Приезд сына

Георгий Семенов


В ноябре по снегу вывозили навоз. День был морозный. Дорога чисто блестела на солнце, укатанный снег хрустко и дружно повизгивал под копытами, под полозьями саней… Было тихо и хорошо.

На скотном дворе сороки перепархивали с крыши на крышу, пока Глазунов загружал сани дымящимся навозом, нетерпеливо слетали на снег, поглядывали на старого человека с вилами, подскакивали боком, косились на растерянный по дороге навоз и, не решаясь, взлетали опять на крышу, чиркая по снегу короткими крыльями. Сороки были красивые — сине-зеленые на снегу, с малиновым каким-то, ярым переливом. Они были трусливы и, казалось, со злобной завистью поглядывали сверху на синиц и воробьев, которые не боялись людей. А птиц налетело много, и все они шумели восторженно и озабоченно, как весной.

На морозе пахло теплым навозом. Из растворенных ворот хлева поднимался пар, обметывая стену инеем, в помещении глухо и обиженно взмыкивали телята. Распаренная лошадь дымилась в ожидании, и люди тоже дышали паром.

Крики людей и разговоры были непонятны в этот день Глазунову, не доходили до сознания, словно это птицы кричали…

— Кончай, — сказал Глазунов.

Он поднял вожжи, и лошадь, выгнув шею, сдвинула прилипшие сани. Птицы закричали громко и радостно, слетая вниз. За визгливыми санями потянулся отшлифованный след с пятнами растертого навоза, и когда пологая горушка, по которой спускалась дорога к речке, легко понесла лошадь и сани, Глазунов привалился к теплой, комкастой куче навоза, подобрал ноги, запахнулся, запрятал пальцы в рукава облезлого полушубка и притих, окаменев на ветру. Он смотрел назад, на ускользающую дорогу, слыша утробное, грузное хгуканье бегущей лошади, а когда лошадь с ходу вбежала на мост через речку, услышал гудящий грохот промороженных бревен, словно мост этот рушился, словно заснеженные бревна катились, сшибаясь, вниз… Он покосился вперед, увидел огромный лошадиный круп и черный хвост, дорогу, сверкающую на солнце, серый ольховник, но грохот уже затих, остался позади, лошадь пошла шагом, и опять стало слышно, как резко повизгивал снег и какая была тишина кругом…

И Глазунов, пряча голову в вытертый воротник, раздумчиво запел. Голос его менялся, когда он пел, тончал до дисканта и нежнел. А песня, которую знал и которую пел, песня эта становилась похожа на тихую колыбельную баюшку, словно себя он убаюкивал неверным ее, непослушным мотивчиком и словами, которые только и запомнились ему из всей этой услышанной когда-то и полюбившейся песенки…

— Ко-осмона-авт, тихонечка трога-а-й… — пел он ласково и тягуче, а потом вдруг невнятной скороговоркой заканчивал: — И песь пути не забу-удь…

Было у него светло на душе. Все было ясно вокруг и понятно. Над замерзшей рекой у ольховых зарослей стояла кузня. Подле нее чернели, засыпанные снегом, старые бороны, жатка и какие-то разбросанные всюду, сокрытые снегом ржавые железки. Кузня была теплая, и чудилось, будто прокопченная крыша ее таяла, как сахар в воде, растекаясь густо и прозрачно в холодном воздухе.

«Ему хорошо теперь, — думал Глазунов о кузнеце, о руках его, шершавых, точно кирпичи, о горячем духе раскаленного железа, о благодатном тепле. — Будь здоров! Потюкивай молоточком: тюк-тюк, тюк-тюк…»

— Эх да разыгорелыся-а-а, — запел он неожиданно, — мой утю-юг, — и крикнул лошади: — Ну, мать твою конопатую в душу! Ходи-и!

А лошадь уже взяла подъем, вытянула сани на ровное поле, на гладкую дорогу и побежала к лесу.

Леса вокруг росли все мелкие, кола путного не найти, — березки, осинки… Но летом бывало там много грибов, и москвичи любили эти места. В выходные дни наезжали сюда, к опушкам, автобусы, грузовики, крытые брезентом, и делать в лесу было нечего. Зато в будни Глазунов за утро легко набирал корзину белых и осиновых грибов и вез их в Москву, на Центральный рынок. А потом, с пустой корзиной, заходил иногда к Сережке. Жил Сережка в Черемушках, в новом доме, в однокомнатной квартире, с женой и дочкой. Работал Сережка плиточником и денег выколачивал много. А отцу своему хоть бы рубль, хоть бы рубашку какую подарил!

— Вот ведь хгад! — сказал Глазунов с обидой и сплюнул на дорогу. — Совесть, хгад, потерял!

Отец картошки накопал — бери, родной, телка зарезал — мяса давай, сын ведь… Мясо-то подорожало…

— Эх да потихонечку, — выдохнул он тонко.

Напористой рысью шумно промчалась мимо встречная лошадь, впряженная в сани. Из-под копыт ее летели плитки спрессованного белого снега, и в вихре закручивалась следом сухая снежная поземка… В порожних санях лежал человек в тулупе.

— Хе-хе! — радостно крикнул Глазунов, хотя знал, что тот его не услышит. — Кобылу простудишь, парень! Хе-хе!

А лошадь уже далеко была, и сани за ней, соскальзывая на стороны, далеко уже унесли человека.

Кругом было белое поле, сухая полынь да лебеда на обочинах дороги, не прикрытые снегом, а за полем стояли похожие на заборы леса. Березы казались желтыми на снегу, а осины — зелеными. И чем ближе Глазунов подъезжал к этому окружному лесу, тем отчетливее становились краски… Березы росли с березами, осины с осинами, и было так это, будто каждое дерево, каждая порода вышли ратью на опушку да и застыли до весны.


Короткий день прошел легко и беззаботно. Рыжее солнце, по-зимнему далекое и неслепкое, повисло за лесом. Поля посинели. Над ними посверкивала летучая изморозь, и воздух, пронизанный солнцем, казался колючим. Морозило к ночи… А леса, которые стояли напротив солнца, были весенние и теплые. Березы окрасились в розовое, осины как будто набухли от сока и побурели на золотистом снегу, а над ними, над нежными вершинами, над этой сиреневой испариной, стыла бездонная голубень.

Но все было мертво вокруг. И в мертвой этой тишине, в обманчивой талости леса стучал где-то дятел. Стук был глухой и, казалось, как по крышке гроба.

Глазунову давно уже хотелось горячего супа, горячего мяса, и он, уже не отвлекаясь, думал только о еде, о горячей ложке, о сытном и вкусном паре.

Он торопливо свалил на снег навоз, оглядел поле с промерзшими уже и седыми кучами навоза и подумал, что на сегодня хватит. И когда он подумал так, ему стало радостно, словно кто-то другой сказал об этом, словно он долго ждал этого разрешения кончить работу и наконец дождался, слава богу… Он закурил, повалился в сани, и лошадь, поняв его, резво побежала домой.

Но когда он вернулся на скотный и увидел, что люди уже разошлись по домам и птицы разлетелись, что он остался один в этом синем морозном безлюдье, он решил неожиданно для себя, что будет совсем неплохо, если привезти навозцу и на свой огород.

«В крайнем случае куплю бутылку…»

Но махнул рукой и подумал, что никто ему ничего не скажет за этот навоз. Да и возьмет он совсем немножко. Так уж, для порядка.

И принялся загружать сани.

Глазунову не нужен был этот навоз. Ему и от своей скотины хватало на огород, но, таская его на вилах, он подумывал смутно и неопределенно о будущей весне, о садовых участках, которые москвичи нагородили недалеко от деревни на глине, и о том, что весной этот навоз можно будет продать.

«В крайнесь-то случае, — подумал он, — и у себя найдем применение. Пусть себе лежит до весны».

