Юрий Куранов
В их сенях ветра шум и свежее дыханье…
А. Пушкин
Ты — чайка, купающаяся в море, ты — облако пены,
трепещущее в лучах солнца на гребне волны,
ты — белый дымок удаляющегося парохода,
ты — суденышко под красным парусом, идущее на ловлю кораллов,
ты — капля воды, хлопья пены…
Альфонс Доде
Каждый немного растерян, когда проснется ночью внезапно и за окном идет мелкий дождь. И отчего же ты проснулся? Может, видел дурной сон и уже забыл его? Может, кто-то вспомнил о тебе? А скорее всего тебе хочется пить. Ты поднимаешься с постели, берешь стакан воды и чувствуешь, какой он холодный. Так можно долго стоять и пить. Как будто в колодце мелкой звездной россыпью течет ленивая вода, и становится изморозно, словно раздетый выбежал на ветер.
Теперь ложись и засыпай. Опять сойдутся сны. Один другого забавнее, или красочней, или тревожней. Ты закрываешь глаза и вдруг слышишь чей-то стук. Кто-то стучится в дверь. Кто бы это мог прийти в такую позднюю дождливую ночь? Это кто-то из детства пришел отдать проигранный панок. Помнишь, вы тогда играли в бабки, и ты плиткой разнес весь кон и забрал его в карман. А панок улетел в крапиву, и его никак не могли найти. А теперь тот, с кем ты играл, вернулся в деревню в отпуск и случайно в крапиве нашел панок. И вспомнил о тебе и пришел отдать.
Он опять стучит.
А вдруг это девушка, за которой ты смотрел с берега, когда она купалась, а не смел подойти, когда она садилась невдалеке за парту? И ты слышал ее дыхание, когда она решала задачку, но не решался подсказать. Так она куда-то и делась, позабыв назад взять ластик, что ты попросил у нее на экзамене стереть ошибку. Она живет, наверное, возле скалистого моря. И часто выходит на берег провожать подводные лодки. Она машет кому-то платком и ждет его, когда же он вернется из похода. Но вот он не вернулся. Тогда она вспомнила о тебе и пришла вернуть свой школьный ластик.
Она опять стучит.
Скорее всего это она. Она уж много лет идет, идет и вдруг остановится на тротуаре. Смотрит под ноги. Будто чего-то не может понять. И хмурится, по-мужски сдвигая брови. Не то ей обидно. Не то жалко чего-то. Она оглянется и ничего не видит вокруг. Ей хочется плакать. Но поднимет воротник и спешит на работу. И все ей порою кажется, что кто-то ее окликает. Конечно, это она. Она пришла наконец и стучит в твою дверь таким знакомым стуком. Надо скорее встать и открыть ей, чтобы она не сумела уйти, решив, что тебя нет.
Ты открываешь дверь и видишь на крыльце мужчину в плаще и девочку в холстинковом платье. Мужчина в сапогах, по лицу его стекают мелкие капли дождя. Он переминается, широкоплече сутулит спину и немолодым нерешительным голосом говорит, что хотел уже идти дальше, подумав, что здесь не откроют. Он говорит, что девочка хочет напиться.
Ты зовешь его в дом и даешь ему стакан воды. А пока они пьют, на полу расстилаешь постель из тулупа, ватника и старого одеяла. И он ложится здесь, вынеся мокрый плащ в сени, повесив его там на гвоздь. Вы быстро засыпаете, и скоро в твоем доме не ты один, а трое видят сны.
Раскроются окна, и в доме запахнет озером. Вдали ударит щука, и по всему дому пойдут круги, зарябит в глазах от света воды, бегущей в разные стороны. Так и хочется протянуть руку, прямо из окна протянуть ее, чтобы сорвать холодную шелковую кувшинку.
Раскроются окна и будут медленно качаться над озером, поблескивая стеклами. Поскрипывает лодка, причаленная к берегу, из лодки тоже пахнет, пахнет смолой. Прыгает по лодке синица. Выискивает она там что-то или торопится узнать, кто на лодке плыл, кто приплыл на ней и ушел каменистой дорогой в лес, под сосны, с ружьем и патронташем? А следом бежала девочка в стоптанных тапочках, в холстинковом платье, все время поправляя рукой волосы, которые падали и падали ей на глаза.
Теперь эти двое уже далеко, там, где озеро прячется за мыс и уходит на юг, чтобы сверкать на солнце, рябить волну да ловить опадающие с берегов листья. Охотник уже строит шалаш и забросил в озеро удочки. Он строит шалаш из веток и поглядывает на поплавки. Не дай бог лещу теперь потянуть поплавок — шалаш так и останется недостроенным. А девочке нужно спать в шалаше, потому что ночью придет мелкий дождь и зашумит по берегам, как листопад.
Девочка разводит костер из тонких еловых веток. Она подсунула спичку, и пламя заиграло. Только ветер не раздул его, а погасил. Встала девочка на колени, раздувает пламя. А волосы все падают на глаза и на ветки. Такие рыжие волосы, того и гляди сами подпалят сучья. Девочка собрала стоймя ветки, она тоже строит шалаш среди огня и треска еловых сучьев. Чтобы лучше горело.
Теперь она побежит за водой с большим котелком. И зачерпнет. А в котелке вместе с водой — карась. Жирный, маленький, как старинный пятак. И что теперь с ним делать: оставить или выплеснуть? Девочка думает: выплеснуть. А жалко. Девочка сядет на берег и станет смотреть на карася. А костру гореть в стороне.
Тем временем удочку дернет лещ. Отец оставит шалаш недостроенным и выбросит леща на берег. Такого большого, что берег закачается, когда лещ ударит в него. Ударит сначала одним, потом другим боком. И вспыхнет, и запляшет по берегу. Где его тут поймать? У него холодные и скользкие бока. За ним нужно бежать, и бежать, и ловить не то руками, не то шапкой.
А с того берега кто-то смотрит и требует оглянуться. Попробуй оглянуться и увидишь лисицу. Она сидит в красном платке и поглядывает с усмешечкой. Вот и садись на берег и тоже смотри на нее. И тянись одной рукой за ружьем. А лещ твой ушел далеко в сосняк и там ходит по травам, пощипывает клюкву и блестит на всю поляну, будто всходит над лесом луна.
Стоит шалаш совсем недостроенный, и девочка сидит и смотрит в котелок, а человек загляделся на ту сторону озера и все тянется за ружьем.
Между тем уже стелются дождевые облака, и дело идет к вечеру.
А синица все прыгает и прыгает по лодке, все болтает и болтает про ружье, про леща, про красный лисичкин платок.
— Пошла ты вон, синица, мне нужно работать.
— Разве ты не работаешь?
— Не работаю, ты мне мешаешь.
— Ты работаешь, а я тебе не мешаю. Посмотри, бежит катер, а там сидят в. платках да еще с гармошкой. Смотри, как вон та, в широкой кепке поверх уложенных кос, растягивает гармонь. И сама смеется, и гляди, как запоет. Они скосили целое поле овса, и теперь их волосы и руки пахнут овсом.
