные коробки автомашин и повезли через Ладогу в таинственно, как спасительное заклинание, звучащее Жихарево — бессонный приемный пункт Большой земли.
Об этом, что ли, рассказывать Марье Кирилловне?
— Понимаешь, не могу я об этом! Мне все забыть хочется, забыть…
Тюрин шмыгал коротким носом и приподнимал плечи с голубыми квадратиками курсантских погон.
Все же еще раз пришел Нефедов в трехэтажный дом комсостава, где в большой, с длинным коридором, коммунальной квартире занимала Марья Кирилловна маленькую, чистую, как лазаретная палата, комнату.
— А я как знала, что вы придете! — Марья Кирилловна сложила тонкие и длинные ладони на манер индийского факира, прикрыла синими веками улыбавшиеся и все равно еще грустные глаза. — А ну! Втяните воздух носом! Какие запахи тревожат ваше острое пилотское обоняние?..
В комнате стоял нежный и сладостный дух домашнего печенья.
— Напрасно вы, Марья Кирилловна! Мне неудобно.
— Перестаньте! И не смейте думать об этом!.. Если б вы знали, какая для меня это радость. Знаете, до войны я пекла почти каждый день. Муж смеялся — гены великих кондитеров не хотят умирать в груди безвестного терапевта… Будем сегодня пировать! Впрочем, вот что… Давайте-ка я вас послушаю… Да, да, да!.. Раздевайтесь. Учтите: перед полетами снова будет комиссия. И нам надо знать, как там наше сердечко!..
Ее мягкие пальцы, даже пластмассовый кружок стетоскопа казались Нефедову теплыми и добрыми. Сердце стучало в грудную клетку мерно и сдержанно. Еще не слыша заключения Марьи Кирилловны, Нефедов уже знал, что у него все в порядке.
— Просто удивительно! — Марья Кирилловна теребила в руках гибкие шланги стетоскопа и смотрела на Нефедова, как на неожиданный подарок. — Вот что такое молодость! Молодчина вы!.. Одевайтесь…
Уже хлопоча за столом, вдруг застыла с поднятым над своим стаканом белым чайником.
— Если бы удалось вывезти всех молодых… Ну, хотя бы детей и подростков… — Крышечка, не удержавшись на замершем в крутом наклоне чайнике, соскользнула, Ударила ребром по стакану Марьи Кирилловны. — Ах!..
Нефедов вскочил, растерянно закрутил головою, ища, чем бы вытереть пол под столом.
— Ну и растяпа! — Марья Кирилловна деланно засмеялась, выбежала из комнаты. Нефедов собирал в ладонь влажные и теплые осколки вокруг переполненного янтарной жидкостью блюдца.
И опять были вкусные сухарики, не хватать которые один за одним, а брать степенно, отдаляя секунду, когда дрогнувшей руке вроде бы уже и прилично потянуться к благоухающей вазочке с печеньем, было настоящей тренировкой воли. И опять была та страшная минута, когда Марья Кирилловна отвела глаза и попросила робко и упрямо:
— Рассказали бы вы, Юра, хоть что-то… Вы уж простите. Мне, понимаете, кажется, если буду знать, если пойму все…
Запинаясь, сбиваясь от слышанных от Андреича деталей к газетным сообщениям, читанным уже на Большой земле, Нефедов рассказывал, как ремонтировали танки в развороченном бомбами цеху.
Марья Кирилловна слушала сначала внимательно, потом отвернулась, стала вглядываться в синеющее незаметно подступившим вечером окно.
— Кажется, я об этом читала.
— Да, да… Об этом писали. Это как раз… про бригаду Андреича.
— Он сейчас жив?
— Не знаю.
И опять удивительно громко в спящей казарме хрустели печеньем не ожидавший такого фарта дневальный и только что в пятый раз отшвабривший дощатый крашеный пол Пашка Тюрин. Злополучная «хванера», попиленная на клинья, обнаружена была старшиной Литвиным именно у него. Приговор был кратким и не слишком суровым: «Пять нарядов вне очереди!..» Возможно, флотское сердце старшины тронул шикарный вид курсанта Тюрина в расходящихся от пояса к носкам широченных брючинах, на каждой из которых острота наведенной (без утюга!) стрелки могла смело соперничать с форштевнями быстроходных эсминцев.