И только теперь, когда, раздумывая так и соображая, Глазунов нагрузил сани и поехал домой, он ощутил какую-то полную и завершенную удовлетворенность в прожитом дне.

Смеркалось. Было синё в деревне и безлюдно. Последний автобус стоял у столба. Окна его промерзли, и стекла ломко светились изнутри желтыми морозными лапами, мутными кристаллами инея… Глазунов знал, что там, за этими стеклами, сидели озябшие люди, которым нужно было куда-то ехать, мерзнуть, трястись на неровной дороге, и, подумав об этих людях, дожидавшихся отправления автобуса, он в блаженном забытьи представил теплый свой дом, старуху свою и горячий суп…

«А все ж таки хорошо, — подумал он, — когда мороз, когда снег сухой! Да только, глядишь, проснешься завтра, а на улице дождь… Это ж просто смехота! А вот если б такая зима да снегу побольше — удовольствие! Надо так, чтоб зима зимой была, а лето летом… А то все перемешалось, ничего не поймешь: летом льет, зимой льет — никакого порядку… И веры никакой ни в зиму, ни в лето… Заснешь с морозцем, а наутро, глядишь, сапоги резиновые надевай…»

Лошадь шла неуверенно и лениво. Она устала за день, а теперь ей, наверно, казалось, что никогда она не доберется до своей конюшни, до охапки сена, и недавняя радость ее, когда она бежала с поля, сменилась тупым равнодушием.

Глазунов завернул ее к дому, в котором горели огни, и увидел вдруг «Москвича». Машина была красного цвета, обметанная мутной изморозью. Она стояла возле крыльца, уткнувшись радиатором в плетень огорода, и свет из окна округло отражался в эмалево-сизой ее красноте.

Сюда, к крыльцу, подъезжал когда-то трактор, подъезжали грузовые машины, лошади с телегами и санями, здесь стоял когда-то точильный станок, и даже самоходный комбайн подъезжал к этому дому, но легковая машина остановилась впервые, и потому какая-то тревога смутила вдруг Глазунова. Он откашлялся и, разворачивая лошадь, хмуро поглядывая на эту красную и странную машину, перебирал в сознании людей, которые могли бы приехать к нему. Но никого из этих людей он не сумел представить хозяином машины, а когда неожиданно на крыльцо вышел Сережка, сын его, и крикнул ему хмельно:

— Да где ж тебя носит! Заждались… — у него, у отца, застучало сердце, отдаваясь стуком в ребрах, и он спросил, не веря:

— Твоя, что ль?

Потом он чуть-чуть подосадовал, но в первое мгновение обрадовался, что ошибся и что не сын купил машину, а его самого на этой машине привез сюда Алексей Петрович…

— А кто ж такой Алексей Петрович? — спросил он.

— Да сосед! Через квартиру живет…

Сережка был в белой рубашке и в черных брюках. Он подошел к отцу и сказал:

— Здорово.

— А я-то было подумал… — сказал Глазунов.

— Чего это привез?

— Удобрение…

— Ну вот! Опять его жди… Ну, ты давай побыстрее разгружайся там… Холодно, черт! Разгружайся давай… Тебе это что ж, лошадь еще отводить?

— А ты мне сена-то для нее накосил?

Сережка поеживался в одной рубашечке, поводил зябко плечами, судорожно втягивал воздух сквозь зубы, приплясывал и обиженно говорил отцу:

— Ну, давай побыстрей как-нибудь… Там у нас бутылка, понимаешь ли, и так далее, а ты тут с дерьмом этим возишься. Ждали тебя, ждали… Давай побыстрей.

И он, приговаривая, побежал к крыльцу, затопал по морозным ступеням и спросил уже сверху:

— Полчаса тебе хватит?

— Может, и управлюсь, — сказал отец. — Машину вот не на месте поставили…

Но сын уже захлопнул за собой дверь и не услышал.

«Вота, — подумал Глазунов, — как оно получается… Побыстрей! Нет чтоб помочь…»

Но, представив себе бутылку с водкой, он отогнал обиду на сына и заторопился, опасаясь, как бы не кончилось у них там, в теплой-то избе, за столом с закусками, терпение.

Навоз он сбросил к подножию плетня, и потом уже, когда отвел лошадь в конюшню, распряг ее и пустил и когда чуть ли не бегом по морозцу вернулся домой, он еще припорошил этот чернеющий под плетнем навоз сухим снежком, решив, что так-то оно будет вернее и надежнее, так-то никто и внимания не обратит и не спросит у него: «Это что ж ты, Иван Кузьмич, хлев свой чистил или как?»

Он сгребал пушистый снежок валенком, кидал его ногой на кучу навоза, и скоро она вся побелела и стала походить на сугроб.

В сенях он зажег свет и в коричневых этих, деревянных сумерках бойко стегал свои валенки источенным веником, прислушиваясь к голосам за дверью… Голоса были пьяные.

Но когда, как в гости, вошел он в свой дом, снимая шапку и улыбаясь, встретили его шумно и радостно.

Сережка был в майке, и на гладком его плече расплылся и стал давно уже похож на ежика голубой штурвал, наколотый в годы службы. Сережка вышел к отцу и, пока тот снимал и вешал за печкой полушубок, пока волосы свои серые приглаживал ладошкой, говорил ему без умолку об Алексее Петровиче, говорил хорошее что-то и, наверно, несправедливое, потому что лесть его была неприкрытая, голая, и еще потому, что инженером этим, с которым приехал к отцу, он, словно славой какой-то хвастался, словно тот одарил его своим приятельством и осчастливил…

Глазунов все это чувствовал, но виду не подавал, потому что сын был пьянехонек и лесть его была пьяная и без корысти.

В доме было жарко, и гость сидел за столом в нижней рубашке. Он блаженно улыбался, глядя на хозяина, и, дождавшись, когда тот протянул неумытую свою руку, вежливо пожал ее, назвав имя. Он был плешивый, этот инженер, но в вырезе рубашки курчавились жесткие на вид, как проволока, бурые волосы, пальцы, которыми он шерсть свою поглаживал, были короткие и белые, с тупыми, толстыми ногтями.

На столе в бутылке покоилась еще водка, и Глазунов, заметив ее, подошел к зеркалу, увидел свое багровое лицо, смятые волосы, приплюснутый как будто череп и постарался пригладить клок, торчавший над ухом. Но клок этот прилежался под шапкой и был теперь упрям.

— Руки помой, — сказала ему жена. — Не сахар возил.

А гость сказал:

— Ничего… Это труд. Это благородная грязь. Ничего… Садитесь.

Глазунов и без совета жены собирался мыть руки, но теперь, когда гость о благородстве что-то сказал, ему вроде бы и неудобно показалось уходить от стола и плескаться под рукомойником.

Он хехекнул понимающе, обтер руки об штаны, понюхал их и, кашлянув в кулак, опустился на стул рядом с гостем.

Ему налили водки. Гость умиленно смотрел на старика и держал наготове толстый кусок колбасы. Колбаса эта одуряюще пахла чесноком, водка дрожала в стакане. Глазунов глубоко вздохнул и вылил ее, эту легкую и зыбкую водку, в рот. Обветренные губы его были непокорны и нечувствительны, и оттого на подбородок потекли теплые струйки. Да и торопился Глазунов с этой водкой, потому что стакан для него — слишком большая доза, дыхания не хватало на весь стакан, вот и торопился успеть… Он успел на этот раз и принял зубами из руки гостя обезжиренную, духовитую колбасу.

Прошло время. Глазунов съел тарелку супа; лицо его, как обмороженное, отходило и немело в сладкой слабости… За столом говорили о чем-то умном и важном: о войне, о мире, об Америке… Глазунов любовно смотрел из своего оцепенения на сына, на гостя, и было ему хорошо, было приятно ему, что в доме его шли какие-то умные разговоры и что гость порой поглядывал на него доверительно, как бы ища поддержки, как бы полагая, что он, старик, все это лучше понимает, чем сын его Сережка. И Глазунов кивал ему со гласно, стараясь загадочно и мудро улыбаться. Ему казалось, что это выходило у него.