— Я тебя не слушаю, синица.
— Хочешь, я ее позову?
— Зачем она мне? Я хочу работать.
— Ты работай, а я ее позову.
— Лучше перестань прыгать по лодке. Ты ее утопишь.
— Я эту лодку утоплю, ты сделаешь другую.
— Другая будет хуже.
— Тогда давай позову ту, с гармошкой.
— Да катер уже ушел.
— Ушел и лису напугал. Вон, видишь, как лиса побежала, размахивая красным платком.
— Теперь уходи, ты мне мешаешь, синица.
— Я не буду мешать. Я другой буду ждать катер или лодку.
— Я этого не хочу.
— Тогда давай сыграю тебе на дудке. Я заплету свои волосы в косы, я брошу их вдоль спины, сяду на корму и свешу ноги в воду.
— Делай что хочешь.
— А ты послушай мою дудку. Слышишь, у меня босые ноги, у меня длинные косы. Я умею петь и заглядывать в глаза, играя на дудке. И глупый ты, если тебе при этом захочется спать. Даже если ночью дождь придет и кто-то постучится в дверь.
— А если кто-то постучится в дверь, синица?
— Пусть стучит.
— И ты откроешь?
— Да, я открою.
— Ты спросишь, как его зовут?
— Спрошу, если захочешь.
— А если он попросит пить, синица?
— Я дам ему стакан воды.
— Ты дашь ему стакан воды и спросишь, где он оставил свой шалаш и догорел ли там, на берегу, костер.
— Хорошо. И я спрошу еще, не под плащом ли под своим он спрятал девочку, которую нельзя брать на охоту осенью в тапочках и в одном легком платье.
— Ты играй, синица, до рассвета на своей дудке, чтоб рано утром опять прошла от лодки девочка, и распахнулись бы окна, и в доме запахло бы озером.
— Я и буду играть, — отвечает синица, — только тебе пусть кажется, что я зажгла в избе огонь, варю тебе уху в широком чугуне, уже начистила картошки, нарезала хлеба. А окна распахнутся сами собой, когда встанет солнце.
Пригоршнями я умывался над ключом. Вода слепила глаза, вода каменила скулы. Но я все же почувствовал, как чье-то быстрое касанье упало мне на спину и покатилось по плечам. Я отряхнулся от воды, раскрыл глаза. Вокруг никого. Только катился в траву первый красный лист. Только показалось мне, что невдалеке за валуном кто-то притаился. И выглядывает, поправляя легкой рукой волосы, которые падают и падают на глаза.
Это было еще летом, когда улетали первые ласточки.
Потом я разводил костер под чугуном. И мне подбросил кто-то две-три ветки в оживающий огонь. Ветки ярко вспыхнули. А я заметил, как, бесшумный, кто-то пробежал и спрятался за дубом. Выглядывает из-за дуба в темноте и рукой придерживает платье.
Это случилось в начале сентября, когда налились картошки и мы варили их в чугуне возле дома.
Однажды утром я занимался за столом и вдруг мне сделалось не по себе. И я увидел, что смотрит в окно женщина. Лицо достаточно молодое, рыжие волосы распущены. Она смотрела, прижав ладони к стеклу. Она так увлеклась, что не заметила моего внимания. И только потом оглянулась, вскрикнула и убежала. Спряталась на огороде за баней. Потом я часто замечал, как она оттуда выглядывает, но уже не решается подкрасться к моему окну.
Пойдешь ли в лес, она перебегает от куста к кусту, от оврага к оврагу и то прячется, то идет открыто вдалеке и смотрит синими широкими глазами. И вот она загуляла в лесах.
Она их сделала гулкими, она бежала то в один, то в другой конец сосняков и ельников и там аукалась, гудела в сомкнутые ладони, а потом убегала в осинник. Она хохотала тогда и высоко в небо швыряла и разбрасывала листву.
И однажды я видел, как она стояла на пригорке. На плечах телогрейка, в сапогах. И смотрела вдаль, откуда приносило тучи. Из туч стлался снег, и пахло снегом далеко, как бы морской водой. Она туда смотрела и вздыхала. А там по угору шагала старуха. Крепкая, глазастая, она грозила ей издали палкой.
С тех пор уже много месяцев я ее не встречал.
Сквозь частый соснячок я вышел на поляну. Поляна сухая, устланная синим серебром исландского мха. Сидят вдоль поляны маслята. Заслышали меня, насторожились. Лишь я шагнул, врассыпную бросились, как белки. Только треск по валежинам.
Дальше иду. Пробрался ельником. Стоит на опушке боровик. Широкий, рослый. Плотный, как бубен. Я к нему. А боровик что заяц, так и поскакал без оглядки по полю. По ту сторону поля, вижу, старушка в кустах притаилась. Пожалуй, так оно и есть — старушка полевушка. А боровик ее не замечает. Остановился, прихорашивается, шляпу разглаживает. А старуха шасть из кустов, хвать его за ногу и в свой берестяной кузов за спину посадила.
И решил я тогда ходить по грибы не один, а с друзьями.
Осенним утром солнце встает одиноко. Оно даже непохоже на солнце, а напоминает легкий кусок речного льда, который тает и растворяется над еловыми берегами. Трава сухая, ломкая, еще не тронутая инеем. Она громко шелестит под сапогами, начинает казаться, что шагаешь по ней не ты, а торопливо и размашисто стелется табун лошадей. Волнушки пылают, куда ни посмотришь. Но девичьи их лица холодны, и даже если не было росы, в их молоденьких улыбках замерло по крупной твердой капле. Волнушки брать пока не надо. Их много. Пусть они посидят.
А там, в перелесках, уже показался полевой ветер. Он идет высоким полем в легких широких одеждах, с дорожной палкой. Как юноша покинул дом и вот ушел в далекую дорогу. Счастливого пути тебе, ветер. Скажи нам что-нибудь на прощанье издали. Вдоль перелесков красный гул, осины сыплются в поля и катят листья. Здесь нужно выбрать перелесок такой, чтоб с елками, зайти со всех сторон и уж не выпустить отсюда ни единого гриба. И мы заходим.
Боровики, молодые, коренастые, стоят под елками крепко, как маленькие борцы. Чуть поодаль эти крепкие братцы столпились возле моховой кочки, а другие рассыпались прямо по открытой земле, ни на кого не смотрят и никого не ждут. Сухая толстая ножка боровика ложится на ладонь, как пряник. Холодная и звучная, она шелестит в пальцах и обрезается с хрустом.
Боровики видят, что бежать некуда. Они спокойно садятся в лукошко, деловитые, важные. Они делают вид, будто ничего не случилось. А по лукошку распространяется от них тепло. До чего же они радуют моих юных друзей Серегу и Гелю! Эти новоиспеченные учителя, родившиеся и до последнего месяца жившие в городе, никогда не видели, чтобы так обильно рождались белые грибы. А Геля сокрушается, что ей никто на свете не поверит, что все сочтут ее за выдумщицу, если она расскажет в Костроме, сколько встретила грибов.
