Дмитрий Голубков
Они были близнецы, двойняшки: тонкие, с длинными вертлявыми ногами, белокурые и большеротые.
Звали их Аней и Инной. Ангелина Карповна, ветхая, чуть не столетняя старушка, придумала им общую, сокращенную кличку «Анина». Она уверяла, что не в силах отличить, «кто из них кто». Ее сын, пожилой разведенец Виктор Евстафьевич, тридцать лет прослуживший хористом в оперном театре, тоже звал девочек по-своему, совсем уже сокращенно: Оне.
— Оне явились! — возвещал он, отворяя сестрам массивную входную дверь и церемонно пропуская вперед.
— Если Оне нынче не заняты, я мог бы предложить им пропуск на «Периколу», — почтительно обращался он иногда к их матери.
Раиса Никитична взволнованно вздыхала и возражала, отирая гордое, бурачно набрякшее лицо:
— Уж вы, Виктор Евстафьич, забалуете их.
— Нет, нет: Оне у вас такие добрые, славные, — протестовал он и удалялся в конец коридора, подергивая головой и четко взмахивая кистями рук, словно дирижировал поющей в нем музыкой.
— Куда там, добрые, славные, — ворчала мать. — Балованые оне…
Незаметно для себя она иногда начинала говорить похоже на Виктора Евстафьевича. Он ей втайне страшно нравился. Боясь и стесняясь этого, она держалась с ним высокомерно и отчужденно.
Раиса Никитична работала в школе техничкой — проще сказать, уборщицей. И еще ходила по жильцам мыть полы, стирать белье и сидеть с маленькими. Когда удавалось заработать больше ожидаемого, она возвращалась домой выпивши. Под глазами расцветали малиновые пятна, лоб усеивался мельчайшими росинками. Она веско клала на стол сверток с краковской колбасой или ставила кирпич голландского сыру и приказывала отрывисто:
— Девки, лопайте!
Сестры, робко подняв плечи, усаживались за стол и ели, даже если не хотелось. Мать кипятила чайник, зычно ругалась на кухне из-за конфорки, ожесточенно бахала растресканной дверью и топала по скрипучим половицам. Потом примащивалась рядом с дочками и, опершись на мясистую ладонь, глядела на них, бормоча:
— Ешьте, ешьте. Краковская. Отец любил…
Однажды зимою мать пришла сияющая, заплаканная и осторожно положила на стол что-то легкое, тщательно завернутое. Аня кинулась разворачивать, но мать прицыкнула на нее. Сама развязала и сняла газеты и вынула из драного картонного конверта черную пластинку, потертую, как старый бархат.
— Мы с отцом слушали. Под Новый год.
Это была довоенная козинская пластинка, мать выклянчила ее у давней подружки.
— Инка, — приказала она, — ступай к этому… Виктору Евстафьичу. Патефон попроси. На один вечер.
И Инна впервые за свои шестнадцать лет осмелилась постучать в дверь соседа.
Она постучала негромко. Никто не ответил. Еще и еще раз, посильнее. Опять молчание. Она слегка толкнула плечом. Дверь отворилась. Инна споткнулась о высокий порог и очутилась в тесном тамбурчике. И вспомнила, как бранилась мать с мастерами из домоуправления, которые лет пять назад сооружали для соседа вторую дверь.
«Разворотили тут черт-те что! — гремела мать. — Как от чумы загораживаются! Людям проходу нет…» — «Пожалуйста, не нервничайте, Раиса Никитична, — сокрушенно и быстро поводя кистями белейших рук, каялся Виктор Евстафьевич. — Я, знаете, пою; так вот, неудобно, мешаю вам. Я для звукоизоляции…»
Мать проворчала что-то и пошлепала назад, к себе.
Отошла, как всегда, скоро. Да и было из чего сердиться-то. Какой-нибудь час всего и громыхали столяры. И в тот же вечер отнесла соседу капустной кулебяки, которую пекла с величайшим искусством.
Инна припомнила все это и смутилась. Ее смущение усугубилось, когда за второй дверью послышался хрипловатый и взволнованный тенор соседа, выводящий что-то медленное, невеселое.
