Впервые —
в альманахе «Метрополь» (1978)
Мы все идем, идем, идем…
Свежий, желтовато-белый, только что построенный дощатый настил на моих глазах все сереет, сереет, сереет…
И вот он уже совсем старый. И прогибается под каждым нашим медленно-торжественным шагом.
Все дома распахнули все свои окна, и в каждом окне люди. И в глазах у них напряженное любопытство ожидания. А дома, которые далеко, начинают расти, приподнимаются на цыпочках, взбираются на табуретки и на плечи других домов. Наиболее проворные из них залезают на деревья. Все ходят видеть. Все хотят слышать.
А я ничего не хочу видеть. Я ничего не хочу слышать. Но я все вижу и все слышу. Я различаю каждого, но ни на ком стараюсь не задерживать своего взгляда. Приоткрытые в расслабленном ожидании рты тех, которые ничего не понимают. Тучные непробиваемые лица тех, которые ничего не хотят понимать. Подернутые злой полуусмешкой губы тех, которые все понимают и как бы спрашивают: «А как-то ты теперь запоешь?» Молчаливо-сочувствующие глаза тех, которые вынужденно оторваны от своих собственных забот нашим шествием. Это самое страшное — молчаливые взгляды тех, кто сочувствует вам, вынужденно оторвавшись от своих собственных забот.
А вот лицо, на котором я задерживаюсь… Словно слегка растянутые невидимыми резиночками глаза. Несколько веснушек на носу. Заколка для волос, зажатая губами. А руки на затылке напрасно стараются сделать пучок из таких коротких волос.
Это моя жена, которая с того самого момента не моя жена, А рядом с ней в окне — мышцы, плечевой пояс и превосходный пробор с левой стороны.
И какая зверская интуиция у людей в окнах! Все как один перехватили мой задержавшийся взгляд и проследили его до самых веснушек и до самого пробора. И снова, как по команде, на меня. И снова на них. Пахнет жареным! Сейчас что-то будет! Иначе незачем было в такую рань высовываться из окон. И я вижу, что люди знают все: что она была моей женой, что пробор теперь живет с ней, что я это знаю…
И только один пробор не в курсе дела.
— Эй ты, пробор! — кричу я. — Уходя из дома, выключай прибор!
Дикий хохот сотрясает весь город. Наконец-то! Состоялось!
«Ну, дает!.. Ну, дает смехач шороху!» — слышу я отовсюду.
— Это глупо! — кричит жена.
— А что делать? — говорю я тихо. — А что делать?..
Я и сам знаю, что это глупо…
— Эй, пробор! — опять кричу я. — Она больше любит по утрам! Не теряй время!
У людей развязываются пупки.
— Не ваше дело! — кричит мне пробор. — Ваше дело идти на казнь! Понятно?
— Будь выше, — говорит ему жена. — Я тебе потом все объясню.
— Ну, смехач дает! Ну! — слышу я из одних окон.
— Бесстыдно это! У них никогда ничего святого не было! — слышу я из других окон.
Люди получили первый завтрак и начинают тщательно пережевывать его.
А мы все идем, идем, идем… Меня все ведут, ведут, ведут…
Все, что я вижу перед собой, — это затылок первого из четырех. Он знает, что смехачей надо казнить. Но когда-то он больше всех других смеялся над всем, что слышал от меня. Поэтому ему неудобно смотреть мне в глаза, и я вижу только его затылок. Сзади идет второй из четырех. Я считал его своим другом, но именно он указал дом, в котором я жил. Мне противно смотреть на него. Поэтому я иду, не оглядываясь.
Справа и слева меня сопровождают двое других из четырех. Они не знают — надо казнить смехача или не надо. Казнить — это их честный труд. И у меня нет к ним никаких внутренних претензий. В конце концов, должен же кто-то работать казначеем. Вот они и работают. И смотрят только вперед. Поэтому справа и слева от себя я вижу только по одному профилю.