Грибы же и впрямь как в сказке. Рядами, рядами выстроились вдоль перелесков, нахлобучились и, кажется, лезут в руки сами. Сергей стонет как человек, у которого мучительно заболело сердце, он больше теперь не может жить, а готов лечь и умереть. Геля охает, будто на каждом шагу наступает на зайчонка. Зрачки ее мечутся, как бабочки вокруг лампы.
А грибам все нет конца.
Между тем ветер уселся на березе, свесил ноги, размахивает широкими складками одежд и никуда не хочет идти. Насвистывает какую-то песенку.
Подходим к реке. Наступает самая тяжелая минута: лукошки полны, а грибов не убывает вокруг. Теперь маслята, маслята, маслята рассыпались в оловянных, скрипучих кустиках мхов. Маслята! Они хотят нас убить здесь, на берегу реки, они смеются над нами, сами подбираясь под руки, чтобы мы упали все враз и скончались от разрыва сердца. Сбрасываем плащи. Грибы торопятся. Мы их уже не собираем. Только смотрим со стороны, как они сходятся и рядами, рядами ложатся в разостланные плащи. Только хруст по всему лесу.
Ветер спрыгнул с березы, подкрался, захохотал, свернулся в клубок и огненным лисенком покатился с обрыва к реке, подбрасывая над собой и разметая листву.
Шагаем домой под тяжестью, а ощущение такое, будто там, на берегу, мы по крайней мере построили город. Осенние кульбабы, робкие и еле приметные, уже сложили свои цветки. Теперь они мерцают в легких сумерках среди полей что крошечные свечки, которые плывут и раскачиваются в воздухе.
Поздним вечером на хуторе при лампе мы будем обирать грибы. Под окнами будет вздыхать озеро и томиться в своих индевеющих берегах. Будет снижаться над крышею ветер и долго шелестеть крыльями, эта большая и добрая птица ясной осенней ночи. А ночью страшно закрыть глаза. Грибы, грибы, грибы. Стоят, бегут, притаились, одетые бурым светом вечернего солнца.
Наутро, да и позже среди дел приходит грусть. Неужели прошел этот день? Такой он был большой, такой светлый. И вот уже нет его. Как будто его и не было, только сладостное ощущение легкости, удачи, гула перелесков и походки ветра, который то сидит на березе, то катится под гору, то снижается над тобой как птица.
Неужели все это прошло? А может быть, еще снова когда-то вернется?
Нам выдадут мешок тяжелой ржи. Почему бы нам не сварить пиво? Мы рассыплем рожь по длинным половицам, и накроем ее мешком, и плеснем сверху из ковша воды.
Мы будем ночью спать. Наша рожь зашевелится, и зашепчутся зерна друг с другом. Ты проснешься, приложишь палец к губам, показывая глазами на пол.
— Да это рожь, — скажу я.
И опять усну.
А ты не уснешь. Ты пройдешься босиком по ржи, присядешь перед ней на корточки. Станешь слушать. Будешь засыпать и не засыпать. Ты будешь слушать и не слушать, как прорастают зерна.
И вдалеке поднимется поле, над которым из березника бьет соловей. Тут зеленые человечки покажутся из черной земли, оглядываясь изумленно вокруг, приветливо кивая друг другу и протягивая руки, как бы желая познакомиться. А соловьи тоже кивают с берез и рассыпают по полю серебряные крошечные серьги. Серьги катятся по полю, как пузыри по заливу при теплом крупном дожде. Они бегут и уходят в землю.
А человечки все растут, колышутся и сами звенят на ветру, как те серьги. Потом зарница одевает все тяжелым жарким духом, и они склоняются от собственной тяжести, усталые и ленивые.
И тут проснешься ты.
Мы рассыплем рожь вдоль печки. И ночью она опять зашевелится, зашелестит и станет усыхать. Но ты уже не проснешься. Нам будут сниться старички, которые идут широким полем и нехотя переговариваются. Поглядывают из-под руки по сторонам и ждут ненастья. И шепчутся, не зная, что такое происходит.
Теперь осенью мы станем солод молоть в сенцах, между двумя каменными тяжелыми жерновами. И солод будет пахнуть жарким летом, а руки отяжелеют, как от косьбы.
Пускай теперь приходят к нам соседи. Под рябину. Мы варим пиво. У нас большой котел стоит на костре, и вода уже в нем кипит. Поднимем его двое, опрокинем в кадку. Вон парень с чемоданом. Он в отпуск едет из Якутии — повидаться с матерью, а после уедет назад собирать алмазы, мелкие и тяжелые камни, собирать в ладони, будто верес.
— Вот, парень, сусло.
— Такое сусло! Это сусло!
— Да. Это тебе не алмазы — хлебнешь и закачаешься, как рожь среди ветра. Дай срок.
Теперь по лагунам разольем это сусло и поставим в избу. Пусть бродит там, чтобы нельзя было спать. Чтобы казалось, будто избу осыпает снегом и шелушатся стены от метели. И чтоб в избе запахло пашней.
И вот уж мы с тобой пива не дадим ни лосю возле стога, ни сороке на колу под окном, ни зайцу среди леса под сугробом, ни вон тому снегирю, который сидит на пустой рябине.
Мы соберем соседей и прохожих и сядем все за стол. И будем пить это пиво большими кружками, и чтобы шумела наша рожь в каждой кружке и припекала губы, и чтобы каждый вдруг услышал, как весной над полями поет соловей.
А теперь пока давай по стакану выпьем двое и послушаем, что говорят эти пузатые человечки; они гонят пузыри со дна стаканов, и шепчутся, пройдохи, и уже готовы похихикать над нами.
Вечером кто-то заглянет в окно и прошелестит моей рябиной. Потом он проскользнет вдоль окон по воде, пройдется по крыльцу. И вдруг покатится по сеням, как на коньках. Я встану, открою дверь. В сенях на половицах — месяц. Качается-раскачивается, как детская качалка.
Пусть себе качается, какое мне дело. Я вернусь к столу и сяду за работу.
И так он остановится в дверях, прислонившись плечом к косяку, и станет смотреть мне в спину. Прохлада пойдет по избе, стакан с водой засветится на подоконнике, словно покроется инеем. А по стенам поползут полосы, полосы, узоры, как это бывает на окнах морозной ночью.
Я буду чувствовать за спиной взгляд его. Он до утра останется стоять в дверях, задумчивый и внимательный, как юноша.
Только стекла будут сонно дрожать и дрожать, словно их знобит и замораживает.
Мне хотелось бы подержать на ладони монету из красного золота осени. Тонкую и беспечную. Я бы подбросил монету на ладони, а ветер унес бы ее. Я остался бы один среди поля, озираясь и следя за ветром, как за жадной и неутомимой птицей, которой все равно, куда лететь, и все равно, у кого чего выхватить.