Потом Сережка куда-то ушел и вернулся с бутылкой водки в руке. Бутылка сразу запотела густо, и стаканы, в которые наливали водку, тоже запотели.

— Эх, сыны вы мои! — сказал Глазунов расчувствованно. — Сыны вы мои хорошие. Жить бы да жить!

Он хотел сказать что-то торжественное и нужное, то, что вдруг запросилось наружу: что-то о мире хотел сказать, против войны, и чувствовал, как подступает это желание, как растет оно и как захлестывает оно все его мысли и все слова, которых так мало на свете.

— Вот… — сказал он.

— За жизнь и выпьем, — сказал гость и стаканом своим стукнул стакан Глазунова. — За жизнь!

У гостя было напряженное лицо, стиснутые губы. Он держал стакан перед ртом и, глядя мимо этого стакана, мимо стен, казалось, о чем-то хмуро думал. Но Глазунов-то понимал его по-своему и знал, что ему уже не хватает духу выпить водку и что он теперь обманывает себя, стараясь забыть о водке, как это часто делал сам Глазунов, забыть ее запах и, улучив момент, выпить ее, заразу, чтоб она не успела опомниться…

Глазунов поджидал гостя, не тревожа его и не торопя, а когда тот стал пить, запрокидывая голову, он и сам принялся. Водка была холодная и прошла легко.

Молча и сердито как будто ели колбасу, соленые огурцы, копченую селедку, оставляя на бумаге куски молоки, внутренности и бронзовитую жирную кожу. А потом опять заговорили о войне, о бомбах и о ракетах.

Все это было очень важно, и эту важность понимал Глазунов, был внимателен и строг. Он пьянел и тоже понимал это. А потом ему стало казаться, что он главнокомандующий. Он хмурился, слушая своих генералов, и говорил презрительно:

— Нет! В крайнесь случае… Я сам. Да!

Иногда он «возвращался» из своих видений к столу, брал ароматную сигарету, зажигал ее и опять, стараясь не уронить голову, хмурился и говорил:

— Нет! Я это… нет! Все… понимаю. И уверен… Нет…

Жена ему вдруг сказала:

— Иди ложись спать.

— Не время, — сказал он, — Кто приказал? Два часа не спать…

Он сильно опьянел, и жене было трудно. Стол она прибрала. И когда Глазунов опять «вернулся» к этому голому столу, увидел зеленую пепельницу, ему вдруг стало скучно и очень обидно.

— А где же народ? — спросил он и, не дождавшись, уснул.


На другой день Иван Кузьмич уговаривал, просил Алексея Петровича и сына погостить подольше, остаться хотя бы до обеда. Но как ни старалась вместе с ним старуха его, которая с вечера еще курицу зарубила, ощипала ночью и опалила, как ни ловчил он сам с намеками насчет хорошего обеда, к слову говоря, что, дескать, в магазине на станции всегда пожалуйста, а уж сегодня-то, в воскресенье, точно есть водка и что на машине туда и обратно за час, а то и за меньше обернуться можно, как ни хитрил Иван Кузьмич, рассчитывая опять на веселое похмелье, — гость и Сережка были упрямы. Порой, верно, казалось Ивану Кузьмичу, что они вот-вот согласятся с ним, останутся пообедать, но Сережка вдруг о жене вспомнил, ни с того ни с сего о дочери, о билетах в кино… и надежды уплывали, а то и Алексей Петрович, потирая разболевшуюся голову, говорил, что, дескать, неплохо бы, но сам тут же вспоминал о машине и говорил обреченно:

— Не могу, дорогой, не имею права… Ладно один — мне ведь Сергея везти… Не могу.

Иван Кузьмич понимал все это, причмокивая огорченно, кислился, проклиная машину, и — ничего не поделаешь — смирился наконец, хотя и зародилась у него ворчливая какая-то, сумрачная обида. Не на Алексея Петровича, а на сына, на Сережку, — за старую мать, которая курицу сварила с лапшой, было обидно. Вдвоем-то они и без курицы пообедали бы, а тут курицу зарубили, не зная к чему… Хотя бы с вечера все оговорили, а то на тебе — проснулись.

И день, как нарочно, был пасмурный, волглый. Не таяло, но воздух был тяжел, и дорога потемнела, и какие-то коричневые шишиги на ней покрылись лаковым глянцем. День только еще зачинался, и ростепели надо было ждать к вечеру, но и теперь уже пахло ею, и теперь стены домов казались сизыми как в тумане, и ветер пах сыростью.

«Все перемешалось на свете… Опять резинки обувай, баллоны эти проклятые, — думал Иван Кузьмич, собирая в ведро картошку, — никакого порядку!»

В подполе было землисто и сухо, и тени от электрической лампочки, горевшей тут, огромно и неповоротливо ворочались на груде картошки, на столбах и в темных, плохо освещенных углах.

Картошка дождливым летом уродилась мелкая и корявая, и было мало ее. А та, которую он подбирал теперь и бросал в ведро, казалась, как ни странно, крупной. Он уже четвертое ведро подавал наверх, Сережке, и никак не мог избавиться от ощущения, что отдает он сыну и гостю отборную картошку, а себе оставляет горох. Он всякий раз, когда ведро начинал, брал деревянную обколотую лопату и сгребал ею картошку сверху, но вниз, на землистую пыль пола, скатывались, резиново постукивая, крупные опять картошки, а в куче оставались мелкие. Это было непонятно и злило Ивана Кузьмича. Он вспоминал, бормоча угрюмые какие-то ругательства, как с женой выкапывали ее, эту мелкую картошку, в осенний день, и как она мокла под дождем на раскисшей земле, скользкая и холодная, и как они сушили ее на кухне и по всей избе, потому что дожди не кончались и наступили холода.

«Тогда-то никто не приехал помочь, — думал он, стараясь отбирать помельче, — ни сын, ни жена его… Занятые были… А мне ведь не жалко. Мне бы заботу только увидеть. Не мне это в общем-то нужно, а матери. Ну его к лешему! В общем-то, пусть берет. Нам-то с ней хватит. Вот курицу жалко — это действительно. Хоть бы сказали с вечера, что уезжают рано».

Ему вдруг показалось, когда он кончил ведро, что картошку отобрал слишком мелкую на этот раз. Он отсыпал и положил сверху покрупнее.

Ведро было разорвано по шву, и поднимал он его осторожно, боясь рассыпать.

Сережка принял, и Иван Кузьмич, присев на ступеньку, слышал глухой перестук картошки, ссыпаемой в мешок. А потом, когда долетал сюда дребезжащий грохоток порожнего ведра, он поднимался, брал протянутое сыном рваное ведро и, сутулясь, начинал снова. И все это время, пока картошку подавал, а потом мешки помогал в сени оттащить, он не мог никак позабыть о куриной лапше, о бело-розовом мясе, которое приготовила для сына и для гостя его старуха. И обида в нем крепчала, хотя он и не показывал ее.

Потом эти два мешка картошки втянули на заднее сиденье, прикрыв цветастый чехол мешковиной, и долго отряхивались, выбивая бежевую пыль. Больше всего пыли летело от валенок и брюк Ивана Кузьмича, и сколько он ни выколачивал ее ладонями и веником, она все так же густо взрывалась всякий раз и дымила по ветру, припорашивая обмякший снежок. И всем им было смешно: Ивану Кузьмичу, Сережке, Алексею Петровичу и особенно матери, которая стояла на крыльце и наблюдала. Сережка смеялся и похохатывал, а потом сказал:

— Это, батя, из тебя, наверно, от старости. Хоть стучи до завтра.

А Алексей Петрович сказал, улыбаясь:

— Ничего, Иван Кузьмич, это не грязь — земля! Все мы на земле живем и в землю ляжем. Ничего.

