У нас на Таганке

Михаил Рощин


Мы вышли в первом часу ночи из метро у себя на Таганке, а она стояла на уголке возле почты и прощалась с подругой. Обе с непокрытыми головами, в модных коротеньких пальто и светлых узеньких туфельках. Подруга повыше, Сюш пониже. Было слякотно, туманно — начало весны. В трамвайных колеях, поблескивая, струилась вода. Настроение у нас было веселое, мы взяли да и заговорили с ними. Подруга — она была, видно, большая воображала, эта красивая подруга, — только молча усмехнулась, а Сюш ответила нам, залилась хохотком; оглядев нас, сказала, что мы, кажется, вполне приличные мальчики и она, так и быть, разрешает нам проводить ее. Она держалась просто, словно мы сто лет знакомы, и мы все удивлялись, как это никогда раньше не встречали ее: рядом почти живем и всех, кажется, знаем?

Наша Таганка ведь особенная, и тут, как в деревне, все друг друга знают. У нас небольшие, утонувшие в пышных липах и тополях улочки. Кое-где еще булыжник. Много и больших, новых домов, но все-таки больше старых, двухэтажных, с тесными двориками. Старая Москва, одним словом. Торчит над таким домишком телевизионный шест, и дом от этого кажется еще меньше. У нас начинаются маршруты пригородных автобусов; до крыш заляпанные светлой весенней грязью, тяжелые, они идут отсюда в свой путь — через черные, мокрые поля и прозрачные рощи в Каширу, Бронницу, Ногинск. Железная дорога тоже неподалеку, и совсем рядом — завод. Грохочут, гудят, беспрестанно движутся трамваи, грузовики, автобусы, легковые машины, люди, люди, а между ними, как остров, — наши улочки. И тут тихо. Мальчишки пускают в мутных ручьях кораблики. Женщины в галошах на босу ногу развешивают по дворам белье и, заслонясь рукой от яркого солнца, следят за полетом голубей и высоко идущих реактивных в чистом, холодной голубизны небе.

А в начале лета, по ночам, когда стихает гул города и дома спят, распахнув окна, в липах поют соловьи. Самые настоящие соловьи! Кто-нибудь, может быть, и не поверит: ну, откуда это соловьи в Москве? Но, честное слово, они есть и поют не хуже, чем где-нибудь под Курском. Особенно много их в садике поликлиники, и мы не раз останавливались у чугунной решетки и подолгу слушали странное, околдовывающее пение невидимых птиц — редкое пощелкивание и долгую, напряженную трель… Уже рассвет, уже голубыми стали окна верхних этажей в большом доме напротив; на улице — чистая тишина утреннего сна. Мы стоим молча, а в тихой, сонной, густой листве заливается соловей…

Или сидим на каменной, всегда холодно-ледяной скамье у дома восемь, которую кто-то из нас назвал когда-то глетчером, и дымок нашей последней, раскуренной на всех сигаретки медленно поднимается вверх в чистом воздухе.

Сколько же было всего сказано, о чем только не говорили и не молчали мы тут! И так странно, что теперь все реже приходим мы сюда, а если и приходим, то поодиночке или вдвоем…

Сюш виновата? Может быть, и Сюш…

Вообще ее звали Сюзанной, но вот уж кому не шло имя, так это ей. Была она маленькая, ниже всех нас на голову, а ниже Вити так и на две, плотненькая, быстрая. То ли шутя, то ли по привычке говорила то и дело: «Чо ты!», «Порядок!» Голос у нее был громкий, чуть грубоватый, и если она смеялась, то на весь автобус или на весь зал в кино, и люди оглядывались. От нее пахло то духами, то жареными семечками. «Ксюша ты, а не Сюш, ты меня извини, конечно…» — сказал ей как-то Витя. Одевалась она модно, со вкусом, но иногда вдруг мы видели на ней какие-нибудь невозможные клипсы или кольцо, купленное рублей за девять на старые деньги в снесенном уже теперь ювелирном магазинчике на Таганке. Она умела быть и молчаливой и значительной, и улыбаться снисходительно, и изящно снимать перчатку, и, лукаво усмехаясь, говорила, что рядом с нами, студентами, ей хочется «соответствовать»… Походка у нее была легкая и быстрая, стриглась она коротко, ей это шло. Глаза были синие, веселые. Когда она глядела Вовке в лицо, поправляя ему шарф или застегивая пуговицу ковбойки, когда она глядела на него так,