Ну что же, я пойду тогда по дороге, наклоняясь и разглядывая землю под каждым кустом. Под каждым кустом, где можно в полдень прилечь и спать среди неба. Уснуть, как, скажем, белый гриб, которому чудятся всякие странные шорохи. Будто кто-то крадется под землей, и хочет схватить его снизу, и утащить, и долго разглядывать в темноте, как отцветший холодный топаз. А как уснули под кустами пустые гнезда подорожниц… Заткал-закутал их внимательный паук и смотрит в небо белыми глазами.
И вот по склону катится монета, сверкая и позванивая на бегу, подпрыгивает, и ветер гонит ее, похлопывая в ладоши. А за монетой заяц. Он тоже подпрыгивает и готовится схватить ее. И лай собак. Заяц испугался, он кинулся в сторону, а монета покатилась к реке.
Тут надо выбежать на берег и кинуться в воду, в ледяную, осеннюю и звенящую от каждого взмаха.
Монета покатится по воде, ляжет на нее, замрет на течении, как ребенок, когда его качают и напевают нехитрую песню. Тут подплывешь, взмахнешь и подцепишь ее. Монета сверкнет, взовьется и зазвенит в волосах, словно паутина, которую паук соткал, чтобы растягивать где-то на стене, вдоль избы.
Я с этой монетой пойду по деревням и буду чувствовать, как она сверкает у меня в волосах, такая тонкая, такая блестящая. И где-то высоко на угоре покажется деревня. Как же мне пройти по этой деревне? Парнишка увидит меня из окна. Он выбежит и протянет ковшик мятного кваса. Я выпью квас, но не отдам свою монету. Потом из другого дома на крыльцо выйдет парень. Он мне протянет кружку пива. Хо-хо! И пиво я выпью тоже. Но нет, монету не отдам. Теперь я знаю, в чем здесь дело.
Вон там стоит в воротах девушка. Я покажу ей пустые ладони. И девушка насторожится. Я качну головой, и девушка слегка прищурится, словно в глаза ей ударило солнце. И я скажу тогда:
— Девушка, сломите мне ветку рябины. Вон ту, что свисает над баней. Она такая тяжелая, что может проломить у бани крышу.
— А где монета? — спросит девушка.
— Она со мной.
Девушка медленно двинется к бане, на ходу покачиваясь, как во сне. Как будто под землей она слышит шорох, там кто-то крадется, хочет схватить ее и долго рассматривать в темноте, держа в ладонях, как розовое пламя. Потом она очнется, сломит ветку и станет подходить ко мне, держа ее обеими руками за спиной. Я буду пятиться, а девушка пойдет за мной, смотря в лицо мне черными глазами. Так мы уйдем из деревни, мы окажемся в поле. Я выну из волос монету и подкину на ладони так, чтобы монета сверкнула, как маленький месяц. Тут ветер подхватит монету и унесет.
И девушка качнет головой. Она отдаст ветку рябины, но сама повернется и пойдет в деревню. Мне покажется, что плечи девушки вздрагивают, но, может быть, она просто поет.
И я среди этого поля посажу ветку рябины. Пусть вырастет из нее большое дерево. Пусть даже вырастет хоть сейчас.
А я дальше пойду без той своей монеты и без этой ветки рябины.
Синица разобьет мое зеркало. Вернее, не мое, а свое. Это вполне может случиться, и я не смогу забыть ей этого. По утрам она ходит с ведрами к озеру. Как раз под моими окнами. Смотря вслед ей, я подумаю: что бы это мне такое подарить синице, чтобы ей захотелось улыбнуться.
Сегодня ночью взойдет луна. Я подойду к своему окну и увижу, как луна замирает в озере и одну, вторую зеленую звезду колеблет в замерзающей воде. Я сразу озеро не трону. Я подожду, когда мороз застеклит воду и превратит мое озеро в зеркало. Тогда перед рассветом я выломлю его и стану ждать синицу. Когда она отправится за водой? Я буду издали посматривать, как в зеркале горит луна и звезды.
Я дождусь синицу и протяну ей это зеркало.
Но синица нахмурится, она скажет: какое же это зеркало, когда я в нем вижу только месяц, д& звезды, да черное небо…
Она далеко швырнет зеркало в сторону, и там оно разобьется, разлетится на мелкие куски. И станет мне жаль своей заботы. Когда теперь у меня появится второе такое зеркало?..
Вот что может случиться.
Сегодня дом решил позвать гостей.
И начал прихорашиваться. Печка нагрела избу, и запахло на поду пирогами.
Вот теперь собирайтесь и как хотите радуйтесь, говорил мой дом всем своим видом и всем своим настроением.
Первым пришел дед Егорка и выставил на стол молоденький белый гриб, от которого запахло листвой и осенней прелой влажностью.
Притащился из-за леса Матушонок и принес голавля. Он поставил голавля на голову, и тот так остался стоять на столе, помахивая хвостом и поблескивая чешуей. Матушонок выпил стакан водки, закусил отломышем сырого белого гриба и, глядя на меня в упор, громко спросил:
— А скажи-ка ты, по имени тебя и отчеству, какой на свете гриб самый наилучший?
— Белый, — ответил я.
— То-то, — сказал Матушонок и выпил стакан пива.
Теперь идет Анфисья, прихрамывая обеими ногами на все восемьдесят лет своей жизни. Анфисья несет лукошко яиц. Анфисья выпила пива, вытерла губы платком. Посидела, припомнила что-то, покашляла узловатым подбородком и сказала:
— Леший понеси, медведь меня ноне напужал.
— Так вот и напужал? — сказал Егорка и выпил сразу два стакана пива.
— Напужал, сатана по самой бороде.
— Это как же он тебя? С умыслой, видать, пришел тебя напрочь напугать, — сказал Матушонок и отковырнул еще кусочек белого гриба.
— Стою это я в Ефремовском логу и сено покашиваю. И так-то мне ветерок дует хорошо. А бригада ноне сюда уже не ходит. Для меня одной председатель выделил. Вот одна-одинешенька. И слышу, кто-то запосвистывал. Ровно песню коротенькую насвистывает. Оглянулась я, а он, черт мордатый, стоит, лапу в зубы положил и свистит на меня. Я, милый, ажник эту свою косу кинула и, как была на девятом десятке лет, вся бегом побежала.
Егорка покачает головой, выпьет стакан водки да возьмет яйцо из лукошка, чтобы закусить. Яйцо Егорка разобьет, разломит пополам, а из него синица вылетит. Смахнет ее старик рукой, а синица на шкаф посудный сядет.
— За мной однажды раз змея гналась, — начнет Егорка, — прямо чуть до конца не устигла. На коне я от нее версты четыре дул. Как дашь ее, подлую, батогом, ажник выше человеческого роста подскакивает и шипит как самовар.
А тут на мосту шагов сразу много. Это из Починка трое разом идут: Параня, Колька Кирин и Нинка, жена его. Колька целый лагун браги тащит. А Параня старая все его останавливает.
