Судьба свела меня с этим человеком за несколько часов до его смерти.
Ах, если бы знать… Мы говорили по делу, не стремясь преодолеть барьера одних деловых отношений, речь шла о публикации в «Смене» повести «Фамильная реликвия», о том, что и как надо бы доделать в рукописи, но доделывала повесть уже вдова…
Боже, почему мы всегда так заняты, куда-то спешим, поглощены заботами, которые не дают приблизиться друг к другу, ведь это так просто — приблизиться: люди же говорят меж собой, — что за беда, будто незнакомые, — люди же!.. Признаться откровенно, без реверансов задним — и запоздалым! — числом, короткий наш разговор с Анатолием Александровичем Жареновым склонил чашу весов в его пользу. Повесть нравилась, правда, требовала доработки, к тому же автора в журнале не видели в лицо, прислал он рукопись по почте с краткой запиской — как-то уже отвыкли мы от такого, — не настаивал ни на чем, не требовал и, скажем так, беспокойного отношения не создавал, отношение было спокойное, а раз так, были колебания. Разговор наш тот начался вяловато, но вдруг в какой-то миг стало стыдно: вот человек, который ничего не требует, он просто написал хорошую повесть, нужны доделки, так и что! Я умолк, слушал человека, которого видел впервые, и услышал достоинство, увидел серьезность, увидел прямоту…
Пусть простит меня читатель этой книги за подробности нашей первой и единственной встречи. Пусть не осудит строго — не мало ли прав у меня, чтобы писать предисловие к этому томику. Наверняка наберется немало людей, знавших Анатолия Александровича как следует. И я отношусь к тем, кто знал его меньше остальных знавших. Но я берусь за это предисловие не из нескромности. Из чувства долга. Из чувства долга перед хорошим человеком и талантливым писателем. Из чувства совестливости, что знал его мало, хоть мог бы знать и побольше. Надобно снять шляпу перед одним из тех скромных российских писателей, что живут вдали от столицы, работают кропотливо и совестно, приумножая достоинства отечественной словесности, не суетятся, не говорят громкоголосо о себе и от этого ничуть уже не становятся, не становятся меньше, незначительней. Известность ведь дело условное, иной известный’ и многократно изданный стоит едва ли одной тоненькой книжечки другого неизвестного литератора, которой суждено жить во времени и пространстве, тогда как творения «многотомщика» забудутся прежде его собственной смерти…
«Родился 30 августа 1922 года в городе Угличе, здесь учился, окончил десятилетку в 1940 году, — сообщает Антонина Ивановна Жаренова, мать писателя, пережившая сына. — Осенью 1940 года был призван в действующую армию, откуда вернулся только после окончания войны. С фронта писал мне: «Мама, можешь поздравить, меня приняли в партию». И он до конца жизни был коммунистом. После окончания войны, осенью 1945 года, Толя вернулся в родной город Углич, где поступил на работу в редакцию местной газеты литературным сотрудником. Работники редакции до последнего времени считали его своим товарищем. Обо всех его творческих успехах писали на страницах газеты. В 1949 году редакция газеты и горком партии как способного работника направили его на учебу в Горьковскую партийную школу — учиться на журналиста.
После окончания школы работал на Камчатке ответственным секретарем областной газеты «Камчатская правда», затем работал в Липецке. Родной город он никогда не забывал, часто приезжал ко мне. В его произведениях много образов взято с жителей нашего города, моих и его знакомых (особенно в «Обратной теореме»). В «Фамильной реликвии» описывается альбом с пастушком, он до сих пор у меня хранится.
Последний раз я проводила Толю 14 декабря 1975 года, а 17-го случилось непоправимое».
В Анатолии Александровиче теперь, спокойно разобравшись
в его небогатом наследии, меня очень привлекает… несостоявшееся.
Как будто не положено так говорить о писателе, судить требуется
написанное, писал же Анатолий Александрович в жанре детектива — с этого начал. Всего-навсего проработал он пять лет на положении профессионала, в 1971 году вступив в члены Союза писателей. Опубликовал роман «Яблоко Немезиды», повести «Частный случай» и «Обратная теорема», еще один роман — «Парадокс великого Пта». Вот все, что увидело свет при его жизни. Словом, Анатолий Александрович был вроде бы приверженцем детектива. Тому доказательство — эта книга.
Но вот что интересно. Детективы Жаренова написаны так, будто они вовсе и не детективы. Его книги серьезны, реалистичны, он не допускает расхожих приемов, так часто дискредитирующих этот жанр. Он, кажется, совсем другим делом занят. Его интересуют характеры, их исследование… Его интересует социальная сфера, в которой живут его герои. Лично меня в «Фамильной реликвии» это привлекло в первую очередь. После смерти Анатолия Александровича, неожиданной и драматической, происшедшей в поезде по дороге домой, в городок Новозыбков, я много раз мысленно пытался воссоздать его психологический и творческий портрет и всякий раз испытывал чувство неудовлетворенности. Что-то не сходилось. Не получалось из Жаренова только «детективщика» при всем уважении к этому жанру. Что-то оставалось в тени.
Потом я получил письмо от Софьи Иосифовны Пашковой, вдовы писателя, в котором прочел очень важные строки. «Возможно, в литературе, — написала мне она, — точнее, в тех жанрах, в которых он работал, не раскрылись полностью его способности… В последние годы он настойчиво думал о социальном романе. Судьбы тех, кто пришел с войны, их ответственность перед невернувшимися и живущими, перед собой — вот что его волновало».
Это письмо послужило ключиком к моему пониманию личности Анатолия Александровича Жаренова. И я призываю читателя, после того как он перевернет последнюю страницу этого первого посмертного сборника, обратить взгляд в туманную — теперь навсегда — даль несбывшихся замыслов писателя.
В Жаренове категории «человек» и «писатель» были слиты воедино и сплавлены намертво. Никаких раздвоений.
И здесь я, человек, не знавший Анатолия Александровича в быту, хочу предоставить слово его вдове, которая по моей просьбе, специально для этого моего предисловия написала несколько строк, которые и сама Софья Иосифовна, а я с ней полностью согласен, называет несомненно субъективными. Хочу лишь только заметить, что субъективность — весьма достойное человека свойство.
«Главные черты характера — скромность и порядочность, предельная честность и в мелочах, и в самом серьезном. Если пообещает, непременно сделает. Но чаще делал, не давая обещаний.
Был он человеком несколько замкнутым, немногословным. На сближение с людьми шел трудно. Поэтому обычно в новом коллективе к нему поначалу относились настороженно. А по прошествии времени за ним неизменно устанавливалась репутация самого порядочного человека. Так было всюду, где мы с ним работали.
Анатолий Александрович был человеком широко, я бы сказала, энциклопедически, образованным. У его отца была библиотека (отец умер еще до войны), так будучи учеником средней школы, Анатолий Александрович сумел эту библиотеку пополнить.
Главным содержанием жизни его всегда была работа. А последнее время вообще работал без отдыха, словно чувствовал, что ему мало отмерено…
Работа была не только главным содержанием его жизни, но и главной его радостью.
Был он гостеприимен, щедр. Охотно шел на помощь людям. Но сам старался не быть никому обязанным, никого ничем не обременял. Это было его непременным правилом и в личной жизни, и в деловых отношениях.
При всей своей деликатности, мягкости (он многое умел людям прощать), был он не только принципиальным, в истинном, высоком смысле этого слова, но и отважным. Он мог, если был убежден, что прав, выступить на собрании и сказать прямо, без уверток, что он думает по самому «скользкому» вопросу, не заботясь о том, что его точка зрения противоречит иным взглядам. Говорил всегда кратко, четко, определенно. И при этом никакой крикливости, аффектации. Спокойно, доказательно, аргументированно. Был непримиримым противником демагогии.
Он остро чувствовал чужую боль. Любил животных. Бродячие псы всегда получали от него подачки под нашими окнами. У нас был Барс, восточноевропейская овчарка. После чумки — осложнение — начались припадки. Болел девять месяцев. Все наши старания вылечить ни к чему не привели. Барса разбил паралич. Три дня он лежал в столовой, не мог умереть, мы только переворачивали его с боку на бок да промывали пасть. А Анатолий Александрович сидел в спальне, и губы у него подергивались. Барс был членом нашей семьи».
Что ж, на этом можно и оборвать. Поставить точку. Но точку поставить невозможно. Даже закончившаяся жизнь хорошего человека имеет продолжение в других — в его близких, а в данном случае — ив его читателях.
Поэтому вместо точки я ставлю многоточие. В качестве же прекрасного многоточия судьбы Анатолия Александровича Жаренова надо взять строки из его биографии… Он был фронтовик. Прошел войну от «а» до «я» — с 1941 до 1945 года. Человек, прошедший войну и взявший перо, чтобы сказать свое слово, не может сказать его всуе.
Слово это звучит, оно с нами.
В нем и заключено многоточие человеческой судьбы…
Назарову часто снится один и тот же сон. Ему видится, как из-за леса выныривает самолет. Огромная белая птица, оставляя за хвостом черный шлейф дыма, с ревом проносится над болотом и исчезает за деревьями. Один за другим раздаются два взрыва… И в ту секунду, когда наступает тишина, Назаров просыпается, ощупывает влажную от пота рубашку, вздыхает, щелкает выключателем ночника. Затем сует ноги в шлепанцы и, стараясь не шуметь, выходит из спальни. Вслед ему слышится женский голос:
— Ты куда, Виктор?
— Спи, Лиза, — шепотом отвечает Назаров. Он подходит к окну. На подоконнике стоит аквариум. В большой стеклянной коробке, вяло подрагивая плавниками, гуляют черно-красные пузатые рыбешки. Назаров тупо наблюдает за ними и минут через пять возвращается в спальню.
Сегодня он меняет маршрут: в спальню идти не хочется, и Назаров направляется на кухню. Долго пьет воду, долго курит, пока сигарета не начинает жечь пальцы. В голове колотится мысль: «Неужели это никогда не кончится? Никогда?» Вторая сигарета успокаивает. Он бросает окурок в раковину умывальника и закрывает за собой дверь. Снова останавливается перед аквариумом в пустой комнате пустого дома, который со вчерашнего дня уже не принадлежит ему. Продано все, что можно.
Остался аквариум, книжная полка, старый платяной шкаф с плохо закрывающимися дверцами, стол и стул. Да еще в спальне кровать с тумбочкой, ночник и будильник. Вчера Лиза сказала ему, что и на эти вещи нашлись покупатели. Утром они явятся сюда, чтобы забрать то, что осталось.
И не знает Назаров, радоваться ему или огорчаться. Впереди — длинная дорога, новая жизнь. И не знает Назаров, будет ли она новой. Ведь этот проклятый сон с самолетом никуда не уйдет, останется с ним до последнего дня. Надеется Назаров, что убежит от него, что в другом месте обретет покой. Надеется и боится… Этот город перестал ему нравиться. Этот город за последние годы стал похож на лицо человека, решившегося на сложную пластическую операцию. Все здесь взрыто, сдвинуто с привычных мест, все топорщится, расползается. Рядом с древними одноглазыми домишками тянутся вверх девятиэтажные великаны. То, что было раньше окраиной, оказалось в центре. А бывший центр стал походить на окраину. Время-хирург располосовало старый районный городишко, но швы еще не зажили, и пока из-под пластырей и бинтов не видно, каким же будет его новое лицо. «И это бы еще ничего», — думает Назаров. Но в городе стало слишком много людей. Слишком много. Поэтому и собрался он уезжать…
Назаров тяжело вздыхает и подходит к дверям спальни. Будильник показывает три часа. Три! Пора будить Лизу…
Телефон зазвонил в половине седьмого. Шухов ругнулся про себя, выключил пылесос и шагнул через кучу книг к столику с аппаратом. Из кухни выглянула Люся. Через плечо у нее свисало посудное полотенце. Шухов встретился взглядом с женой, мотнул головой и поднял трубку. Звонил Кожохин. Люся теребила кончик полотенца и слушала.
— Да, — говорил Шухов. — Да, я. Привет, Кожохин… Что у тебя?.. Где?.. А может, обойдешься без меня? Воскресенье ведь…
Он разговаривал с Кожохиным и морщился недовольно. Вот ведь невезение какое. Опять не удастся привести в порядок книги. Скоро полгода, как семья следователя переехала на новую квартиру, а книги, как сложили их штабелем вдоль стены, так и лежат, мешая Люсе проводить в жизнь планы благоустройства шуховского быта, лежат, пылятся, может, даже портятся. Это больше всего беспокоит Шухова. Он очень дорожит библиотекой, которую собирает уже лет пятнадцать. За это время накопилось несколько тысяч томов сочинений людей, где-нибудь когда-нибудь побывавших и описавших потом то, что им довелось увидеть. Шухов шутит, что эти книги заменяют ему туристские поездки: и интересно, и для кармана не накладно.
В старой квартире он держал свою любимую коллекцию на простеньких стеллажах из кое-как выструганных досок. В новой такие стеллажи выглядели бы уродливо. Поэтому Шухов несколько дней назад пригласил мастера. В субботу заказ наконец был выполнен. Шухов расплатился с мастером, а в воскресенье встал пораньше, чтобы почистить книги и расставить наконец по полкам. Наскоро позавтракав, он вооружился пылесосом и взялся за работу. И вот…
— Значит, не обойдешься, Кожохин? Ну ладно, присылай машину…
Шухов опустил трубку на рычаг и грустно сказал жене:
— Вот так, Люся. На «Нарыве» убийство. И Кожохин смущен, говорит как-то непонятно.
Люся обвела кислым взглядом стопки книг на полу и вздохнула. Шухов пошел одеваться. На ходу, не то оправдываясь перед ней, не то убеждая себя, добавил:
— Думаю, Кожохин перестраховывается. Ну что там может быть сложного, на «Нарыве» этом дурацком?
«Нарывом» в милиции называли улицу, косо отходящую от главной магистрали города. Начиналась она каменной аркой под шестиэтажным домом возле трамвайной остановки, а кончалась оврагом, по которому тек ручеек, бывший когда-то речкой Тополевкой. Официально улица именовалась Тополевской. Внешне она выглядела вполне благопристойно, этаким зеленым оазисом внутри бетонного массива. Домики с голубыми ставнями, с палисадниками и огородами, сбегавшими к оврагу, с петухами, кричавшими по утрам, с собаками и телятами, гревшимися на солнышке в летние дни, могли бы умилить любого почитателя привольной сельской жизни. И уж никогда бы такому человеку не пришло в голову обозвать сию буколическую картинку нарывом. Но милиционер, впервые произнесший это слово, был философом, смотревшим в суть вещей. А последняя заключалась в том, что на «Нарыве» жили особенные люди.
Лет шесть назад улица Тополевская была крохотным переулком. Потом город, разрастаясь, дошагал до нее, вобрал в себя и прошел мимо. Бывшие коренные жители частью уехали, частью устроились на заводы, получили новые квартиры. Дома свои они продали. И вот покупатели-то этих домов составляли теперь основной контингент населения Тополевской улицы.
Разные это были люди. Разные по внешности, по профессиям, склонностям. Но психология у них была в общем-то одинаковая. Домовладельцы и огородники, ослепленные страстью приобретательства, словно бежали по жизни наперегонки, толкаясь, царапаясь и кусаясь, боясь, как бы чего-нибудь не упустить, не прозевать. Они окружали свои огородики заборами из колючей проволоки, заводили овчарок. Один индивидуум додумался даже пропускать через изгородь электрический ток. И однажды, когда его жена пошла за морковью для супа, забыл выключить ток. Женщина повисла на проволоке. Шухов вел дело и поражался, как можно дойти до жизни такой. В другой раз на «Нарыве» произошел не менее чудовищный случай. Рубщик мяса на рынке, владелец сливового садика, застрелил из двустволки проходившего мимо студента, который сорвал с ветки пару ягод, чтобы угостить девушку.
Не так уж редко на «Нарыве» вспыхивали пьяные драки, частенько кончавшиеся очень печально. Вопрос о сносе «Нарыва» раза два дебатировался на сессиях горсовета. Но до дела все как-то не доходили руки: не так-то просто расселить по городу целую улицу. Да и овраг смущал: трудно тут построить что-нибудь путное. Кожохин, беседуя с Шуховым по телефону, в детали происшествия особо не вдавался, намекнул только, что он испытывает некоторое затруднение. Усаживаясь в машину, Шухов спросил у шофера, молодого круглолицего парня:
— Что там?
— Обходчика какого-то зарезали, — с готовностью откликнулся шофер. — Дом подожгли. Соседи галдят. Старик там чудной, тарахтит, как погремушка. Добивается, чтобы дом ему, значит, отдали. Купил он вроде этот дом у убитого. Ну а самого-то обходчика таксист обнаружил. Не то чтобы самого, а пожар увидал. Убитый-то такси заказал, на поезд, что ли, двинуть хотел. Ну а таксист, значит, дым из форточки видит, огонь тоже. Он и пожарников вызвал. У него, значит, радио в машине. Позвонил диспетчеру парка, та — на ноль-один. Ну, значит, дом спасли, не сгорел дом. Кто-то, выходит, хотел убийство прикрыть, да не успел…
И шофер ударился в предположения. Шухов его не перебивал. Попытался вообразить неизвестного старика, таксиста, который вызвал пожарников, но ничего не получилось: перед глазами мельтешило что-то совсем уж несообразное, кивало головой и тянуло пронзительным голосом бесконечное «значит».
— Не пойму что-то, — сказал Шухов шоферу. — Кто хотел убийство прикрыть?
Шофер бросил взгляд на непонятливого собеседника и начал снова:
— Он, значит, не знал, что обходчик такси заказал. Свалил бумагу на кровать, керосин из канистры вылил и поджег. А таксист тут как тут, значит.
— Ладно, — сказал Шухов, и шофер обиженно замолчал.
Машина выехала на главную улицу, мимо побежали разноцветные витрины магазинов, стеклянные кафе с названиями, почерпнутыми из астрономического атласа. Минут через пять автомобиль свернул под арку. Начинался «Нарыв».
У дома стояла толпа. Какая-то не в меру голосистая бабенка кричала на ухо старухе в темном клетчатом платке: «Обходчика. Говорю, обходчика убили». Серьезный милиционер у калитки осаживал любопытных. Посреди улицы, возле красной машины, пожарники свертывали серые шланги. Шухов вылез из автомобиля и хмыкнул. Он сразу увидел старика, о котором говорил шофер. Широкополая шляпа ядовито-зеленого цвета украшала его голову. На тощем теле, как на пугале, висел старый коричневый пиджак. Кончики лацканов торчали вперед козьими рожками. Ярко-синие брюки, видимо, плохо держались без ремня, и старик ежесекундно поддергивал их. На сухом, остром лисьем лице, покрытом сеткой склеротических жилок, тускло светились прозрачные, как льдинки, глаза. Когда Шухов проходил мимо него, старик говорил милиционеру:
— Дом-то мой аль нет? Семь тыщ я платил аль не я? А кто меня теперича от убытка отведет? И ежели не хочу горелое брать…
Милиционер легонько оттеснил старика от калитки, пропуская Шухова. На крыльцо вышел Кожохин, протянул руку, улыбнулся невесело. На его скуластом лице, в карих глазах явственно читалась растерянность. Шухов подумал, что был несправедлив к Кожохину: перестраховкой тут, кажется, не пахло. Улыбка Кожохина показала ему, что в деле возникла некая загвоздка, которая сбивает с толку молодого следователя.
— Сюда, Павел Михайлович. — Кожохин предупредительно распахнул дверь. — Только аккуратней, не запачкайтесь. Закоптело тут все к дьяволу. Я на кухне устроился. Опергруппу и понятых отпустил, труп отправил на экспертизу, а сам сел подумать. Неувязочки тут разные…
— Что это за обходчик такой? — спросил Шухов, окидывая взглядом комнату, служившую, вероятно, гостиной. Мебели здесь почти не было. Раскрытый платяной шкаф, в нем набросана кучей мокрая одежда. На столе чемодан с открытой крышкой. На спинке стула серый пиджак. Пол в лужах, в грязи, усеян осколками стекла. Черные от сажи стены. — Железнодорожник, что ли?
— Монтер городских электросетей Назаров, — ответил Кожохин и, увидев, что взгляд Шухова задержался на осколках стекла, добавил: — Аквариум у него тут на подоконнике стоял. А зачем разбили его — непонятно. Так сказать, загадка номер один.
— Разве есть и другие номера? — спросил Шухов, заглядывая во вторую комнату. — Я насчет загадок.
— Есть, — откликнулся Кожохин. — Первосортные, должен сказать.
В спальне пожар наделал больше бед. Мрачно чернела обуглившаяся кровать. На ней обгоревшие мокрые книги. Шухов придвинулся, осторожно перебрал их, полистал, пожал плечами. В голове мелькнуло: «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты». Попробуй вот скажи. Сименон, Достоевский, Полевой, Ильф и Петров. Странный ассортимент. Что роднит этих писателей? Что привлекало в этих книгах Назарова? А приобрел он их, видно, недавно: книжки почти новенькие.
— Зачем ему телефон? — Шухов кивнул на аппарат, стоявший на прикроватной тумбочке.
— Обходчик же, — подчеркнул Кожохин. — Могли ночью вызвать на повреждение.
— Да-да, — сказал Шухов. — Я не подумал. Ну что ж, пойдем поговорим, Иван Петрович. Шофер твой мне уже кое-что доложил. Новый, смотрю, у тебя шофер, молодой, любознательный. Версии разрабатывает.
— Интересуется, — сказал Кожохин. — Так вот. Из вещей тут еще будильник был. Я его тоже на экспертизу отослал. Мало ли что.
Они вышли на кухню. Шухов сел на табуретку. Кожохин устроился рядом, сдвинул на край стола протоколы, заговорил, медленно роняя слова:
— Два дня назад Назаров продал дом старику Комарову. Видели его?
Шухов кивнул.
— Импозантный старикан.
— Комаров тут на «Нарыве» фигура, — сказал Кожохин. — Богатый старик, держит пасеку. Медом торгует на базаре. Собрался сына женить. Вот и купил дом. Сделку они с Назаровым оформили как полагается. Деньги Назаров взял наличными. Семь тысяч рублей. Странно, правда? Кто сейчас такие суммы берет наличными? Ну вот, Комарову Назаров сказал будто бы, что из дома съедет в понедельник. А в субботу вечером вдруг заказал такси на воскресенье — на четыре утра. Говорил я с диспетчером парка. Машину они послали как обычно, минут за пятнадцать до назначенного часа. Девушка эта, диспетчер, перед тем как отправить такси, позвонила Назарову. Он ответил, что уже встал и будет ждать машину на улице. Таксист подогнал автомобиль к дому без нескольких минут четыре и увидел пожар. Пока тут ничего странного нет. Правда?
— Пожалуй. И потом, я это слышал, — сказал Шухов. — Таксист вызвал пожарников…
— А они нас, когда увидели труп. В кармане пиджака, что на стуле висит, мы нашли билет на поезд в четыре тридцать до Сочи. Похоже, что Назаров укладывал чемодан, когда его убили. Денег в доме не обнаружили.