снизу вверх, глаза ее занимали пол-лица и появлялось в них что-то такое, отчего нам с Витькой хотелось отвернуться, а Вовка басил:

— Ну, Сюш, что уж ты, спасибо…

Она изумляла нас своей непосредственностью: честное слово, никто из наших девчонок не мог бы так неожиданно зареветь среди какого-нибудь дурацкого фильма или одним словом — простым и верным — оценить книжку, человека, событие. То она казалась нам — да простит меня Вовка! — глупой, а то вдруг все понимала с полуслова и умела слушать; или вдруг говорила что-нибудь этакое, чего и парень не скажет. Поглядишь на нее при этом и думаешь: «Ты понимаешь ли вообще, что говоришь, тетя?»

Однажды часов в двенадцать ночи мы все вместе вышли из метро — ехали из Лужников. Хлестал сумасшедший майский ливень. Мы бы пошли, конечно, не будь Сюш, под дождь, но ей не хотелось портить новую, торчащую во все стороны юбку. Решили переждать. Вокруг было полно людей.

— Господи, до чего жрать хочется! — во весь голос сказала Сюш. — Жизнь отдала бы за бутерброд с колбасой. С копченой, конечно…

Вовка ласково посмотрел на нее, потом на нас, потом на часы. Напротив еще светились окна «Камы» — нашего местного ресторанчика. Тогда Вовка поддернул штанины и ринулся через дорогу по лужам. Мы видели, как он стучал в дверь, умоляя через стекло швейцара, совал палец в рот, показывая, что ему, мол, нужно только курево, но все было без толку. Даже когда дверь отворилась, выпуская каких-то людей, Вовке не удалось в нее протиснуться. Тогда Вовка остановил такси и, не обращая внимания на ринувшуюся было задержать его Сюш, укатил бог знает куда.

— Рассказ ОТенри «Персик», — сказал я, ни к кому не обращаясь. — Героиня просит персик, герой уходит в ночь, чтобы найти его, едва не погибает, предает друзей…

— Это я что-то не читала, — сказала Сюш.

Витя печально поглядел на меня: мол, нашел кому рассказывать…

— …Да, так вот. Персик найти он не может — всюду одни апельсины. А когда он наконец все-таки приносит ей персик, героиня говорит, что в общем-то хотела апельсин…

— Нет, апельсин я не хочу, — сказала Сюш, — от него еще больше есть захочешь. А вот бутерброд бы… Но куда же его понесло? Вот сумасшедший-то! — помолчав, проговорила она, ни к кому не обращаясь.

Мы не отвечали.

— А вообще приятно, когда ты скажешь, а человек вот так, дождь не дождь… — произнесла она затем как бы мечтательно.

— Да?

Это я сказал «да?», и вышло оно у меня как-то очень насмешливо и обидно.

Без Вовки нам с нею было как-то неловко, мы не знали, что говорить, и нам казалось, что между нами катастрофически расширялась неприятная пустота. Сюш даже отошла от нас. Она стояла поодаль, какая-то обиженная и одинокая. Она глядела вдоль улицы, по которой уехал Вовка, и огромная, разноцветная от реклам, мокрая площадь, словно черная вода, плескалась у ее ног.

Прошло полчаса. Дождь утих, и люди разошлись. Никого, кроме нас, возле станции не осталось, двери закрылись, свет потух. Витька громко зевал, ежился, вздыхал и все говорил:

— Вы меня извините, конечно, но я-то не хочу бутерброда с колбасой…

— Витя, стыдись! — говорил я. — Разве ты не лыцарь, Витя? Ты погляди только, Витя, какие есть еще лыцари на Украине: стоит ихней даме пожелать чего-нибудь…

— Да идите вы! Идите к черту! — сказала вдруг Сюш. — Нечего меня охранять, не маленькая… Подумаешь, умные больно!

Мы обиделись.

— Ну что ж ты злишься? Ты уж и шуток не понимаешь…

— Не понимаю, конечно! Ничего я не понимаю, где уж мне!