И Иван Кузьмич перестал выколачивать брюки, валенки и пиджак, на котором от пыли проявились большие буроватые пятна. Эти масляные пятна на полосатом пиджаке были всегда, а теперь просто запылились и стали заметными. Пиджак-то был бросовый, с примятыми навечно маслянистыми лацканами и истрепанными рукавами. Его и не жалко было совсем.

Вот курицу было жалко, потому что, скажи они вовремя, что уезжают утром, не стала бы мать зря губить хорошую курицу и варить из нее лапшу. Ну был бы еще праздник, а то так, воскресенье обычное. Жалко.

Алексей Петрович завел мотор и, прогревая его, ревел на всю округу, поддавая газу. Потом вылез из машины, оставив мотор чуть слышно работать, и хлестко, как бичом, хлопнул дверцей.

Чистый снежок под выхлопной трубой, откуда вымахивал дымок, стал оттаивать и грязниться. Алексей Петрович тихо и отчужденно ходил вокруг машины и оглядывал ее придирчиво.

Было в этом человеке нечто такое, что смущало старика, приводило в какое-то замешательство, нагоняло робость, словно тот, кого привез Сережка, мог оглянуться вдруг, нахмуриться, побагроветь и спросить начальственно строго:

«Что ты сказал? Повтори».

Это ощущение было так отчетливо, что Иван Кузьмич вроде бы даже побаивался говорить при нем, а если и говорил, то только о каких-то ясных и всем понятных вещах: о картошке, о погоде, о дороге.

В уме он прикидывал, что за мешок картошки с него надо бы получить рублей пять, не меньше. Если даже по десять копеек за килограмм, то пять рублей наверняка надо получить, потому что в мешке килограммов шестьдесят картошки. Но сам сказать ему об этом не решался и мучительно ждал: предложит тот ему деньги или так уедет?

Он успокаивал себя, что проживет, конечно, и без этих пяти рублей, уговаривал себя, что, может быть, даже и нехорошо брать с него деньги, потому что вчера он водкой угощал и закусками всякими… И все-таки беспокойно ждал, чувствуя какую-то тоску под сердцем, предложит тот ему денег или забудет, хотя как будто и подготовил себя отказаться от них.

«Нехорошо это будет, — подумал он, заглушая тоску. — Человек в гости приехал, сына на машине привез, а тут с него, как с чужого, деньги тянуть. Не по-людски это все и нечестно… Нехорошо».

Но когда Сережка побежал домой одеваться, он тоже заторопился следом и, повстречав его в узком месте между печью и деревянной перегородкой, сказал ему неожиданно:

— Ты что это, мать твою конопатую, сам мешок да этому плешивому мешок! Я тебе что ж, коммунизм, что ль? Пускай он мне деньги платит.

Сережка странно посмотрел на отца — то ли с обидой, то ли с недоумением, — а потом улыбнулся.

— Ты уж испугался! — сказал он. — Не такой он человек, чтоб на дармовщинку… Он знает, не бойся! Знает, когда что нужно…

Иван Кузьмич оглянулся на дверь и сказал:

— Не потому я говорю, что боюсь. Я, может, и не возьму эти деньги… Подумаешь, деньги какие! Но чтоб справедливость была. Ты мне предложи, а я откажусь. Вот это будет справедливо.

А мать услышала и сказала запальчиво:

— Это ж надо! Откажусь! Картошку-то сажала и окучивала я, а не ты. Отказчик какой нашелся! И откуда только благородство такое! Небось у меня три рубля просить будешь…

Но Иван Кузьмич зашикал на нее злобно.

— Не твое это дело! Сиди молчи, — сказал он и топнул ногой в рыхлом валенке, подшитом на три пальца войлоком. — Чтобы никаких протестов! Сам разберусь…

И жена его по привычке покорно умолкла, хотя была она крупнее его на вид, дороднее, мускулистее и могла бы, казалось, применить свою силу при случае.

Сын надел новое коричневое пальто, кожаную ушанку и пошел в комнату прощаться с матерью… Он обещал ей скоро приехать и дочку свою, как просила мать, привезти, но сам ее в гости не звал.

Мать была ласкова с ним и приветлива. А Сережка говорил, что вот он скоро приедет, привезет кафельной плитки и облицует этой белой плиткой русскую печь…

— Да зачем же, Сереженька, — говорила мать. — Нам и так хорошо с отцом.

А тем временем гость, обтопывая на пороге ботинки, вошел в избу и остановился возле печи. На нем было кожаное пальто с цигейкой и каракулевая шапка пирожком. Воротник был коричневый, а шапка черная и плоская, с чуть приметной сединой. В этой шапке он показался Ивану Кузьмичу совсем неприступным, и ему подумалось, что инженер ему, конечно, не предложит денег за картошку, потому что товар этот пустяковый, а он вчера хорошо угощал и имел теперь право.

Сережка говорил о плитке, о старых голландских печах, о том, что тепло будет дольше держаться и «красивше будет». Алексей Петрович слушал внимательно и сказал:

— Отскочит на жару, не удержится.

— Знаем! — сказал Сережка. — Рецепт для этого дела есть. Надо с мукой сажать, тогда как камень… Это мы знаем.

Старик стоял рядом с Алексеем Петровичем и заранее хитро улыбался, предвидя, что сейчас инженер докажет Сережке что-нибудь наоборот, но тот потрогал пальцем беленую печь и сказал:

— Ну что, Сережка, поехали? — А потом обернулся к Ивану Кузьмичу и спросил у него: — Сколько я вам должен?

— Это за чтой-то? — живо откликнулся Иван Кузьмич. — За картошку-то? Хе-хе! Какие там! Ничего вы не должны… Ничего. Картошки у нас этой полно, а поросенка мы скоро зарежем, так что ничего не должны, — радостно говорил Иван Кузьмич. — И не беспокойтесь. Кушайте на здоровье, картошка у нас вкусная, рассыпчатая, для пюре самая подходящая… Со сливочным, этто, маслом, ну просто… ешь не хочу. Так что вот! Сережка у нас каждый год картошку берет, он вам в подтверждение скажет.

— Ну нет, я так не могу, — сказал Алексей Петрович. — Она вам денег стоит.

— Ни-ни-ни! — сказал Иван Кузьмич, отворачиваясь от гостя, который в карман полез.

Сережка подошел к Алексею Петровичу и, словно погладив его руку, сказал тихо, по-дружески:

— Не возьмет, не стоит.

Мать тоже поднялась со стула и с певучей добротой в голосе вторила сыну:

— Верно, он такой, не возьмет…

— Ну поехали тогда, — сказал Алексей Петрович и стал прощаться. — А не нужно ли вам на станцию? — спросил он у Ивана Кузьмича. — Может, купить чего? Обратно вот, к сожалению, придется на автобусе…

Иван Кузьмич как-то весь встрепенулся вдруг, засуетился, стал пальто свое натягивать, а когда застегивался, оборвал нижнюю пуговицу, но промолчал об этом и, помяв пуговицу в пальцах, бросил под печь. Пуговицы-то на пальто все равно были разные, и не жалко их было вовсе…

Ехать он согласился тотчас же и, пропустив вперед гостя с сыном, вышел следом на улицу.

Когда вышел, подумал, что надо бы сапоги резиновые обуть, потому что с крыши уже начало тихо капать, и капли, пока еще робко и чисто, всасывались снегом под скатом крыши, но была уже заметна эта влажная, ноздреватая, серая лента вдоль стены. Подумать-то он подумал, но увидел, что Алексей Петрович с сыном садятся уже в кабину на переднее сиденье, и, решив, что обойдется, суетливо стал дергать хромированную ручку. Но ручка не поддавалась, как ни силился он.

— Мать честная, — сказал он виновато. — Как она отпирается-то?