Кожохин порылся в бумагах, лежащих на столе.
— Теперь слушайте внимательно, — сказал он. — Начинаются странности. Соседи, которых я спросил, говорят, что к Назарову ходила женщина. Некая Лиза Мокеева. Работала она киоскершей «Союзпечати» в ларьке на Красноармейской.
— Работала?
— Вот-вот. Выяснил я, что она уволилась в тот день, когда Назаров продал дом. Сегодня в четыре тридцать тем же сочинским поездом уехала до Харькова. Ее квартирная хозяйка видела билет.
— Ну-ну?
— В пять утра я позвонил на первую же крупную станцию. Дежурный следующей сообщил, что Мокееву с поезда сняли. У нее в чемодане оказалась пачка банкнотов. Семь тысяч. Я выслал туда машину.
— Что же тут странного?
— А то, Павел Михайлович, — хмуро сказал Кожохин, — что без пятнадцати четыре Лиза Мокеева была на своей квартире. Назаров в это время был еще жив.
— Н-да, — крякнул Шухов. — Это что же получается?
— Получается то, — тихо сказал Кожохин, — что Назарова убили зря. Если, конечно, хотели взять деньги. Или…
— Что?
— Или деньги тут ни при чем. И Мокеева тоже.
— Действительно, — протянул Шухов. — Ну что ж, подождем эту Мокееву.
— Подождем, — уныло произнес Кожохин. — Но на этом, к сожалению, загадки не кончаются.
Три часа. Пора будить Лизу. Или не тревожить, подождать еще минут пять? Если она будет торопиться, укоротятся эти надоевшие вопросы, недоуменные взгляды. «Виктор, почему ты так спешишь?» Почему? Как он может ответить на этот вопрос? В городе стало много людей. И ему все чаще снится падающий самолет. Разве это ответы? Это страх, который поселился в его душе и от которого некуда деться. Ночью он приходит во сне. Днем заставляет оглядываться. Нет, Лизе он об этом не скажет никогда. Это его страх. Страх-расплата. И хорошо, если только страх.
Назаров прислонился лбом к холодному оконному стеклу. Темнота за окном испугала его. Он резко откинул голову, увидел свое отражение. Впалые щеки, пятна вместо глаз. «Как у трупа», — мелькнула мысль. Он задернул шторку, посмотрел на часы. До чего же медленно движется время. Прошло всего полминуты. «Будить? Подождать?» Почему он так нервничает сегодня? Сборы виноваты. Продажа дома. Жизнь выбилась из размеренной привычной колеи. Жизнь… Видел ли он ее? «Жил-был у бабушки серенький козлик…»
В четыре, наверное, опять припрется старик Комаров. Как купил дом, так и ходит словно заведенный. Не спится ему. «Дом-то мой теперича». В сберкассе удивился, увидев, что Назаров положил деньги в карман. «Ты, парень, смелый, гляжу. Аль не боишься? Семь тыщ ведь». Старый жлоб. Чучело. Зачем ему, такому старому, деньги?.. «Вздумалось козлику в лес погуляти». Кому это вздумалось? Комарову? Или Назарову?
Придет Комаров и станет шаркать ногами по комнатам, стенки выстукивать. «Грибка я, парень, боюсь. Жучки тоже есть. Домоеды. И венцы у твоей избы надо править». И смотрит пронзительно, словно все понимает. Лиза тоже стала смотреть особенно. Ладонь под щеку — и глядит, будто спросить чего хочет, да не решается. А ведь спросит когда-нибудь. Спросит…
Еще полминуты отщелкал будильник. Тик-так, тик-так. И в самолете тогда все что-то щелкало. «В лес погуляти». Привязалась эта песенка дурацкая. А какого толстолоба он тогда поймал. Килограммов пять, не меньше. Забыл рыбину на берегу, медведям досталась. Или это огонь трещал в самолете? Хотя почему в самолете-то? Не было уже самолета, когда Назаров подобрался к месту катастрофы. Плавали на болоте обломки. Да белое крыло лежало в стороне. И сбоку летчикова голова скалилась. Страшно! А от того — другого — парня ноги с задницей остались и сумка брезентовая. Видно, на себе ее держал. И все-таки тикало тогда что-то. Тик-так, тик-так. Как будильник.
Тик-так. И кусок жизни назаровской отвалился, как крыло от самолета. Восемь лет испуга на две секунды радости променял. В запале все делал, в бреду каком-то горячечном. А может, жило в нем это? Таилось, момента поджидало. «Вздумалось козлику в лес погуляти».
Думалось! Родиться бы ему девчонкой, глядишь, и жизнь пошла бы иначе. Случай… Все — случай. И это случай, и он случай, игрушка, каприз природы, ошибка матери. Сейчас у него уже не осталось ненависти к ней. Высохла ненависть, коркой жесткой покрылась. А ведь была: звериная, безотчетная. Когда сообразил, что и мать его ненавидит, когда догадался, за что… Рано он узнал это чувство. Сперва не понимал, мал был, недогадлив. Чувствовал все время ее тяжелый взгляд. Всегда, с той поры, как только стал помнить себя. Даже во сне чувствовал. Вздрагивал, просыпался. Как сейчас… А понял все гораздо позднее…
Назаров закрыл глаза и прислушался к тиканью будильника, к сонному дыханию Лизы. И поплыл перед его взором маленький волжский городок на крутом берегу. Золотые маковки церквей, деревянные домики, как затейливые игрушки, древний парк над рекой. Городок его детства и юности.
Тик-так… Тик-так… У местного адвоката была дочка-красавица. В шестнадцатом году окончила гимназию. В семнадцатом началась революция. Налаженный адвокатский быт полетел в тартарары. Дочка-красавица пошла работать в библиотеку. Она наизусть знала Надсона, Майкова и Фета, но не имела понятия о том, как добывается хлеб насущный. Надсон об этом не мог рассказать. Тик-так… Восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый прошумели над городком, а она все еще читала Надсона. Старый адвокат умер. Мебель красного дерева, ломберные карточные столы, драгоценности, фарфор разнесли из квартиры бородатые мужики. Взамен они давали мешки с мукой. Она пекла из этой муки лепешки и плакала над томиками стихов. И грезила о необыкновенной любви.
В двадцать первом в городок приехал на короткие гастроли симфонический оркестр из столицы. Она ходила на все концерты, садилась во второй ряд и упивалась Гайдном и Вагнером. Черный фрак молодого дирижера, его белое интеллигентное лицо пробуждали у нее в мозгу какие-то туманные образы, ассоциировались со стихами о безысходности, о соловьиных трелях в липовых аллеях, о белом платье блоковской Невесты. А угрюмая музыка Вагнера будоражила кровь, звала к решительным поступкам.
Дирижер заметил красивую девицу из первых рядов и как-то после концерта подошел к ней. Потом был темный парк без соловьев, жадные руки, расстегивающие платье, и холодная трава. Понять она так ничего и не смогла, разве только то, что Надсон и Майков лгали ей, лгали так же бесстыдно, как и дирижер, показавшийся ей вначале волшебником, а затем просто мерзавцем. Она сочла себя обкраденной. Праздника любви не состоялось, и она перестала посещать концерты. Да и дирижер вскоре уехал, забыв о приключении, о глупой экзальтированной девице. Тем и закончилась необыкновенная любовь.
Но плод мимолетного романа уже зрел у нее под сердцем и в двадцать втором появился на свет. У мальчика была странно большая голова с заметной вмятиной на темени и маленькое, какое-то старушечье лицо. Сначала она боялась на него смотреть, потом привыкла, смирилась с его существованием, с криком, с пеленками, с укоризненными взглядами родственников. Смирилась, но сама внутренне сжалась, затаилась. Она сразу подурнела после родов. Красивые черты лица обострились, взгляд стал бегающим, губы она теперь поджимала. Миловидная женщина вдруг преобразилась. Она по-прежнему работала в библиотеке. Однако ничто уже ее не занимало. Она перестала читать стихи, разорвала свои обширные знакомства, уединилась, замкнулась, стала равнодушной ко всему окружающему.
Тик-так… Назаров взглянул на циферблат. Прошло три минуты… Конечно, она ненавидела его всегда. Потому что он волею случая оказался сколком с того человека, который, как думала она, испортил ей жизнь. Он не был внешне похож на отца. Сперва он рос уродливым хилым ребенком. Годам к четырем выправился, вмятина на темени стала незаметной под волосами. Но мать все равно не любила его, и он не ощущал никогда ее ласки. Мать одевала его, кормила, следила, чтобы мальчик был чистеньким и сытым. Но все это делалось без внутреннего тепла, без вдохновения, без доброты. Боль, пронизавшая ее существо в тот вечер в парке, осталась в ней, с ней, около нее. Чтобы хоть как-нибудь отомстить дирижеру за эту боль, она подала в суд на алименты. И однажды удивленный дирижер, к тому времени уже имевший некоторую известность, получил исполнительный лист. Он чертыхнулся, изругал себя последними словами, но платить стал исправно. Ей этого показалось мало, она захотела приехать к нему с сыном, написала письмо, в котором между строк ярким факелом пылала ненависть и к дирижеру, и к сыну, и ко всему миру. Но письмо почему-то осталось неотправленным и попалось на глаза сыну, которому было уже четырнадцать лет. Все, что неосознанно улавливалось чуткой детской душой, все вдруг открылось, приобрело определенные очертания и беспощадную ясность. В нем стала закипать ненависть к матери, к ее пустому взгляду, ровному бесстрастному голосу, поучениям и советам.
Он стал хуже учиться, хотя и был способным мальчишкой. В наследство от дирижера он получил руки и сметливую голову. Починить часы, выточить какую-нибудь хитроумную штуковину для него не составляло труда. Однажды он собрал радиоприемник из деталей, которые сделал сам. Покупать пришлось только лампы. Мальчишки со всей округи обращались к нему за помощью, когда им требовалась техника вроде самострелов и поджигалок. Сверстники не восхищались его умением, они принимали это как должное, как нечто само собой разумеющееся. Мальчишеская компания жила по своим детским законам, которые не давали права на преимущество талантливым рукам и уму. В этом мире ценились рост, сила и ловкость. А Витька Назаров был слабоват физически. Его поколачивали, несмотря на технические заслуги, его забывали иногда пригласить в лес, на реку. До истории с письмом он не усматривал в этом трагедии. Теперь эта история сыграла роль кривого зеркала, в котором он вдруг увидел себя со стороны. И мутная волна ненависти к сверстникам захлестнула его, потащила, ударила…
Петька Рыжков, конопатый коренастый здоровяк и забияка, был признанным вожаком во дворе. Он был единственным обладателем велосипеда, на котором изредка великодушно давал покататься избранным счастливцам. Однажды Витька Назаров нижайше попросил у него высочайшей милости. Петька, занятый в этот день подготовкой удочек, равнодушно отказал. Витька разозлился. Через неделю Петька сумел наехать на камень и сделал на переднем колесе восьмерку. Он приволок велосипед и предложил Витьке исправить повреждение. Витька сочинил такое же равнодушное лицо, какое было у Петьки когда-то, и отказался. Петька, недолго думая, расквасил Витьке нос. Размазывая кровь по лицу и всхлипывая от бессилия, Витька взялся за починку. Мечты о мести навели его на мысль поднести Петьке некий сюрприз. Восьмерку Витька исправил, но кое-какие детали от велосипеда оставил у себя в кармане. Счастливый Петька выехал со двора, благополучно добрался до дому и поставил велосипед в сарай. На другой день он поехал в город и чрезвычайно удивился, когда увидел, что переднее колесо вдруг оторвалось от машины и понеслось по дороге вполне самостоятельно. Впрочем, долго Петьке удивляться не пришлось, ибо нос его уже вспахивал асфальт.
Туповатый Петька не сумел связать происшествие с тем, что произошло накануне. На нос ему наложили в клинике скобки, а велосипед опять чинил Витька. Завинчивая гайки, он тайно злорадствовал.
Тик-так… Истекла четвертая минута. Его не мучили угрызения совести после истории с велосипедом. Изуродованный Петькин нос напоминал ему только о том, что и он, Витька, может иногда оказаться победителем, оставить за собой право на последнее слово. Он не задумывался над тем, что уж очень поганым было это право. Поганым и стыдным. Ему было важно, что оно снимало с него ощущение беспомощности, создавало иллюзию превосходства над другими.
Больше всего он любил досаждать матери. Прятал куда-нибудь ключи от квартиры и с наслаждением наблюдал, как мать, торопясь на работу, бегает по дому с растерянным лицом, заглядывает в ящики, в кастрюли, шарит даже в помойном ведре. В зимние вечера он незадолго до ее прихода вкладывал в электрические патроны мокрые бумажки. Лампочки гасли одна за другой, как только бумажки подсыхали. Витька заявлял, что они перегорели, и отказывался готовить уроки при свете керосиновой лампы. Мать кидалась в поисках выхода к соседям; а он ложился спать и принимался придумывать новые пакости, одну изощренней другой.
У мальчишек, пользовавшихся изделиями Витькиных рук, вдруг стали взрываться поджигалки. Это были уже опасные штучки, но он не прекращал ими заниматься, пока не произошло несчастье. Один из пацанов лишился глаз. Витька перепугался, нервное потрясение оказалось настолько сильным, что он заболел и два месяца провалялся в постели.
Он ушел из восьмого класса, не закончив школу. Год жил на иждивении матери, потом поступил на курсы электромонтеров…
Назаров взглянул на будильник. Это был старый механизм со звонком наверху. По циферблату бежала секундная стрелка. Тик-так, тик-так, тик-так. На кровати, разметавшись во сне, лежала Лиза. Ей было жарко, на верхней губе выступили бисеринки пота, одеяло одним углом сползло на пол. Назаров отвернулся к окну, переступил с ноги на ногу, стараясь не шуметь. Ему вдруг захотелось спать. Спать, чтобы не думать ни о чем, не вспоминать, не бередить душу. Сейчас он разбудит Лизу, она уйдет, и он ляжет, зароется лицом в подушку… Хотя нет, спать нельзя. Нельзя потому, что его ждет еще дело, которое он должен сделать сегодня, до того, как припрется старик Комаров. Не сможет Назаров спать в это утро, некогда ему спать.
Тик-так… Тик-так… Три часа пять минут.
— Фото Назарова тебе не попадалось? — спросил Шухов.
Кожохин вынул из-под бумаг дешевую базарную проволочную рамку со стеклом. Шухов с минуту рассматривал портрет, затем аккуратно положил на стол. Вздохнул. Был человек, и нет его. Убили человека.
— Два окурка свежих мы тут обнаружили. — Кожохин кивнул на раковину. — Его сигареты, обломки спичек в кончики воткнуты. Была, говорят, у него такая привычка. Чтобы табак в рот не попадал.
— А ты, что же, хотел чужие окурки найти?
— Да нет. Просто факт констатирую. Курил человек ночью.
— Будто сам не куришь.
— Бывает, — сказал Кожохин. — Когда не спится.
— Ну вот, и ему не спалось. А почему не спалось? Где та веревочка, Иван Петрович, за которую дергать надо?
— Поищем, — откликнулся Кожохин. — Вы что сегодня делать хотели?
— С книжками возился.
— Да, — задумчиво произнес Кожохин. — Билеты вот еще смущают. На один поезд у Мокеевой и Назарова были взяты билеты. На одно число и в разные вагоны. Странно?
— Ты не торопись, — сказал Шухов. — Ты о главном думай.
— Не пойму я, где оно, это главное. Все утро думаю. Аквариум вот расколотили. Зачем?
— Старика Комарова хорошо прощупал?
— Скользкий он.
Шухов взглянул на часы.
— Мокееву-то к тебе доставят? — спросил он.
Кожохин кивнул.
— Так, может, пока суд да дело, мы навестим старичка? Тут ведь уже ничего все равно не высидишь. А с Комаровым побеседовать необходимо. Как-никак лицо заинтересованное.
Старичок пугалом торчал на пчельнике среди голубеньких ульев. Заметив гостей, он двинулся им навстречу, размахивая руками и что-то бормоча под нос.
— Видик у него любопытный, — усмехнулся Шухов.
Они подождали старика у крыльца. Комаров с ходу затянул слышанную уже Шуховым песню про горелый дом и убытки от пожара, которые, по его мнению, обязано покрыть государство. Кожохин нетерпеливо прервал его излияния, и старик перестал причитать. Его глазки-льдинки вопросительно уставились на Шухова.
— Веди в горницу, дед, — сказал Кожохин. — Разговор к тебе есть.
Шаркая ногами по ступенькам, Комаров поднялся на крыльцо. В сенцах долго вытирал башмаки о половик. Шухов и Кожохин последовали его примеру. В обширной кухне у недавно выбеленной русской печи гремела ведрами крупнотелая старуха, жена Комарова. Комаров повесил свою широкополую зеленую шляпу на гвоздь. Шухов с интересом стал рассматривать печку, заглянул на полати, с которых гирляндами свисали остатки лука. Потом взял в руки ухват на длинной палке. Комаров с женой следили за его действиями, не скрывая любопытства. Кожохин понимающе улыбнулся: нечасто сейчас попадаются на глаза эти ставшие уже музейными штуки.
— Редкая вещь, — сказал Шухов, повертев ухват. — Люське бы его показать. Никогда ведь не видела.
— А и покажи, — откликнулась старуха. Она громыхнула заслонкой, взяла ухват, сунула его в раскрытый зев печи и легко вытащила оттуда ведерный чугун с каким-то варевом.
— Н-да, — крякнул Шухов. Старик и Кожохин уже прошли в горницу, он двинулся за ними. В просторной комнате с темными иконами в углу главное место занимала высокая железная кровать со взбитыми подушками, с кружевами, подзорами и еще с какими-то занавесочками на спинках. Напротив — диван. Посредине комнаты круглый стол, накрытый ковровой скатертью, стулья с гнутыми спинками расставлены возле свободных стен. Над кроватью — фотографии под стеклом. Комаров — молодой, усатый — сидит. Рядом, положив ему руку на плечо, стоит жена. Голый мальчик, задрав одну ножку, лежит на животе. Снова Комаров и жена. Мальчику уже лет пять. Он сидит на коленях у матери в матросском костюмчике. Еще какие-то лица. «Живут, как в тридцатые годы», — подумал Шухов, усаживаясь и еще раз обегая взглядом комнату, лакированный красный платяной шкаф, витую этажерку с безделушками на полках, сундук, окованный блестящими железными полосами. Задрипанный вид хозяина всей этой благодати давно канувших в Лету времен плохо гармонировал с обстановкой квартиры. Шухов подумал, что старику лучше подошла бы приказчичья поддевка и мягкие сапоги гармошкой. Может, и есть они у него, хранятся где-нибудь в нафталиновых глубинах сундука, пересыпанные для верности еще и махоркой. Может, надевает их старик в бессонные ночи и бродит призраком по дому, вспоминая то, что было и быльем поросло. Впрочем, чушь все это. Давно приспособился старик к современности. Медом торгует. Деньги на сберкнижке держит. Телевизора, правда, в квартире нет. Но и до этого дойдет. Сына вот женить надумал. А что это за существо, сын его? Где он, кстати?
Комаров поправил фитиль в лампадке, перекрестился истово и уселся на кончик стула, ожидая вопросов. Кожохин переглянулся с Шуховым.
— Говорите, Павел Михайлович, — сказал он. — Я еще утром набеседовался.
Шухов провел ладонью по узорчатой скатерти, разглаживая невидимые складки, прикинул, с чего лучше начать разговор, и спросил, как бы между прочим:
— Назарова давно знаете?
— А зачем мне его знать? Жил себе и жил… Ты мне скажи вот: за горелое кто платить будет? Аль самому мне прикажешь? Тут рублей на пятьсот ремонту будет.
— Заладила сорока, — буркнул Кожохин. Шухов укоризненно взглянул на него. Кожохин умолк.
— Насчет оплаты я вам ничего не скажу, — заметил Шухов. — Это не наша компетенция. Мы с вами говорим как со свидетелем по делу…
— Это как? — визгливо перебил его старик. — Какой я вам свидетель? Вы меня сюда не впутывайте. Никаких делов ваших знать не знаю и знать не хочу.
Разговора не получалось, Комаров увиливал от прямо поставленных вопросов, божился, кричал, требовал деньги на ремонт купленного дома, ругал милицию, недвусмысленно давая понять Шухову, что им с Кожохиным пора бы удалиться из его апартаментов. Шухов уже начал подумывать о том, что они зря теряют время, что старик им не помощник, пока одно оброненное Комаровым слово не заставило его насторожиться. И не столько само словечко, которое было всего-навсего рядовым матерным, сколько интонация, с какой его произнес старик.
Словечко-то пустышка, конечно. Так, бранная характеристика Назарова. Но тон! Какой тон! Словно вдруг приоткрылся плотный занавес, и Шухов на секунду увидел актера, снявшего маску, чтобы вытереть потное лицо. Нет, не зря пришли они сюда, в эту горницу, пропахшую лампадным маслом. Старик Комаров знал о Назарове больше, чем говорил. Шухов встал, подошел к кровати, ткнул пальцем в фотографию мальчика в матросском костюмчике.
— Сын?
— Ну? — спросил старик, щурясь на следователя. — И что теперича?
— Где он?
— Нету, аль не видишь?
— Так куда он делся? Ведь он с тобой живет. Ночевал где?
— Дома ночевал, — спокойно ответил старик. — А куда утром ушел, не ведаю.
На кухне вдруг что-то загремело, и в дверях возникло разгневанное лицо старухи.
— Да что же это ты брешешь, старый греховодник? — запричитала она. — Напраслину на нас возводишь. В лес ушел Митька, по грибы. Еще до свету ушел.
Старик подпрыгнул на стуле, откуда только прыть взялась, закричал, забрызгал слюной, пошел на жену, размахивая руками. Она выдержала натиск, продолжая стоять в дверях несокрушимой крепостью. Шухов понял, что скандалы здесь — дело привычное, ждал терпеливо, не вмешиваясь. Кожохин смотрел на эту сцену с каменным лицом, слушал. И по мере того как услышанное усваивалось, лицо его делалось все сердитее. Когда супруги выдохлись, Кожохин открыл свой чемоданчик, достал бумагу и предложил хозяевам повторить показания.
— Говорить будете по очереди, — строго сказал он. — И чтобы тихо.