— Ну, это ты зря, мы же так просто…

Она отошла еще дальше, встала и начала растирать ладонями плечи. Увидев это, мы разом сняли пиджаки.

— Не надо! — сказала она сердито, но я все-таки оставил свой пиджак на ее плечах.

Наконец явился на такси мятый, мокрый Вовка. Невозмутимо, будто уходил на минуту, подал Сюш бутерброды, завернутые в бумажные салфетки. С копченой колбасой.

Когда Сюш, приподнявшись, чмокнула Вовку в щеку, мой светлый пиджак упал на мокрую мостовую. Витя доплатил за такси.

— Ну, вы уж идите, братцы, — сказал Вовка, — а то поздно, я сам провожу.

Сюш помахала нам надкушенным бутербродом; одна белая салфетка отлетела и запорхала в темноте…

Молча постояли мы у дома восемь. В тишине слышно было, как шлепаются с деревьев капли на мокрую землю. Липы стояли тихие, умытые.

— Вот так, значит, в таком разрезе, — сказал Витя, подавая мне руку.

Скоро началась сессия, виделись мы мало.

Потом сессия кончилась, и Вовка уехал на практику на Северный Урал — он ведь геолог.

— Ну что же вам сказать? — говорил он на прощание. — Сюш — отличная девчонка, честное слово…

Он рассматривал в эту минуту подметки своих здоровенных, заново подбитых сапог. Он был небрит — уже отпускал бороду, рюкзак его стоял на столе, а вокруг стопочкой лежали ковбойки, трусы, чистые портянки.

— Но это же не всерьез, это так ведь просто, тру-ля-ля? — спросил кто-то из нас.

— Да нет, это не тру-ля-ля, — ответил Вовка печально, огорчившись такими словами. — Я ведь ее не тронул, хотя мог бы, наверное…

— Мог бы, мог бы! Вполне! — ехидно сказал Витя и, увидев, как Вовка нахмурился, добавил: — Ты меня извини, конечно…

— Вы какие-то пошлые дураки, — сказал Вовка задумчиво.

Тогда мы заговорили всерьез. Мы припомнили ему всех девчонок, о которых он, бывало, говорил с такою же задумчивой нежностью. Вспомнили, как он был влюблен в одну аспирантку Милочку, которая, кажется, знала все на свете, ужас какая был образованная и писала диссертацию на тему «Обучение плаванию детей в детском саду». Мы говорили, что нечего зря морочить Сюш голову, что он всегда был эгоистом с недоразвитым чувством ответственности. И еще много чего мы говорили и ехидничали по поводу Сюш.

— Вы что же, правда, не верите? — удивленно спрашивал Вовка.

— А ты сам-то веришь? Ты сам-то не накручиваешь того, чего нет? Ну, гуляли, ну, целовались, ну, смешная она, забавная, — так что? Мало ли девчонок! Что за привычка — сразу душу нараспашку и мечтать уж бог знает о чем! А потом пальцы кусать… Ты, может, еще и женишься?

— Просто прелесть, что за друзья у меня! До того чуткие, заботливые ребята — страшное дело…

— Ты не хохми, Володя. Это же серьезно все…

— Да что вы привязались-то, в конце концов?! Нравится она мне. Нравится — и все. А что из этого выйдет, посмотрим… Вас это удивляет? Или, может быть, она вас шокирует, а?

— Может быть, — сказали мы.

Тогда он обругал нас, и разговор кончился.

На вокзале он сказал нам (Сюш стояла рядом, но он сказал так, будто ее нет):

— Ну вот, мне теперь есть к кому возвращаться.

Как будто до сих пор ему не к кому было возвращаться… А Сюш, когда двинулся поезд, побежала по залитому солнцем перрону, пробиваясь сквозь толпу, чтобы еще несколько секунд, пока вагоны не слились в одну линию, видеть Вовкину руку, и махала тоже, и ладонью, по-женски, торопливо обирала слезы с лица, и нос вытирала рукой, и спотыкалась на ровном, а остановившись, повесила голову, опустила руки и стояла так несколько мгновений, не шевелясь.

— Доигрался, — сказали мы про Вовку.