«Занимается. Попозже приду», — подумала она и повернулась, задев палку с набалдашником в виде бородатого злого дядьки. Палка грохнулась на пол с противным сухим стуком.
— Кто там? — воскликнул Виктор Евстафьевич и проворно распахнул внутреннюю дверку. — О, какой сюрприз! Милости, милости прошу, — заспешил он с улыбкой, быстрыми движениями разболтанных кистей и спотыкающимися, обгоняющими друг друга словами. — О-чень, о-чень тронут. Вы… простите, я забыл как вас…
Он не знал, кто перед ним: Аня или Инна.
— Я — Оне, — взбрело ей вдруг подурачиться.
— Кто? — не сразу понял он. А поняв, рассмеялся. — Да, да, Оне… Оне — это форма женского рода, старинная форма. Это они, но про женщин. Вот я сейчас, сию минуту… Чтоб вам стало ясно.
Он скакнул к пианино с желтыми, как зубы курильщика, клавишами, порылся в бумажной куче, наваленной сверху…
В комнате стоял густой кошачий запах. За столом, накрытым к чаю, дремала Ангелина Карповна — она сидела в тени, за большим пыльным столетником, и Инна лишь сейчас заметила ее. По латаной скатерти разгуливала толстая белая кошка, задумчиво обнюхивая тарелки с остатками рыжего соуса. На полках, стульях, буфете и подоконнике громоздились кипы книг, нот, альбомов. Над пианино висел пожухший пейзаж, изображающий осенний сад с грустно поникшей женской фигурой. В комнате было бедно, запущенно… Странно и дерзко выделялось на этом скудном фоне ярко-бежевое пятно нарядного пальто, висящего на плечиках ровно посередине пустынной стены. Инна узнала его: в нем Виктор Евстафьевич ходил в театр и летом, и зимой, и в праздничные вечера, и на будние спектакли.
— Вот, вот, — тихонько частил хозяин, опасливо поглядывая на дремлющую мамашу. Чудно тряслись белые прядки на его полулысой, заостренной к затылку голове. — Вот, к примеру… Стихи Виктора Гюго: «Оне отвечали…»
Имя «Виктор» он произнес с незнакомым ударением на последнем слоге.
«До чего все-таки интеллигентный человек», — вздохнула про себя Инна, примериваясь взглядом, как бы получше убрать это неуютное, но чем-то притягательное обиталище.
— Я сейчас. Как на грех, книжку Гюго куда-то засунул, только вот ноты. Это чу-удное стихотворение…
Он откашлялся и начал скорым, трепещущим говорком:
Спросили они: «Как на легких челнах
Нам быстрою чайкой скользнуть на волнах,
Чтоб нас сторожа не догнали?»
«Гребите», — оне отвечали…
— Ах ты, наваждение… Когда вижу текст с нотами — непременно на пение сбиваюсь.
— А вы спойте, — несмело поощрила Инна.
— А что, в самом деле… — Он заговорщицки поманил ее пальцем и, откинув крышку пианино, запел тихонько:
Спросили они: «Как красавиц привлечь,
Без чары, чтоб сами на страстную речь
Оне к нам в объятья упали?»
«Лю-би-ит-те!» — оне отвечали…—
заключил он, красиво и печально вытянув звук.
— А кто — они? И кто — оне? — шепотом спросила Инна.
— Вот-вот! — непонятно обрадовался Виктор Евстафьевич. — Вы уже уразумели, в чем дело. «Они» — это юноши, мужчины. А «оне» — женщины… — Он с некоторым лукавством наклонил голову. — «Оне» — это, скажем, вы и ваша сестра. Старый наш язык знал эту разницу…
— Спойте, пожалуйста, еще что-нибудь.
— Что вы! Какой я певец.
— Вы же в театре…
— Всего хорист. Да и то уже второй год не служу. Сокращение штатов. Возраст. Но, — он со строгим достоинством втянул и без того впалые щеки, — я не ропщу. Молодежи много, талантливой, голосистой молодежи. Изредка хожу, даю уроки… Между прочим, вы не поете? Мне кажется, вы должны любить, я как-то слышал — вы напевали на кухне. У вас есть слух. И чувство есть. А это, знаете, очень…
— Ин-ка! Где тебя леший держит? — донесся из коридора сердитый окрик.