Да, старик купил дом для сына. Дмитрий собрался жениться поздно. Ему уже под сорок. Мужик он тихий, хозяйственный, работает слесарем в горкомхозе. В четверг старик с Назаровым оформили сделку. А разговор о купле-продаже дома состоялся давно, может, месяц, может, полтора. Давал ли Назаров объявление о продаже? Нет, не давал. Пришел к Комарову, спросил будто просто так: «Слыхал я, Лек-сеич, что ты сына женишь. А я вот уезжать надумал. Дом не купишь?» Старик осмотрел хоромину, сторговались на семи тысячах. Заплатив деньги, Комаров забеспокоился: Назаров выпросил у него три дня фору для сборов, а мало ли что может за три дня случиться. Вот и случилось. Каждый вечер и каждое утро Комаров навещал Назарова, приглядывал за домом. Сегодня припоздал чуть: Митька в лес собрался, будил его, уж больно сын спать горазд. Во сколько будил? Да часа в четыре, как раз перед светом. Почему сразу не рассказал об этом Кожохину? Боялся, что затаскают по милициям, поди докажи, что не верблюд: Назаров ведь деньги за дом в карман положил. Семь тыщ. Долго ли до греха.
— Будем брать Митьку? — спросил Кожохин, когда они садились в машину. Шухов завозился на сиденье, устраиваясь поудобнее, и ответил вопросом на вопрос:
— А сам-то ты как считаешь, Иван Петрович?
— Не верится, — вздохнул Кожохин. — Хотя формальные основания вроде есть. Алиби у Митьки отсутствует. Но ведь это ни о чем не говорит. И мотивов тоже не видно.
— Да, мотивов с этой стороны не видно, — согласился Шухов.
— А может, удрал уже Митька? — предположил Кожохин.
— Поглядим, — лаконично произнес Шухов. — Машину за ним послать надо, конечно. Кстати, ты заметил, что у Комарова телевизора нет?
— Какое это имеет значение?
— Вот и я думаю: какое? На всем «Нарыве» антенны торчат, а у Комарова и Назарова нету.
— Сродство душ, что ли? — хмыкнул Кожохин. — Вы уж больно далеко забираетесь, Павел Михайлович.
— Черт его знает. Мало мы еще знаем пока. Ползаем в темноте. Окурки собираем.
Помолчали. Шухов вытащил сигарету, повертел ее в пальцах. Сказал:
— Комарова ты правильно определил. Скользкий он, верно. Юлит, запутывает. На Митьку тень, по-моему, он сознательно набрасывал. Знал, что старуха не выдержит, вмешается. Уверен он, что с Митькой все в порядке. Я так думаю: Митька этот ни сном, ни духом не подозревает о происшествии. Он действительно ушел по грибы. А вот старик чего-то опасается, поэтому и крутит. Может, дела у него с Назаровым были тайные. Мы ведь и о Назарове ничего не знаем. Обходчик. И все.
— Да нет, — возразил Кожохин. — Знаем, что жил здесь восемь лет. Что приехал с Дальнего Востока. Не судим. Не пьет.
— Не пил, — поправил Шухов. — На кой черт нам все эти «не», когда мы не можем внятно сказать ни одного «да».
— Мокеева скажет, — проворчал Кожохин…
И вот она сидит перед Шуховым, испуганная, ошеломленная, ничего не понимающая. В синих глазах блестят слезы. У нее привлекательная внешность, сильные маленькие руки, красивая фигура. На взгляд лет тридцать. По паспорту — тридцать пять.
— Имя, отчество, фамилия?
— Елизавета Петровна Мокеева.
— Место работы?
— Я не работаю, уволилась.
— Почему?
— Уезжаю. К сестре в Харьков. Железнодорожный билет лежит на столе перед
Шуховым. Он куплен еще в прошлый понедельник в кассе предварительной продажи. Тут же паспорт, трудовая книжка. Пачка банкнотов. В паспорте значится, что Елизавета Петровна Мокеева замужем за Мокеевым Эдуардом Васильевичем.
— Ваш муж живет в городе?
— Мы разошлись с ним.
— Он сейчас в городе?
— Да. Я ушла от него три месяца назад. Квартиру оставила ему.
— Когда вы познакомились с Назаровым?
— Два месяца назад.
— При каких обстоятельствах?
— Он покупал у меня газеты. Разговаривали. Потом пошли в кино.
— Давно он покупал у вас газеты?
— Месяца два.
— Ваш муж знал Назарова?
Секундное замешательство. Спокойный ответ:
— Нет, не знал.
— Вы поссорились с мужем?
— Нет, просто ушла. С ним трудно жить. Он…
— Что?
— Ну, я ему не нужна. Он увлечен какой-то ерундой. Изобретает что-то. Квартиру загадил. Магнитов натащил разных. На балконе телескоп стоит…
— Как муж отнесся к вашему уходу?
— А зачем вам это нужно? Не все ли равно как? По-моему, даже не заметил, что я ушла.
— Хорошо. Вы утверждаете, что Назаров отдал вам деньги сегодня утром. Почему именно сегодня? Почему этого нельзя было сделать раньше и взять аккредитивы?
— Он… Он хотел выписать аккредитивы. Но потом…
— Не торопитесь. Расскажите подробнее.
— Ну, мы в пятницу пошли в сберкассу. Вышли к остановке. Ждем трамвая. И тут Виктор вдруг говорит: «Мне что-то нехорошо». И предложил вернуться. А в субботу днем я занималась стиркой, готовилась к отъезду. Пошла к Виктору, когда сберкасса уже закрылась. Утром он отдал мне деньги.
— С какой целью Назаров это делал?
— Я должна была присмотреть дом. Виктор сказал, что приедет позднее.
— Когда он собирался выехать?
— Мы вместе покупали билеты. Он взял на понедельник, на завтра. Сказал, что должен еще заехать в Курск, к родственникам. Обещал через неделю встретиться.
Шухов мысленно чертыхнулся. У Назарова в нагрудном кармане пиджака лежал билет до Сочи. Пиджак висел на спинке стула. Билет был на поезд в четыре тридцать. В воскресенье. И вчера он заказал такси на четыре утра.
Три часа пять минут. В доме сонная тишина. Только будильник тикает. Назаров не разбудил Лизу в назначенное им самим время. Решил: пусть еще поспит несколько минут, не стал входить в спальню, пристроился в неудобной позе у стола: стул стоял неловко, а двигать его он не хотел. Через открытую дверь поглядывал на Лизу, на циферблат будильника.
Бежит секундная стрелка, бежит по кругу, создавая иллюзию движения. И так же бегут мысли Назарова. Все время по кругу, все время возвращаясь к одной и той же исходной точке. И представляется Назарову, что жизнь его тоже попала в кольцо, из которого нет выхода. Уедет он, и кольцо переберется с ним вместе. Кольцо ли? Стена глухая. А ведь думал о счастье. Бежал к нему. А оно от него убегало. Всегда. Сколько помнил себя.
…Он встретил слепого в сороковом году. Того слепого мальчишку, который пронзительно кричал, когда ему выжгло глаза взрывом паршивой поджигалки. Четыре года Назаров боялся этой встречи, четыре года за версту обходил дом, где жил слепой. Думал: знает слепой, ждет своего часа только. Потом, с годами, понял, что напрасен его страх: не может слепой знать ничего. Если бы знал, так давно бы указал на Витьку. Доведись его судьба Витьке, так ни на секунду не задумался бы, отомстил бы. А слепой молчал. Значит, не знал.
Поняв это, Назаров захотел посмотреть на слепого, прикинуть, как калеки устраиваются, чем живут. Любопытно это было ему. Он знал, что слепой работает в механической мастерской ВОС. Мать как-то упомянула о нем: приходил в библиотеку. И Назаров стал ходить по тем улицам, где, по его предположению, легче встретить слепого. На третий день это и произошло. Он увидел слепого издали. Тот шел, легонько постукивая палочкой по стенам домов. Темные очки закрывали изуродованные глазницы. Шел он быстрой летящей походкой, помахивая палочкой. И если бы Назаров не знал его, то и не заподозрил бы, что перед ним человек с вечной ночью в глазах. «Освоился, — подумал Назаров и сглотнул слюну. — Ишь как мчится. И не споткнется».
Он дернул слепого за рукав, остановил.
— Витька? — спросил тот удивленно. — А я думал, что ты в армии. Куда ты делся вообще?
— Работаю, — сказал Витька, отводя взгляд от черных очков. Ему вдруг показалось, что слепой и не слепой вовсе, что он притворяется, а на самом деле видит Витьку насквозь, что знает он все про поджигалку с испорченным стволом; знает и молчит, ждет до поры, чтобы выбрать момент и ударить побольнее. С трудом удержался, не сорвался с места, не побежал. — Работаю, — выговорил снова, боясь встретиться глазами с черными очками, хотя и был уверен, что слепой не может видеть его побледневшего лица. — А в армию меня не взяли. По здоровью, — добавил он, сообразив, что надо что-то говорить, не молчать только, не выдавать своего испуга.
Слепой не заметил волнения. А может, вид сделал, что не заметил. Заговорил о дружках-товарищах, о девчонках знакомых, о работе своей. Потом заторопился, сказал, что опаздывает: кружок какой-то там у них собирается, а он староста. Пригласил Витьку заходить прямо домой, адрес напомнил. Руки вот только почему-то не протянул, повернулся, пошел в сторону, помахивая да постукивая палочкой.
Вечером Витька валялся в кровати и все раздумывал: почему слепой не подал руки? Решил, что, наверное, обычай такой у них, у незрячих: неудобно невесть куда в темноту руку совать, обыкновенному человеку смешно показаться может. Решил так и успокоился: не знает ни о чем слепой, не догадывается.
Через несколько дней потянуло его снова к слепому. Пришел. Мать проводила Витьку в комнаты. Подивился на толстые огромные книги. Потом чай пили, болтали. Попозднее явилась соседская девчонка, темноволосая, с красивым строгим лицом и карими добрыми глазами. Познакомились, назвалась Аней. Слепой при ней сразу как-то обмяк, застеснялся. «Любит, — подумал Витька про него, безмерно удивляясь своей догадливости и поражаясь в то же время этому открытию. — Да как же это он? На что ему надеяться? Болван безглазый».
Но шли дни, и Витька убедился, что слепой пользуется взаимностью. Девчонка заканчивала техникум, слепой говорил, что она скоро станет медсестрой. Про себя он молчал, но Витька видел, что и он возится с книжками, ходит на лекции. Тянется! Живет! И чувствует себя счастливым, чего про себя Витька сказать не мог. У Витьки слепой стал вызывать злобу.
У Витьки были о счастье свои понятия. Он твердо верил воспоминаниям матери о сладком адвокатском житье в былые годы, когда она пускалась в рассказы о балах и нарядах, о гостиных, сверкающих позолотой, об обедах на серебре с осетриной от самого Елисеева, об ужинах с картами, о красивых женщинах в шуршащих шелковых платьях. Он знал, что у адвоката денежки водились. Когда ему было пятнадцать лет, Витька вбил себе в голову, что адвокат спрятал где-нибудь в доме клад. Он лазил на чердак, выстукал стены, отодрал в одной из комнат половицы, разрыл землю в подвале, однако ничего не нашел. Через год страсть кладоискательства прошла, но в мозгу прочно и тревожно осел золотой туман.
— Что бы ты сделал, — спросил он как-то слепого, — если бы клад нашел?
Слепой не понял сразу. Потом сказал задумчиво:
— Отдал бы.
— Кому? — чуть не закричал Витька.
— В мастерскую. Купили бы два новых станка.
— Почему два?
— Ну, три. Это еще лучше.
Витька с сожалением посмотрел на него. Слепой не видел его взгляда.
— А я бы… — начал Витька, но задохнулся, умолк. Черные очки выжидательно уставились на него. «Стекла, — подумал Витька. — Это только стекла».
Через месяц они уже не встречались. И виноват был опять Витька. Он так и не отвык от своей любви к мелким пакостям. Увидев на улице Аню, увязался за ней, стал расспрашивать про слепого, удивлялся его работоспособности и жажде жизни, заставил Аню пооткровенничать. А подойдя к калитке, повернул девушку к себе, засмеялся и в упор бросил:
— Как же это ты с ним, а? С незрячим-то? Мыкаешься ведь, а?
У Ани задрожали губы, на глаза навернулись слезы.
— Дрянь, — тихо сказала она. — Я давно поняла, что ты дрянь.
И ушла. А он стоял у калитки, глядя ей в спину, и усмехался странно. Тогда он не понимал, что это зависть. Тогда ему было только восемнадцать лет…
Он не знал, что такое любовь, ни в восемнадцать, ни в двадцать пять, ни в сорок шесть. Мать могла бы сказать, что он не знал любви никогда, начиная с первого часа своего рождения. Однако его привлекала физиологическая сторона отношений между мужчиной и женщиной. Тайные желания раздирали душу и ум. Да и тело требовало своего. Он хотел бы обладать всеми женщинами. Но ему почти ничего не доставалось. В юности Назаров относил это отсутствие женского интереса к своей персоне, это равнодушие, с которым женщины проходили мимо него, к особенностям своей внешности. Он не любил смотреть на свое отражение в зеркале, потому что зеркало показывало ему отнюдь не киногероя. Он хотел бы походить на Кторова — экранного кумира тех времен. Холодное стекло бесстрастно заявляло, что его внешность не несет в себе демонических черт. И хотя он не любил свое отражение, но любил себя. И поэтому злился на женщин, которые, как он думал, избегают его из-за того, что очень высоко себя ценят.
Назаров ошибался. С самого детства он был уверен, что жизнь с ним обошлась жестоко. А жесток был он. Как-то, когда он разговаривал со слепым о смысле жизни и о счастье, тот заметил, что все разнообразие человеческих отношений, в сущности, можно свести к несложной формуле. «Ты нужен людям, пока отдаешь, — сказал слепой. — Когда начинаешь только брать, ты перестаешь быть членом общества и теряешь право на уважение». Слепой добавил, что и в любви так. А Назаров считал, что не так. Он не верил слепому. Откуда у слепого может взяться мудрость? Из толстых книг с выпуклыми буквами? Чушь. Назаров тоже читал книги. Но книжные прописи не укладывались в сознании, не соотносились с жизнью, которой он жил. Слепой был дураком. Он не искал кладов, не мечтал о красивых костюмах, о ресторанах, в которых молчаливые подтянутые официанты подносят денежным клиентам осетрину на серебряных тарелках и, угодливо изгибая спины, ждут чаевых. Слепой, он и есть слепой. Правда, Назарова смущала любовь Ани к слепому. Он не понимал, за что можно любить урода. А выглядел слепой счастливым. И Аня тоже.
Со слепым он решил больше не встречаться. Слепой, по мнению Назарова, был исключением из правила. Теперь Витьку манил парк.
В парке над Волгой по вечерам горели фонарики над танцплощадкой. Духовой оркестр гремел медью. Кружились пары. Знакомились. Влюблялись. Бродили по затемненным липовым аллеям, целовались, клялись в вечной верности. Назаров ходил сюда, покупал билет на танцплощадку, смотрел, как кружатся пары под фокстрот «У самовара я и моя Маша». Но вскоре ему надоело бесцельное стояние, и он пригласил на танго сероглазую смешливую девчушку, которую приметил накануне. Так начался его первый роман. Девчушка как-то легко потянулась к нему. Назаров показался ей интересным парнем, занятным собеседником. Он умел рассказывать разные смешные истории; подарил какую-то чудную брошку, которую сделал сам из куска серебряного венчика, отломанного от иконы из материнского киота. Дней через пять они перестали ходить на танцы, целовались в темных уголках, болтали о разной милой чепухе.
Потом было то, что казалось девчушке любовью, а Назарову — счастьем обладания.
А еще через несколько дней она спросила:
— Почему ты стал так груб со мной?
Поводом послужил ее вопрос о матери Назарова. Он сказал, чтобы она не лезла к нему с глупостями.
— Все вы кошки, — сказал он зло. — Ты что, воображаешь, что я женюсь на тебе?
А она и в самом деле вообразила. Она ждала, когда он познакомит ее со своей матерью. И спросила об этом. Он же грубо обозвал ее кошкой.
— Уйди, — сказала она. — Ты мне противен.
— Подумаешь, — ответил он и ушел, чувствуя себя победителем.
Фонарики над танцплощадкой по-прежнему светились манящими огнями. И ему казалось, что все осталось по-прежнему. Кроме того, что он стал ощущать себя сильнее. А вечером, стоя перед зеркалом, он увидел в своем отражении нечто такое, что даже ему понравилось. Он понял в этот вечер, что жизнь гораздо проще, чем он себе воображал. Слепой врал: брать можно было без отдачи.
Война не опалила его жгучим крылом, пронеслась над ним черной птицей. Четыре года он вертелся в тылу, в автобате, чинил машины. На фронт его не посылали по той же причине, по какой в свое время не взяли в армию. Врачи находили у него туберкулез. Процесс затухал на время, потом приходили обострения. А после войны болезнь совсем заглохла, хотя особых стараний к лечению Назаров и не прилагал.
Он не вернулся к матери. В сорок пятом автобат был переброшен на Дальний Восток. Там Назаров демобилизовался, там и остался. Хотелось подзаработать. Завербовался в леспромхоз, устроился электромонтером. Платили здесь хорошо, и он завел сберкнижку. Рассчитывал за несколько лет поднакопить деньжат. Мечтал по ночам о том, что через какое-то время станет богатым, считал, складывая в уме трехзначные цифры. Злился, что денег будет все-таки мало. Жил скучно, одиноко и тихо. Работал, правда, на совесть, начальство его уважало и отмечало. Но он-то знал, что дело не в совести. Просто работа давалась ему легко, без усилий. Он и на работе ухитрялся не отдавать всего себя…
Три часа десять минут. Назаров спохватился, сорвался с места и быстро прошел в спальню. Позвал тихонько:
— Лиза, пора.
— Уже? — сонно спросила женщина, сбрасывая одеяло.
— Да, пора.
Он смотрел, как она одевается, и думал о том, что опять останется в одиночестве со своими мыслями. Ему очень не хотелось, чтобы она уходила. Очень… Но ему надо было, чтобы она ушла сейчас. Ибо его ждало дело, которое требовало уединения.
— Значит, вы утверждаете, что Назаров брал билет до Курска на понедельник?
Шухов внимательно смотрит на женщину. Она выдерживает его взгляд. Она даже как будто не понимает этого вопроса. Тогда Шухов достает другой билет, тот, который лежал в кармане пиджака в на-заровской квартире, но медлит, не показывает ей. Ему приходит в голову еще вопрос.
— А вы не заметили, куда Назаров положил купленный билет? Где он был, когда вы уходили сегодня утром?
Женщина задумывается. Шухов видит, что она мучительно соображает, в чем тут дело. Она еще не примирилась с тем, что ее Виктора больше нет, что случилось нечто страшное. А ее спрашивают о каком-то билете. Ей надо ответить, где лежал этот билет. Шухов видит, что ее снова душат слезы, что она борется с ними.
— В нагрудном кармашке пиджака, — наконец вспоминает она.
Да, он лежал там, этот билет. Она видела его, когда перевешивала пиджак Виктора с одного стула на другой. Виктор, ложась спать, накинул пиджак на ее платок. Утром она сняла его, повесила на другой стул. И видела картонку, торчащую из кармашка. Конечно, это был билет.
— Кто убил Виктора? — глухо спрашивает она.
Шухов не отвечает, задает свой вопрос:
— Чем вы объясните вот это? — Он бросает на стол билет, который лежал в кармане убитого. — У Назарова мы нашли билет до Сочи.
— Я… Я не знаю, — теряется женщина. — Неужели он меня обманывал? Зачем же он дал мне столько денег?
«Да, — думает Шухов. — Да. Странно все это, очень странно».
— Уточните, когда вы вчера пришли к Назарову?
— По-моему, в девять вечера. Было уже темно. Было уже темно. А в семь Назаров заказал такси.
Перед Шуховым лежит бумага, на которой записан разговор Кожохина с диспетчером автопарка.
Кожохин. Припомните с самого начала вашу беседу с клиентом. Он позвонил вам в субботу вечером?
Диспетчер. Да. Заказ принят в семь часов.
Кожохин. Что он говорил?
Диспетчер. Назвал фамилию. Адрес. Номер телефона. Попросил прислать машину к четырем часам утра в воскресенье. Сказал, что поедет на вокзал.
Кожохин. Дальше.
Диспетчер. Без четверти четыре я позвонила клиенту.
Кожохин. Вы сами звонили?
Диспетчер. Да, я. По графику я дежурю с шести вечера субботы до шести утра воскресенья.
Кожохин. Итак, вы позвонили?
Диспетчер. Без четверти четыре. Он поднял трубку, сказал: «Назаров у телефона». Я сказала: «К вам вышла машина номер 24-23». Он сказал: «Спасибо. Буду ждать на улице».
Еще один протокол. Показания шофера такси.
«Я, водитель такси N 24-23, Иван Тихонович Загоруйко, подал машину к дому N 18 по улице То-полевской в воскресенье в четыре часа. Клиент, уже предупрежденный диспетчером по телефону, сказал, что будет ждать такси на улице. Я прибыл на место ровно в четыре часа. Клиента не было видно, а из форточки валил дым…»
«А из форточки валил дым», — подумал Шухов. Выходит, что Назаров обманывал Мокееву в этой истории с поездами. Но цена? Семь тысяч! Или Мокеева сейчас обманывает Шухова. Но не верится в это, не может Мокеева обманывать. Весь шуховский опыт протестует против такого предположения. И тут же ему приходит в голову другая мысль. Опыт. А что такое, в сущности, опыт? Каждый из нас накапливает свой личный жизненный опыт. Мы опираемся на него, действуем сообразно с ним, поучаем других исходя из собственного опыта, которым гордимся, как хорошо подогнанной одеждой. Мы несем багаж своего опыта по жизни, пополняем его. А бывает, и останавливаемся. Считаем, что хватит. И тут мы становимся нетерпимыми к чужому мнению: оно кажется нам неверным, потому что противоречит нашему. Мы перестаем мыслить, начинаем мешать окружающим, а думаем, что они мешают нам. Полезный груз опыта превращается в гири, которые только оттягивают руки. Но мы этого уже не хотим ни понять, ни признать. Очень похоже на старость, и часто этот процесс сопутствует ей. Но это не старость, а некий психологический барьер, потолок, выше которого сумеешь подняться только тогда, когда поймешь, увидишь его, осознаешь. Грош цена шуховскому опыту, если он сейчас ошибается в Мокеевой. Конечно, она не убийца. У нее есть алиби. Он даже готов поверить, что Назаров сам вручил ей семь тысяч рублей. Что подтверждает ее слова? Бесспорное алиби. Во-первых, Кожохин выяснил, что она ушла из дому, когда Назаров был еще жив. Для того чтобы вернуться, у нее не было времени. Это во-вторых. Без четверти четыре Мокеева была у себя на квартире. Деньги были у нее.
Стоп! А если не у нее? Если ей отдал эти деньги кто-то другой? Мог убийца вручить ей деньги на вокзале? Да, это могло быть. И тогда вся история выглядит иначе.