За четкими квадратами казарменных окон уже остро пахло весной. Без грязи, без особой распутицы исчезал снег. Но именно исчезая, оседая ноздреватой потемневшей коростой, снег вдруг заявил о своем запахе. Пронзительная свежесть висела в синем воздухе, будоража до оглушительного чиха курсантские носы в перерывах между уроками, когда все выскакивали без шинелей на улицу. Даже крепкая горечь махорочных дымков не могла перебить запаха снега, а, может быть, запаха пробуждающейся земли.
На один из таких перекуров обрушился громом с ясного неба трубный глас скорбного и торжественного Шопена: «Та-а… та-та-там!..»
Еще не получив подтверждений своей заставившей сжаться сердце догадке, Нефедов, тяжело переставляя ноги, вышел из сразу притихшей толпы курсантов н двинулся навстречу медленно приближавшимся венкам и невесомо плывущему над обнаженными головами красному гробу.
Марью Кирилловну хоронил почти весь офицерский состав школы. Были женщины и дети. Много не знакомых Нефедову людей. Он стоял с ними у желтого, бесшумно осыпающегося края могилы, видел, как падают и падают на красную крышку гроба бурые комья земли. Поднятый им комок рассыпался в руке, ушел вниз короткой беззвучной струйкой. Он и о салюте догадался только по метнувшимся над черными ветвями галкам. Как закричали птицы, Нефедов услышал. А потом грянул «Интернационал». И сразу что-то внутри напряглось до предела и тут же отпустило. И слезы, слезы хлынули из глаз, до этого сухих и только саднивших.
«Простите меня, Марья Кирилловна… Простите…»
Он сошел с быстро таявшего под ним желто-бурого бруствера, побрел к стоявшей неподалеку березе и прислонился лбом к ее прохладному стволу.
Звучали за спиной Нефедова голоса. Начштаба школы негромко давал какие-то распоряжения.
«Нале-во!» — послышалась приглушенная команда. Опустив медные зевы труб к земле, прошел мимо Нефедова отыгравший свое музвзвод. Нефедов отошел еще дальше. Теперь курсант стоял, скрытый от расходившихся с кладбища людей высокими влажными кустами, у старой поржавевшей ограды заброшенной могилы. Тихо стало. Совсем тихо. И тогда Нефедов услышал неторопливые приближающиеся шаги. Обернулся.
— Пойдем, курсант! Пойдем!.. Ее не вернешь, а сам наверняка простудишься. — Тот самый подполковник, Юлий Максимович… Офицерская фуражка сидела на его голове оплывшим блином. «Нет внутри проволочного каркаса», — зачем-то отметил про себя Нефедов. Шел Юлий Максимович совсем не по-военному, переваливаясь с ноги на ногу, засунув короткие руки в карманы шинели.
Когда благополучно шагнули под полосатый шлагбаум, за которым начинался военный городок, мимо пораженного нестроевым видом курсанта (без шинели, без бескозырки) часового, Нефедов почувствовал, что замерз. Он прибавил шагу и тут же остановился — Юлий Максимович за ним не поспевал.
— Ничего, курсант, сейчас придем.
Юлий Максимович завел Нефедова в санчасть. В небольшой, уставленной белыми шкафами комнате усадил на круглый стул. Кряхтя, стянул шинель. Повесил ее на гвоздь, вбитый в стену между шкафами, и зябко потер красные короткопалые руки.
«Неужели сейчас сердце будет проверять?» — подумалось с испугом и внезапной неприязнью к Юлию Максимовичу. Неуклюже потоптавшись, Юлий Максимович повернулся к низкому шкафчику и, присев, извлек на свет банку с прозрачно плеснувшейся внутри жидкостью.
Нефедов только потом, после жадного глотка, понял: это был спирт. Перехватило дыхание, и глаза, подталкиваемые слезами, ринулись из орбит.
— Молодец!.. — Юлий Максимович легонько постучал ладонью по закаменевшей спине Нефедова, зачерпнул из эмалированного ведра с полстакана воды. Воду Нефедов пригубил е опаской. Но сразу стало легче, и он допил в два глотка.
— Закусить нечем… Скоро у вас ужин. На чай приналяг. Хоть и без сахара, а лишний стакан горячего попроси. Понял?
Нефедов кивнул.
Себе Юлий Максимович налил из банки четверть стакана и выпил спокойно, как воду. Сразу полез в карман за папиросой.
— Отчего она умерла? — спросил Нефедов.