И вот мы идем, идем, идем…
Я вижу на одном из балконов мать и отца.
Их уже давно нет. Отец поливает маттиолы из зелененькой детской лейки. Я слышу, как шуршит вода. Я вижу. как, просочившись через деревянный ящик, падают с шестого этажа капли на сухой асфальт нашего двора.
— Да оставь ты свои цветы! — раздраженно говорит мать отцу и протягивает руку в моем направлении.
Люди в окнах снова превратились в любопытство. Они знают, что это мои родители. Они знают, что их давно нет. Они все знают. Опять что-то будет… Все глаза, как по команде, на меня. Потом на родителей. Потом на меня…
— Почему ты столько у нас не был? — спрашивает мать. — Мы с папой соскучились…
— Скоро увидимся, — говорю я и показываю на небо.
Вздох удовлетворения прокатывается по городу. Сопровождающие меня улыбаются.
— Как твоя нога? — спрашивает мать.
— Ничего, — говорю я, — глазник сказал, что уже лучше.
— Почему глазник? — недоумевает отец.
— Нога болит — глаза на лоб лезут! — кричу я.
Дошло! Люди заливаются в окнах:
— Ну, выдал смехач!.. Ну, потешил!.. Умора, ей-богу!.. Идущий передо мной затылок начинает содрогаться.
Два профиля смеются, глядя вперед. То, что делается с задним, меня не интересует. Отец грозит мне пальцем.
— Что ты сегодня ел на завтрак? — спрашивает мать.
— Бутерброд с хлебом!
— Смотри! Доведешь ты себя!
— Не волнуйся, мать! — кричу я. — Они меня доведут!
— Не больно-то умничай! — строго говорит затылок.
— Надень панаму! — мать бросает мне белую пионерскую панамку. — Солнце-то какое!
— Моя голова будет храниться в сухом прохладном месте! — отвечаю я и надеваю белую панамку.
Рокот неодобрения. Свист. Крики «не смешно!»… Два профиля недовольно морщатся.
— Халтура! — кричат с какой-то крыши.
— Скорее приходи! — кричит мать уже вслед. — Я сделала твою любимую манную кашу без комков!..
Я набираю воздух в легкие и ору почти не своим голосом:
— Каша манная — ночь туманная!
Хохот буквально раскалывает все вокруг. Аплодисменты становятся скандированными: «Ка-ша ман-на-я! Ночь ту-ман-на-я!»
Сопровождающие остановились и не могут перевести дух от смеха. Я делаю комплименты во все стороны…
И снова мы идем, идем, идем…
Густая грязь с боем возвращает мне то одну, то другую ногу. А галошам, очевидно, эта грязь нравится. Они соскакивают с ноги и словно пытаются слиться с грязью. А когда я с трудом отдираю их друг от друга, они успевают поцеловаться, и при этом раздается отвратительное лягушачье чмоканье.
И дождь сыплется такой мелкий, будто его распылили из пульверизатора. Несмотря на это, вдоль дороги и на зеленых, матовых от тумана холмах очень много плащей, плащей, плащей, зонтов, зонтов, зонтов…
Мои сопровождающие устали. Затылок ушел в плечи. Два профиля угрюмо и мрачно смотрят вперед. Задний… Да чтоб он совсем увяз! Мне до него нет дела!
Зонты и плащи жмутся друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Им холодно. Но они стоят. И мы двигаемся между ними.
«Смехача ведут!.. Смехача ведут!» — слышится вдоль стен этого живого коридора. — Досмеялся!.. Так ему и надо!.. Смехача ведут!..»
Молчание и шепотки затягиваются, и я обращаюсь к своему эскорту:
— Чего приуныли?
Молчат. Только от зонта к плащу, от плаща к зонту шепотом передается мой вопрос.
— А мне вас жалко…
«Жалеет! Он их жалеет!..» — шуршат зонты и плащи. — Они его казнить ведут, а он их жалеет!.. Во дела!..»