Не было никакого билета до Курска. Назаров продал дом, собрался ехать в Сочи. Мокеевой он никаких денег не давал. И вся игра. Мокеева — эпизод в жизни Назарова. Он ей сказал «адью». А она захотела воспользоваться деньгами. Последняя ночь. Ссора! Назаров курит, нервничает. Мокеева уходит рано. У нее уже все задумано. После ее ухода в квартиру к Назарову входит убийца. Удар ножа. Хотя нет. Без четверти четыре Назаров еще жив, укладывает чемодан, разговаривает по телефону. Ну что ж, убийца мог знать о заказанном такси, а мог и не знать. Скорее всего не знал. Он пришел без десяти четыре, убил Назарова, забрал деньги и поджег дом. Конечно, он не знал о такси. Иначе поджог теряет смысл. Все укладывается в версию? Кажется, все, если отбросить старика Комарова… Если отбросить…
Значит, побоку психологические нюансы? А если Мокеева говорит правду? Если был билет до Курска? Кстати, и Комарову Назаров сообщал о том, что освободит дом в понедельник. Комарову тоже верить нельзя? Но ведь не могли же сговориться Комаров с Мокеевой? Уж очень неправдоподобно выглядело такое предположение.
«А в семь Назаров заказал такси». Против этого факта не попрешь. Билета в Курск могло не быть. Билет до Сочи лежал в нагрудном кармашке пиджака. Мокеева разошлась с мужем три месяца назад. Через месяц встретила Назарова. Муж Мокеевой? Еще одна фигура. Почему Мокеева смутилась, когда Шухов спросил, знал ли ее муж Назарова?
«Нет, тут надо подразобраться». Шухов нажал кнопку под столом.
— Мы продолжим разговор попозже, — сказал он Мокеевой. И позвонил Кожохину. — Нашли Митьку? — спросил он, когда они встретились.
— Нет еще.
— Ну ладно. Пока суд да дело, надо маленькую проверочку устроить. Тут еще одно лицо выплывает.
И Шухов рассказал Кожохину о допросе Мокеевой и о ее муже, с которым он не прочь познакомиться.
— Поедем к нему? — лаконично спросил Кожохин.
— Да, поглядим, что это за изобретатель…
Есть люди, которые, доживая до преклонного возраста, не приобретают права на уважение окружающих. Никто из соседей, например, не знает полного имени такого человека. Его до седых волос зовут уничижительно ласково Колей или Леней, обращаются с ним подчеркнуто фамильярно, словно с несмышленышем; знакомые беззастенчиво пользуются его простодушием, за услуги, оказанные им, расплачиваются не благодарностью, а смешком. Когда такой человек попадает в веселящуюся компанию, то по молчаливому сговору присутствующих избирается мишенью для острот. Шуточки разного калибра сыплются на его голову как из рога изобилия, а он только ухмыляется молча или хохочет вместе со всеми над своей неполноценностью. Его еще в детстве убедили, что он не такой, как другие, что у него мозги «с заскоком». А «заскоком» может быть что угодно, выходящее из привычного ряда, любовь к животным или страсть к изобретательству. Родители обычно считают его бестолковым, мальчишки, заметив изъян в его поведении, отмечают это обстоятельство метким липким прозвищем. Когда он становится постарше, то парни, рисуясь перед красивой девушкой на танцульке, обязательно покровительственно хлопают Колю или Леню по плечу, предлагая ему сделать что-нибудь такое, чего Коля или Леня сделать заведомо не может. Девица при этом кокетливо хихикает, поглядывая на парня, достоинства которого выигрывают в ее глазах от сравнения с Колиными или Лениными недостатками.
Эдуард Мокеев был таким человеком. Шухов понял это, как только бросил взгляд на обстановку квартиры, на лицо изобретателя. И он подумал: «Похоже, сюда мы приехали зря».
— Мокеев? Это какой Мокеев? Эдя, что ли? — спросила женщина, выносившая из подъезда ведро с мусором. — Господи, так бы и говорили. А то — Мокеев. Какой такой Мокеев? А Эдя — эвон он. В третьем подъезде квартира, на втором этаже.
Рядовая однокомнатная квартира выглядела странновато даже для привычных, казалось бы, ко всему следователей. На том месте потолка, где полагалось быть люстре, висела огромная железная гребенка. В углу — гора журналов и книг. Шухов сразу вспомнил свою неприбранную библиотеку. Над кроватью, прямо над изголовьем, торчал рогатый, со стальной просинью магнит. На письменном столе в беспорядке громоздились разного калибра линзы, обрезки медных трубок, аккумуляторы и еще какие-то приборы. Тут же стояло несколько граненых стаканов, опоясанных железными кольцами. Сбоку от кровати — небольшой верстачок с тисками, инструментами, мотками проволоки.
Хозяин, бритоголовый, не старый еще человек, в роговых очках, одетый в вылинявшую гимнастерку, заправленную в брюки, вопросительно оглядел гостей и скороговоркой произнес:
— Если вы насчет электроэнергии, то пришли напрасно. Да. Я плачу исправно. В этом отношении у меня все в ажуре. Напрасно, напрасно.
— Мы из прокуратуры, — перебил его Кожохин.
— Не понимаю. — Человек смешно вздернул плечи. — Я для вас не представляю интереса. Так что это напрасно. Вот разве паспорт, — вдруг спохватился он, кинулся к столу, захлопал ящиками, нашел темную книжечку, близоруко заглянул в нее и торжественно произнес: — Нет, не просрочен. — И вновь принялся повторять полюбившееся, видно, словечко «напрасно».
— Чем вы тут занимаетесь? — с любопытством спросил Шухов, рассматривая странную окраску стен. Одна из них была как будто покрыта пылью. Две другие пестрели обычными цветочками наката. Зато четвертую словно покрыли сажей. Он подошел к черной стене, потом поглядел на гребенку под потолком и сообразил, что квартира превращена в гигантский работающий конденсатор или что-то в этом роде (Шухов не силен был в электротехнике). Пыль электризовалась и оседала на одной из стен. «Ничего себе пылесосик», — усмехнулся Шухов.
А продолжавший недоумевать Эдя разъяснял тем временем, что его занятия непредосудительны, опасности для окружающих не представляют и он просто не может понять, чем обязан визиту товарищей.
«Глупости какие-то, — подумал Шухов. — Эдя этот». И бросил взгляд на Кожохина. Тот едва заметно качнул головой, словно соглашаясь. Но уходить они не торопились. Хоть и чудной парень Эдя, но нужно было и порасспросить его кое о чем.
— Что вы делали сегодня утром? — спросил Шухов.
— Утром? Когда утром?
— Ну, так часа в четыре?
— А что, — забеспокоился Эдя. — Соседи жаловались? В четыре часа я обычно подвергаю свой организм воздействию магнитного поля. Популярно? Включаю рассеиватель, — он указал на гребенку, — и ложусь в кровать. У них, видите ли, иногда слышится шум. Стенки тонкие, дом панельный.
«Чушь какая, — мелькнуло в голове у Шухова, — подумать, что этот человек — убийца. Нет, надо закругляться».
— А он здорово шумит, рассеиватель ваш?
Эдя щелкнул выключателем. Раздался тонкий свист, постепенно перешедший в ровный гул. В стенку, ту, которая была почернее, застучали. Эдя смутился. Шухов улыбнулся. Кожохин незаметно для Эди покрутил пальцем у виска.
— Мешает им, понимаете, — сказал Эдя. Когда они транзистор крутят, я не стучу.
Шухов резонно заметил, что они, наверное, делают это днем. И потом, вообще баловство с электричеством в квартирах запрещено. Эдя разразился длинной тирадой, из которой явствовало, что его занятия опасности для окружающих не представляют, расход электроэнергии не превышает обычной нормы, положенной для бытовых приборов, а лаборатории в его распоряжении нет, так что вот… приходится. Затем он перешел к существу дела, рассказал, что его работы имеют важное значение, что он на грани открытия, которое перевернет все представления о магнетизме. Он предложил Шухову выпить стакан намагниченной воды. Тот покачал головой. «Напрасно, — сказал Эдя. — Ваши сосуды очистились бы от холестерина». — «А зачем вам телескоп?» — спросил Шухов. «Это хобби, — сказал Эдя. — Может ведь быть у человека хобби?» Из дальнейшего разговора выяснилось, что Эдя работает счетоводом на хлебозаводе, что жена от него ушла, потому что не хотела спать под магнитом. «А Назарова вы случайно не знаете?» — спросил Шухов. Эдя ответил, что не знает, но если он писал что-нибудь о магнетизме, то Эдя хотел бы об этом услышать. Шухов ответил, что, насколько ему известно, Назаров этими вопросами вряд ли интересовался. Кожохин во время этого содержательного разговора молча сидел на табуретке, играя скулами. А когда они распрощались с изобретателем и вышли на площадку, сказал:
— Неудивительно, что его жена бросила. Он же определенно чокнутый…
— Одержимый, — поправил Шухов. — Я встречал таких людей. Обычно они изобретают велосипеды. Но… всякое бывает.
— А вы уверены, что в четыре часа он был дома?
— Проверь, — лаконично ответил Шухов. — Позвони к соседям. — И стал спускаться по лестнице, решив окончательно выкинуть Эдю из головы.
Кожохин все-таки позвонил. Брякнула цепочка, дверь приоткрылась, Кожохин произнес несколько слов. Дверь открылась пошире, послышался чей-то возмущенный тенорок. Через минуту Кожохин нагнал Шухова и молча пошел рядом.
— Убедился? — спросил Шухов.
— Ну и вшивое дельце нам досталось. Закорючки какие-то. Вместо людей монстры. Я, знаете, жрать хочу. Башка уже кругом идет. Зря мы отпустили машину.
Они свернули на бульвар. Под деревьями дымились кучи опавших листьев. Город чистился, готовясь к зиме. Дворники жгли листья, чтобы они не гнили где попало, не загрязняли асфальт. Шухов слышал, что это вредит деревьям. Может быть, это было и так. А может, и не вредит. Он хотел подумать о листьях, чтобы отвлечься от мыслей о странном деле. Но эти мысли не уходили. «Монстры», — сказал Кожохин. А кто же еще? Ангелы убийств не совершают. Убивают монстры.
— Что ж, — сказал он Кожохину. — Я тоже не против чего-нибудь съесть. Но сначала забегу в прокуратуру. Мокееву надо отпустить домой. Говорить, с ней сейчас не о чем.
Лиза Мокеева за эти часы успела как-то странно измениться. Лицо осунулось. В глазах появился сухой блеск. Она поднялась навстречу Шухову и тихо сказала:
— Я должна признаться, что обманывала вас.
Шухов удивленно поднял брови. Только этого еще не хватало. Если она сейчас признается в убийстве, то что же это значит?
— Да, — звонко произнесла женщина. — Я не все сказала. Он следил за мной.
— Кто? — вырвалось у Шухова.
— Муж. Последние дни он каждое утро крадучись провожал меня до самой квартиры. Я ведь уходила от Виктора рано, затемно. Киоск открывать надо было в шесть часов. И каждый день я видела мужа, следовавшего за мной по пятам.
«Вот так так», — подумал Шухов и мысленно чертыхнулся, вспоминая роговые очки Эди, стакан с намагниченной водой и железную гребенку под потолком.
Три часа двадцать минут. Один. Лиза ушла. Единственная женщина, к которой Назаров относился не так, как к другим. Ушла… Стук ее каблучков еще отзывался в ушах. Стук каблучков и щелчок английского замка на входной двери. Лиза ушла, и снова дремотная утренняя тишина стала окутывать его теплым невесомым одеялом.
— Значит, договорились, — сказал Назаров.
— Конечно, Витя.
Она причесалась, смотрясь в оконное стекло. Зеркало уже было продано.
— Поешь что-нибудь. Там, на кухне, есть колбаса.
— Ладно, обойдусь. Я и так, кажется, толстею.
— Ну пока, — сказал Назаров, притягивая ее к себе.
Она на секунду прижалась к нему, торопливо поцеловала. Щелкнул замок. Простучали каблучки за окном. Тишина. Три часа двадцать минут… Единственная женщина, которую он, кажется, полюбил. За что? Почему? Может, пришло время и ему полюбить. Как поздно и как несправедливо!..
И опять длинной вереницей потянулись назойливые, ненужные воспоминания. В них не было места тому основному, что составляет обычное содержание жизни человека. И он ведь, как и все люди, трудился, делал что-то, возможно, даже полезное. Но он никогда не задумывался об этой стороне жизни. Его хвалили, ему поручали сложные работы. И он выполнял их и получал благодарности. Однако точно так же можно было благодарить робота, бесчувственный механизм, которому недоступны радости творческого труда. Назаров, в сущности, и действовал как робот. И в его воспоминаниях не откладывалось то, что относилось к работе. Зато мелочи, какие-то совершенно ненужные мелочи, прочно оседали в голове. Однажды он на охоте промазал по зайцу. Услужливая память до сих пор донесла разочарование, которое он испытал в тот момент. Руки помнили, как дернулось ружье после выстрела, глаза видели удирающего зверя, который, как показалось тогда Назарову, и удирал-то с каким-то торжеством, словно зная, что у охотника нет во втором стволе патрона…
Годы в леспромхозе летели, как курьерские поезда. Ни станций, ни полустанков. За окном его квартиры билась большая жизнь, а он не видел ее, не ощущал, не хотел принимать. Раз в полмесяца он приходил в сберкассу, выписывал приходный ордер, а вечером складывал в уме трехзначные цифры и шептал: «Мало». Он даже не знал толком, зачем ему нужно много денег. Назаров имел возможность хорошо одеваться, накопленной суммы хватило бы, чтобы съездить на курорт. Но это было не то. А «то» он представлял в тумане. «То» оборачивалось иногда давно виденной картинкой из иностранного иллюстрированного журнала. Красивая женщина стояла возле длинного лимузина, бесстыдно задрав ногу на крыло. «То» приходило иногда в сонном мареве, когда и понять и запомнить, что же оно такое, не представлялось возможным. Оставалось только приятное ощущение и знание, что давалось оно, это ощущение, ему за деньги. А денег было мало. Их не хватило бы Назарову, чтобы начать счастливую жизнь.
В тридцать пять у него случился еще роман. Как-то вечером к нему забежала соседка по бараку. «Нет ли спичек?» И остановилась в дверях, разглядывая его, затараторила о чепухе. «И что же вы все один да один?» Он знал ее, встречал каждый день в столовой, слышал, что бабенка легкая, доступная. Дома увидел впервые. В шелковом халатике, с голыми руками, она показалась ему привлекательной. Назаров ощутил вдруг, как побежал холодок по спине. «А что, если она неспроста пришла? И не за спичками?» Пригласил присесть. Согласилась, села на стул, заговорила. «В кино бы сходили». — «Что-то нет настроения». «Обнять бы ее», — подумал Назаров. Но побоялся: а вдруг ошибается он и женщина не за тем пришла? Противно будет, если оттолкнет. А она поднялась со стула, подошла поближе, спросила: «Что это у вас в углу, шкура, что ли, медвежья?» — «Шкура», — сказал он и затаил дыхание, чувствуя, как она прижалась грудью к спине. Не выдержал, обернулся, притянул податливое тело…
Стали встречаться по ночам. Однажды он сказал:
— Что ты во мне нашла? Полюбила, что ли?
— Да нет, — хихикнула она. — Любопытен ты мне. Живешь как-то не так. Не пьешь.
— Замуж захотела? — Он постарался вложить в эти слова побольше сарказма.
— Ну-у, — недоуменно протянула она. — Какой из тебя муж?
— А что?
— Да так. Ненастоящий ты.
Он задумался над ее словами. Хотел понять. Допытывался. Она смеялась, объяснять не хотела, легко уходила от ответов. Это сердило его.
— Мало тебе, что ли? — спрашивала. — Хожу ведь к тебе. Чего еще надо?
А через месяц сказала:
— Нет, не соображу никак.
— Что?
— Да вот почему ненастоящий ты. Может, ты вор?
— Дура!
— Нет, правда. Есть что-то за тобой…
— Что же?
Она подумала, потрепала его по волосам. Медленно произнесла:
— Или убил кого? А? Ты скажи. Доносить не пойду. Заинтересовал ты меня.
Он вывернулся из цепкого объятия, замахнулся было, но, поглядев в ее смеющиеся, все понимающие глаза, разжал кулак. Встал с кровати, щелкнул выключателем и заходил по комнате. Она смотрела на него из-под руки, щурясь от света.
— Почему ты так подумала? — спросил Назаров.
— Не знаю, — просто сказала она. — Вот смотрю на тебя и думаю, что ты прячешь что-то в себе, таишься. Зверь вроде в тебе сидит. И молчит, ждет чего-то. Может, часа своего ждешь? А? Не пьешь вот ты. Почему все мужики пьют, а ты нет? Больной, что ли?
— Дура ты, — сказал он уже спокойно. — Воображаешь невесть что. Много сладкого жрешь. Вредно это для бабы. Поняла?
На следующую ночь она не пришла. Он подождал, подождал да и плюнул. Стороной услышал, что нашла себе другого мужика. Однако странные ее слова запомнил. Имя забыл. Слова помнил: чудными уж больно они ему показались тогда, эти ее глупые слова, задели что-то в душе, разбередили, потревожили.
Тогда!.. Верно, видно, говорят, что у баб второе зрение имеется. Выходит, и Лиза такая же. Да нет, Лиза никогда не задавала ему глупых вопросов. Поглядывать только стала внимательно. И старик Комаров тоже. Сволочь старик. Кулак бывший, поди. Липнет как муха к навозу. Нет, шалишь, старый жлоб. Бери дом, пользуйся. Сели в него своего Митьку с молодой женой. Не добраться тебе до Назарова, уедет Назаров, только его и видели. Со страхом уедет. Со сном проклятым. Два года еще как-нибудь отмучается. А потом?
Будет ему потом пятьдесят. И ничего ему уже тогда не понадобится. Пролетела жизнь, как самолет над лесом, и сгорела без дыма, без пламени. «Остались от козлика рожки да ножки». От козлика, которого и не было никогда. Видимость одна. Туман. «Ненастоящий». Баба та как в воду смотрела. Дрянная бабенка, а вот увидела, раскусила, своим бабьим умом дошла. Предугадала. А до нее кто был? Слепой? Нет, слепой — болтун. Ничего он не знал, не ведал. Аня? Ушла в калитку, ссутулившись. «Дрянь». Прилипает вот такое на годы. И не отмоешь, не вытравишь никакой кислотой. Кажется, видимость, пустяки, слова. А живут эти слова в нем…
Видимость! Мать во всем виновата. Мать! Не писал ей уже двадцать лет. И она не искала его. Не нужен он ей был. И никому вообще не нужен. Будто и не было Назарова. Видимость, оболочка, пузырь мыльный…
«К черту!» Назаров резко поднялся со стула, заходил по комнате. Три часа двадцать пять минут. Как медленно идет время. И делать ничего не хочется, хотя сделать надо многое. Пока Комаров не явился. Вот паяльник надо бы поискать. Куда он его задевал? Впрочем, ни к чему паяльник, можно обойтись зубилом.
А что он, собственно, так заботится о Комарове? Не убьет ведь его Комаров, если и допрет до дела. Или убьет? Старик хлипкий. Не справится. Митьку напустит? Ерунда. Поймают враз Комарова, не сумеет покрыть преступление, обелить себя. А убить Комаров, пожалуй, может. Митька — нет. Митька — мужик тихий, обстоятельный. Работяга. Не в отца пошел.
Год назад Назаров видел старика на базаре, когда ходил аквариум покупать. Побродил по птичьему рынку, где топтались торговцы, поставляющие любителям рыбок корм, птиц и клетки. Послушал писк канареек, воркотню голубей, посмотрел на ежа, которого продавал какой-то мальчишка. Ручной совсем был еж, к любому на руки лез. Но Назарову еж был ни к чему. Договорился он насчет аквариума и всех приспособлений. Купил, сложил все в мешок и недолго побродил по мясным рядам. Заглянул и в угол, где за столами возвышались продавцы меда в белых халатах. Комарова увидел: торчал старик с краю, шевелил лопаточкой в ведре, деловито прятал зелененькие бумажки куда-то в глубину своего одеяния, чуть ли не на пузо под штаны.
«Убьет запросто», — подумал Назаров, вспомнив эту сцену, а потом сберкассу, когда ему пришлось чуть не силком вырвать из рук старика пачку сотенных — плату за дом. Тянул и чувствовал, как тот напрягается, не хочет отдавать, словно отрывают от его тела куски живого мяса.
«Ненастоящий». Еще что-то болтала та бабенка в промежутках между поцелуями. О жадности, кажется, говорила. Назарова жадным называла.
— Думала: больной ты. Да нет, ошиблась. Ты жадный. Деньги копишь, наверное.
— Ничего ты не понимаешь, больной я.
— Может, и больной. Только это еще не все. Груз у тебя на душе вижу.
— Цыганка ты?
— Смеешься. Какая я цыганка? Много ли все-таки накопил?
— Все мое.
— Нет, ты жадный. Мало тебе. Ты приходи завтра обедать в столовую. Бесплатно подам.
— Дура!
— Жалко мне тебя. Не люблю, а жалко. Шкуру медвежью для чего держишь?
— Уеду отсюда, продам подороже.
— Врешь.
— Может, и вру. Тебе вру. Нарочно.
Не врал. В самом деле подумывал увезти шкуру, содрать за нее. Да так и оставил там, торопился уехать, чуть сберкнижку не бросил. Спохватился вовремя, снял свои накопления, аккредитив выписал. А то черт знает что люди могли бы подумать.
Она ему не верила. Наваливалась грудью, дышала жарко в лицо.
— Ты скажи мне, скажи.
— Иди ты!
— Почему живешь как худая скотина? Почему с людьми не водишься?
— Ты разве не человек?
— Я женщина. Ты бы раз хоть выпил с кем. Или со мной. Я, когда выпью, веселая делаюсь. Да и на тебя бы поглядела. Открылся бы ты мне.
— Отстань, банный лист!
— В передовиках ходишь. Хвалят тебя. А ведь обманываешь?
— Уйди, надоела.
— Нет, ты скажи, что на душе у тебя. Убил, да?
Бегут секунды, ползут минуты. В ушах звучит назойливый шепот. Несется над лесом самолет. Стучат Лизины каблучки под окном. Сладко жмурится где-то поблизости старик Комаров. А откуда-то изнутри, из глубины сознания, поднимается горячий шепот:
— Убил, да?
Тикает старый будильник на столе. Бежит по кругу секундная стрелка. Не выскочить ей из круга никогда. И так же по кругу бегут мысли Назарова, торопятся, спешат. Но заколдован круг утренней тишиной. Только один голос и слышится в ней:
— Убил, да?
Три часа тридцать минут…
В понедельник Шухов послал весь свой опыт к чертям. Опыт — отличная штука до тех пор, пока не превратится в шоры на глазах. Когда опыт начнет руководить поступками и мыслями человека, заставит этого человека верить только своим ощущениям и убеждениям, тогда этому опыту надо сказать «прости». Опыт не приемлет неожиданных поворотов. Они обрушиваются на него, как гроза на крынку с молоком. И молоко скисает, превращается в простоквашу.