А Сережка сказал:

— Да ты на кнопку нажми… Сильнее! Вот так.

— А я-то силой, — говорил Иван Кузьмич, усаживаясь взволнованно рядом с мешками картошки. — Оказывается вон дело-то в чем! Кнопочка там… Любопытно!

И дверцу он тоже не сразу захлопнул за собой, и тоже ему сын подсказал, посмеиваясь, чтоб сильнее хлопал. Наконец он захлопнул дверцу, машина попятилась, Иван Кузьмич увидел старуху свою на пороге и тоже, как гость, помахал ей на прощанье, словно уезжал далеко.

Под ногами у него лежал мешок с картошкой, и ему пришлось одну ногу сильно согнуть в колене. Но было так даже удобнее, как подумалось Ивану Кузьмичу, сидеть в обнимку с тугим, бугроватым мешком, так даже можно было облокотиться на колено и поглядывать себе по сторонам, словно кум королю.

«А хорошо, — подумал он, — что я денег с него не взял. Хороший он человек».

Жена его старая притихла подле крыльца и поглядывала на машину, как она приседала на рытвинах и покачивалась, осторожно съезжая с бугров на ровную дорогу, словно ощупывая путь колесами, и томительная какая-то, строгая забота беспокоилась в ее глазах, точно она о машине этой думала, о том, не заскользит ли она, не съедет ли в кювет и не нужно ли будет оттуда вытаскивать ее.

Но машина выехала на дорогу, внутри ее резко и железно рявкнуло что-то, мотор взвился, будто вздохнул облегченно, и машина покатила. Теперь, издалека, она показалась вдруг лещеватой, маленькой и неустойчивой на отпотевшей дороге.

Мать проводила ее глазами бездумно, не в силах представить в этой игрушечной машинке сына и мужа, и пошла домой, но прислушалась и оглянулась на соседский дом.

Странные какие-то звуки доносились оттуда — то ли рев, то ли ворчанье, — и было любопытно узнать, потому как подумала она о ребенке, но ребенка-то у соседей нет, и подумала тут же о кошке… Но это и не ребенок был и не кошка.

Это был белый петух. Его вынесла из дому соседка и, прижимая рукой, приговаривая что-то, пошла с ним на огород, к своим курам.

— Чтой-то? — спросила мать. — Как собака орет.

А соседка, улыбаясь, ответила зычно:

— Заболел петух-то. С вечера взяла вот домой, на печку, а сейчас к курам несу, пусть погуляет…

— Не хочет, стало быть, на холод…

— Не хочет, — сказала соседка. — Понравилось на печке.

И женщины ласково улыбнулись, поглядывая на большого петуха, который так странно и так не по-птичьи басовито ворчал на руках. Белый петух этот, который всегда забивал и терпеть, наверно, не мог глазуновского петуха, казался смертельно обиженным на весь свет, на людей, на снег, на холод, и еще казалось, будто он пожелтел на снегу от этой обиды и злости. А куры ему откликнулись встревоженно, одна из них раскудахталась, и понеслось по всей деревне ее отчаянное причитание, бедственный ее вопль.

Соседка спросила:

— Сын приезжал? Сережка? На машине-то?

— Да, — сказала мать.

— И так рано уехал?

— Ну, кабы один, а то ведь с товарищем… Товарищ торопился. У каждого свое… Им, считай, три часа до дома добираться.

— А печку-то мне, — сказала соседка, — починил этот Вася. Вот я его встречу! Совсем ведь испортил печку. А ведь раныне-то не печка была, а горлинка…

И женщины разговорились. Одна говорила громким, неуемным голосом, словно ругалась, а другая была тиха. На огороде все так же беспокойно кудахтали куры, было туманно вокруг, тепло и сыро… На куче навоза копошились воробьи, и все было похоже на раннюю весну.


Глазунов не часто ездил в легковых машинах и радовался случаю, как маленький. Ехали не быстро, но скоро уже остались позади Горяны, Мелечкино, Бабухино, и, наконец, Сальково проехали, прокатив мимо правления колхоза, мимо черных, иссушенных морозцем цветов на клумбе, торчащих из-под снега, мимо досок с цифрами и схемами… После Салькова дорога пошла асфальтированная.

Казалось, будто снег побелел вокруг и стал небывало чистым, потому что отопревшая дорога уже заблестела бурой жижицей и весенней рекой покатила среди этих первозданных в своей белизне снегов.

Алексей Петрович и сын о чем-то тихо разговаривали всю дорогу, но Глазунов не слышал и не старался понять. Он смотрел по сторонам, и ему было радостно ехать в машине, и он с великим сейчас удовольствием уехал бы вместе с Сережкой в Москву, хотя и затекла его согнутая в колене нога, одеревенела уже.

Но до станции оставалось всего около двух километров, и скоро уже завиднелись и пошли навстречу каменные дома поселка, заборы: скоро проехали уже мимо разбросанной какой-то, грязноватой среди снегов стекольной фабрики, на которой флаконы делали для духов, «пузырьки для флаконов», как говорила старуха, мимо глухого забора с колючей проволокой поверху… А потом подъехали и к вокзалу.

Вокзал был каменный, и побеленные кирпичи были положены старинной кладкой — торцами наружу. Были какие-то лепные вензеля на его фасаде, и много всяких проводов тянулось к его крыше. Провода были повсюду: над путями, над крышами, над дорогой — перечеркивали небо от столба до столба, бежали, сходились и снова разбегались. Под белым небом было людно на площади, грязно, стояли автобусы и грузовики. Алексей Петрович остановил машину.

— Ну вота, — сказал Глазунов, — приехали.

И, поглядев на асфальт, подумал, что в валенках ему придется плохо.

— Иван Фомич, — сказал вдруг Алексей Петрович, перепутав отчество, — очень я вас попрошу… папиросочек. Сходить в палаточку папирос купить. Будьте добры!

Он протянул Глазунову пять рублей и виновато так, вежливо подмигнул.

— Каких вам купить? «Беломор» или?.. — спросил Глазунов.

— Что будет, — сказал Алексей Петрович.

— Махорки, — ввернул Сережка и засмеялся.

Глазунов шагнул из машины, но, оправляя пальто, которое на одну лишь верхнюю пуговицу было застегнуто, чувствуя болезненную немоту ноги, удивленно увидел вдруг, как машина поехала без него, сначала медленно, а потом быстрее. Он шагнул за ней, но остановился, опешив, и, не понимая ничего, увидел, как Сережка, опустив стекло, высунулся и крикнул ему весело:

— Это тебе за картошку! Ты понял? За картошку! Понял? Будь здоров! За картошку!.. — кричал он. — Алексей Петрович оставил. Понял? Вот так… Будь здоров! Скоро увидимся…

Сережка помахал рукой и спрятался. Стекло потянулось кверху. Машина уже разогналась и покатила по шоссе к переезду. Шлагбаум был поднят, и «Москвич», подрагивая на настиле, медленно переехал пути и скрылся из глаз.

— Что ж это вы, ребята? — сказал Глазунов, похрустывая новой пятеркой, — Эха-ха!

Он вяло и растерянно огляделся и, обманутый, тупо уставился на народ, который, толкаясь, влезал в автобус, шумя и покрикивая, как птицы.

Под ногами у него была блесткая грязь, а на ногах были валенки. Но это уже не смутило Глазунова.

«Хрен с ней, — подумал он. — Высохнут. Все равно баллоны носить».

Он словно людям сказал, которые автобус осаждали.

— Ну кто же так делает? — сказал он снова и поглядел на пятерку, на синий краешек ее, который виднелся из-под длинного и примятого в дороге рукава пальто. Он это осторожно сделал, словно она не в его руке зажата была, а в чужой, словно он украсть ее хотел, синенькую эту и угловатую бумажку.

— Вот непонятливые какие, — сказал Глазунов и, улыбаясь, пошел по грязной, заезженной мостовой к обочинам, где еще было снежно и сухо.