— Ну-ко, Колька, помоги мне один глоток отглотнуть, с одной рукой мне попридерживать неладно.
— Ты опять, Егор, про свою змею всех давом давишь, — скажет Колька на пороге. — Ты лучше скажи, как арестованного отпустил на свою грешную душу.
Колька совсем недавно был бригадиром, и теперь у него еще остался повышенный хозяйственный тон.
Вместо ответа Егор замкнется, насупится и глубже влезет в угол. Там он возьмет из лукошка яйцо, но взглянет на шкаф, на синицу, на Анфисью покосится и положит яйцо назад.
С этим арестованным у Егорки целое горе, и боится его Егорка до сих пор. В гражданскую войну вел он арестованного эсера с одного допроса на другой или с места поимки к месту заключения, а может быть, и вообще расстрелять Егорке было велено, И предложил этот эсер большие деньги Егорке. Да тут же и выдал их ему каким-то путем. Егорка деньги взял, а эсера отпустил. «Где, спрашивают, эсер?» — «Убежал, — говорит Егорка, — догнать я его не смог, уж больно образованный». И сослали тогда Егорку на Починок. Прижился он здесь, только до сих пор никому про эсера не рассказывает, боится Егор, как бы еще раз его за такое дело не наказали.
Между тем Нинка с Колькой Кириным уже плясать пошли. Матушонок тут у них в ногах завертелся. Синица засуетилась, порхает над ним, попискивает. А Параня и одной рукой бражку пьет, сама же на Матушонка покрикивает, чтоб не пил много и не плясал больше нужного. И голавль со стола соскочил, приплясывает, с головы на хвост переворачивается. А боровик тоже за всеми, тоже притопывает по половикам, поводит белыми боками да тужится.
— Я тебе, Параня-Распараня, чихать хотел, — голосит Матушонок, а сам приплясывает. — Я тебя, сказать можно, человеком навострил. Сколь это тебе годов? По седьмому по десяточку. А я женился на тебе, сам на восьмом десятке был, — и приплясывает, — сколь хочу, столь и пью. Куда руку-то сама подевала? Напилась, да и под паровозом вдоль Шарьи отрезала. Нет тебе, значит, на меня права шумлять.
Наступит вечер. Оденет избу сумерками. Свет зажигать вроде бы и ни к чему. Тут Нинка среди пляски вымахнет из печки на стол свежих вареных картошек. От картошек пар. Он тихо светится, как туман ночью над поляной при месяце. И картошки сами горят, мерцают и просвечивают, так что по избе и жар и свет.
Теперь запоют «Ермака». Потом «Хаз-Булат удалой». И под конец кто-то затянет песню длинную, песню громкую про татарское нашествие, иго поганое… Эту песню я нигде до здешних мест не встречал и не видывал ни в каких сборниках. Да и гости мои ее обычно не помнят, поворачивают головы, покачивают: о чем говоришь? Ее вспоминают, когда уже пьяны, поют все и выводят старательно.
После этой песни — частушки. Частушки все о «супостаточке», которая пришла в синеньком платочке и перед милым заюлила, как змея на кочке. За день уставшие от работы, все скоро уснут. Кто где.
Среди ночи я выгляну в окно, увижу, что собирается низкий дождь, а с повети пахнет холодом и где-то деловито погромыхивает короткая поздняя осенняя гроза. Значит, завтра не выходить в поле. И я налью каждому по полному стакану пива и поставлю у каждого изголовья. И только синица, бесшумно вспархивая в темноте по комнате, будет садиться порой и на тот и на этот стакан и обмакивать в пиво свой веселый внимательный нос.
Я боюсь Николая. По лесу ходить с ним и радостно, и жутко. Шагает себе поляной сквозь листопад, нагнется, возьмет лист в руку. Глядь — а это сыроежка. А идет перелеском, пусто вокруг. Метнул глазом под куст, и под кустом уже сидит заяц. Усами поводит зайчишка, на тебя поглядывает.
Ходил я с Николаем на рыбалку. Под водой коряга дремлет. Засунет Колька руку под воду — налима вытащит.
Однажды срезал Колька иву красную. Настрогал ножом в старицу, а стружки карасями под водой пошли. В ил зарылись — и спать.
— Пусть подремствуют, — говорил Колька, — жирнее будут. А то вроде бы рыба совсем по старице извелась.
Как-то под вечер на жниве подошел к суслону и колосьев ржаных в ладони набрал. Потом подкинул их — и птахи во все стороны разлетелись. А Колька смеется себе да самокрутку сворачивает.
Я боюсь, как бы нынче он кленов за огородами не нарубил да не распустил бы их сохатыми по лесам. Так и объедят они за зиму все стога по нашей округе.
Когда придут низкие долгие дожди, когда грязью замесит наши дороги, когда продрогнут в сырости леса и звери, я все же приду к нему. Я попрошу, чтобы ночью Николай вышел на крыльцо и глянул в небо сквозь морось. Пусть закует на деревьях сосульки, которые будут звенеть на ветру и звонко сыпаться, когда засеребрится ветер. А под утро пусть зашелестит снегопад, посыплется густой, крупный, и засверкает по долам румяная зима.
Я для этого и впрямь схожу к тому Кольке.
Сегодняшним днем льны лягут навзничь вдоль угоров и будут спать.
Какое было лето! От говора птенцов, от шума птиц, от запаха цветущих трав, от босоногих ягодников, то и дело пробегающих через льны, — ох уж они, эти ягодники! — от всех от них, пожалуй, пришла пора отдохнуть. Как пахли ромашки, они дышали прямо в лицо, и еще в средине лета от них не раз приходила охота уснуть. Потом зацвела таволга. Из низин, особенно по вечерам, тянуло сладким хмелем, и хотелось покинуть поле, бежать туда, в белоснежную чащу таволог, и там замереть. А любка, эта ночная фиалка, до самого рассвета она вздыхала о чем-то в лесах. Что ей нужно? О чем она грустит? А как душистый колосок настаивает полдни крепким духом, отчего заполденье течет, как терпкий чай.
А к осени медведь, чуть вечер, совсем не давал покоя. Он тащился жевать и сосать овсы. И в небе горит все лето Венера, горит, как застывшая в воздухе ястребинка, мглистая, что-то силится сказать или о чем-то предупредить.
Но теперь тишина. Теперь можно лечь вдоль угоров рядами, сложить головы на холодную землю, и крепко спать под синеватым светом луны, и слышать сквозь сон, как по тебе катятся листья осин, и где-то успокаиваются в овраге, и тоже начинают дремать.
Льны отоспятся, высохнут, и однажды утром их разбудят женщины. Руками, задубевшими от дел, они поднимут льны, составят в небольшие суслоны. И тогда в сумерках станет казаться, что на деревню со всех угоров движутся несметные рати бесшумной украдкой. А после примутся трепать эти льны. Уж тут, конечно, не до сна. Нужно вытягиваться, сбрасывать свою ломкую одежду и ложиться туманными длинными прядями сначала на руку, после на колено, а потом стлаться вдоль еловой лавки, словно девичья увесистая коса.