Шухов знал цену косвенным доказательствам и относился к ним соответственно. В деле Назарова косвенных доказательств было достаточно. Но в этом деле имелось одно обстоятельство, от которого нельзя было просто отмахнуться. Это деньги, семь тысяч рублей. В арсенале шуховского опыта было накоплено немало похожих случаев, когда деньги играли главную роль. И сейчас он не мог сбросить со счетов психологию корысти, которая часто толкает людей на преступления. Но проклятые семь тысяч никак не хотели вписываться ни в одну из версий, сколько он их ни придумывал. Была жертва — Назаров. Был мотив — семь тысяч рублей. Очень основательный мотив. Очень убедительный. Были подозреваемые — Мокеева, Комаров, сын Комарова и с некоторых пор муж Мокеевой — чудаковатый Эдя. Последний, правда, ни в какие ворота не хотел лезть. Шухов немедленно раздражался, как только мысль об Эде приходила в голову.
Экспертиза не внесла в дело ничего нового: «Назаров убит между тремя и пятью часами утра». Орудие убийства не найдено, значит, убийца унес нож с собой. Предположение о том, что обходчик решил кончить жизнь самоубийством, не годилось. Это глупое предположение возникло на секунду у Шухова, и он тут же отругал себя. «От безнадежности, что ли?» — мелькнула мысль.
Про будильник эксперт сообщил, что это старый механизм, но с удивительно точным ходом. На будильнике обнаружили отпечатки пальцев Назарова. Больше ничего. Были изучены осколки аквариума. На них никаких отпечатков не оказалось. Полусожженные книги Шухов попросил доставить к нему в кабинет, полистал еще раз, пожал плечами. От книг воняло керосином. Вот и все. Следы на полу в квартире интереса не представляли, ибо не было их, этих следов: пожарники потрудились на славу.
О Назарове в характеристике с места работы отзывались весьма положительно. Трудовая книжка — в порядке. В ней записано несколько благодарностей. Уволился Назаров по собственному желанию. Говорили о нем, правда, как-то общо: «Монтер хороший…», «Золотые руки — починит, что хочешь…», «Как человек? Да кто его знает? Неплохой вроде человек, замкнутый немного, но уважительный…», «Он как-то больше сам по себе…», «Непьющий, поэтому и не водился ни с кем…», «Поговорите с Петровым…».
Петров, громоздкий мужчина с обветренным лицом:
— О Назарове? Что сказать? Заходил он ко мне. Коробку как-то мастерил, железа просил. Когда? Да с год уже будет. Еще чего? Право, не знаю. Курили мы с ним иногда, беседовали. О чем? Да о пустяках. О погоде, о болезнях. Он мне еще рецепт дальневосточный дал от ревматизма. «Иголки, — говорит, — в уксусе раствори и мажься».
— Мазались?
— Пробовал.
— Ну и как, помогло?
— Да кто его знает. Может, и помогло.
— Странностей за ним не водилось?
— За Назаровым-то? Нет, не замечал. Тихий мужик был. И врагов-то у него не должно бы быть. А поди вот. Убили. За что человека убили? Ума не приложу…
Но семь тысяч рублей были в руках у Мокеевой. Семь тысяч не букет цветов…
— Вы утверждаете, что ваш муж следил за вами. На чем основываете вы свои подозрения?
— Кто же еще?
Вот именно. Кто же еще будет в темноте бродить за любовницей обходчика, как не ревнивый муж? А он не показался Шухову ревнивым. Ему вообще наплевать, этому Эде, на жену и ее дела. Или не наплевать? Тогда Шухова надо, как рваный носок, выбросить в мусорный ящик. Не разобрался он в Мокееве. Да и с Назаровым нет ясности. Восемь лет в городе жил тихий человек — обходчик Назаров. На девятый собрался куда-то ехать. Продал дом — и привет.
Продал дом… Продал дом… Зачем ему понадобилось продавать дом? Мокеева на этот счет толком ничего не смогла объяснить. Надоело ему, видите ли, в нашем городе жить. Скучно стало. В конце концов, может, и нет в этом поступке ничего особенного. Наскучило человеку на одном месте жить, захотел сменить обстановку. Странно тут другое: сам Назаров. На работе о нем отзываются как-то неопределенно. Соседи тоже. Старик Комаров, правда, не удержался, брякнул словечко, но тут же споткнулся, прикусил язык. И вытянуть что-нибудь из Комарова не представляется возможным: крепкий орешек этот старик, не раскусишь.
Размышления Шухова прервал телефонный звонок. В трубке зарокотал голос Кожохина:
— Поговорить надо, Павел Михайлович.
— Что-нибудь новое?
— Да как сказать. Оно вроде старое, но на новый мотив.
Кожохин зашел минут через десять. Сел, не снимая пальто. Вытащил сигарету.
— Комаров номера откалывает, — сказал он, выпуская струйку дыма через нос и следя за облачком. — Всю ночь около милиционера просидел.
— Что-что? — не понял Шухов.
— Да около же назаровского дома. Явился с вечера, уселся на крылечко, заявил постовому, что дом теперь ему принадлежит и он его вроде сам охранять должен. Не доверяет милиции, и все такое…
— Ну?
— Ну и просидел. Байки рассказывал. Со светом спать ушел.
— Н-да, — протянул Шухов. — Историйка. Между прочим, Мокееву я отпустил. Прокурор не дал санкции на задержание. Говорит, оснований мало. Взял подписку о невыезде. Да я и сам вижу, что оснований мало. Никаких, словом, оснований нет.
— А деньги?
— Деньги? Деньги в сейфе лежат.
— Да не о том я.
— И я не о том, Иван Петрович. Назаров действительно брал билет до Курска. Кассирша опознала Мокееву. Сказала, что вместе с ней был Назаров, описала его. Ошибки быть не может, потому что внешность у убитого уж очень характерная, запоминающаяся.
— Но мы-то нашли билет до Сочи. Он что, второй раз в кассу приходил?
— Тут я тебе не помощник. В Сочи сейчас едут сотни людей. Может, он и приходил второй раз в кассу.
— Что же, кассирша Назарова во второй раз не приметила?
— Во-первых, она там не одна. Во-вторых, этот вопрос открыт.
— Дела… — Кожохин раздавил сигарету в пепельнице, вздохнул.
— Надо думать, что дальше предпринимать будем, — сказал Шухов. — Главное, по-моему, Назаров. Не знаем мы ничего о Назарове. Получается так: жил человек, работал, а чем дышал, о чем мечтал, неизвестно. Я вот почитал показания и увидел пустоту, общее место. Чувствуется, что, пока мы эту пустоту не заполним, толку не будет. Запросами, сам понимаешь, тут не отделаешься. Видимо, надо съездить кое-куда.
— С начальством говорили?
— Говорил. Начальство согласно. Командировку хоть сейчас выпишут…
Шухов проводил Кожохина до аэродрома. Выпили в буфете по кружке пива. Шухов поглядел, как самолет оторвался от взлетной полосы. Остаток дня просидел над бумагами, которых уже накопилось порядочно. Во вторник ему доложили, что старик Комаров опять сидел возле дома, калякал с милиционером, подсчитывал убытки от потерь.
— Ну что ж, — сказал Шухов. — Поглядим, что из этого выйдет.
Подумал, все ли сделано? За Мокеевой наблюдают. Раз. За изобретателем Эдей — тоже. Два. Комаров на виду. Три. Его сын Дмитрий? Произвел на Шухова хорошее впечатление. Явно не понимал в воскресенье, зачем он потребовался милиции, когда его нашли в лесу. Собирал грибы. И набрал уже полную корзинку к тому часу, когда его увидели. Человек, совершивший убийство, вряд ли способен с таким усердием искать грибы. На отца Дмитрий похож только внешне. Характер, видимо, мягкий, покладистый. Манера держаться — приятная. Говорит неторопливо, толково, спокойно. «В мать удался», — подумал Шухов, вспоминая дебелую старуху с ухватом.
— Назарова хорошо знаете?
— Да нет. Батя с ним больше беседовал. У меня другая компания.
— Заходил к вам Назаров?
— Редко. Батя сам к нему путешествовал. Почти соседи ведь.
— Чего так поздно жениться надумали?
— Пришлось так, выходит.
Еще вопросы. Еще. И еще. Вопросы, имеющие отношение к делу и не имеющие к нему никакого отношения. Спокойные ответы, прямые, без уверток. Никаких нюансов. Однако алиби у Дмитрия нет. Алиби есть у Мокеевой. У ее мужа алиби непрочное. Да и Мокеева утверждает, что Эдя следил за ней. Только в утро убийства Мокеева мужа не видела. В утро убийства, сказала Мокеева, никто за ней не шел. А соседи Эди говорят, что в четыре часа эта штука на потолке Эдиной квартиры гудела во всю ивановскую. Однако соседи говорят, что эта штука гудит ежедневно, регулярно, в одно и то же время. Мог Эдя включать ее и уходить? Мог, конечно. За Эдей ведь никто не следил.
Шухов задумчиво полистал дело, порядочно распухшее ко вторнику. Взгляд упал на фамилию Загоруйко. «А что это еще за личность?» Вспомнил: шофер такси, первый свидетель по делу, случайный человек. Впрочем, так ли уж случайный?
В парке пассажирского автохозяйства Шухову показали старичка вахтера, дежурившего в ночь с субботы на воскресенье. Старичок носил благообразную бородку клинышком, часто поглаживал ее во время разговора. «Рассказать про ночь?» Нет, он не спал, как можно спать? Загоруйко — тот спал. «Да, вот тут на диванчике».
Вечером шофер попросил разбудить его без двадцати четыре. Старичок аккуратно выполнил просьбу. Загоруйко, как поднялся, позвонил диспетчеру. Вахтер помнил этот разговор. О чем говорили? «Привет, Галочка, как живется?.. А мы уже готовы. Звони клиенту… Выезжаем». Вот и весь разговор. Во сколько вышла машина из гаража? Да, может, минут через пять после этого. Четырех еще не было, во всяком случае.
Девушка-диспетчер подтвердила слова старичка. «Правильно, Загоруйко позвонил без двадцати четыре». Она тут же набрала номер клиента, сообщила ему номер машины, включила рацию, связалась с шофером. Они еще поболтали немного по радио. А через несколько минут Загоруйко встревоженно произнес: «Слушай, Галя, в доме-то что-то горит. И клиента не видно. Звони скорей пожарникам».
— Это было в четыре часа? — спросил Шухов.
— Да. Раньше он и не мог подъехать к дому.
Без пятнадцати четыре Назаров был жив. В четыре — мертв. Загоруйко подогнал машину к дому около четырех. Может, он что-нибудь видел? Теперь, когда следствие располагает более обширными данными, есть смысл еще раз потолковать с этим таксистом. А вдруг?
Загоруйко явился точно в назначенное время.
— Садитесь, Иван Тихонович, — пригласил его Шухов, незаметно разглядывая шофера и пытаясь определить, что же представляет собой этот человек. На вид лет сорок, но хочет казаться моложе. Одет аккуратно, спортивно. Черные усики, пустоватые наглые серые глаза. «Фат, — подумал Шухов. — Наверное, любит красиво выражаться». И не ошибся. Загоруйко о себе говорил только во множественном числе: «мы». «Мы подали машину…», «Смотрим, огонь в окнах…», «Галочке — по рации».
— Постарайтесь вспомнить что-нибудь еще, просил Шухов. — Не видели ли людей на улице?
— Людей не видели, — готовно откликнулся Загоруйко.
— Давно работаете в автохозяйстве?
— С полгода. Как приехали в город.
— Женаты?
— Нет, мы не женаты. По пословице.
— То есть как это по пословице?
— Женатый живет как собака, умирает человеком. Холостой — наоборот. Ну и мы — наоборот.
В отделе кадров автохозяйства Шухов просмотрел анкету Загоруйко. Для себя объяснил: «На всякий случай». Алиби таксиста выглядело бесспорным. И вопросы ему Шухов задавал больше для проформы. Хотелось также убедиться в том, что Загоруйко и Назаров понятия не имели друг о друге. Анкета таксиста оказалась безукоризненной. Все в ней было ясно. Правда, Загоруйко произвел на Шухова неприятное впечатление. Но ведь не в любви им объясняться. Биографию же Загоруйко Шухов сравнил с назаровской. Скрупулезно проверил, не пересекались ли в каких-нибудь пунктах жизненные пути Назарова и Загоруйко. И, проверив, убедился: нет, нигде не пересекались их тропинки. На Дальнем Востоке Загоруйко не был. Службу проходил на Севере. Работал потом в Брянске, Орле и Могилеве. Назаров в этих городах не жил никогда. Могли, конечно, быть случайные встречи. Но верилось в это с трудом, а точнее, и вовсе не верилось.
В четверг Шухов получил телеграмму из волжского городка, родины Назарова. Кожохин писал: «Кое-что выяснилось. Вылетаю в леспромхоз».
Три часа тридцать минут… В ушах звучит вопрос… Колотится, звенит:
— Убил, да?
Да, убил! Убил себя, убил свою жизнь. Израсходовал и выбросил, как портянку. Не выскочил из заколдованного круга. Пробежало счастье мимо, прогукало, обхохотало лешацким хохотом, хвостом щетинистым по губам шмякнуло. Подавился Назаров своим счастьем. Не отхаркнуть теперь его, не выплюнуть…
Летом в тайге раздолье. Брал летом отпуск — и в лес. По тайге бродил, счастливый корень женьшень искал. Большие деньги, слыхал, за корешок этот можно получить. Летом люди на курорты ехали, путевки доставали, а он на подножный корм. С ружьишком навострился управляться. По буреломам бродил, глазами по сторонам искал: не сверкнут ли где остренькие листочки зонтиком. По вечерам у костра валялся, с комарами, с мошкой воевал, думал: вот бы над лесом этим хозяином быть. Раз повезло: калужину на мелководье застрелил. Отвез икру в город, продал. Торговал и опасался: засекут, посадят. Однако сошло. Прибавилось чуток капиталов на книжке. Медведя как-то случайно порешил. Мясом две недели питался. Остатки выбросил, а шкуру сохранил. Завидовал соболятникам: много денег зашибают. Но зимой охотиться не мог: зимнего леса боялся, морозов боялся, да и на зимнюю снасть денег жалко было.
— Жадный ты, — говорила та бабенка в леспромхозе.
— Бедно живешь, — сказала Лиза, когда в первый раз вошла к нему в дом.
— Откуда богатству-то быть? — развел он руками.
— А я слышала, кто с Дальнего Востока приезжает, у того денег куры не клюют.
— Может, у кого и не клюют. А я вот только домишко сумел купить.
— Что же так?
— Да вот так. Остальное проел за восемь лет. А ты как, бедного не полюбишь?
Засмеялась, прижалась крутым боком.
— Полюблю, наверное. Погляжу вот на тебя получше. Я ведь всю жизнь бедных да некрасивых голубила.
— От мужа-то чего ушла?
— Умным он хочет быть не по разуму. Не смогла. Тепла в нем нет, одни рассуждения. А как жить с рассуждениями-то? Маета одна. Ты к нему с лаской, а он телескоп строит.
— У меня тоже тепла немного осталось, — сказал Назаров и подумал, что врет, что у него никогда и не было тепла. Только злость да зависть. Но Лиза словно и не заметила лжи. Да и он за восемь лет одиночества в этом городе истосковался по женской ласке. Устал от мыслей своих, от снов, мечтаний бесплодных.
Ничего не заметила в нем Лиза. Ничего не поняла. Правда, в последние дни поглядывать странно стала. Неужели это заметно? Почему же другие не видят? Почему никто не кричит: вот он, голубчик, ату его?
— Или ты вор? Или убил кого?
Комаров! Вот кто чует Назарова. Ходит вокруг да около, как волк возле теплого хлева. Но руки коротки у Комарова. Не дотянуться Комарову до Назарова, не ухватить.
С Лизой легко и трудно. Вся она на виду, кажется, что насквозь светится. Хитрости никакой. Назарову иногда хочется быть откровенным с Лизой, но что-то не пускает, прилипает язык, когда доходит дело до щекотливой темы. О себе он ей рассказывал мало. Больше отмалчивался. Зато про мать не стеснялся. Про взгляд материн, пугающий, ненавидящий. Как просыпался ребенком и жмурил глаза испуганно. Про письмо ее к дирижеру рассказал, как нашел его, как понял, откуда что идет.
— Бедный, — говорила Лиза. — Страшно-то как, поди, было.
— Через всю жизнь пронес, — вздохнул Назаров.
— Но ведь и ее понять можно, — говорила Лиза. — Женщина пострадала из-за негодяя.
— А я виноват?
— Не пишешь ей? Хочешь, я напишу?
— Ты? Зачем?
— Помирю вас. Объясню. Женщины это умеют между собой.
— Сгорело все, Лиза. Не стоит.
— Или съездим к тебе на родину. На Волгу страсть хочется поглядеть.
Молчал Назаров. Ни да, ни нет не говорил. А хотелось и ему на Волгу посмотреть. Жив там слепой или нет? Про слепого Лизе тоже рассказал. Кроме главного. Получилось так, что слепой сам был виноват. Пожалела Лиза слепого. Спросила:
— Дружил с ним?
— Дружил, — соврал Назаров.
Он чувствовал, что ему все труднее лгать Лизе, прикидываться. Какие-то изменения происходили в нем. В ее обществе он обмякал, становился разговорчивее, податливее. Думал, что годы виноваты, от старости это, наверное. Раньше он злился на всех, тайно радовался чужой боли. Теперь это стало проходить. Он даже посочувствовал в душе Эде Мокееву, брошенному мужу. Потянуло его однажды взглянуть на Эдю. И, повинуясь безотчетному любопытству, выбрал время, когда Лиза работала, пошел к дому, сел на лавочке напротив — дожидаться, когда Эдя с работы пойдет. Дождался. Эдя торопливо прошел мимо. Назаров поглядел ему вслед. Хотелось окликнуть, но удержался. Что он Эде скажет? С Лизой поделился, не смог от нее утаить.
— Не утерпел, — сказала она. — Ну и что теперь?
— Да ничего. Человек как человек. Очки носит.
— Машина, а не человек, — сказала Лиза сердито. — И не ходи ты больше туда.
— Ладно. Нужен он мне…
Заметил, что старик Комаров приглядывается к Лизе. Как-то остановил тот ее, забормотал что-то, руками замахал.
— О чем беседовали? — спросил Назаров настороженно.
— Смешной старикан, — сказала Лиза. — Меду предлагал. А ты чего взъерошился? Или не в ладах?
— В ладах. Только ты плюнь на него. Сволочь он.
Предложил Лизе уйти с частной квартиры, к нему перейти. Пообещала, но не торопилась. Присматривалась. Теперь вот уехать надумал. Он, Назаров, сам предложил.
— А куда торопиться, Виктор? Чем тут плохо?..
Устал Назаров от дум. Закрыл глаза и задремал незаметно. Увидел: идет к нему Комаров в зеленой шляпе, покачивается, в руке котелок с медом несет.
— Угостить тебя, парень, хочу по-свойски.
— Катись к дьяволу, старый хрен.
Смеется Комаров, котелок протягивает, в нем мед кипит, ярится, пузырьки в нем, как в шампанском, поднимаются. И видит Назаров, что не мед это, а золото расплавленное, горячее. И замерло все в Назарове, не может оторвать взгляда от котелка. А старик смеется, трясет головой, руку вперед тянет. Вот уже через весь двор протянулась жилистая рука, котелок прямо перед самым назаровским носом качается. Не выдержал искушения Назаров, захотелось золота хлебнуть. Ложку из-за голенища выхватил, зачерпнул, в рот сунул. Потекло золото по жилам, не обожгло, но чувствует: застывать стало. И вот уже не может Назаров ни рукой, ни ногой шевельнуть, затекло тело золотом, набрякло, каменным стало. Удивился Назаров: ведь ложку только и выпил. И вдруг откуда-то сбоку Лизино лицо выплыло. В мохеровом платочке красном, глаза смеются. Кивает Лиза Назарову: пей, мол, еще. Губы шевелятся у Лизы, а слов нет. А Комаров и ей ложку сует, капли с ложки падают на землю, шипят. И старик шипит:
— Трудовой медок. На-ка, не бойся.
Хочет крикнуть Назаров: «Не пей, Лиза, отрава это. На всю жизнь отрава!» Но не может: залило золото глотку, колом холодным в горле стоит. Выпила Лиза, сморщила лицо, отвернулась от Назарова. И голос вдруг появился у нее:
— К Эдьке пойду, — сказала она.
А Эдька — вот он, сидит над чертежом, шепчет:
— Вижу, все вижу. Телескоп у меня знатный, золотой телескоп. Купи его, Назаров. Ты же можешь. Ты все можешь купить, что захочешь. Возьми телескоп, отдай Лизу, я ее в магнит превращу.
Молчит Назаров, пробка в горле мешает. А Комаров ему уже вторую ложку в рот вливает, приговаривает:
— Убил, да?..
Вздрогнул Назаров, очнулся, вывалился из забытья. Секундная стрелка успела только один круг пробежать. Давно заметил: утренние часы медленно тянутся. Сон вспомнил, усмехнулся: «Чудно». Не боялся таких снов Назаров. Потел только, когда самолет горящий во сне видел, летчикову голову оторванную. И яви боялся Назаров, взглядов чужих, пристальных, внимательных, спрашивающих. Не любил в кино ходить, без дела по городу шляться. Лизу отговаривал: «Ну, что там в кино смотреть? Давай лучше дома посидим, посумерничаем».
Когда на поезд билеты покупать собрались, Лиза удивилась:
— Почему не вместе?
— В Курск надо съездить, — сказал Назаров. — Родичи там у меня, давно не видел.
— Ну как хочешь, — обронила Лиза. Обиделась, наверно.
Наврал ей опять. Никаких родичей в Курске не имелось. Нельзя им вместе ехать. Не должна еще Лиза знать его тайну. Рано. А почему рано? До каких пор он будет врать ей? Всю жизнь? «Ненастоящий». Восемь лет он ненастоящий? Или всегда был таким?
Хитрил. В детстве это чаще удавалось: хитрить и подличать. У мальчишек была игра — под плот нырять. Кто дольше просидит. Он был послабее всех, высиживал секунд десять. Страшно было держаться за ослизлые зеленоватые бревна, пулей вылетал из воды под ребячий гогот: «Слабак!» Как-то ему повезло: уцепился за бревна с выщербинами, голова в щели поместилась, рот наружу вылез. Дышать стало можно, а сверху незаметно. Обрадовался, просидел целую минуту. Вынырнул героем, а тот парнишка, что до этого случая рекорды ставил, рассердился, полез в воду да и захлебнулся. Мужики его из-под плота вытаскивали чуть не час. Потом этот пацан Витькину дыру нашел. Били его компанией. Тогда и стал он поджигалки портить, стволы у них насекать изнутри, чтобы наверняка взрывались опасные игрушки.