— Стенокардия… Из двух приступов вытащил, а тут… — Юлий Максимович закашлялся, но криво тлеющей папиросы не бросил. — Воли к жизни у нее не было!.. Не смогла горя преодолеть. Все у нее погибли в Ленинграде. Муж, сын, мать, сестра — все!.. — Юлий Максимович рубанул воздух все еще красной ладонью, вздохнув, встал. Подошел, скрипя половицами, к прикрытому белыми занавесками окну, привстав на носки, открыл форточку и выбросил в нее окурок.
— А ты выжил! — сказал, еще стоя у окна. Сказал без укора, наоборот, с какой-то ободряющей интонацией, вроде: «вон, мол, какой ты молодец!». И сразу: — Представляешь, как тебе надо жить? Ох, красиво тебе жить надо, курсант!
Нефедов промолчал, О том, как дальше жить надо, он не задумывался. Размеренная курсантская служба представлялась ему спокойной и доброй. Холодный ужас блокады отодвигался все дальше и дальше. Даже в снах перестал хватать за сердце. Главная душевная досада была в том, что война, по всей видимости, идет к победному концу, и не придется ему, морскому летчику Нефедову, посчитаться ни за сверстников — ребят, угасших под холодным блокадным небом, ни за Андреевичеву Нинку, умершую уже на Большой земле, ни за бабушку, ни за вот добрую, как мать, Марью Кирилловну и ее безвестное Нефедову семейство.
Словно угадав его мысли, Юлий Максимович махнул короткой рукой.
— Человека в себе расти, человека!
И опять промолчал Нефедов. Потому что в тайниках души своей ощущал, что человек в нем пока некрасив. Почему он так нехотя шел каждый раз к Марье Кирилловне? Угощенья смущался? Боялся ввести ее в трудный по военному времени расход? Ерунда все это! Это он для себя придумал. Самого себя жалел, вот в чем дело! Потому что больно и трудно было ему тревожить память, рассказывать Марье Кирилловне ленинградские блокадные были. А может, они ей нужны были больше любых лекарств? Может, ожесточила бы она свое сердце и выстояла? От новых сил, рожденных ненавистью. Может быть, нужна ей была его сыновья привязанность, может…
Тюрин его сразу раскусил. Вечером, после поверки, на которой старшина Литвин сделал вид, что ничего знать не знает о самовольном уходе курсанта Нефедова с занятий, Тюрин, ожесточенно колотя набитую соломой подушку, печально протянул:
— Да-а… Не есть нам печенья больше.
Нефедов круто повернулся к нему, но Тюрин, зло со-щурясь, не дал ему и рта раскрыть:
— А ты помолчи! Слушал бы меня, может быть, иначе все повернулось. Может, ей и радость-то одна была: тебя, дурака, сухариками кормить.
Вешним днем, когда заходила под ветром переливчатыми волнами приаэродромная степь и возликовали над ней неистовые трели жаворонка, насобирал Нефедов цветов — разных, больше всего неброских, блекнувших в руке сразу, только перерви тонкий, режущий пальцы стебелек. Отнес букет на могилу. Постоял минут пять перед фанерным с уже поблекшей краснотой коническим столбиком с жестяной звездой наверху, почувствовал, как влажнеют глаза, тихо пообещал: «Я еще приду!»
И не пришел. Встретилась ему вскоре другая Марья. И что из того, что звали ее Татьяной? Все имена сошлись тогда в ней, одной и единственной. И все оправдывалось ее любовью. И его короткая память, и безрассудная неуемность ласк. Впрочем, временами память брала свое. Звучал иногда то в трудные, то в радостные моменты его, летчика ВВС Нефедова, жизни приглушенный хрипотцой голос. Вот и сейчас, услышав сквозь шум работающих моторов в наушниках шлемофона нетерпеливый вопрос штурмана Тюрина: «Ну что? Поехали, что ли?», торжественно звучащую команду старта: «Витязь-4! Вам взлет!», — Нефедов увидел, как стремительной чередой зачем-то промелькнули перед плексигласом кабины почти прозрачные на фоне голубого зовущего неба лица Андреича и его Нинки, Марьи Кирилловны и Юлия Максимовича. И совсем не удивился, когда в реве рванувших машину на взлет моторов он все же расслышал чуть хрипловатый голос подполковника медслужбы: «Ох, как жить тебе надо, курсант!..»