Мы подождали Сюш и молча проводили ее до метро.

На наши улочки пришло лето. Зацвели и осыпались липы. Дни были жаркие, душные, ночами пахло нагретым камнем, пылью, политой мостовой и близкой железной дорогой. Мы шли однажды с Витей мимо дома восемь и на нашем глетчере увидели парочку; они сидели обнявшись, и, когда мы проходили, девушка спрятала лицо на груди у парня. На углу площади стояла желтая цистерна — прицеп с квасом, и знакомый нам милиционер Никишкин, молодой и веселый парень, опершись о цистерну спиной, мурлыкал песню: «Что-то мне, подружки, дома не сидится…» Он спросил у нас про Вовку, мы ничего не могли сказать: писем еще не было. Мы направились дальше, потом повернули обратно и снова прошли мимо Никишкина и мимо глетчера.

— Ты меня извини, конечно, — сказал Витя, — но я все думаю: не зайти ли нам к ней?

Она жила неподалеку от набережной, в старом двухэтажном доме с террасой на втором этаже. Дом уже спал. На террасу выходило окно кухни, и там был свет. Когда мы поднялись наверх по рассохшейся деревянной лестнице, то сразу увидели в окне Сюш. Она стояла в темной от копоти, тесной, старенькой кухне с желтой лампочкой, стирала под краном и развешивала на синей проволоке, протянутой вместо веревки, тонкие чулки. На голове ее торчали бигуди, короткий халатик был застегнут у горла булавкой. Она словно бы похудела с тех пор, как мы видели ее в последний раз на вокзале, и показалась нам совсем маленькой и грустной.

Она повесила чулки, подошла к плите и, наклонившись над черной большой сковородкой, лизнула, прилепив к языку, семечко. Мы забарабанили в стекло…

Вот уж она нам обрадовалась! Выбежала на темную террасу, где едва можно было повернуться, — столько тут было навалено старых стульев, детских колясок, лыж и корыт, — и тормошила нас, смеялась, подпрыгивая на цыпочках, целовала в щеки, обдавая запахом семечек и поблескивая бигуди.

— Мальчики, милые! Я так рада! Где вы были? Куда вы ездили? Жуть, до чего я рада!

А мы нигде не были и никуда не ездили…

Она села на старую детскую коляску, сведя вперед плечи, зажав ладони между колен, и счастливыми, праздничными глазами глядела на нас снизу вверх.

— Ты нас извини… — сказал Витя.

— Что вы, что вы! — отвечала она, не поняв, наверное, за что Витька просит извинить нас.

С тех пор мы стали приглашать ее с собой, когда шли в кино, ездили в Химки или на стадион. Или приходили к ней — сидели у телевизора и пили чай, и потом она провожала нас. Мы спускались на набережную и подолгу стояли у теплого, нагретого за день гранитного парапета. Еще она любила кататься на речном трамвайчике — запахивала на груди, держала кулачками у горла кофту и неотрывно, пока не закружится голова, глядела на рябую от огней муаровую воду. Или весело, потешно рассказывала, что случилось у нее за день, — она работала копировщицей на автозаводе. Раньше она говорила, что снимается на «Мосфильме». Оказывается, это было только раз: они отправились туда с той самой подругой, их приняли и сняли бы в массовке, но пришлось бы сидеть и ждать всю ночь, утром надо было на работу, так что ничего не вышло.

Когда мы вспоминали что-нибудь — а в воспоминаниях наших непременно упоминался Вовка, — Сюш слушала со светлым, тихим лицом, раскрыв глаза, — так дети слушают сказку. А вообще о Вовке мы говорили мало.