Лизе врал. Рассказывая о детских годах своих, выставлял себя на первый план. До того завирался, что сам себе верить начинал: метилось — так оно и было. А было-то совсем не так. Плохо было, подло, скверно, как в воде под плотом, обросшим мхом, под тяжелым черным плотом, закрывающим воздух и солнечный свет.
Женьшень он так и не нашел. Десять лет каждый отпуск проводил в лесу. Но не мелькнул корень жизни зеленым зонтиком, не показался. Кто-то говорил, что только хорошему человеку дается в руки этот корень. Не верил Назаров, посмеивался. А вот и не дался. Другое далось. Летел над тайгой самолет, ревели моторы предсмертным воем, жирный дым стлался над деревьями, лопались взрывы, трещало пламя над болотом. Да на берегу быстрой светлой речки бился, хлестал хвостом по траве толстолоб, выловленный Назаровым, забытый напрочь, оставленный на земле. Потому что коснулся руки Назарова легкий красный листочек, принесенный ветром с болота. Потому что повернулись мысли Назарова круто в сторону от вытаращенных рыбьих глаз. Ахнул Назаров, закричал дико и кинулся к горящему самолету, полез по кочкам навстречу мертвой летчиковой голове, которая теперь усмехается ему в страшных липких снах.
Не понял он тогда этой усмешки, не догадался, восемь лет понадобилось, чтобы осознать: зеркалом была мертвая голова. А еще раньше таким же зеркалом были черные очки слепого.
Не идет время, стоит на месте, хоть и бежит секундная стрелка по циферблату. По кругу, по кольцу, оборот за оборотом делает стрелка на часах. Кольцами сигаретного дыма скользит жизнь, тает в воздухе. Одно кольцо. Другое. Третье. Черные очки слепого — кольцами. Мертвые глаза летчика — кольцами. И большим последним кольцом — Лизино лицо в окружье красного мохерового платка.
Задремывает Назаров… А минуты бегут, догоняя одна другую, стрелки все вперед ползут. И не стоит время, тоже идет вперед… Три часа тридцать четыре минуты…
Вслед за телеграммой пришло письмо от Кожохина. Прочитав его два раза, Шухов решил, что Кожохин настроен излишне оптимистично. Прояснилось немного: биография Назарова, вернее, та ее часть, которая относилась к детству, обрела рельефные черты. Кожохин постарался: письмо изобиловало подробностями, иногда довольно любопытными. Особенно выделил он свою встречу со слепым лектором, бывшим однокашником Назарова. Часть разговора Кожохин приводил дословно:
— Вы уверены, что он это сделал нарочно?
— Конечно. Взорвавшуюся поджигалку я сохранил. Понять, что Назаров над ней потрудился, не составляло труда. Но я видел, что он сильно переживает этот случай. И молчал. Витька ведь долго в больнице провалялся. Потом мне показалось, что он изменился к лучшему. Мы с ним иногда встречались, разговаривали. А когда я сообразил, что Назаров остался прежним, он из города уехал. Вскоре началась война.
— Почему он это делал? Ведь поджигалки взрывались не только у вас.
— Сейчас я, пожалуй, могу объяснить. Он завидовал.
Слово «завидовал» Кожохин подчеркнул.
«Думаю, что в этом суть, — писал он дальше. — Назаров ощущал себя не таким, как все. Мне тут насказали разного. Писать долго. Полагаю, однако, что ключ к его характеру я ухватил правильно. Странной была встреча с его матерью. Создалось впечатление, что ей совершенно неинтересна судьба сына. Двадцать лет, а может, и больше, они не переписывались. Она даже не знает, где он жил. Но об этом расскажу на словах. Потом. Главное же вот в чем: она показала мне чудное письмо, которое получила семь лет назад. Пересылаю его. Боюсь, что мы не там искали убийцу Назарова. Привет. Кожохин».
Письмо, названное Кожохиным «чудным», гласило:
«Уважаемая мама Виктора Назарова, Дарья Федоровна! Не будете ли вы столь любезны сообщить адрес Вашего сына Виктора, с которым мы разминулись случайно на дорогах, по которым все ходим. Если это не трудно, черкните пару слов с адреском Виктора Иванову Сергею Ильичу в Курск на Главпочтамт до востребования. Очень хочется повидать его».
Слово «Курск» Кожохин тоже подчеркнул, намекая этим на билет, который Назаров покупал вместе с Мокеевой. «Сколько в Курске Ивановых? — подумал Шухов. — Сто? Тысяча? А с этими инициалами? Сколько их было семь лет назад? Нет, не та ниточка, хотя попробовать дернуть и можно».
Следствие все равно уныло топталось на месте. Новых фактов не прибавлялось, Шухов оперировал старыми, строил версии, отбрасывал их, выворачивал наизнанку. Иной раз у него получались стройные, логические цепочки, но обязательно какое-то звено немедленно отклеивалось, не хотело становиться в ряд. Старик Комаров по-прежнему дежурил около дома. Остальные подозреваемые ничем особенным себя не проявляли. Шухов ежедневно разговаривал с кем-нибудь из них, скрупулезно выискивал противоречия в показаниях, но не находил и поэтому злился.
Письмо Кожохина дало пищу для размышлений и повод для действий. Конечно, вся эта затея с розыском Иванова могла свободно кончиться ничем. Но лучше заниматься делом, чем гадать на кофейной гуще. Шухова утешало еще и то обстоятельство, что этот Иванов должен быть реальным человеком: получить письмо «до востребования» без документа, удостоверяющего личность, нельзя. Но как найти Иванова среди тысяч других? В адресном столе не обрадуются, получив шуховский запрос.
Назаров стал виднее, осязаемее. Рос подлецом и вырос-таки им, наверное. Сподличал, возможно, с этим Ивановым и получил по заслугам. И может, прав Кожохин: не там ищем убийцу. Но где его искать? В Курске? Пока мы тут возились с Мокеевой, он благополучно отбыл восвояси. Он даже мог бы, пожалуй, успеть на поезд. Без четверти четыре Назаров был жив. В четыре — мертв. У убийцы оставался резерв — тридцать минут. Вполне возможно добежать до вокзала. А если и невозможно, так ему незачем было торопиться. Поезда ходят три раза в сутки. Поезжай в любое время. А деньги ему назаровские ни к чему.
«А что, если принять во внимание этого фантастического Иванова? — подумал Шухов. — Тогда картина резко изменится!» Он достал лист бумаги, на котором было записано:
«1. Мокеева. Ушла от Назарова в три часа пятнадцать минут. Алиби подтверждено квартирной хозяйкой. Сговор с мужем не исключен. Деньги (семь тысяч рублей) обнаружены у Мокеевой.
2. Мокеев Эдуард. Утверждает, что с Назаровым незнаком. Проверить его слова не представляется возможным. Говорит, что в утро убийства был дома. Алиби сомнительное: шум машинки, который слышали соседи. Жена уверяет, что Мокеев несколько дней подряд следил за ней по утрам. В воскресенье она его не видела. Мотивы? Возможны два: сговор с женой или тщательно скрываемая ревность. В последнем случае показания Мокеевой о слежке приобретают смысл.
3. Старик Комаров. Алиби отсутствует. Возможный мотив? Полная неясность. Ведет себя подозрительно (ночные бдения у дома), но все это легко можно объяснить старческими причудами. Жаден. Биография далеко не безупречная, но в последние годы ни в чем предосудительном не замечен. Утверждает, что с Назаровым никаких дел, кроме купли дома, не имел. Однако что-то Комаров от следствия утаивает.
4. Дмитрий Комаров. Алиби отсутствует. Мотивов явных нет. Производит впечатление порядочного человека. С Назаровым, по показаниям соседей, не был связан ничем.
5. Иван Тихонович Загоруйко, шофер такси. Алиби подтверждено вахтером гаража, диспетчером таксопарка. Сговор с Мокеевой, а также с диспетчером и вахтером абсолютно исключается. Впечатление производит неприятное. Видимых мотивов и поводов для убийства нет. С Назаровым в прошлом не связан.
Неясные обстоятельства: билет до Сочи, найденный в кармане у Назарова. Пожар. Разбитый аквариум».
Прочитав записи, Шухов добавил к ним следующее:
«6. Иванов. Мотив — месть. Улика — письмо. Алиби не выяснено».
Да, картина менялась. Теперь, если зачеркнуть все первые пять пунктов, оставалось только одно противоречие. Муж Мокеевой следил за ней. Впрочем, и этому Шухов находил объяснение. Мокеева в темноте свободно могла ошибиться и принять за мужа другого человека, того же самого Иванова.
«Не там ищем», — написал Кожохин. Ищем, ищем… А следил Иванов-икс. Мы ищем, он следит… Что-то в этом есть. Мы ищем — он следит… Он ищет — мы следим… Да, в этом что-то есть. Он ищет. Семь лет назад он искал Назарова. Допустим, что он искал его на протяжении всех семи лет. А как он это делал? Да и делал ли? Что-то больно фантастичная картина рисуется.
Обедал Шухов без аппетита. Жевал вроде и не котлеты, а назойливую мысль об этом Иванове-иксе, который ищет Назарова в течение семи лет и настигает в момент, когда тот продает дом, чтобы удрать из города. И тут Шухова стали одолевать сомнения. Хорошо, допустим, что Назаров собрался удирать. Но был ли смысл обманывать Лизу Мокееву? Не было. А он отдает ей семь тысяч рублей и покупает билет в Сочи. На кой черт все это делается? Лизе он говорит, что едет в Курск, а сам собирается в Сочи. Нет, в этой путанице с билетом решительно невозможно разобраться. Да и на какие шиши Назаров собрался ехать в Сочи? Выходит, у него имелись еще деньги. Куда же они девались? Хотя это просто. Деньги мог сцапать этот Иванов-икс. А как же он все-таки искал Назарова? Семь лет назад написал его матери. Ответа не последовало. Тогда? Что он предпринял тогда?
И тут вдруг мысль пришла. Простая, как яйцо. Шухов обругал себя за недогадливость. Жена едва сумела уговорить его допить компот. Он даже не стал звонить в адресное бюро, пошел туда сам.
— Вот что, девушки, — с порога начал он. — Я ищу Назарова Виктора Васильевича, 1922 года рождения.
— Пожалуйста, Павел Михайлович, — улыбнулась старшая. Покрутила барабан, заглянула в книжку. — Вам на бумажке адрес написать?
— Не стоит, — сказал Шухов. — Но предположим, вы написали этот адрес на бумажке. Что дальше?
Девушка удивилась:
— Как что дальше? Идите и беседуйте с адресатом.
Шухов уточнил вопрос:
— А у вас не остается никаких следов о спрашивающем?
— Нет. Хотя… В тех случаях, когда поступают иногородние запросы, могут сохраниться письма.
— Вот-вот. — Шухов, помрачневший было, стал оттаивать. — Давайте поглядим, не сохранилось ли каких писем насчет этого самого Назарова.
— Это непросто, — сказала старшая.
— Важно это, — подчеркнул Шухов.
— Я позвоню вам. Но за результат не ручаюсь. Далеко не все сохраняется.
Она позвонила на следующий день.
— Вы везучий, Павел Михайлович. Был запрос о Назарове. В феврале этого года. Интересуется Иванов Сергей Ильич из Курска. Пишет, что потерял старого фронтового товарища.
— Адрес — до востребования? — осведомился Шухов.
— Нет, есть и улица, и дом, и квартира. Все как положено.
— Цветы за мной, — пообещал Шухов. — Продиктуйте-ка мне адресок этого Сергея Ильича.
Вечером он звонил в Курск. Утром пришел ответ: «Сергей Ильич Иванов умер в апреле текущего года». Шухов даже застонал от огорчения. Здание версии, которое он начал было сооружать, развалилось, не поднявшись от фундамента. Иванова не стало. Возник икс. Поразмыслив, Шухов тем не менее решил не снимать с повестки дня вопрос об этом Иванове. Как бы там ни обстояли дела, Иванов все-таки при жизни настойчиво интересовался Назаровым. За семь лет он наверняка сделал не один запрос. Теперь требовалось выяснить, какую цель при этом Иванов преследовал. Надо было съездить в Курск и на месте разобраться в сложившейся ситуации. Он отдавал себе, правда, отчет в том, что вся эта история с Ивановым может не стоить выеденного яйца. Но чем черт не шутит! Пока же Шухов ограничился немногим: до принятия окончательного решения о поездке он запросил из Курска анкетные данные Иванова.
Странное дело, размышлял он, возвращаясь домой. На первый взгляд тривиальное убийство из корыстных побуждений. Копнули поглубже — жертва преступления далеко не невинная овечка, а полноценный подлец. Неизвестно, что еще привезет Ко-жохин, но уже и того, что он написал, достаточно, чтобы задуматься. «Не там ищем». Может, и не там. В самом деле, почему Мокеева оказалась в поле зрения следствия? Потому, что у нее обнаружили семь тысяч рублей? Деньги большие. Но это еще ни о чем не говорит. А старик Комаров? Подозрительно ведет себя? Чушь какая-то. Эдуард Мокеев? Да он просто чудак. Следил за женой? Померещилось ей, и вся недолга. Комаров Дмитрий? В лес ходил утром? Бред свинячий. Разве это повод для подозрений. А Загоруйко? Мне не понравился.
Первый свидетель? В каждом деле есть первые свидетели. Как же, проверить захотелось. Ну и проверил. Себя теперь проверь. «Не там ищем». Но где же все-таки это «там» находится?
Этот вопрос не давал ему спать. Ворочался, выходил курить, смотрел в темное окно, думал. Но в голову лезло все не то. Подумал о книгах, которые читал Назаров. Надо их повнимательней полистать. Аквариум? Главная загвоздка. Почему он оказался разбитым? Стоял в стороне, на подоконнике. Назарова же зарезали в сенцах. Без борьбы, одним ударом ножа. Похоже, что убитый знал, кому открывает дверь. Этот икс был ему знаком. И ножа не нашли. Второпях, может, убийца кокнул аквариум. Да нет, не похоже. Керосин он лил на кровать не торопясь. Тоже какая-то ерунда. Почему именно на кровать? И зачем вообще этот пожар был нужен? Допустим, убийца — Комаров-старший. С какой стати ему дом жечь? Купил для сына, свадьбу играть собирался. Да вся психика старика дыбом встала бы. Жечь дом! Разве для того, чтобы скрыть следы убийства? Но в таком случае надо было и труп на кровать тащить. В первую очередь. А он что сделал? Аквариум разбил, керосин на кровать вылил, предварительно туда еще книжки с полки побросал. И времени на все — десять — пятнадцать минут. Кожохин — молодец. В первый же час на эту несуразицу обратил внимание. Но толку что? Нелепые действия убийцы так и не находили объяснения.
Шухов не однажды пытался поставить себя на место убийцы. Вот он подходит к дому. Стучится в дверь. Назаров окликает человека, убеждается, что это не посторонний, и открывает ему, не опасаясь, не ожидая беды. Убийца взмахивает рукой. Назаров падает. Убийца проходит мимо трупа, находит канистру с керосином. Впрочем, искать ее не нужно, она стоит тут же, в сенцах. Затем этот человек начинает совершать алогичные поступки: сваливает книги на кровать, обливает их керосином, поджигает, разбивает аквариум в соседней комнате и исчезает.
Над этой бессмыслицей они с Кожохиным думали не раз. И всегда попадали в тупик, из которого не находили выхода. Сначала они предположили, что расчет убийцы был простым и ясным. Он хотел скрыть следы преступления, услышал шум машины и удрал. Но идиотская организация поджога, аквариум сводили их предположения к нулю.
— Может, аффект? — говорил Кожохин.
— Исключается, — отрицал Шухов. — Даже заведомо сумасшедший этого не станет делать.
— Ну а если? — осторожно настаивал Кожохин.
— Мы бы тогда не ковырялись в этой абракадабре, как жуки в навозе, — парировал Шухов. — И вообще я терпеть не могу сослагательного наклонения. Если бы да кабы… Во всей этой бессмыслице должна быть и есть мысль. Я уверен: убийца знал, что делал. Мы же чего-то не додумываем. Не хватает у нас ума.
Потом Кожохин уехал. Шухов в который уже раз перебирал в уме гирлянду фактов, версий и догадок, пока одна мысль не приковала его внимание.
Позавтракав, он решил сходить на Тополевскую, чтобы на месте проверить то, что пришло в голову ночью. На крылечке горелого дома сидел милиционер и кормил булкой лопоухого, похожего на медвежонка щенка. В соседних домах шла обычная жизнь. Ребятишки стайкой бродили по грядкам, с которых убирали капусту, находили крупные кочерыжки, смачно хрупали, изредка бросая любопытные взгляды на страшный дом. Шухов поздоровался с милиционером, щенок в момент обслюнявил ему брюки и замахал коротеньким хвостиком в ожидании награды. Не получив ничего, он отбежал к милиционеру. Шухов открыл дверь.
Запах гари еще не выветрился из комнат. Лужи высохли. Осколки аквариума все так же блестели на полу. Шухов наклонился, собрал их в кучу и, достав из кармана рулетку, принялся обмерять каждый в отдельности. При этом он придерживался определенной системы. Обмер занял с полчаса. Шухов устал сидеть на корточках. Результаты вычислений он записал в блокнот. Потом отдохнул на стуле в кухне, выкурил сигарету и двинулся на колхозный рынок. Там походил среди продавцов разной живности, поговорил с некоторыми и только тогда отправился на службу. Минут через сорок раздался телефонный звонок. Шухов поднял трубку.
— Павел Михайлович. — Дежурный тихо посмеивался. — Тут к вам пришли. С аквариумом. Рыбками решили побаловаться? Пропустить?
— Пропустить, — без улыбки сказал Шухов. И пробормотал, кладя трубку: — Теперь надо попросить сюда Лизочку Мокееву. Что-то она мне скажет?
Три часа тридцать четыре минуты… Красный листочек прикоснулся к руке. Обомлел Назаров, обмер на секунду, не понимая, что творится. Новенькая, хрустящая, казалось, вся прозрачная, лежала на его ладони десятка, упавшая с неба. Ойкнул Назаров, вскочил на ноги, глянул вокруг. Со всех сторон ветер мел к его ногам ассигнации. Неслись, как в сказочном сне, зелененькие, красненькие, летели над землей, планировали в воду и плыли корабликами. Закричал Назаров, рыбину на берегу оставил. Кинулся Назаров собирать деньги, комкать, в карманы запихивать. И вспомнил: самолет. Оттуда ведь прилетел денежный дождь, туда бежать надо, пока не сгорело свалившееся с неба богатство.
Побежал. Бросил все свое имущество на берегу. Двух бумажек не стоило его добро вместе с толстолобом, бьющимся на траве. До болота добрался, запрыгал по кочкам, как по подушкам, летел, как на крыльях, не чуя ног, не замечая вокруг ничего, пока не обдало лицо жаром, пока не услышал треск пламени. Запомнил только: тикало там что-то. Остальное некогда было разглядывать. Стащил рубашку с потного тела, швырял в нее пачки сотенных, как карточные колоды. Считал: одна, другая, третья. По сто бумажек в пачке. Накидал пятьдесят штук, опомнился, перевел дух. Огляделся вокруг с опаской: а вдруг видит кто? Но кто там мог увидеть Назарова, разве зверь какой. Да и звери, наверное, разбежались от взрыва. Сам как зверь был.
Остальное все, что там было, в огонь покидал. Понимал: замести следы надо. Придут скоро люди сюда, комиссии разные работать начнут, изучать причины катастрофы, считать остатки, соображать, а не унесли ли отсюда толику. Обратно к берегу бежал, оглядывался, не прилетел ли уж кто. Но тихо было в лесу. Всхлипывали только болотные кочки под ногами у Назарова, тонули, потом выпрямлялись, стояли, по-прежнему омытые водицей, свеженькие, будто не тронутые. Скрыло болото следы Назарова. А огонь покрыл недостачу. Распрямилась трава на лугу, осталась на ней, правда, темная полоска, но и та с первой росой пропала.
Собрал Назаров свои пожитки на берегу, в лодку покидал. Толстолоба в реку бросил. Потом жалел: пригодилась бы рыбина, все-таки еда. Но не до рыбы было тогда Назарову. Торопился, следы свои заметал, хотелось, чтобы все чисто было. Знал: есть опытные следопыты: по головешке от костра догадаются, кто тут ночевал. Осмотрелся: ничего не осталось на берегу. Краснела лишь десятка, случайно прилипшая к кусту. «Пусть ее», — подумал. Оттолкнулся, уплыл, растворился в наступившей ночи.
К утру отмахал километров пятьдесят вниз по течению. Нагрузил лодку камнями, затопил в глубоком месте. Затемно дошагал до райцентра, постучался к знакомому охотнику. Соврал, где был. Но тот и внимания не обратил. Пожил у охотника дней пять, потом на попутной машине вернулся в леспромхоз. Слухи о пропавшем самолете доехали туда вместе с ним. Далеко стоял леспромхоз от места гибели самолета.
Страх стал наползать исподволь, незаметно. О самолете в леспромхозе поговорили недолго: поахали бабы, потрепались мужики, может — день, может — два. И жизнь пошла своим чередом. А Назаров все прислушивался: не сболтнет ли кто о работе комиссии, не удастся ли ему узнать, чем дело кончилось. Сам разговоры заводить боялся: а ну как-нибудь ненароком кто-нибудь поинтересуется, где был Назаров да что делал в те дни, когда самолет разбился. Опасался также, что выдаст его выражение лица. Томился неизвестностью этой, беспокоился.
Нервничать стал. Стука в дверь ждал. Показалось как-то, что участковый в его сторону косо поглядывает, следит вроде. Обходить его стал стороной. Однажды ночью сон увидел: падает самолет, дым за ним и деньги летят. Проснулся: рубашка мокрая, в ушах голос пронзительный звенит: «Или ты вор?»