Я изо льна сотку для себя полотенце. Я пущу по краям его густой перелесок, я вытку елки. Запахнет полотенце буреломом, шишками, смолой. По всему остальному полю пущу следы, пускай бежал по снегу горностай. Какой веселый горностай! Или заяц. Теперь смотришь издали и думаешь: уж след ли это? А может быть, мороз прошел узорами по льду широкой речки и чуть припорошил?
Уеду я в далекие края, куда-нибудь в края чужие, где нет ни снега, ни мороза и ни елок…
Плыву в долбленой узкой лодке с широким парусом и с длинным балансиром. Вижу над собой звезды, незнакомые звезды юга: Канопус, Кит, Корабль Арго…
Я лечу в самолете, незнакомые земли внизу: Кордильеры, зеленые острова Туамоту, Кергелен…
И всегда на плече моем полотенце. Я приложу его к щекам, умывшись дистиллированной водой чужих цивилизаций. Я услышу запах далекого ельника, где сидит под стеариновым кустом беляк, а горностай торопится вдоль поля, клест шелушит малиновую шишку, да из деревни пахнет горячим свежим хлебом… Увижу розвальни среди накатанной дороги, а мерин поводит ушами, прислушиваясь к волчьим голосам.
Я приложу к щекам полотенце… Оно будет мякнуть в моих пальцах и расстилаться вдоль широкого лица, как будто, сладко облегченное, засыпает оно при хозяйском доверчивом прикосновении.
В этот день пришла свобода моему двору. Я сидел на крыльце босиком, курил и поглядывал на него. Я думал: посмотрю же я на тебя, что из тебя получится, если тебе дать свободу.
Прямо на моих глазах двор весь покрылся льдами. На льдах заискрились трещины, каждая как мякоть разломленного огурца, а в небе повис небольшой самолет. Из дровяного сарая вышел медведь, белый, подвижный, как боксер. Он принялся смотреть вслед самолету. А потом сел и лапой поднял кусок льда и начал грызть его, как сахар. Он грыз этот сахар и глядел на меня.
Потом по двору потекла река, горячая и широкая. Она смыла медведя, льды, она все унесла за ворота. По реке плыли индейцы на узкой лодке. Они поднимали над головами огромные кокосовые орехи и прикладывались к ним губами. Обеими руками они прижимали орехи к губам, и со стороны казалось, что индейцы дуют в какие-то странные барабаны. Может, это индейцы шингу? Потом индейцы швыряли пустые ореховые скорлупы в воду, и те плыли вниз по течению. На скорлупах вырастали паруса, поднимался ветер, и тогда скорлупы плыли по течению вверх.
Все это вызывало во мне улыбку, и мне приятно было курить и поглядывать на свой двор.
Теперь по двору пошли верблюды, а река утонула в песках. На верблюдах сидели седые черные бедуины. Впереди каравана скакали всадники в кольчугах и с копьями. Они действительно бросали и ловили копье на скаку, оглядывались и выкрикивали что-то на непонятном для меня языке. Они оглядывались туда, где на огромном бактриане покачивался шатер. Из шатра то и дело выскальзывала довольно тонкая женская рука, которая отдергивала полу шатра, и выглядывала женская головка, и кивала мне, как бы приглашая в дорогу. Вдали показались пирамиды, но солнце уже садилось, и все погружалось во мрак.
Тогда вышел откуда-то из-за огорода маленький человечек в синем колпаке. Он сел на мое крыльцо и начал играть на дудке. Играя на дудке под звездами, он покачивал своей длинной белой бородой и все клонил и клонил голову одним ухом к земле. По всему двору из земли пошли выбираться и вспархивать попугаи. Человечек спрятал дудку в карман и ушел.
Сейчас же рассвело. И стало видно, что вокруг шумит океан, а с берега свешиваются над ним раскидистые деревья. Попугаи расселись по деревьям вдоль всего берега. Они громко кричали, а порою дрались. Им некогда было посмотреть в даль океана, где появились длинные железные корабли, поводя в воздухе орудиями, словно растопыренными пальцами. Корабли шли волчьей молчаливой походкой. Все же попугаи заметили эскадру и разом смолкли. Они притаились в деревьях, будто их нет да и никогда не было.
Я докурил сигарету и отправился в сарай колоть дрова. Под окном тяжелела рябина, за рябиной серебрилось рябое озеро, где-то плыли на моторной лодке рыбаки. Я колол дрова и думал, что с этого дня очень полюбил я свой двор и, как всякий любящий, теперь боюсь его.
А двор каждый раз, когда я выхожу на крыльцо, поглядывает на меня, и я вижу, что опять он от меня чего-то ждет.
Эта береза стара. Ее листва редеет, ветки сохнут и обламываются. У нее не осталось друзей и нет уже соседей. Осталась только баня, над которой береза склонилась и вор чит, все шепчет что-то. По-моему, она временами поучает баню, потому что на старости лет, как всякий пожилой человек, начинает вмешиваться не в свои дела.
Я должен дождаться темноты, чтобы пустынным огородом пробраться в баню. Я должен пробираться холодной полузаросшей тропинкой, словно разведчик или какой-нибудь жулик, чтобы меня не приметила береза. Когда подходишь к бане, даже в сумерках видишь, как она постарела. Ночью она похожа на большую ворону, которая машет крыльями, но не может улететь. Только прерывисто дышит. Ее дыхание смешивается с жарким воздухом бани, из которой пахнет накаленной каменкой и горячим веником. И все это вместе при дальних отзвуках леса, среди моросящего ветра этой ночи напоминает запах чьего-то молодого разгоряченного тела, пожалуй, лося, среди леса на морозе, в безветрии.
Я не стану зажигать свой фонарь «летучая мышь». Сяду на лавку и наберу полный таз воды.
Довольный, что пробрался незамеченным, намылю голову, и вдруг мне почудится, будто в бане я не один. Дверь закрыта, каменка остывает. Она похожа на человека, успокаивающего дыхание после быстрой ходьбы. Но я знаю, что это все только кажется. За стеной вдоль огорода журчат крошечные липы, которые успели подняться уже после того, как здесь прогулялась коса. В логу покрикивает какая-то птица вроде коростеля. Похоже, что птица эта нашла балалайку, натянула на нее деревянные струны и теперь время от времени бороздит их клювом.
Вымыть голову и лечь на лавку, вытянув ноги, заложив ладони под голову, подложив под спину веник и не видя в темноте даже собственных пальцев, растопыренных перед лицом.
Береза совсем засыпает и ворчит сквозь дремоту. Ей не с кем перекинуться словом.
Лежать и думать о чем угодно.
О ком угодно и как тебе захочется.
Ты можешь думать о лагунах Самоа, где можно плыть среди атоллов.