Он подумал о Сережке, об Алексее Петровиче, которые небось уже выехали за город и покатили весело по прямому шоссе, посмеиваясь и поговаривая о нем, которому они отдали-таки деньги за картошку.

И когда он подумал о них, веселых и молодых, он почувствовал себя среди этой площади на грязном асфальте, в рыхлых своих и подшитых валенках, в неказистом пальто с длинными рукавами и оборванными пуговицами, — почувствовал себя старым, смертельно обиженным и смешным… И вот тогда-то он обозлился, когда подумал так, сравнивая себя с ними, которые далеко уже были и которым, наверное, весело было теперь, и, представив еще их довольные лица, он сказал насупившись:

— Ах вы хгады! Крохоборы! Обманули старика… А я-то было думал…

Он обогнул вокзал, вышел на платформу, на которой тоже было сыро, и, не замечая людей, наталкиваясь, слыша грохот проходящего мимо скорого, чувствуя ветер и запах поезда, помаргивая невольно от мелькания вагонов, подошел к лестнице надземного перехода и стал медленно забираться наверх.

Внизу было угольно-черно, бесснежно. Струнно натянуты были медные провода от столба к столбу, висели фарфоровые изоляторы, напряженно посверкивали рельсы на проржавевшей земле, уносясь куда-то в белые, заснеженные еще просторы…

Желание это возникло раньше, само по себе, без воли Глазунова. Подчиняясь этому желанию, он бездумно шел на другую сторону путей, но только потом, когда подошел к продовольственному магазину, он отчетливо понял это желание, озлобленность свою, обиду и зашевелил остуженными пальцами, в которых принес сюда пятерку, так и не сунув ее в карман. Ожесточая себя, думая беспрестанно о сыне и об Алексее Петровиче, он подошел к стеклянному прилавку и успокоился сразу.

В магазине пахло хлебом, было сумрачно от тусклого света, от решеток на окнах.

Он долго стоял в очереди, держа пятерку наготове, а когда подошел к продавщице и отдал эту новенькую и жесткую бумажку и когда та поставила перед ним на стекло бутылку водки, он повеселел отчего-то, смутился и сказал невнятно:

— И какие-нибудь конфетки… три.

— Чего? — спросила продавщица. — «Прибой», что ль?

— Три… конфетки шоколадных, — сказал Глазунов.

— Ну а как же я? У меня ведь конфеты на вес. Бери тогда три шоколадки, вот по двадцать шесть копеек, маленькие…

— Тогда две, — сказал Глазунов покорно.

У него еще остался рубль с мелочью от тех пяти, которые ему оставили ребята. Рубль был старенький, потертый, и Глазунов сунул этот измятый и грязный комочек в карман пиджака и монеты туда же опустил. Они не пахли для него обидой, потому что это были другие деньги, которые никогда, наверно, не лежали в кармане Алексея Петровича.

«А ведь все от хорошего, — подумал он, выходя из магазина на волю. — Все не со зла. Хотел за добро отплатить… Можно понять. Да и что он мне, лысый-то этот, кум, что ль, какой! Все нормально. Я ему картошки, он мне денег… А хитрый мужик! — подумал он, заулыбавшись. — Папиросочек ему купи — ух хитрюга! А вот Сережка мой хгад, с него бы в три раза дороже взять… Ну хоть бы рубашку какую когда подарил, ну хоть бы ботинки какие, не знаю уж чего… По совести. Хоть бы рублем… Ну мало что сын! Сыну, конечно, не покупать у отца с матерью, какие мы с ней купцы для него… Ну да ладно, — подумал он досадливо, — не будем про это думать… Не будем».

И он даже вслух произнес решительно: «Не будем», — словно сопротивлялось в нем еще что-то.

Он перебрался опять через пути — по лестнице вверх и опять вниз, на платформу, и тут остановился.

Валенки его отсырели, и ноги уже чувствовали холодную сырость, будто он на земле босиком. Глазунов, опустив бутылку в карман, придерживал ее рукой, потому что в кармане была дырка, и хотя она невелика была, он все же ощущал где-то под сердцем опасность и не выпускал бутылку, согревая ее рукой, хотя и понимал, что она не проскочит. Другой карман был совсем оторван, но при случае он помнил всегда об этом.

Он неторопливо прошелся, ощущая сырость грязной платформы, каменный ее холод, и подумал случайно, что надо бы зайти в буфет и, не дожидаясь дома, выпить чуток, чтоб простуда в кости не вошла. Сначала он сомневался, прохаживаясь мимо буфета и зная, что там нельзя распивать спиртное, но потом случайно опять же подумал о стакане горячего кофе с молоком, подумал о жене, которой он купил две шоколадки, о том, что он тоже имеет право выпить кофейку, и завернул в буфет, который помещался в вокзале.

Кофе ему налили в высокий бумажный стаканчик. Руки стаканчик не жег, но пить из него было чудно и непривычно, и все время казалось, будто губы прилипают к сухой этой бумаге. Кофе был сладкий и душистый, и парок от него шел душистый.

Глазунов стоял за высоким мраморным столиком, положив свою шапку на шлифованный камень, и неторопливо пил, упершись грудью в торец каменной крыши. Стол этот был слишком высок для него.

А когда выпил кофе, он спрятался, как ему показалось, от буфетчицы за высоким столом, скоренько оборвал закупорку на горлышке и, не вынимая бутылку из кармана, нагнув ее, налил в пустой стакан водки.

— Это что ж такое-то! — услышал он голос буфетчицы. — Читать, что ль, не умеешь! А ну-ка, мотай отсюдова быстро!

Глазунов оглянулся на нее, увидел недобрые глаза и рот и сказал виновато:

— Да господи, сейчас… Жалко, что ль? Озяб…

И пока буфетчица бранно кричала на него, милицией грозилась, торопливо выпил водку.

— Вот и все, — сказал он ласково. — Чего кричишь! Ведь я ж не хулиганничаю… И ухожу.

Но буфетчица не унималась, и тогда он, прикрывая горлышко пальцем, улыбаясь виновато, сказал опять, направляясь к двери:

— Ухожу, ухожу… Виноват. Ухожу…

На плиточном полу валенки его печатали мокрые большие следы, и, увидев их, Глазунов заспешил, подумав, что сейчас за это на него тоже накричит буфетчица.

«Эх, мать честная, — подумал он, выйдя на платформу, — стаканчик-то я забыл прихватить… Жалко».

Но подумал об этом он уже весело и с каким-то озорством, как будто натворил невесть что и сухим из воды вышел.

И мотивчик знакомый пришел ему вдруг на память, когда он к автобусной остановке шел, и захотелось запеть ему полюбившееся: «Эх да космонавт, тихонечка трогай…»

Он вспомнил о жене, о том, как приятно ей будет, когда он шоколадки ей отдаст, и, напрочь забыв о сыне, об Алексее Петровиче, подошел к людям, ожидавшим автобус, и стал разглядывать их лица. Лица у всех были хорошие и добрые, и хотелось ему улыбнуться, глядя на эти лица, хотелось поговорить с кем-то по душам, о чем-то хорошем поговорить и серьезном, о делах, о заботах, о людях разных…

Много было женщин в очереди и мало мужчин. В тех краях, куда ходил этот автобус, вообще было мало мужчин: не приживались они там, потому что, наверно, поселок фабрикой своей стекольной манил.

Женщины везли авоськи с едой, холщовые мешки, и чуть ли не каждую из них знал или видел когда-то Иван Кузьмич.

Эта, в плюшевом черном полупальто, в Горянах жила, и та, помоложе, в сером платке, тоже в Горянах, а эта как будто в Бабухине, старая, в длинной телогрейке с подвернутыми рукавами. А та, у которой сапоги резиновые лаком поблескивали и которая семечки сплевывала в красный кулак, в Мелечкине выходила.