Вор! Всю жизнь к этому шел. Наматывался клубок да и намотался. Случай? Нет, все законно. Не мог Назаров иначе поступить. Случай случаем, но, попадись Назарову что-нибудь другое в таком же роде, мимо не прошел бы. Готов был к этому. «За что боролись?» Когда рубашку с тела рвал, пачки в нее пихал, о чем думал? О счастье? О том, что повезло? В бредовом полусне что виделось? Осетрина на серебряном блюде? Дом над морем? И длинный лимузин. На подножке стройная женская нога. Многое виделось. Тени во фраках, бальные платья, свечи, лакеи из материных рассказов. Бред, мираж. А в жизни — восьмилетка незаконченная, какие-то дурацкие курсы, черные очки слепого. И работа без вдохновения. Туман. В тумане лицо школьного учителя математики: «Дети, теоремой мы называем такие рассуждения… Если в теореме заключение сделать условием, а условие заключением, то первая будет прямой, а вторая обратной… Дети, если верна прямая теорема, то это еще не значит, что верна и обратная ей…» Если ты всю жизнь считаешь, что в деньгах счастье… Если ты, наконец, крадешь их, добываешь… «Дети, если верна прямая теорема, если в деньгах счастье…» Нет, это уже говорит не школьный учитель. А кто? Слепой? Слепой никогда не увлекался математикой, он был слабаком. У Витьки же были способности. Витька щелкал задачки как белка орешки. Только он никому не давал списывать. Он хотел, чтобы из всего класса у него одного было записано в тетрадке правильное решение. «Дети, если верна прямая теорема…»
Прямая, может быть, верна. С обратной вышел конфуз. Краденые деньги не дали Назарову счастья. А ведь ему всегда хорошо давалась математика…
Три часа тридцать пять минут… Красные листочки несутся по ветру, опаляют мечтой о немыслимом счастье. Синий лимузин мчится к морю, которое Назаров видел только на картинках. Загорелые тела на пляже. Смуглые красивые женщины. И не надо ничего делать. Ничего. Только то, что захочется, только то, что привидится ленивому воображению, размягченному солнцем мозгу. «Дети, это еще не значит, что верна и обратная ей…»
Восемь лет потребовалось на то, чтобы это осознать. Школьные прописи часто доходят до сознания с большим опозданием. Опыт поколений, зафиксированный в школьных истинах, выглядит скучно, невыразительно. Его надо прочувствовать на своей шкуре, перевести в собственный опыт, тогда он станет осязаемым, зримым, весомым. Но сплошь и рядом это приходит поздно, как к Назарову. Он всю жизнь хотел стать лучше других, а стал хуже. «Дети, если верна прямая…»
Он старался не раздумывать особенно, на что истратит деньги, когда придет время. С самого начала Назаров определил точный срок, когда он сможет разменять первую сотенную из полумиллиона. Ждать надо было десять лет и еще один день. Он должен был сжаться на десять лет, спрятаться поглубже от посторонних глаз, от чутких ушей. Он слышал, что есть так называемый срок давности, после которого поиски украденного прекращаются. Уточнить, так ли это, он боялся. Уточнить можно будет, когда истекут десять лет, когда никто уже не будет заглядывать в списки с номерами пропавших ассигнаций. Он решил выкинуть эти десять лет из жизни. А потом…
Однако тут воображение отказывало. Оно помогало ему в детстве изобретать подлые штучки, гадить. В юности — ненавидеть. В зрелости — ждать. Ему казалось, что у него богатое воображение. Он ошибался. Он мог хорошо соображать — и только. Поэтому он так легко и решился на десять лет добровольного несения тяжкого креста. Постепенно он понял, насколько тяжким был этот крест. А когда к этой ноше присовокупилась другая, не менее тяжелая, Назаров почувствовал себя совсем уж плохо. В его жизнь вошел человек, который узнал про деньги.
Три часа тридцать шесть минут… Кружится секундная стрелка, бегут воспоминания. По кругу, по раз установленному маршруту. И не свернуть с него, не сойти. Остановиться бы, сесть на травку у обочины дороги да глядеть на пробегающие мимо машины. Как тогда…
— Эй, дядя, чего губы развесил? Устал? Садись, подвезу. Тебе куда?
Сибирь. Вьется асфальтированная лента, бежит под колеса. Шофер, грузный парень в синем комбинезоне, помалкивает, ждет первых слов от случайного пассажира. Назарову не хочется говорить. Три дня назад он наконец уволился из леспромхоза. Целый год терпел, потом решился. Упрятал свои пожитки в чемоданчик, снял с книжки сбережения — девять тысяч накопилось за пятнадцать лет. Усмехнулся: чуть не забыл сберкнижку эту. Сверток с сотенными в дорожный мешок сунул, на станцию пешком пришел. Купил билет, в купе зашел, все как положено. Четвертая полка ночью свободной была. А утром проснулся — и обмер: сидит напротив милицейский лейтенант, с попутчиками беседует. Глянул на него мельком, отвел глаза. Просидел Назаров как каменный полдня на полке, ждал — встанет мильтон, руку на плечо положит… Но обошлось только испугом. Три станции мелькнули за окнами: не встал милиционер, болтал с каким-то командированным. На четвертой поднялся Назаров с полки своей нижней, подхватил мешок с чемоданом и ринулся прочь из вагона. Опомнился, когда километров двенадцать от станции по шоссе протопал. Сел у дороги, вытер потный лоб рукавом: никто за ним не гнался. Машины мимо шли, не задерживались. Один грузовик скрипнул тормозами.
— Так куда тебя грузить, мужичок? — осведомился шофер после пятиминутного молчания.
— Да на первой станции.
— Чего пешком пошел, денег нет, что ли?
— Есть деньги. Так уж вышло. К брату надо было сходить.
— А, вон оно что.
Разговор не вязался. На станции Назаров поблагодарил водителя, вскинул мешочек свой на плечо, пошел бродить по городу. Пообедал в чайной, на вокзал поплелся. До вечера толкался в очереди за билетом. Купил, задумался, что дальше делать. Сосед по очереди, чернявый остродицый тип, выбился из толпы, подобрался к Назарову, стукнул по мешку ладонью, спросил негромко:
— До Москвы?
— Ага, — откликнулся Назаров, отворачивая мешок подальше от незнакомца.
— Ночевать-то есть где?
— А тут, наверное, — махнул рукой Назаров, указывая на лавки вокзальные.
— Попутчики ведь мы, — сказал остролицый. — Может, до гостиницы дотопаем? Все веселее вместе ночь коротать! — А когда Назаров засомневался, есть ли в гостинице номера свободные, успокоил, сказал, что для него это не проблема.
По дороге спросил:
— С Оки, что ли? Окаешь здорово.
— С Волги, — машинально сказал Назаров и назвал городок, в котором родился. Ох, как жалел потом об этом.
В гостинице болтливый человек сказал Назарову:
— Давай ксиву твою. Сейчас мы это дело провернем.
Отдал паспорт Назаров. Вторую глупость совершил. Чернявый заглянул в документ: «Назаров, значит? Ну а я Иванов, Сергеем звать. Считай, знакомы». Понес документы к окошечку, поболтал с девчонкой, запросто оформил номер на двоих.
Поужинали в ресторане. Иванов четыреста граммов водки заказал, селедку, салат какой-то.
— Я не пью, — сказал Назаров.
— Чего так? — удивился Иванов.
— Болен. Туберкулез у меня, — соврал Назаров. Иванов не сказал ни слова, но удивился вроде, хмыкнул пьяно.
Мешок свой Назаров на ночь под голову умостил.
Утром на поезд сели. Как сейчас помнит Назаров… Ровно в три часа тридцать семь минут…
Кожохин возвратился из командировки посвежевший, но невеселый. В ответ на вопросительный взгляд Шухова развел руками.
— Пустой номер, — сказал только, подсел к столу, вытащил из кармана пачку сигарет и принялся ее распечатывать.
— А конкретнее? — спросил Шухов.
— Текучесть кадров, — сказал Кожохин, закуривая. — За восемь лет там все переменилось. Покопался я в делах архивных, со старожилами потолковал. Не помнят в леспромхозе Назарова. Кое у кого, правда, фамилия на слуху. Но интересного мне мало сообщили, черт его знает: работал человек пятнадцать лет, а памяти никакой по себе не оставил.
— Значит, ничего?
— В документах — да. Показали мне там женщину одну. Любовь вроде у нее с Назаровым была. Побеседовал с ней. Занятная была в молодости баба, заводная. Сейчас постарела, остепенилась. Замужем. Говорила сперва, что о Назарове ничего не знает. Бодягу какую-то плела. Это когда я к ней на квартиру пришел. А на другой день явилась в гостиницу — глаза любопытные, чувствую, мнется, спросить что-то хочет.
— Ну?
— Спросила: «Или убил кого Назаров?» Я вижу — разговор налаживается. Да нет, говорю, его убили. Усмехнулась, покачала головой: «Добился, значит, Витя, заработал». Я ей: «Извините, уважаемая, загадочки для мужа оставьте, а тут дело серьезное». Потолковали мы этаким манером минут пять.
— Не тяни, — нетерпеливо бросил Шухов.
— Да что тянуть-то, — сказал Кожохин. — Она, видишь ли, в чем-то подозревала Назарова. А в чем — сама не понимала. Ненастоящим он ей показался. Так и сказала: «Ненастоящий». Вот и разбирайся теперь. Поди гадай. Не пил. Чудным ей казалось, что он непьющий. Одним словом, таинственная женская логика… Пьет мужик — плохо. Не пьет — тоже нехорошо.
— Н-да. Про Иванова я тебя не спрашиваю.
— Не было там такого, — сказал Кожохин.
— Вот его анкетка. Полюбуйся. — Шухов протянул листок через стол.
Кожохин прочитал, хмыкнул.
— Личность!
— Да. Заметь: из тюрьмы он вышел восемь лет назад. Раза четыре за свою жизнь привлекался за аферы. Сообразительная сволочь была. Последняя его проделка одна чего стоит.
— Это какая?
— Да вот. Писал письма родственникам умерших людей, требовал с них долги, которые будто бы покойники делали. Суммы небольшие, а если все сложить, нахапал порядочно.
— Вот гад!
— После отсидки вернулся в Курск и восемь лет честно работал. Так, во всяком случае, там считают. А на самом деле, как я выяснил, все эти годы искал Назарова. Нашел. Но добраться до него не сумел, смерть помешала.
— И кто-то другой прикончил Назарова, — сказал Кожохин.
— Можно предположить связь: Назаров — Иванов — икс-убийца, — продолжил свою мысль Шухов. — Я было подумал, что местью дело пахнет. А потом эту версию отбросил, занялся загадкой разбитого аквариума. Ты вовремя явился. Сегодня посмотрим, что из этого выйдет. Я жду Мокееву.
— Все-таки аквариум. Я, между прочим, тоже о нем думал. Да только без толку…
На окне стоял аквариум. Копия того, разбитого. Сквозь стекло были видны черно-красные рыбешки, сновавшие взад и вперед. Шухов остановился посреди комнаты, рядом с Лизой Мокеевой. Кожохин наблюдал за ними от двери. Женщина неохотно переступила порог этого дома. Она похудела, осунулась, выглядела усталой. Когда Шухов вызвал ее, Лиза Мокеева спросила:
— Разве вы еще не арестовали Эдика?
— Нет, — сказал Шухов.
Женщина в упор взглянула на него. В ее глазах читалось недоумение.
— Значит, не он? — с трудом выговорила она.
Шухов переложил папку с протоколами с правой половины стола на левую и встал.
— Мне уже надоело задавать вам один и тот же вопрос, — сказал он. — Но я его все-таки задам еще раз. Почему вы вбили в голову, что муж следил за вами? Ведь вы не видели этого человека вблизи. Как вы могли узнать его в темноте? Учтите, мы ставили опыт. В три часа с минутами на указанном вами расстоянии даже хорошо знакомые люди не могли распознать друг друга. У вас особенное зрение, да?
— Он был моим мужем.
— Резонно, ничего не скажешь. — Шухов сунул в рот сигарету, зажег, ткнул спичку в пепельницу. — Да ведь на таком расстоянии видно только темное пятно. Смутное, расплывчатое пятно. Понимаете? Абсолютно никаких деталей. Столб это или человек — различить невозможно.
— Вам лучше знать.
— Хорошо. Покончим пока с этим. Мы пригласили вас сегодня еще раз для того, чтобы вы помогли решить один вопрос. Вы помните аквариум, который стоял на окне у Назарова? Узнаете его, если увидите?
— Да, я часто кормила рыбок. Помню.
И вот они перед копией аквариума. Шухов спрашивает:
— Похож?
— Нет, это не тот.
— Тот был разбит. Но мы постарались сделать точную копию.
— Этот непохож. — Мокеева смотрит внимательно, качает головой. — Не пойму, но тут что-то не так. Тот был другой. Камни вроде не так лежали…
— Камни на дне те же, — говорит Шухов.
— Камни? — задумчиво повторяет Мокеева. — Камни? А, поняла, — оживилась она. — Здесь очень мало песка на дне. Раньше было больше.
— Мы собрали весь песок с пола.
— Нет, его было больше. Много было.
— Так? — Шухов проводит пальцем черту на стекле.
— Нет, повыше. Еще выше.
Палец поднимается на двенадцать сантиметров от дна.
— Теперь, кажется, так, — говорит женщина.
Мокеева уходит. Шухов провожает ее до двери, возвращается, останавливается перед Кожохиным. На лице улыбка и вопрос: «Ну как? Что ты мне скажешь?»
— Конечно, — говорит Кожохин. — Учтите, однако, что глазам Мокеевой доверять нельзя. С мужем она что-то путает.
— В этом случае можно. Коробку, которую мастерил Назаров, помнишь? А книги? Я и с книгами разобрался. Они-то меня и навели на верную мысль.
— Насчет книг не слышал.
— Знаешь, эти книги мне все время не давали покоя. А вчера я понял тенденцию. Назаров в последнее время покупал и читал только такие произведения, в которых рассказывается о людях, заполучивших неожиданно крупные суммы нечестным путем. Его увлекала, видимо, психология их поведения. Он строил аналогии…
— Сравнивал, — подхватил Кожохин.
— Ты гениален, — засмеялся Шухов. — И вообще мы умные ребята.
— Но деньги-то тю-тю.
— Во-первых, неизвестно, деньги ли. Во-вторых, мне кажется, что они совсем не «тю-тю».
— Не улавливаю, — сказал Кожохин.
— Это, конечно, пока домыслы чистейшей воды. Но, думается, обоснованные. Как ведет себя старик Комаров? Жадный старик, упрямый. Сидит каждую ночь на крылечке около милиционера. Только что зарплату не просит. Предлог, так сказать, официальный у него имеется: дом стережет, не доверяет. Мало ли что? А вдруг опять пожар? Однако, если разобраться, предлог этот липовый. Комаров ведет себя глупо, даже с точки зрения самого Комарова. А он ведь не глуп. В чем же дело? Вот давай и вообразим, что старик Комаров видел, как убийца вышел из дома. Что в руках у этого икса? Та самая коробка, которую он вытащил из аквариума. В коробке — ценности или деньги. Старик Комаров — тип хитрый. Он не хуже той женщины из леспромхоза давно раскусил Назарова. А может, и подследить сумел когда-то. Короче говоря, икс деньги или ценности прячет в районе дома. Комаров это дело засекает. У него появляется мыслишка попользоваться. Но намерение свое ему не удается выполнить. К дому подкатывает такси. Шофер поднимает тревогу.
— Смело, — сказал Кожохин. — Логики много только. И излишки перетягивают.
— Не понимаю.
— Какой смысл старику сидеть возле милиционера? Он же знает, что преступник не придет, пока дом охраняется.
— А вдруг? Учти, что старик предпочитает доверять своим глазам. Может, он выжидает момента, когда милиционер отлучится.
— Пойдем дальше, — сказал Кожохин. — Рассуждать так рассуждать. Почему икс не унес коробку? Зачем поджег дом?
— Этого я не знаю. — Шухов погрустнел. — Это самое слабое место в моей гипотезе. Но проверить ее нужно. Обязательно нужно.
— Как?
— Надо подумать. До сих пор мы считали: сыр-бор горит из-за семи тысяч, в доме нечего искать. Поэтому и топтались на одном месте.
— Не сказал бы, — заметил Кожохин. — Осматривали все тут довольно тщательно.
Шухов обвел взглядом комнату, пошел к двери. На крыльце задержался, оглядел двор.
— Ты меня извини, — сказал он Кожохину. — На крышу ведь не заглядывали?
— Пожарники там работали, — сухо ответил Кожохин. — И я слазил. Поинтересовался.
— Ну, не сердись. Не время сейчас в бутылку лезть. — Взгляд Шухова рассеянно скользил по двору, на котором росло два чахлых дерева да стояла покосившаяся уборная, прислоненная к глухому забору; на мгновение остановился на пустой собачьей будке, потом на бочке для воды, на аккуратно сложенной поленнице. Не на чем было задержаться взгляду, ничто не останавливало внимания: ну, где тут можно что-нибудь спрятать? В землю закопать? Некогда было убийце в земле ковыряться.
За спиной слышалось ровное дыхание Кожохина. Он тоже смотрел во двор. Потом сказал:
— Обыск назначим?
— Ни в коем случае, — откликнулся Шухов. — Меня не оставляет ощущение, что этот икс наблюдает за происходящим, ждет своего часа.
— В телескоп, — усмехнулся Кожохин.
Шухов недовольно отмахнулся. Саркастически заметил:
— Это ты оставь на будущее. Когда задумаешь писать детективный роман, используешь для сюжета.
— Нет, кроме шуток. Вы поглядите на город. Видите?
— Вижу. Интересно, сколько отсюда по прямой до Эдиного дома? Километра два?
— Может, и два. В телескоп — метров тридцать. Во всяком случае, он, наверное, хорошо различает ваше вдохновенное лицо. Вы над такого рода гипотезой не задумывались?
— Ерунда, — уверенно сказал Шухов.
— Послушайте, Павел Михайлович. А что, если эта коробка давно зарыта у старика Комарова в подполье? Дом он поджег для отвода глаз. Вы руки его видели? Такие у него, понимаете, самостоятельные руки. Крепкие, жилистые.
— Ты забыл об Иванове, — буркнул Шухов. — В эту версию он не укладывается.
— Ему в нее не надо укладываться, — сказал Кожохин. — Одного Комарова хватит за глаза. Представьте, что они оба подбирались к Назарову, только с разных сторон. Иванов не успел, помер. А старику удалось.
— Да, — вздохнул Шухов. — Очень возможно, что ты прав. Но мне моя версия нравится.
— Вашими бы устами, — сказал Кожохин.
Они продолжали стоять на крыльце, перебрасываясь фразами, глядели на двор, на соседние дома, прикидывали, где можно спрятать гипотетическую коробку так, чтобы она была под руками в любой момент.
— Эта баночка, — заметил Кожохин, — довольно размерная.
— Да. Аквариум у него был просторный. И высокий. Соображал Назаров, ничего не скажешь.
Кожохин заглянул в бочку для воды. Шухов укоризненно заметил:
— Не торопись. Ну тебя к дьяволу. Испортить все легко можно.
— Ладно, не буду, — виновато улыбнулся Кожохин. — Но что делать?
— Придем вечером, когда стемнеет. Старика Комарова надо на это время убрать. Вызовем его в отделение на предмет уточнения кое-каких деталей.
И коробка нашлась. Шухов мог торжествовать: его версия подтвердилась. Железная коробка мирно покоилась на крыше уборной, прикрытая тряпкой. Со двора эту вещь увидеть было нельзя, ибо покатая крыша мешала обзору. Кожохин тихо выругался, снимая коробку. Уж очень просто все оказалось. Шухов взвесил коробку на ладони.
— А все-таки мы гениальные ребята, — сказал он.
— Рановато радоваться, — хмуро заметил Кожохин, когда в присутствии многочисленной комиссии, созванной по этому случаю, коробка была вскрыта и глазам собравшихся предстали пятьдесят свеженьких пачек, в каждой из которых насчитывалось по десять тысяч рублей. — Банк он ограбил? Вроде такого у нас не водится. Задачка?
— Эта задачка для ученика седьмого класса, — сказал на другое утро Шухов. — Нам надо свою решать. Смотаюсь-ка я в Курск. Самое время сейчас.
Вернулся он через день. Зашел к Кожохину.
— Ну как? — спросил тот. — Подтвердилось с Ивановым? Или опять дырка в бублике?
Шухов положил на стол фотографию.
— Узнаешь?
— Что за черт? — воскликнул Кожохин, вскакивая со стула. — Этого не может быть.
Он перевернул фото: «На память о Ялте». Ругнулся, снова перевернул, рассматривая лица на карточке.
— Нет, вы все-таки объясните.
— А чего объяснять? — спросил, в свою очередь, Шухов. — По-моему, и так яснее ясного.
Кожохин бросил фото на стол. Поднял. Поднес к глазам. На него по-прежнему смотрели два улыбающихся лица.
— Нет, это никуда не годится, — только и произнес он.
— Еще как годится, — сказал Шухов, пряча фотографию. — Эта карточка и мне по мозгам ударила. У Иванова папаша живой оказался. Глухой как пень. И кажется, немножко того, заговаривается. Я уж было совсем отчаялся. Папаша мне про сына толкует, а я слушаю да по сторонам поглядываю. Ну и вдруг увидел эту фотографию на стене. Смотрю и глазам не верю. На обратном пути в самолете сидел и все думал: в чем же тут фокус? В общих чертах уяснил, как развивались события. Кстати, коробку вы сохранили?
— Должно быть. А что?
— Как что? Это сейчас единственная вещь, которая поможет уличить убийцу. Доходит? Его только с поличным можно брать. Улик-то у нас фактически нет. Да, чуть не забыл. Охрана дома ведется? Не сняли?
— Нет.
— Отлично.
— Но как? — простонал Кожохин. — Растолкуйте вы мне. Не могу я сообразить ничего. Когда же был убит Назаров? Ведь без четверти четыре он был жив…
— Растолкую, — пообещал Шухов. — А может, ты сам догадаешься? А?
Три часа тридцать семь минут…
Поезд мягко тронулся с места. Глухо стукнули буфера. Иванов повертелся в купе, сбегал к проводнице, пожаловался на усталость, попросил поскорее принести постель. Назаров как сел, положил руки на мешок, так и не двинулся с места. У него болела голова. Ночью спал плохо, все поглядывал на соседа по номеру, встал рано. Иванов же суетился, как стрекоза, заговаривал, смеялся беспричинно. Наконец уселся, раскрыл свой чемоданчик, вытащил колбасу, сыр, бутылку водки, водрузил все это на столик, предварительно сбросив с него лампу, позвал:
— Давай, Витя, подкрепимся малость.
Он уже звал его Витей. Назаров обращался подчеркнуто вежливо: «вы». По имени не называл, приглядывался, пытался сообразить, что за попутчик ему достался. Гадал: не то свой в доску, не то себе на уме. Похож вроде на уголовника. А в общем, черт его знает. От сыра не отказался. Покопавшись в своем чемодане, вытащил банку консервов, вяленую рыбку. Положил на стол:
— Закусочка вот.
Иванов налил полстакана, поднял, повертел перед носом, губами почмокал:
— Твое здоровье, Витя.
Выпил одним глотком, понюхал корочку, принялся рыбку раздирать. Назаров сосал сухой сыр, сидел, привалившись к мешку спиной, глядел на летящие кусты за окном. Лениво думал: «Плохо, что вдвоем в купе. Выйти куда понадобится: как быть? Мешок с собой тащить? Глупо, на подозрения наведет. В гостинице уже раз сглупил: догадался, дурак, под голову сунуть». Думать думал, а знал твердо: не расстанется с мешком, не оставит его. Пусть что угодно воображает попутчик. Пусть хоть за ненормального считает. Не бросит Назаров то, что досталось ему, что с неба свалилось, на горящих белых крыльях прилетело.