Пассат склонился и дует на воду. Этот ветер пропах кораллами, а вдалеке над ним скользит лодка, и человек раскинулся на корме, чуть правит парусом и поет, глядя в небо.
А можно вспомнить Полесье, где над крышами, как мраморные иероглифы, замерли аисты и вежливо поглядывают вокруг. Они замерли над избами, что живут вдоль канала Огинского, который здесь и там сегодня расчищают машинами. Канал Огинского… Полонез Огинского… Я слышу его звуки… Но нет, уже совсем другие.
Журчит фонтан. Фонтан Аретузы. И над источником склонился композитор. Он пьет дрожащими губами из чистого источника, в который превратилась нимфа. Огинский, Шимановский…
Где-то далеко слышится трактор. Везут по разъезженной дороге лен, чтобы после бани человек мог утереться холодным полотенцем.
Но кто-то в бане есть. И поэтому немного тревожно, словно зашел случайно в комнату и видишь спящего человека. Из мокрых пальцев выскальзывает мыло. Ищи его в темноте среди горячих кадок, холодных обрясневших ведер. И в самом углу бани кто-то робкий притаился. Коснешься ладонью и почувствуешь, что это росток. Крошечная береза, неизвестно как сюда занесенная ветром. Она стоит, и млеет среди тепла, и клонится уснуть.
И старая береза проснулась. Она услышала, как ты прогремел ковшом. Теперь она заговорила. И долго рассказывает что-то, не думая, слушают ее или нет.
Идешь домой. Кусты шумят, по деревьям проходит гул, и пахнет снегом от сухих бегущих облаков. И ты идешь, раскачиваешься вместе с ветром, шагаешь с легкой головой, и кажется, вот-вот сам готов облететь листвой.
Возле дома стоит и дышит потный трактор. Он рычит глухо, он дышит, обдавая ветер холодным синим светом. Глаза его горят и поначалу кажутся жадными. Однако вскоре замечаешь — он устал и готов смежить веки. Тракторист и две женщины из дальнего колхоза спрашивают напиться и между делом узнают, нет ли пива.
Есть пиво.
Есть пиво и есть баня.
Кому что.
Женщины уходят в баню, прихватив с собой фонарик, а тракторист садится за пиво.
А ты уходишь на поветь. Тебе вставать, чуть засветет. И долго слышишь, как береза оживилась, болтает со своими разговорчивыми собеседницами среди купанья. Теперь березе не угомониться до утра. Женщины вернутся в избу и будут громко разговаривать за пивом с трактористом, смеяться, ходить по избе.
А в логу все кричит эта странная птица, которая на тянула на балалайку деревянные струны, бьет по ним среди дождя, переходящего в мелкий снег.
Не в тот вечер, когда на крышу сыплется мелкий дождь. Не в тот, когда садится и будто инеем закладывает перелески туман. И не тем вечером, который гонит низкие сухие тучи холода над полями. А когда небо вызвездит, когда синими глубинами пойдут над головой созвездия, переговариваясь, протягивая друг другу руки, подгоняя тельцов и подстегивая коней. В такой вечер я ухожу спать на сеновал.
Такой вечер осени всегда прохладен, от сена пахнет стыло, словно от старого воска, и постель холодна, так и похоже, что она слегка заледенела. Раздеваться страшно, однако раздеваешься с легкостью и даже радостно. И ложишься, словно кидаешься в прорубь, и закрываешь глаза, ожидая дремоты. Она приходит, однако, не сразу. Обступают звуки леса, полей, реки. Все становится близким и до боли ощутимым.
Вот шелестят, стекая, быстрые широкие листья кленов, и слегка касаются друг друга, и кружатся, подталкивая один другого плечами, а после расходятся, врозь плывут и уж больше никогда не увидятся. Вот лось прокричал и задохнулся. Попискивает одинокий комар, неизвестно как оставшийся до такой поздней поры. Того и гляди завопит филин, не то устрашая, не то сам дрожа от страха. И кот ползет по углу, громыхая лапами, пойдет по крыше и там сядет, чтобы смотреть на звезды.
И тут засыпаешь. Может быть, чуть раньше, а может быть, и позже. И тогда неслышно к тебе подплывает лодка. И ты в нее садишься. Тебе не нужно ветра. И весел нет. И трудно вспомнить потом, где ты плыл, и что ты видел, и кто тебе заглядывал в лицо, и кто тебе аукал издали, и что за птицы окликали тебя из-под самого солнца. Только перед рассветом она исчезает, эта лодка. Когда начинают гаснуть звезды.
И один ты очнешься где-то далеко от дома. Ты долго там озираешься, потом только поймешь, как до дома добраться, чтобы успеть наколоть немного дров для печки, черпнуть из озера воды для чугуна, да так, чтобы синица не заметила, что ночью тебя на сеновале не было, а где-то далеко ты плавал в лодке.
Если шагать из дальней деревни с самого утра, на полпути сойдутся сумерки. Соберутся у росстани, поглядывают по сторонам глухими, мутными глазами и собирают, собирают по перелескам тоску. Они крадутся, как старухи в тусклых дымчатых одеждах, отовсюду, на какой-то тайный сговор.
Я обхожу их стороной, но не могу обойти. Они толпятся уже вокруг, рядом, они стелются и обступают. В лесу они начинают мне что-то нашептывать, почти касаясь лица холодными губами. Мне становится одиноко. Мне начинает казаться, что я потерял дорогу.
И тогда я сорву с клена обмягчавший ласковый лист. Я поставлю его на ладонь. И я подую. Он тонко засветится, заколышется на ладони, он засветит ровным желтым пламенем. И сумерки расступятся.
Но, выйдя в поле, я встречусь на опушке с ветром. Он уже давно сговорился с этими сумерками. Он ждет меня здесь, запахнувшись в брезентовый плащ, который подобрал на гумне у забывчивого тракториста. Он поеживается от прохлады. Я только выйду в поле, он налетит, подхватит лист и понесет его над жнивой, над оврагами, вдоль ельника. И долго я буду видеть, как исчезает и трепещет среди ночи мое доброе, мое кленовое пламя. Совсем как блуждающая звезда.
Но мне теперь не страшно. Невдалеке стоит рябина. И листья на ней уже багровы. Я найду рябину в темноте, сломлю ветку и так пойду, конечно, дальше, освещая тропинку красным ее трепещущим пламенем.
С вечера настойчиво клонило в сон, однако мне все время загадывали загадки. Сначала подошел кот и спросил:
— Кто бежит, кто пищит, кто в стене сверчит?
Потом подбежала мышь и спросила:
— Где тепло, где сухо, где просом пахнет?
Выполз таракан и тоже с вопросом:
— Как бежать, как дрожать и как в пазу сидеть?
И синица не обошлась без вопроса:
— Кто по речке плывет? Кто песню поет? А кто в красном платке сидит?
Не успел я подумать над этими вопросами, как поднялось утро. И я увидел, что все спят. Я потушил свою керосиновую лампу, накинул фуфайку и на цыпочках вышел во двор. Сколько свету поднималось на востоке! Роса мелко зарябила травы, и даже чувствовалось, что в колодце еще еле-еле, но уже засветилась вода.