Она вскочила со стула. Надо идти, а то никакая звукоизоляция не поможет…
— Виктор Евстафьевич… Мне бы патефон, на один вечер…
— Ради бога, ради бога. — Он отбежал к углу, неловко опустился на колено и, порывшись под кроватью, вытащил пыльный, обтянутый дерматином ящик. Бережно отер и, чуть поклонившись, вручил девушке.
Аня уже освободила место на столе, убрав стопку тарелок и швейную машину. Мать расслабленно сидела на стуле, оперев потную, распущенную щеку на ладонь.
Пластинка заедала: стершиеся бороздки шипели и гнусавили, звук голоса рождался с трудом, как бы пробиваясь сквозь тяжелую мокрую вьюгу. Но мать просила завести еще раз, и еще, и еще… И, строго хмуря черные, атласно блестящие брови, плакала обильно и бесшумно.
Аня помалкивала. Инна стояла, втиснув пальцы в плечи, и, когда пластинка кончалась, подкручивала завод.
— Мама, как это: «Даль и станов перламутра»? Я не понимаю, — громко и недовольно спросила Аня.
Мать оторвала голову от ладони, приблизила ухо к поющему ящику.
— А я не знаю, доченька. И тогда слушала — не знала. Просто песня такая, и все. Ты слушай, и ладно.
Инна завела снова и сама попыталась разобрать неясный куплет. «Даль и станов…»
— Станов какой-то, — повторила она недоуменно. — Пойти Виктора Евстафьевича спросить?
— Ладно, — махнула мать. — Нечего занятого человека пустяками морочить. Давай слушать, и все…
Аня, взрослея, начинала отличаться от сестры. Она с каждым годом становилась плотнее, тяжелее. Рука у нее была сильная, большая, взгляд смелый и хмурый. Она уже работала на часовом заводе, приносила получку и бесплатно чинила соседям часы. И все больше начинала походить на мать — не только черными лоснистыми бровями, но и широкой, мужской походкой, и манерой говорить громко, резко. Она косо — «под Иму Сумак» — подводила ресницы и веки, прятала в сумочке сигареты и не отказывалась за праздничным столом «царапнуть» крепкого.
Инна тоже изменилась: вытянулась, похудела и оттого стала казаться еще тоньше. Из-за болезни Боткина она осталась на второй год в девятом и теперь переходила только в десятый.
— Еще одиннадцатый этот придумали, — ворчала Раиса Никитична. — Учат, учат, а все одно — бестолочь растет.
В модельных туфельках — и на грязь! Мы-то небось до холодов в мамочкиных бегали…
— Мамочкины — это босиком, кажись? — осведомлялся портной Николай Иванович, смирный и болезненный мужчина.
— А какие же еще? Ни черта беречь не хочут.
— Не надо их так, Раиса Никитична, — вступался Виктор Евстафьевич, сильно сдавший за эти годы. Полулысый, полуседой, с узеньким лицом, испещренным коричневыми родинками и пятнами, он казался даже старше своей ветхой, сонной мамаши. И почти не выходил из их таинственной, оборудованной двумя звукоизолированными дверьми комнаты.
— Оне у вас такие славные, добрые, — добавлял он, растроганно улыбаясь. — Такие милые, добрые девушки. Жаль, что никогда не заходят. Я зову, а Оне не хотят…
— Некогда им, — смягчившимся тоном отвечала мать. — Делов-то нынче у молодежи сколько…
Сосед стал еще чуднее. Однажды ранним утром Инна застала его на кухне прильнувшим к зальделому, розовозолотому от солнца окошку.
— Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос, — певуче шептал он.
— Как? — остановилась Инна, с интересом вслушавшись в мерное звучание стиха.
— Младая… с перстами пурпурными… — заспешил Виктор Евстафьевич, водя в воздухе скрюченными ревматизмом пальцами. — Это богиня зари, Эос. У древних греков. Это Гомер. Я вам дам, вы приходите…
— Спасибо, — вздохнула Инна. — Некогда читать. По программе задают ужас как много.
— Да, да, по программе, — понятливо и грустно закивал старик. — Это нужно, нужно.