— А ты нас не жалей! — мрачно хрипит затылок. — Ты себя жалей!
— Ну как же, — отвечаю я. — Погодка-то!.. Мне ведь только туда, а вам еще обратно возвращаться!
Молчат. Зонты и плащи начинают неодобрительно гудеть:
— Старо!..
— Зачем над людьми издеваешься!..
— Его бы на их место!..
Где-то высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса.
От живого коридора отделяется плащ. Я узнаю его. Это начальник отдела, в котором я работаю.
— Как же так? — говорит он. — Вы уходите от нас, можно сказать, навсегда и оставляете нашу стенгазету без юмора? Может, придумаете что-нибудь на ходу?
И он протягивает мне стенную газету нашего предприятия.
«Вот уж много лет подряд наш директор бюрократ» — пишу я ему в «Уголке для юмора».
— Вот здорово! — кричит он, размахивая стенгазетой. — Ну, пригвоздил!
Поднимается невообразимый галдеж. У всех в руках появляются стенгазеты.
— И нам тоже!.. И нам тоже напиши! — несется со всех сторон.
— Я не знаю, что кому надо! — пытаюсь отбиться я.
— То же самое!.. То же самое!..
Все наперебой протягивают мне стенгазеты. Глаза горят. И я всем пишу: «Вот уж много лет подряд наш директор бюрократ!»
И все довольны. И всем подошло… Я никогда раньше не знал, что каждый человек — редактор стенной газеты…
— И мне напиши, — не оборачиваясь, протягивает мне стенгазету затылок. — Я тоже редактор… У нас тоже много лет подряд…
Его стенгазета называется «С плеч долой!».
Я пишу ему то же самое. И он тоже остается доволен. Я это вижу по затылку.
Где-то высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса. Только это не труба. Это пионерский горн.
«Вставай, вставай, дружок, с постели на горшок!» — поет пионерский горн…
На перроне очень много детей и еще больше родителей. Я стою среди четырех вожатых. Затылок, два профиля. А на четвертого не хочу смотреть. Суконные штанишки на бретельках больно врезаются мне в пах.
А вот моя мать и мой отец. Их уже давно-давно нет.
— Он очень нервный мальчик, — говорит мать затылку и добавляет шепотом: — У него случается ночное недержание…
Но все всё слышат, и весь перрон, покатываясь от смеха, указывает на меня пальцами…
— Возьми на дорожку, — сует мне отец кулек со сливочным печеньем и целует меня.
— Бывают в жизни огорченья! Заместо хлеба ешь печенье! — кричу я на весь перрон.
Все умирают со смеху.
— Умница! — говорит затылок. — Будешь у нас в самодеятельности…
«Бери ложку, бери хлеб и садися за обед» — поет пионерский горн.
Амы все идем, идем, идем…
Все босиком, в одних трусах… Пахнет соснами… Мы играли в казаки-разбойники, и меня поймали…
Четверо казаков ведут меня на допрос. Затылок, два профиля. А задний — предатель. За порцию компота. Он сказал им, где я прячусь. Вокруг ребятня. «Разбойника поймали!.. Разбойника поймали!..»
— А ваша вожатая, — говорю я, — физкультурником зажатая!
— А твоя вожатая — завхозом зажатая, — говорит затылок.
— А угадай, что сегодня на ужин? — спрашиваю я.
— Манная каша, — отвечает затылок.
— Каша манная — ночь туманная! — выкрикиваю я, довольный тем, что подловил его.
Ребята закатываются. Один от смеха падает с дерева.
— Досмеешься! — зло шепелявит затылок.
«Спать, спать по палатам» — протяжно поет пионерский горн. Только это не горн. Это высоко-высоко за облаками бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса…
За несколько шагов до третьей колонны Большого театра, где меня ждет моя будущая жена, а теперь, после того момента, моя бывшая жена, я поправляю галстук и застегиваю пиджак.