По краю дороги уже вспыхнули ягоды шиповника, прозрачные, легкие, пока не тронутые морозом. Они горели, как маленькие лампочки на новогодних елках. И если срывать их да бросать издали в рот, как семечки, то чувствуется, что и на зубах они светятся, даже когда их раскусываешь. На поляне сидел заяц, уже не серый, но еще и не белый, а похожий на пятнистую дворнягу. Он сидел на задних лапах, а передними перебирал в воздухе, словно плыл. Смотрел на меня и не трогался с места, видя, что человек идет без ружья. Так что я даже подумал: не молится ли он, глядя на меня? И правда, почему бы зайцу не молиться на человека, который в лес идет без ружья? Где-то юркнула в березнике лисица, а заяц вскинулся и скрылся. Лисица остановилась, глянула на меня ловким женским глазом, подмигнула и направилась дальше, по заячьему следу.
В ельнике среди сырой прохлады и тишины утра сидели возле пня моховики. Оба в медных прозеленевших шапках. Они играли в карты. Когда один выигрывал, то бил другого колодой по шапке. И в самом деле, почему бы моховикам не играть в дурака, когда заняться больше нечем? Немного дальше, вокруг другого пня, сидели молоденькие веселые опята. Они сушили белье. И пахло стираным бельем далеко и тоже весело.
Я вышел на длинное поле, где неделю назад еще был разостлан лен. Теперь здесь ходили тетерева. Косач вышагивал, раскидывая крылья, и рассыпал вокруг себя крупные глухие бубенцы. Рядом ходили тетеревухи, подбирали, склевывали эти бубенцы. И ждали новых. Пролетела над поляной и, увидев человека, выхватила из-за пазухи трещотку сорока. И затрещала на весь лес. Тетерева поднялись и скрылись, недовольные, как чиновники.
Ветер еще спал. Он спал неподалеку, в овраге, над которым отяжелели от ягод рябины. Я слышал даже, как он похрапывал во сне. Ему, видимо, чего-то хотелось, потому что ветер иногда вздыхал. А порой он переворачивался с боку на бок.
Я вышел в перелески, наполовину березовые, наполовину еловые. И здесь я увидел большой белый гриб, который зовут еще боровиком. Он стоял как терем. И маленькая дверь в этот белый терем была приоткрыта. Я распахнул дверь и вошел. В сенях дремала тьма и пахло вениками. Я нащупал ступеньки, поднялся по лестнице к другой, закрытой двери. Нащупал деревянную ручку и оказался в светлой горнице. Среди горницы ширился стол под толстой белой скатертью. На скатерти были вытканы золотые петухи и красные жар-птицы. И те и другие были, видимо, навеселе и потому танцевали, подхватив друг друга под бока. На столе сидели два ковша, две чашки, ушат. Ковши стояли пустые, а в чашках лежало по одному пареному рябчику, каждый присыпан рябиной. Из ушата пахло квасом. Я взял ковш и зачерпнул. Да, это был квас! Это был мятный квас, и, когда я выпил его, перестала болеть голова. Я сел на один из двух стульев и съел рябчика. Заел его рябиной. Я запил его еще и квасом и пожалел, что пришел сюда один.
Но я в стене увидел еще дверь. Открыл ее и по ступенькам узким лазом прошел высоко наверх. Там объявилась маленькая светлица с одним окном. Одним-одинешеньким. В окно светило солнце. А перед окном стояла широкая деревянная кровать, и две подушки лежали под одеялом, собранным из лоскутков, как половик. Я лег.
Да, это был настоящий терем. Вокруг, со всех сторон, слышался лес. И шорохи трав, птиц, зверей. Невдалеке прошагал не спеша деловитый лось. Он громко дышал. И тут я услышал, как в овраге вскрикнул ветер. Так вскрикивают во сне, если кто-то потревожит. Пожалуй, на него наступил медведь, который вышел вслед за лосем. Ветер вскочил, протер глаза и побежал по лесу. Теперь можно было уснуть — леса зашумели под ветром, как парус, увидевший далекую и ненаглядную землю.
И я заснул.
Проснулся я от шагов. Кто-то ходил невдалеке. И я понял, что это ходит человек. Он ходит и собирает грибы. Шаги раздавались все ближе и ближе. И вот уже хрустнула ветка совсем рядом. Послышалось, как опускается рука. Рука выломила мой терем и положила его в лукошко. В тереме стало темно. Потом рука еще брала много грибов и клала их рядом. Потом человек пошел в деревню.
Где-то на половине пути я выбрался из терема, выскользнул из лукошка и спрыгнул на землю. Оказалось, что я на знакомой дороге, совсем недалеко от дома. И этой дорогой вернулся я домой.
Синица уже протопила печку, напекла блинов и ждала меня на крыльце, сидя под платочком и глядя на дорогу.
По глазам синицы я понял, что ей очень грустно. Она увидела меня издали, помахала рукой и направилась в избу накрывать на стол. Мы сидели за столом, ели блины, Цили молоко, светила керосиновая лампа, и синица спрашивала:
— Кто по лесу идет, кто песню поет, а кто сидит на крыльце и смотрит на дорогу?
Поутру, когда поднимется ветер, по крыше покатятся листья. Первый лист покатится с грохотом, как бричка. А потом уже другие полетят вдоль конька стаями, толпами — с шелестом. Теперь покажется, что над избой развеваются легкие шелковые одежды.
Я выхвачу из ведра свой большой деревянный ковш. Я выбегу с ним на крыльцо. Воздух сделался золотым и алым, в нем кружится голова и вьется такой шум, словно тысячи птиц пролетают.
Я зачерпну из воздуха листвы, и мой деревянный ковш загудит, как бы наполненный пчелами. Я ковш этот принесу к столу, листва, еще не остывшая от бега, осядет, успокоится, и вся изба наполнится светом. Как это бывает, когда ударит заря. Ковш нужно подержать перед глазами, прежде чем пить из него.
Эге-ге-гей! Ты, прохожая девушка! Зайди сюда. Такое раннее утро. Плесну тебе из моего ковша, умоешься, и все твое лицо засветится веснушками, и руки станут золотыми. С такими золотыми руками ты никогда не пропадешь.
Или ты! Э-ге-гей! Прохожий! Подойди ко мне под окно и попроси напиться. Я напою тебя из этого ковша. Пройдет всего лишь год, и, кто бы ты ни был, куда бы ты ни ушел — в глушь квартир или на широких крыльях океана, — вдруг заслышишь далекий голос листопада.
Ты сам вдруг зашумишь, как этот лес. В тебе запламенеют осины, зашелестят березы. И мягко будут садиться в твои ладони светящиеся листья кленов.
Какой просторный, светлый встанет этот лес!
Иди сюда, выпей глоток из моего ковша. А если хочешь, тоже умойся.
1965–1969