Инне все чаще думалось, что жизнь, время постепенно ускоряются, разгоняясь — ну, например, как мальчишеский самокат на асфальте: сперва раскачивается, виляет из стороны в сторону, нехотя набирая быстроту. Каждый шаг отчетливо, каждое лицо заметно и подробно: вон Сережка портновский ржет — думает, сейчас свалюсь, не удержу вихлястый руль; вон мама высовывается из окна, тревожно хмурит красное лицо и охает сердито. Вот лавочка над огромными, морщинистыми, словно слоновые хоботы, тополями — в начале лета она вся белая от пуха, будто покрытая теплой маминой шалью… Скорей, скорей; пружинней толкнуться ногой, разогнать шибче… И понеслось: все замелькало, слилось в одноцветную ленту, не разберешь ни глаз, ни углов, не слышно ни криков ребят, ни гудков автомашин — только весело и монотонно грохочут подшипники, скача по крепкому и тугому асфальту.
Так и годы, дни; в первых классах как тихо они тянулись! Сил никаких нет, пока доживешь до лета, до каникул. И людей немного вокруг, и все они четко стоят перед глазами, почти не двигаясь и не меняясь… И вдруг с одной прекрасной весны как помчится все! Недели, месяцы, зимы, весны. И новые знакомые торопят один другого: проходи, дай мне очередь! И книги, и кинокартины, и новые дома. Каждый год нетерпеливей и шибче предыдущего. Остановиться, отдышаться… И вот приостановишься, осмотришься и замечаешь: мама совсем старушка, портновский Сережка — нахальный парень с усиками и папироской, и Анна уже большая, взрослая, замуж метит. И новые жильцы третий год живут в комнате скончавшихся в одну осень Ангелины Карповны и ее старого сына Виктора Евстафьевича. И уже привыкла к новым жильцам. Странно, их тоже двое: мать, пожилая учительница, и сын, симпатичный и скромный молодой человек, студент-заочник, днем работающий монтером в ЖЭКе… Но хочется как-то остановить, приблизить хоть мысленно тех, ушедших. Какой был отец? Нет, очень далеко, не вспомнить… А Виктор Евстафьевич, сосед? Никогда не ругался. Всегда первый платил без споров и за газ, и за телефон. Дарил им с Анькой книги. И пропуска в театр. Билетов, бывало, в последние годы войны никуда не добудешь: публики вдруг много появилось, и все ринулись в театры… Они однажды загнали перед спектаклем пропуск на два лица. За двадцать рублей. Мороз стоял ужасный, а они, дурочки, купили сразу четыре порции мороженого и все съели, прямо на улице, около метро «Площадь Революции». Наутро кашляли и хрипели, и когда Виктор Евстафьевич спросил, как понравились «Корневильские колокола», начали такую ерунду пороть, что он даже смутился. Подумал, наверно, какие они еще маленькие и глупые. Мать тоже рассердилась, погнала их с кухни, а он сказал ей: «Не браните их, Раиса Никитична, это я виноват, не предупредил, что у нас в театре плохо топят и надо одеваться потеплее». Сам он всегда болел — бронхит у него был какой-то упорный и мучительный, он его на фронте подцепил.
И контузия: голова постоянно тряслась, руки мелко-мелко двигались и болтались чудно…
Ну ладно, что вспоминать-то. Завтра контрольная, а сегодня надо до шести еще в проектное бюро успеть: обещали, может, чертежницей-копировщицей оформят.
Обе вышли замуж и разъехались в разные районы. Анна жила в Черемушках. Инна получила комнату возле Выставки. Съезжались редко, только по большим праздникам или когда мать сильно хворала.
Нынче они явились сразу после работы, получив вчера по открытке: мать сообщала, что в гололед сломала руку, но чтоб они не переживали, так как она теперь, слава богу, не одна, а сдает полкомнаты очень культурной и скромной девушке, студентке МАИ.