Была среди женщин красивая одна девушка с авоськой в руке. В авоське из-под разорванной газеты оранжевел ноздреватый бок апельсина, и такими же оранжевыми казались румяные батоны, мягкие на вид и лакированные. Эту девушку впервые видел Глазунов и с удовольствием поглядывал на лицо ее, на щеки, которые она согревала в дымчатом воротнике, и на волосы ее, блестящие, золотистые, как луковая чешуя.

«Вот ведь на свете какие красавицы есть, смотреть на них и то удовольствие. Жили бы все на свете такие красивые… Жена моя такая ж красивая была, соседка еще краше, а я и подавно красавец. Вот бы жизнь-то была! Ну а в крайнесь-то случае хоть бы женщины одни были красивые, а мужики — все, как один, неказистые. Чего бы тогда бабам делать? Все за некрасивых и выходили бы — куда тут денешься! И была бы у меня тогда вот такая красотка жена, как эта, и ножки бы такие, и чулочки, и все так далее… Мать честная, — подумал он, — влюбился никак совсем!»

Хотелось ему потрогать ее осторожно, но чтоб не обиделась она, чтоб не подумала чего дурного о нем… Неужели нельзя? Вот ведь какая досада — нельзя.

И так он размечтался о ней, что и времени пролетевшего не заметил.

Подъехал автобус, развернулся уверенно, раздвинул скрипучие дверцы, и повалил оттуда шумный народ. А женщины, которые смирно стояли, теперь уже в руках держали свои поклажи, мешки и сумки и, когда последний пассажир вышел из автобуса, ринулись сразу в узкие дверцы и загалдели.

Иван Кузьмич о красавице своей позабыл и тоже втиснулся в эту толпу, расталкивая плечами, и тоже покрикивал на передних, которые в дверях заклинились с мешками своими и сумками.

— Хватит места! — кричал он. — Чего как овцы!

Но никто не слушал его, да и сам он тоже как будто не слышал своих слов, сам он тоже протиснулся к дверцам, ухватился за край, дожидаясь, когда женщина впереди заберется и освободит ему путь. А потом подтянул ногу, поставил ее на ступеньку и весь напрягся, вытаскивая себя из насевших сзади тел. Спотыкаясь, еле успевая подобрать ноги, он поднялся, потянул за собой пальто и вдруг услышал, как кокнулось что-то тяжелое и стеклянное внизу, под ногами, там, где блестела внизу окованная железом ступенька и где были другие какие-то ноги, колени, сапоги.

— Ай-яй-яй! — сказал он, попятившись назад, на толпу. — Бутылку я уронил! Ай-яй-яй!

А люди закричали на него, и кто-то из женщин подтолкнул его кулаком в спину.

— Какую еще бутылку! — крикнула женщина. — Осколки тебе, что ль! Паразит проклятый, пальто мне обрызгал… Что там у тебя в бутылке-то было? Масло?

Иван Кузьмич как услышал ругань эту, так и перестал жалеть о бутылке. Ему теперь, когда уже в автобус взошел и на сиденье плюхнулся, ему надо было женщине этой, которая ругалась, объяснить, что не масло растительное, а водка была в бутылке. Но та уже сама понюхивала палец, соображая, что по запаху не масло это, а обыкновенная водка.

И когда она успокоилась, Глазунов опять с отчаянием подумал о разбитой бутылке, о дырявом своем кармане, о куриной лапше, под которую он и хотел выпить водочки со своей женой.

«Чуть ли не полная была! — подумал он. — Выпил-то я не больше ста пятидесяти грамм… Ай-яй-яй…»

Все люди взошли уже в автобус, расселись на передних местах к окошечкам, успокоились, и Глазунов увидел, что мест в автобусе было еще достаточно. Весь задний диван пустовал.

— Вот ведь как! — сказал он с обидой и злостью.—

Лезут, как овцы, а мест сколько хочешь. Никакого порядку!

— Невелики убытки! — сказала та, которой пальто он обрызгал.

— Вот-вот — невелики! — ответил Глазунов, не зная, что сказать, и умолк, потому что увидел он вдруг рядом с собой возле окошечка красавицу свою.

Она сидела смирно и задумчиво, поставив сумку на колени и стараясь не касаться плечом мокрого и еще затянутого льдом стекла. Лед этот на стеклах таял и был прозрачным, как слюда.

И, поглядев на большую свою, красивую соседку, с которой тесно было сидеть, Иван Кузьмич вздохнул и сказал ей с усмешечкой:

— Целую почти поллитру разбил.

А девушка улыбнулась ему с добром. Хорошая у нее получилась улыбка, усталая, как после бани, и располагающая. И Иван Кузьмич, повернувшись к ней, прижавшись к ее коленям, принялся ей рассказывать все по порядку. Она молчала и, казалось, слушала. А он говорил тихо и задушевно, словно где-нибудь на работе, во время отдыха, рассказывал о себе он человеку, с которым вместе устали они и наработались… и оттого понимали друг друга лучше друзей.

Автобус так и отправился полупустым, никто не взошел в него и в Салькове, только женщина какая-то незнакомая, старая вышла*

Дорога совсем почернела уже, и в полях появилась из-под снега бурая, как навоз, земля. Небо нависло дымное, с сизыми размытыми пятнами, отсыревшее и тяжелое.

Все это видел Глазунов — и небо, и землю с тающим снегом — в маленькую щелку на стекле, не затянутую льдом. Видно, поддувало в этом месте и не затянуло в мороз.

Рассказывая, он смотрел в эту щелку на мелькающие поля, деревни, леса и совсем забылся в своем рассказе. О красоте о женской забыл, о коленях высоких, о мыслях своих недавних… и казалось ему, что никто никогда так не слушал его, как эта соседка с апельсинами.

Он рассказывал о жизни, начав издалека, с послевоенных лет, о том, как выбирали председателей в их колхозе, наказывая при этом поменьше пить, и как жены новых избранников ругали собрание за такую честь, потому что боялись, как бы с их мужьями чего-нибудь не приключилось: какой человек устоит, чтоб не выпить, если зовут и упрашивают.

— Ведь что у человека главное в жизни? — спрашивал он душевно и отвечал: — Справедливость. Люди за справедливость на царя пошли. И можно все претерпеть за справедливость. А справедливость эта в самом человеке, вместе с ним родилась… Вот говорят, души нет. А душа-то она и есть справедливость. Ты меня можешь грамоте научить, можешь из меня ученого сделать, ты меня атомную бомбу делать можешь научить… А чего! Русские все могут: лапти плести и бомбу делать… Ты меня всему научить можешь. А справедливости меня учить не надо. Я ее лучше всех знаю… А председатель что, бывало… Выберут его — вроде бы справедливый мужик. Он людей работать заставляет, на трудодни обещает хлеба выдать, а когда соберут урожай, на него из района накричат, пригрозят, чтоб сдал он весь хлеб, какой есть, — он и сдаст. Он бы рад колхозникам, а не получается… Вот и несправедливость… Обещал, а не дал. Тут и запьет председатель, а весной опять собрание, и опять нового выбирают… Вот бутылку я тут разбил — жалко, конечно… А что мне ее жалеть! Отрава и есть отрава. Мне жалеть ее нечего. Вот кого мне жалко — это курицу…

Иван Кузьмич, когда о курице сказал, заметил с удовольствием, что девушка слушала его, потому что, услышав о курице, повела она глазом, не понимая, о какой это курице речь. А он растопырил свои пальцы и стал ей опять рассказывать о сыне своем и о госте, которых он проводил, и, рассказывая, рукой жестикулировал, преподнося как бы девушке что-то на ладони. Ладонь его жесткая была, как ступня, и такая же бурая, как если бы босым ходил… От работы, наверное, от земли это, от лопат…

Все он ей рассказал о сыне: и как в армии тот служил, и как не вернулся после армии в деревню, а женился на москвичке, тоже деревенской женщине, только из-под Рязани, приехавшей в Москву раньше, чем Сережка. И о профессии выгодной его рассказал, не смог умолчать.