Она только что вернулась с пляжа, и от нее еще пахнет водой. Она — это несколько веснушек на носу и растянутые невидимыми резиночками глаза…
— Ты меня любишь? — совсем тихо спрашивает она.
Я хочу так же тихо ответить: «Да, конечно», но нас почему-то обступает огромное количество любопытных. Они сбегаются со всех близлежащих улиц и площадей. Они выдавливаются из ГУМа. Они даже бросили смотреть «Лебединое озеро» в Большом театре и валом валят из его дверей…
«Смехач в любви объясняется!» — таинственно сообщают они друг другу. Откуда им все известно? Ведь мы с ней говорим так тихо.
— Так ты меня любишь? — совсем шепотом спрашивает она.
Все застыли. Сейчас что-то будет…
— Любовь не картошка! Не выкинешь в окошко! — кричу я. Смех перемешивается с возгласами: «Сила-а!.. Любовь осмеивает? Да они ради красного словца не пожалеют и отца!.. Ну дает!»
— Ты меня любишь? — беззвучно шевелит она губами.
— Любовь — что струя из водопроводного крана! Течет, пока не перекроешь! — ору я раздраженно.
От хохота содрогается Большой театр. И опять возгласы:
«Насмехается!.. И чего она в нем нашла?.. Да плюнь ты на него, девушка!.. А здорово он ей, а?..»
— Ты меня любишь? — одними глазами спрашивает она.
— Да… конечно, — говорю я, чуть не плача.
Гулом разочарования встречает толпа мои слова. Им уже не интересно. Они снова заполняют близлежащие улицы. Они снова вдавливаются в ГУМ. Они валом валят в двери Большого театра. Они снова хотят смотреть «Лебединое озеро»…
А мы все идем, идем, идем… И скоро, видимо, придем к концу. И я, кажется, весь высмеялся и все просмеял.
Не понимаю только, то ли меня ведут на казнь, потому что я все просмеял. То ли я все просмеял, потому что меня ведут на казнь. Мы подходим к громадному цирку под названием «Финита ля комедия». Окошечко кассы закрывает табличка: «На сегодняшнюю казнь все билеты проданы!»
Я вытаскиваю контрамарки, которые положены мне по указу, и раздаю их направо и налево первым попавшимся счастливчикам. И вот мы входим в цирк. Все пятеро в черных фраках и в цилиндрах. А мои сопровождающие, кроме того, и в белых перчатках.
Цирк забит до отказа. Даже в проходах нет ни одного местечка, где можно было бы пристроиться. Люди едят мороженое в вафельных стаканчиках, трюфели и кашляют… Взгляды всех скрещиваются в центре ослепительно освещенной арены, где установлены разноцветная плаха и похожий на молодого жеребца тонконогий и черный венский электрический стул. Я не могу оторвать глаз от плахи. Она вся заклеена приветствиями: «Добро пожаловать, смехач!»… «Одна голова хорошо, а две лучше!»… «В здоровом теле здоровый дух вон!»…
Меня подводят к тонконогому и черному венскому электрическому стулу. Барабанная дробь горохом рассыпается по всему цирку. Оркестр ставит жирную точку продолжительным мажорным аккордом…
Внезапно наступает тишина. Такая тишина, что начинает колоть в ушах. И в этой тишине откуда-то из-под купола звучит голос по радио:
— Садитесь, пожалуйста!
— Спасибо большое. Я постою, — говорю я вежливо и прикладываю правую руку к сердцу. При этом я элегантно кланяюсь. Кажется, я угадал. Цирк отвечает мне мощным взрывом хохота и одобрительными выкриками. Стул исчезает где-то под куполом, и на арену выкатываются клоуны, чтобы заполнить неожиданно возникшую паузу.
— Желание смехача — закон для казнача! — звучит из-под купола все тот же холодный голос по радио, и меня подталкивают к плахе.