Вовка писал и ей и нам. Письма были редкие, веселые,

восторженные, очень короткие. Одно письмо целиком было посвящено какой-то «геологине» Людмиле, и мы только покачали головами, читая его. Потом писем не стало. Мы послали телеграмму, он ответил, что жив, здоров, работает, а писать некогда*

Осень была дождлива и тепла. По утрам шли через наши улочки грузовики с бело-зеленой капустой, на углу площади в зеленой загородке, запертой на замок, мокро блестели арбузы. Мальчишки в сизых мундирах, размахивая портфелями, прыгали через пузырчатые от дождя лужи. В лужах плавали и тонули желтые, светлые, яркие листья. В палисадниках отцветали пышные, вымытые георгины. Сюш в сереньком плаще с капюшоном, из которого глядело ее похудевшее, невеселое лицо, ходила с нами по мокрым улицам, молчаливая, тихая, и, когда мы звали ее в кино, в театр, в кафе, предлагали бутерброды с копченой колбасой, ласково отвечала: «Нет, что-то не хочется». Она все просила меня читать стихи. «Осенняя пора, очей очарованье, приятна мне твоя прощальная краса…» — начинал я. Она благодарно брала меня под руку, и я чувствовал, с каким волнением и значением она слушает.

Мы виделись почти каждый вечер, и, странно, — нас не тяготили эти встречи, не надоедали, нам было просто и хорошо с нею. Мы как-то решили больше не ходить к Сюш, оставить ее одну («Вдруг Вовка и думать о ней забыл, и мы зря напоминаем ей о нем?»), но не смогли: привыкли, что ли… Мы были почти уверены, что Вовка не пишет неспроста, и думать об этом было тяжело.

Он вернулся в ноябре. Уже лег снег. Синие зимние московские сумерки, запах морозца, звук дворничьих скребков, далеко слышный по улице, желтый, теплый, уютный свет окон за снежными ветками лип, весело спешащие прохожие, залепленные снежками афиши, машины…

— Ах, Москва, Москва! — упоенно стонал Вовка, идя с вокзала (мы нарочно пошли пешком). — Что за город! Всю землю пройдешь — лучше нету!

Он приехал чернобородый, в меховой куртке, какие носят летчики, в пыжиковой шапке и сапогах, уверенный, счастливый, громкоголосый. И черт возьми, как мы ни были насторожены и сердиты, мы с нежностью и восхищением глядели на него и были рады ему! Но все-таки весь вечер среди чоканья, смеха, радости, сбивчивых, обрывающихся его и наших рассказов и расспросов мы все ждали, спросит ли он о Сюш. Он не спрашивал.

Что ж, думал я, этого и следовало ожидать, это и предсказывали. Вовка — человек увлекающийся, и, кто знает, не ходил ли он там через тайгу, километров за сорок, за бутербродом для кого-нибудь, причем так же искренне и охотно, как делал это для Сюш. Всякое бывает, и время есть время. Все же прошло несколько месяцев и он жил совсем иной жизнью: вокруг были другие люди, и, скорее всего, замечательные люди. Не надо было только говорить всякие высокие слова и морочить девчонке голову. Что вот делать теперь? И, вспомнив Сюш, я даже похолодел при мысли о том, как она узнает обо всем этом.

Мы просидели часов до одиннадцати, и вдруг Вовка поднялся.

— Братцы, — сказал он, — а что, если я на часок убегу, вы как, не обидитесь?

Я почувствовал, как сердце у меня заколотилось. Мы переглянулись с Витей.

— Ты меня извини, конечно, — сказал он Вовке, — но нельзя ли узнать, куда это ты?

Вовка замялся.

— Геологиня какая-нибудь? — спросил я.

— А может, к этой, как там ее? — Витя делал вид, что мучительно вспоминает имя. — Ну, что у метро-то познакомились… Ксюша, что ли?..

Вовка нахмурился, но ничего не сказал.

— Нет, может, ты действительно к ней? — спросил я с самым изумленным и насмешливым видом.

— Знаете что, — сказал Вовка, — мне бы не хотелось с вами сегодня ссориться.

Мы вышли вместе и нарочито холодно расстались с ним на углу площади. Вовка пошел строго, обиженно держа голову. Мы улыбались ему вслед, мы не могли скрыть свою радость. Нам было чертовски весело.

Мы подошли к нашему глетчеру. На нем белой подушкой лежал снег. Но мы все-таки уселись.

Улочки наши спали. Мелкий блеск вился вокруг фонарей. Несколько самосвалов один за другим тяжело прошли мимо нас. Вовка был в Москве, рядом, а мы сидели на глетчере вдвоем. Но что поделаешь… Мы закурили и сидели тихо, пока не озябли и не захотели спать…

Загрузка...