Теперь, вспоминая все в подробностях и о курице жалея, Иван Кузьмич мрачнел с каждым словом, от ненависти старой пьянея и ожесточаясь.

— Ведь вот картошки повез… Не жалко! Но будь справедливым. Весной приезжай сажать, матери в помощь, осенью — выкапывать. Мяса хочешь парного — не жалко! Зарежу телка, приезжай и бери… Но и сено косить приезжай. А то что ж это выходит! Выходит, что у меня на иждивении он со своей семьей… Вот ненавижу за что! Вот так ненавижу, что попадись он со своей плиткой — не пожалею. Посадят его, допустим, — передачу не принесу и матери не разрешу! Хгад ведь он! Мать вчера курицу для него зарубила, а он, хгад, даже спасибо не сказал, даже в гости не позвал…

И так он разжег себя этими словами, что все ему не мило стало и сидеть спокойно он уже не мог: вертелся на месте, толкал в горячности свою красивую соседку, махал перед лицом ее рукой своей с растопыренными пальцами, шумел, словно выпил сверх нормы, и чувствовал себя так, точно и в самом деле был пьян. Язык его нес всякую брань, всякую непозволительность и несусветную глупость, и девушка уже не слушала его, отвернувшись к окну. Но Глазунов не замечал уже этого и говорил без умолку:

— Да я его, хгада, больше в дом к себе не пущу! Вот пусть за мясом приедет, я ему мясо-то покажу! Узнает он мясо! Нет чтоб отцу с матерью подарок какой привезти. Он еще с них тянет, хгад. Плиткой, значит, кафельной печь обещал починить, — сказал он девушке, толкая ее резко. — То есть не починить, а покрыть, значит. А на кой мне… мать его конопатую, эта плитка ворованная сдалась! Я его с этой плиткой, хгада… я эту плитку ногами растопчу на мелкие кусочки… и выкину…

До сих пор Глазунов крепился и матерные слова не употреблял, но на этот раз не выдержал и «выкинул» эту плитку не туда, куда нужно было.

Он извинился перед девушкой, которая покраснела вдруг, но было уже поздно. Девушке и без того надоел беспокойный сосед с непонятной, мрачной злобой к родному сыну, с жестокими угрозами, которым, конечно, никто не поверит. А тут еще слова эти… Она поднялась и, придерживаясь за спинки сидений, пошла вперед.

Глазунов смотрел ей вслед, на ноги ее смотрел, на красоту ее женскую, и было ему очень стыдно за себя. Он причмокивал губами, улыбался, ожидая, что девушка оглянется. Но она не оглянулась и села впереди.

Глазунов осмотрелся. Кондуктор дремал. Людей рядом не было. Он покосился на продавленное сиденье, откуда только что поднялась его красавица, любовь его несбыточная… Сиденье было порвано и заштопано черными нитками. Штопали, наверно, на какой-то специальной машинке, потому что стежки нитяные рукой так не положишь. Казалось, будто кто-то черным карандашом зачертил рваное место, заштриховал небрежно…

«Любопытная машинка, — подумал Глазунов. — Чего только не придумают люди…»

Ему стало скучно, и он подумал: скорей бы приехать до мой и завалиться спать. Ему очень хотелось спать. Он опять увидел дремлющую кондукторшу, зевнул отчаянно, лязгнул зубами и прикрыл глаза. Хмель еще не прошел, и его закачало сразу, как только он закрыл глаза, потащило куда-то невесомо… и обратно вернуло… Он вздохнул и тонюсенько запел…

— Эх да космонавт… тихо-онечка-а трогай и песь пути не забудь…

Автобус остановился, но Иван Кузьмич не открывал глаза, зная, что это еще только Горяны, что выходит здесь женщина в плюшевом полупальто и другая женщина, знакомая ему с молодости… И он не увидел, как вышла из автобуса его соседка, девушка с апельсинами, которая, как казалось ему, слушала внимательно его рассказ. Впрочем, он уже не вспоминал больше о ней. Она на него справедливо обиделась. Иван Кузьмич подумал вдруг, когда автобус дальше поехал, о жене своей и, подумав, ощупал боковой карман пиджака: шоколадки были там.

— Эх да космона-а-авт, — невнятно и сонно затянул он опять, — тихонечка трогай… и песь пути не забу-удь…

— Ну что ты здесь распелся-то! — сказала ему кондукторша сердито. Она покашляла и еще сказала так же недружелюбно и хмуро: — Пел бы хоть по-человечески…

Иван Кузьмич приоткрыл глаза и спросил удивленно:

— А я как пою?

Но кондукторша промолчала, и было тоже сердитым это ее молчание.


Когда Глазунов подходил к своему дому, день уже кончался. Было еще только за полдень, но свету уже стало мало, все потускнело в деревне, насупилось сумрачно… Но, может быть, оттого это все показалось так, что снег подтаивал на бугорках, оголяя темноту земли, и уже не таким белым и чистым, как вчера, лежал в серой пасмурности дня.

Куча навоза, которую завез вчера Глазунов, обтаяла вся, на ней копошились, как мыши, воробьи, ворона слетела с навоза, когда подошел Глазунов, и, лениво полетев на огород, опустилась там на капустные грядки.

Валенки промокли насквозь, и сырость уже хлюпала в них, холодная и простудная… Иван Кузьмич подумал, как приятно будет пройтись сейчас босиком по теплому половику к столу, на который жена принесет тарелку с куриной лапшой, и как приятно будет шоколадку отдать жене и увидеть радость на ее лице. Он знал, что радость эта оттого возникнет, что подумает она о нем хорошо, как о справедливом человеке, а вовсе не шоколадке этой обрадуется, которая и не нужна, потому что чаю с ней не напьешься, а так жевать вроде бы и ни к чему…

Воробьи шумно взлетели и расселись рядком на крыльцо, дожидаясь Глазунова. Их было много, и они, наверно, радовались оттепели и этой куче навоза, в которой они искали для себя что-то съедобное и находили, конечно.

«Ну дак что ж, — подумал Глазунов, отворяя дверь, — в крайнесь-то случае птицы сыты будут, и то хорошо…»

В доме было тихо и мирно. На этот раз Глазунов не в гости, а к себе пришел, в свой дом пришел, к жене своей.

Он позабыл о сыне, об Алексее Петровиче, о радостях своих и о злобе, будто и не было ничего такого, будто вечно у него была только жена заботливая, теплый дом и думка о завтрашнем дне, которая к вечеру обычно приходила и звала ко сну.

Он наелся сытно в этот вечер, представил ясно завтрашний свой день: видно, опять придется возить навоз… Они разделили одну шоколадку пополам с женою и, когда спать легли, принялись бережливо сосать кусочки шоколада. Во рту от шоколада приятно и сладко было и горчинка какая-то вкусная была.

— А знаешь, — сказал Глазунов, — ты бы завтра навоз-то этот перетаскала от греха подальше. К сараю туда, на огород. Удобрение все ж таки, пригодится.

Жена молчала. Но он знал, что она не спит, а о чем-то думает.

— Ты о чем это думаешь? — спросил он.

— О Сережке…

Глазунов уже без злости, но и без радости вспомнил о сыне и сказал жене:

— Подумай, подумай…

Он засыпал, и сон приходил спокойно и мирно, заволакивая сознание туманом. Напоследок он хотел сказать жене, что подумать-то надо бы серьезно о нем, о Сережке, хоть и тридцать ему с лишним лет, и ему почудилось, что он сказал об этом матери…

И снился ему в эту ночь перед новым днем и работой странный какой-то сон. И хоть долог был этот пригрезившийся сон, и хоть думал, как ни удивительно это, Глазунов во сне, что обязательно надо запомнить его, утром он обо всем позабыл.

Загрузка...