— Ты можешь последний раз что-нибудь спросить, — говорит затылок.
Снова колющая тишина.
— Скажите, пожалуйста, — спрашиваю я, — какой сегодня день?
— Понедельник, — отвечает затылок.
— Ничего себе начинается неделька, — говорю я и кланяюсь на четыре стороны.
Оглушительный свист заполняет цирк. «Старо! — несется со всех сторон. — «Непонятно!.. Бородатый анекдот!»
Мои четверо недовольно морщатся.
Не попал! Капельки пота проступают на лбу, и силы оставляют меня. Я опускаюсь на колени перед плахой. Ее поверхность напоминает мне поверхность тех здоровенных пней, на которых мясники разделывают туши.
— Нельзя ли попросить подушечку? — дрожащим голосом говорю я. — А то здесь очень жестко.
«Подушку, просит!.. Подушку просит! — разносится по цирку. — Не может потерпеть минуту!..»
Один из профилей кладет на плаху мою самую любимую в детстве подушечку с вышитым медвежонком.
Другой профиль набрасывает мне на плечи белую простыню и ловко, как в парикмахерской, засовывает ее концы за ворот рубахи.
Мой бывший друг укладывает мою голову правым ухом на подушечку и рекомендует закрыть глаза.
Оркестр ударяется в веселый галоп. Но даже в этом галопе я все же улавливаю левым ухом, как где-то высоко-высоко под куполом бесконечно-одиноко звучит труба Майлса Дэвиса.
— Одну минуточку! — Я приподнимаю голову. — Извините, но я не привык засыпать на правом боку…
Ропот недовольства расползается по цирку. Сопровождающие недоуменно пожимают плечами.
Я ложусь на подушечку левым ухом. Теперь, кажется, все… Вот сейчас затылок начнет заносить над головой невероятных размеров топор, с тем чтобы опустить его с кряканьем в том месте, где у меня сейчас стоит ком, мешающий мне дышать. Я с трудом проглатываю слюну…
— Одну минуточку, — хриплю я. — Можно мне сказать последнее слово?
— Какие предложения будут по этому вопросу? — спрашивает мой бывший друг у всего цирка. — Дать или не дать?
— Да-ать! — орет цирк.
— Кто за?.. Единогласно.
Я с трудом поднимаюсь на ноги. Меня шатает из стороны в сторону. Кровь бухает в висках в такт с большим оркестровым барабаном. И, поймав в легкие воздуха, я выкрикиваю из последних сил:
— Эх, каша манная — ночь туманная!
Я с трудом соображаю, что произошло. Восторженный рей валит с ног моих сопровождающих. Топор падает из рук затылка. Все четверо катаются по арене, зажав животы руками… Это длится долго. Это длится очень долго. Потом они встают с арены и, словно пьяные, поддерживают друг друга, стараясь удержать равновесие. От смеха глаза у них вылезли из орбит, и, не в силах произнести слова, они оторопело смотрят друг на друга. Цирк ревет и стонет в восторженных конвульсиях. Затылок поворачивается в мою сторону, мгновенье смотрит на меня, потом произносит, давясь от смеха:
— Каша…
Он икает, и все четверо в новом припадке валятся на арену. Это опять длится долго. Это опять длится очень долго.
И глядя на них, потных, растерзанных, икающих, я понимаю, что у них не осталось никаких физических сил, чтобы казнить меня сегодня…
Меня препровождают домой. Я остаюсь один в своей комнате.
В моем распоряжении только одна короткая ночь. В шесть утра эти четверо снова придут за мной. И мы снова будем идти, идти, идти… Той же дорогой. Среди тех же любопытных людей. К месту моей казни. А в моем распоряжении только одна короткая ночь. Поэтому я хватаю карандаш и бумагу и начинаю лихорадочно придумывать «репертуар» для завтрашнего шествия. Мне жизненно необходимо завтра опять всех смешить. Иначе завтра меня казнят…