И они, не сговариваясь, прикатили в один и тот же час, в сырых оттепельных сумерках, обе с тортами «Сюрприз», обе усталые, располневшие от сидячей работы… Жена портного, веселая старушка в толстых, как у мотоциклистов, очках, изумилась:
— Какие нарядные, как поправились-то обе! Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить…
И сестры внезапно ребячливо развеселились. Грубовато посмеивались, щипля друг дружку за плотные бока, обнимались, рассказывали матери крепкие анекдоты — обе работали в организациях, где были почти одни мужчины. Раиса Никитична хрипло смеялась, грузно возясь на охающем узком диванчике.
Анна вымыла на кухне посуду, убрала со стола и подсела поближе, закинув толстую, обтянутую модным мягким сапогом ногу. Закурила сигарету и замолчала, отгоняя дым широкой ладонью. Мать морщилась от дыма и умиления и переводила взгляд с одной дочки на другую. Инна громко возила веником, выметая накопившуюся пыль, и ворчала:
— Ничего себе студентка! Замусорила, будь здоров. Как дворничиха какая.
— Ничего, она хорошая, — откликнулась мать. — Учится: задают им много.
Вскоре пришла и жиличка, худенькая девушка с едва обозначенной под коричневым синтетическим свитером грудью. Вспыхнула, увидев сестер, и, едва поздоровавшись, хотела выскользнуть за дверь. Раиса Никитична остановила:
— Ничего, Люда, побудь. Оне у меня добрые. Подружись с ними.
Потом она попросила завести патефон, подаренный Виктором Евстафьевичем. Инна отыскала на полке козинскую пластинку, и мать, приподнявшись на подушке, слушала слова осенней песенки, но уже не плакала, как когда-то, а лишь кивала изжелта-белою тяжелой головой.
— Люда, а что это такое «Станов перламутра»? — спросила вдруг Анна и покраснела. И, раздражаясь и вопросом своим, и этим дурацким румянцем, добавила:
— Тыщу лет слушаем, а разобрать не можем.
Люда наклонилась к патефону, прислушалась и сказала, внятно разделяя слова:
— Даль из тонов перламутра. Тона, тон…
— Славку-то когда привезешь? — спросила мать укоризненно.
— Вот погода наладится. Он знаешь, какой. Сейчас у всех маленьких носоглотка черт-те что, — отвечала Анна, шумно подымаясь со стула. — Ну, Инк, едешь? Нам до Свердлова вместе.
Они расцеловались с матерью, пожали на прощанье руку Люды.
— Людышка-худышка, — молвила Анна, с беглой фамильярностью пощупав лопатки девушки. — Наука наукой, а насчет покушать забывать не надо.
Раиса Никитична ободряюще улыбнулась жиличке.
— Дружись с ними, Люда. Оне у меня институтов не проходили, а культуру знают. Хорошие оне…
Инна, застегивая пуговицы приятно шероховатого поролонового плаща, машинально прислушалась. «Оне… Кто так говорил? Склероз…»
— Ну, будь, мамуля! — закруглялась Анна. — Крепись, геолог, держись, геолог!
Они шли по длинному коридору, полному знакомых запахов, и громко, четко стучали сапогами, заглушая тишину, слитую из еле различимых задверных голосов, вздохов, слабого поскрипывания истертых половиц…
«…Дверь Виктора Евстафьевича», — узнала Инна. И подумала вдруг, что интересно бы открыть ее опять и снова споткнуться о высокий порожек. Вдруг опять упадет на пол и громко стукнет высохшая палка с набалдашником в виде бородатого свирепого дядьки?.. Всего один раз пришла к соседу и так мало говорила с ним. И почти ничего не знала о нем. Так, отрывочками, черточками отдельными…
Вообще, незаметно живут люди, незаметно исчезают куда-то. А может, Виктор Евстафьевич специально жил в ихней квартире; может, он назначен был для ее жизни, очень нужен был ей, Инне, очень важен для ее судьбы? Да, вот именно он, Виктор Евстафьевич. А она пробежала мимо его дверей, шлепая разношенными калошами матери, щелкая подошвами дешевых послевоенных танкеток, стуча вот каблуками дорогих мягких сапог…
— Инка! Чего ты как вареная! — крикнула Анна, заглядывая в темный коридор с лестничной площадки. — В трех соснах заблудилась?
— Ага, — сипловато засмеялась Инна. И захлопнула за собой массивную входную дверь.
1969