Дернулась, стукнула дверь, отъезжая в сторону. Проводница белье внесла. Брала рубли, головой качала, на водку поглядывая. Иванов ухмылялся, балабонил что-то. К пяти часам утихомирился. Пиджачок сбросил, на крючок повесил. Ботинки под лавку затолкал. Завалился в брюках под простыню, захрапел. Назаров подождал минут десять, поднялся, бочком пробрался к двери. Мешок нес с собой. Нажал на ручку, отодвинул дверь тихонько, выглянул в коридор. Быстро в туалет сбегал, вернулся, улегся. Иванов бормотнул во сне, отвернулся лицом к стенке, задышал ровно.
В девять проводница чай представила. В вагоне движение началось. К окнам пижамники прилепились, курили, брились. Двери то и дело открывались. В туалет длинная очередь выстроилась. Иванов в соседнее купе закатился, в карты играть сели там, зашумели, устраиваясь, потом затихли.
В обед Иванов забежал на минуту, зыркнул глазами по купе, водку оставшуюся сцапал и опять к соседям надолго подался. Назарову сказал только:
— Ты не заболел, Витя?
— Да нет, — ответил Назаров и отвернулся к окну.
— Ну и ладно.
Ложась спать, Иванов внимательно оглядел попутчика и сказал, будто продолжая обеденный разговор:
— Чего грустить-то? Домой ведь едешь. Не в тюрьму…
Три часа тридцать восемь минут… Не в тюрьму? В тюрьме, наверное, легче. Думать не надо, бояться ничего не надо. Дыши себе в окошечко зарешеченное, на уголок неба голубого поглядывай.
Не сидел в тюрьме Назаров, не знает он о тюрьме ничего. А вот сумел сам себе тюрьму устроить. В собственном доме с голубыми ставенками. Чем не тюрьма, только что без решеток. Лизу вот еще встретил. Не то полюбил, не то так просто, скуку мужскую отводит. Аквариум завел. Не для рыбок, для денег. Лежат они на дне, песочком присыпаны. Над ними рыбки плавают, хвостами шевелят. К стенкам подплывают, глаза пучат, носами стекло пробуют. Прозрачные стенки, да твердые, не выскочить рыбкам на волю. Чем не тюрьма? Свету много, вода есть, корму Назаров дает им навалом. И богатство тут же, на дне, лежит. Полмиллиона. А жизнь к пятидесяти подкатывает. «Дети, если верна прямая теорема, это еще не значит, что верна и обратная ей». Как решить эту теорему? Как Лизе сказать? «Куда ты торопишься, Виктор?»
К самолету разбитому он торопился. Отделаться от Иванова торопился. А сейчас куда спешит? Страшно стало. Старика Комарова бояться начал: подозревает что-то хрыч. Лизы боится: не проболтаться бы. Людей сторонится. Много их ходит мимо. А что за люди, неизвестно. Не у всех ведь черные очки, как у слепого.
Домой, сказал тогда Иванов. Подумалось: нет у него дома и не было никогда. Иванов все допытывался, куда Назаров подаваться решил. Соврал, сказал, что на Волгу, к матери, едет. И правильно сделал: вон ведь как с Ивановым этим проклятым дело повернулось. А тут и с Комаровым что-то неладное выходит. Заявится сегодня вдруг старик Комаров да и скажет: «А ну-ка, парень, подвинься». Что делать останется Назарову?
«Или убил кого?»
Нет, не убил никого. А мог бы, пожалуй. Давно уже ту черту перешел, что людей от убийц отделяет. Не знал только, где она пролегла, та черта, не ведал, когда переходил. Баба-то леспромхозовская эвон еще когда свой вопрос задавала. На лице, значит, это написано. В глазах, наверное, стоит. А с Лизой загадка. Два месяца живет с ним, и ничего, молчит, вопросов глупых не задает. Неужто не поняла? Или таится? Вдруг и она знает про деньги? Да нет, собирается сейчас Лиза в Харьков, как договорились. И забот у нее почти никаких нету. Дал ей Назаров пачку — на дом, сказал. Семь тысяч. Что это за деньги — кот наплакал. Их Назаров на Дальнем Востоке заработал за пятнадцать лет беспорочной трудовой жизни. Пятьсот тысяч ей бы показать. Распаять коробку, сорвать обертки да кинуть по квартире. «Видишь, какой к тебе муж идет!» И в глаза заглянуть при этом: что там? Мелькнет ли то, что у Назарова мелькало, когда в зеркало смотрелся? Пустое, холодное, блестящее. И жаркое, как огонь в камельке. Это потом он привык, притерпелся, равнодушно пачки сотенных перебирал, когда перепрятывать приходилось.
А часто перепрятывал, пока не догадался аквариум соорудить. Сначала в печке держал, потом к зиме здешней первой под пол уложил. Да все метилось: бросается в глаза половица покалеченная. И боялся: как придет кто в дом, так Назаров на то место поглядывает, где деньги лежат, не может взора оторвать. Теперь хорошо устроился. На аквариум поглядывать при ком угодно можно. Как там рыбки живут? Не пора ли подкормить? И никому невдомек, что не нужны рыбки Назарову, что на деньги он взгляды бросает, справиться с собой не может.
Год пролежали тысячи в подводном царстве. Нынче срок приспел, вынимать их надо. Опять будет мучиться, от чужого глаза прятать, дрожать. Как от Иванова прятал тогда. Да не уберег, уследил Иванов воровским глазом своим. На четвертый день поймал он Назарова, когда тот сверток из мешка вынул, пачки потуже перевязывал: растрепалась упаковка в дороге.
— Ты, Витя, инкассатор, что ли?
Оглянулся, диким криком захлебнулся, деньги к груди прижал. Уследил Иванов все-таки, сумел незаметно в купе забраться. Стоит, ухмыляется, руку протягивает.
— Да ты не пугайся, — сказал будто ласково, а сам смотрит нехорошо: к деньгам, как к магниту, тянется. Отпрыгнул Назаров, мешок за спину спрятал, а сказать ничего не может: в горле комок какой-то застрял, никак не проглотит.
— Сколько увел? — деловым тоном спросил Иванов. — Да ты что, очумел совсем от радости?
— Уйди, — прохрипел наконец Назаров. — Уйди, а то зашибу ненароком.
— Ну, это еще мы будем поглядеть, — сказал Иванов спокойно. — Давно я приметил, что не в себе ты, Витя. И мешочек бережешь, как здоровье свое драгоценное. Думал, гостинцы какие везешь в столицу нашу распрекрасную. Балычком свою матушку хочешь попотчевать. Или икоркой красненькой. И смотри-ка, угадал почти. Ну так как, говорить будешь? — закончил он жестко, будто приказал.
— Не обязан, — выдавил Назаров.
— Да ведь это как сказать. Мне, может, и не обязан. А вдоль этой линии милицейских отделений как сельдей в бочке понапихано. Там что скажешь? Дипкурьером представишься? Рожа у тебя не дипломатическая, не поверят. И мешочек не такой, в каком меморандумы доставляют.
Поезд стал замедлять ход. Замелькали пристанционные постройки. «Уйду сейчас, — подумал Назаров. — Остановится поезд — и уйду».
Но не ушел. Иванов спиной к двери встал, ножичек вынул, поигрывает. И вдруг ручка у двери дергаться стала. Иванов ножик в карман, отодвинулся. В купе новый пассажир ввалился. Иванов засуетился, затормошил Назарова. «Пойдем, Витя, на вокзал сбегаем, коржиков купим, яичек». Потащил Назарова из вагона. «А мешочек-то оставь, товарищ за ним приглядит. Вы уж, пожалуйста, мы в момент обернемся». И понял Назаров, что сила на него наехала, не вырваться теперь, не отбояриться. Пошел за Ивановым. Тот и в самом деле к ларьку повел, коржиков купил, бутылку пива. В вагон вместе вошли, а в тамбуре остановился Иванов и попридержал Назарова за локоток:
— Поговорим.
— Не о чем, — отрубил Назаров. Однако чувствовал: что скажет ему Иванов, то и будет. Понял, что настигла его, видно, судьба и не отступит, как ни просись.
— Откуда деньги?
Рассказал Назаров про самолет. «Подкрепление в банк везли, значит, — сообразил Иванов. — После-реформенные денежки». И деловито осведомился:
— Сколько загреб?
— Пятьсот тысяч.
— Ого, — удивился Иванов. — Везет мне. Недаром еще на вокзале потянуло меня к тебе, Витя. Будто знал. Значит, так: тридцать пачек я себе заберу, тебе двадцати за глаза довольно. Поделим сейчас же, в уборной.
— А пассажир?
— Что пассажир? Хотя действительно. Неудобно таскать это хозяйство по вагону. В глаза может броситься. Ладно. До Москвы вопрос остается открытым.
И до самой Москвы не отпускал Иванов Назарова от себя ни на шаг. В карты играть больше не ходил, водки не покупал, за Назаровым, как за любимой женой, ухаживал. А Назаров пообвыкся, первый страх сбросил, соображать принялся, что можно в этом случае предпринять. Жалко ему было тридцать пачек ни за что отдавать. Планы разные строить начал. Думал: заснет Иванов, а ему исчезнуть незаметно удастся. Не вышло: стерег тот Назарова, как кошка мышкину норку, при каждом слабом ночном шорохе голову вскидывал. Много способов избавиться от Иванова перебрал Назаров, а подходящего все не находилось. На перрон в Москве они вышли вместе. Иванов Назарова чуть не под руку держал. Балагурил, торопил. Назаров резонно возражал:
— Народу много. Ну где тут мешок открывать? Враз засекут, и попадемся мы как миленькие,
— В скверике сядем, — тащил его Иванов в сторону от площади.
Назаров упирался.
— Поедем-ка подальше от центра, — говорил он, незаметно ведя Иванова к станции метро.
Покрутились они на площади, в метро вошли. Тут Назаров и выказал еще раз свою сообразительность. Разменяли в кассе гривенник, по пятачку в руки взяли, к турникетам подошли. Иванов о подвохе не подумал, сунул монету в щель. Шагнул Иванов вперед, а Назаров, совавший свой пятак в соседний автомат, вдруг круто назад повернул, зацепил мешком какого-то человека, ругательство в спину заработал, но не оглянулся даже, рванул через вестибюль к выходу. Слышал только, кричал Иванов. Набежала на него толпа, и застрял в этой пробке Иванов, завяз, как таракан в тесте. «Догоню! — орал. — Из-под земли выну, гада».
Не вынул. Растворился Назаров в московском многолюдстве. На другом вокзале билет купил в первый же поезд, а утром вылез в незнакомом городе. На работу оформился, дом купил, стал свой срок доживать. Жалел об одном: брякнул тогда Иванову о родине своей, волжском городке, и отрезал этим себя навсегда от матери, от старого дома, от детства. Догадывался: искать будет его Иванов, не захочет запросто от даровых монет отказаться. Боялся: вдруг найдет. Так под двойным страхом и жил все эти годы, глядел на белый свет из окошечка с голубыми ставенками, как рыбка из аквариума, думы тяжелые думал, к старику Комарову приглядывался с опаской, сон свой золотой по ночам смотрел, а потом мокрую рубашку ощупывал, курил, перед стеклянной посудиной стоя. И бежали мысли по кругу, по кольцу, из которого не предвиделось выхода.
Давно отстучали Лизины каблучки под окном. Кажется, вечность прошла, а секундная стрелка на будильнике все по тому же месту скачет, торопится. Скоро уже и ночь начнет отползать, а Назаров все в той же позе сидит, на стрелки будильника смотрит.
Три часа сорок минут…
— Парадоксальные вещи иногда лезут в голову, — сказал Шухов.
Кожохин поднял глаза от бумаги, которую изучал, и усмехнулся, заметив, что это еще ничего, что бывает гораздо хуже. Например, он плохо представляет себе, как Шухов намерен организовать поимку убийцы.
— Подожди, — сказал Шухов. — Дай человеку возможность высказаться. Я подумал об Эдике Мокееве.
— Я тоже о нем думал.
— Не в той плоскости.
— Откуда вы знаете, в какой плоскости я думаю?
— Не будем пререкаться, — миролюбиво произнес Шухов. — Парадокс в том, что Назаров и Мокеев вроде разные, далекие люди, на самом деле имеют, несут в себе, что ли, много общих, роднящих их черт.
— Та-та-та, — пропел Кожохин. — В такой плоскости я действительно не думал. Но для чего, скажите, пожалуйста, я должен об этом думать?
— Для усвоения кое-каких психологических деталей. В будущем может пригодиться.
— Ну что ж. Развивайте. Хотя я уже, кажется, догадываюсь. Они оба оказались в силу каких-то причин отъединенными от общества. Ну и, как говорится, и т. д. Мысль не столько парадоксальная…
— Сколько примитивная? — быстро произнес Шухов. — Ты это хочешь сказать?
— Не только. Я понимаю, что оба они в той или иной степени — жертвы обстоятельств…
— Ну и ерунда, — сказал Шухов. — Не жертвы, а творцы обстоятельств. Это во-первых. Во-вторых, оба одержимы. Настолько, что эта одержимость ослепила их. Мир для них перестал существовать. В-третьих…
— Оба сошли с ума, — перебил Кожохин.
— Нет, застыли, окружили себя паутиной. Как куколки в коконах. И ослепли.
— Отсюда мораль: одержимый — потенциальный преступник. Так? Это ваш второй парадокс?
— Чушь, — засмеялся Шухов. — Хотя слепая одержимость — вещь страшная.
— Не новость, — заметил Кожохин. — Первобытные мыслители, по-моему, это тоже соображали. И отделяли своих шаманов, ставили им шалаши в сторонке от общих пещер.
— Не загибай, — хмыкнул Шухов. — Согласись, что все-таки жалко смотреть на человека, потерянного для общества.
— Вы об Эдике?
— Да.
— Ну, он-то как раз этого не считает. Он, как шаман, воображает, что пользу приносит. А нам вот не след забивать голову ерундой. До сих пор план не готов.
— Комарова, конечно, убрать надо, — задумчиво произнес Шухов. — Неизвестно, сколько времени пройдет, пока этот тип за коробкой соберется. С другой стороны, как мы ему понять дадим? Я имею в виду типа этого.
— С ним просто, — сказал Кожохин. — Охрану снимем — и все. Только вот Комарова как убрать?1 Может, не трогать его вовсе?
— Нескладно у нас больно с этим стариканом получается.
Шухов зажег сигарету, затянулся, сказал сердито:
— Мне вовсе не хочется оказаться в положении той бабы.
— Какой еще бабы?
— Помнишь, у Зощенко рассказ есть. «На живца», кажется, называется. Про бабу, которая в трамвае на лавке сверток забывала, ждала: не клюнет ли кто? Чтоб, значит, схватить жулика с поличным. Так вот и с Комаровым выходит. Если, конечно, не отвести его от греха. Разница между той бабой и нами только в том, что она не знала, кого вытащит, а мы знаем.
— Жалко вам этого паршивца? Он же нас с самого начала за нос водит.
— Не те слова, — сказал Шухов. — Мне лично старик не импонирует. Но зачем впутывать в довольно противное дело еще одного человека? Пусть скверного, пусть потенциально подготовленного к тому, чтобы украсть эти проклятые деньги. Комарова попутал бес жадности, как говорят. Не дать ему возможности совершить задуманное — значит сохранить его для семьи.
— Да за одни лживые свидетельские показания его под суд отдать надо.
— Ну, это ты, извини, не в ту сторону едешь. Переложи руль, не то в берег врежешься.
— Почему? — вскинул брови Кожохин.
— Потому что старик твердо стоит на своем: «Не знаю, не видал». Против него даже косвенных обвинений не выдвинешь. Это мы с тобой такие умники — догадываемся, что к чему. А факты где? Сидит у дома по ночам? Так он это объясняет вполне убедительно. Остаются в итоге одни психологические нюансы.
— Ладно, убедили.
— Вот и хорошо. Теперь следи дальше. У нас в наличии есть один-разъединственный способ уличить преступника: взять его с поличным. Другого я не придумал, к сожалению. Наши домыслы и косвенные улики — тьфу. Дунул — и нет их. Фото? Да тебя судья на сто метров не допустит с этим фото. Письмо Иванова матери Назарова? Справка из адресного стола? Какие из этих фактов выводы можно сделать? Да никаких. Ну, искал Иванов Назарова. Ну и что? Тысячи людей ищут друг друга. Фото курортное? Просто случайная встреча этого типа с Ивановым. Понимаешь, что рисковать нам нельзя. Да старик еще путается под ногами. Старик нам, кроме прочего, свободно может карты смешать. Явится одновременно с главным виновником — и весь наш план в трубу вылетит.
— Точно, — сказал Кожохин. — Значит, первое дело — старика отодвинуть.
— Да, — кивнул Шухов. — Намекнем ему недвусмысленно на кое-какие обстоятельства. Полагаю, этого урока ему до конца жизни хватит.
— Думаете, поймет?
— Больше чем уверен.
— С душком ваша профилактика, Павел Михайлович. — Кожохин укоризненно покачал головой. — Я бы, наверное, все-таки подловил старичка.,
— Мне его старуха понравилась, — хмыкнул Шухов. — С ухватом она здорово управляется.
— Опять парадоксы?
— У тебя скверный характер, Иван Петрович. Настырный, как у дятла. Долбишь и долбишь в одну точку.
— Так ведь работа такая…
— А что с Мокеевой? — спросил Шухов.
— Пока статус-кво. Работает в киоске, живет на прежней квартире.
— Этот тип возле киоска по-прежнему крутится?
— Как заведенный. По два раза в день мимо проходит. Иногда даже нахально газетки покупает.
— Ждет?
— Да. — Кожохин кивнул. — И удивляется, наверное, нашей медлительности.
— Глуп он все-таки, — сказал Шухов. — Не находишь?
— Как вам сказать? Когда дело начинали, не находил. Кроссворд знатный он нам поднес.
— И тем не менее он. глуп, — упрямо произнес Шухов.
— Задним числом мы все умные. Вы, я вижу, на минорный лад настраиваетесь. Рановато.
— Спать хочется, — сказал Шухов, потягиваясь. — Возня эта надоела до чертиков.
— Размагнитились? К Эде сходите, он вас подправит.
— К Эде я не пойду. Значит, так. Комарова предупреждаем. Мокеева должна исчезнуть из киоска на время. Это будет сигналом для убийцы. Откроем ему дорогу, так сказать. Теперь давай план засады разработаем.
С планом они кончили быстро. Члены оперативной группы получили задания. Охрана дома снята. Пустую коробку Шухов водворил на прежнее место в первую же ночь. Кожохин инсценировал арест Мокеевой, он же беседовал со стариком Комаровым. Хитрый старикан, как и предполагал Шухов, крепко струхнул, когда ему намекнули, что было бы неплохо, если бы он поменьше шарил глазами по крышам дворовых построек.
— А чего? — начал было он. — Дом-от мой аль нет?
— Дом-от твой, — передразнил его Кожохин. — Вот и возись в нем, ремонтируй. А по двору по ночам не шляйся. Понял? Уборной пока тоже не пользуйся.
— А чего?
Кожохин строго посмотрел на старика. Тусклые ледяшки Комарова, казалось, не выражали ничего. Но Кожохин все-таки понял: знает хрыч, видел он утром убийцу. Но не скажет об этом никому и никогда. Подумал: «И такую сволочь спасаем!»
— Ну как? — спросил его Шухов. — Уяснил старичок ситуацию?
— Уяснил, — буркнул Кожохин. — Даже денег на ремонт не потребовал.
— И то харч, — усмехнулся Шухов. — С Мокеевой в порядке?
— В порядке. Отвез я ее к сестре своей. От объяснений воздержался.
— Ну?
— Все как задумано. Одно смущает: три дня прошло, а толку нет. Вдруг он решит суда дожидаться?
— Не вытерпит. В доме ремонт идет. Он же это видит. Мало ли что может случиться? Надумает Комаров уборную рушить — и пропали денежки. Он это понимает. Мираж золотой ему покоя не дает. Придет, не волнуйся.
Прошло пять дней, а он не появился. Теперь и Шухова стали одолевать сомнения. Все ли сделано правильно? Кожохин, встречаясь с ним, обменивался пустопорожними фразами. Оба, словно сговорившись, молчали о главном, которое волновало все больше. Первым не выдержал Кожохин:
— Арестуем его. Расколется на допросе — и вся недолга. Фото покажем. Убедим, одним словом.
— Улик нет, — вздохнул Шухов. — Отопрется.
— Билет в Сочи, — напомнил Кожохин.
— Это не то, — отмахнулся Шухов.
— Алиби разрушим.
— Чушь. Без его признания ничего не докажешь. Не подкопаешься.
— Неужто так прочно?
— А ты как думаешь?
— Сделаем еще попытку? Вдруг что-нибудь прояснится.
— Испортим только все. Надо ждать.
— Штучка, — сказал Кожохин. — В жизни бы никогда не подумал, что может такое дело достаться.
— В жизни еще и не такое бывает. Я, между прочим, все время думаю: не допустили ли мы где ошибки?
— Ну?
— Вроде все чисто.
— Значит, он суда ждет. Чтобы наверняка.
— А я думаю, что он просто трус. Жадная, трусливая дрянь. Он и деньги сразу не унес, потому что струсил в последний момент.
— Нож тем не менее не бросил.
— С ножом проще. Он, когда обратно уходил, мог нож в землю воткнуть.
И еще ночь миновала, не принеся никаких новостей. И еще несколько дней прошло в томительном ожидании.
Убийца появился на десятые сутки, перед рассветом. Он медленно прошел по спящей Тополевской улице, прошел не оглядываясь, не торопясь. Постоял у назаровского дома, опершись рукой о штакетник, как будто к чему-то прислушиваясь. Потом оторвался от изгороди, двинулся дальше по улице. Тявкнула собака в соседнем дворе. Он ускорил шаг. Серая тень надолго скрылась в овраге. Кожохин уже стал думать, что убийца больше сегодня не появится. Но темная фигура вынырнула вновь. На этот раз человек шел быстро. У дома он уже не остановился, растворился в темноте. Кто-то из сидевших в засаде вздохнул. Послышался шепот: «Неужели не придет?» Кожохин тихо шикнул: «Молчи».
Минут через пять человек вернулся. Скрипнула решетчатая калитка, он скользнул во двор, решительным шагом направился к уборной, снял с крыши коробку…
Два ярких луча вонзились ему в лицо. Клацнул затвор фотоаппарата. Строгий голос сказал из темноты:
— Стоять на месте!
Но человек не захотел стоять. Он ойкнул, выронил коробку, рванулся в сторону… И забился в сильных руках.
Кожохин поднял ненужную уже теперь коробку и через огороды двинулся к машине, стоявшей на соседней улице. Убийцу, обмякшего, растерянного, подвели к другой. Двое сели рядом с ним. Третий сел к Кожохину. Хлопнули дверцы, взвыли моторы.
— Свяжитесь с дежурным, — сказал Кожохин шоферу. — Пусть позвонит Шухову.
— Что передать? — спросил шофер, включая рацию.
— Да вот это самое и передайте.
Три часа сорок минут… Бежит секундная стрелка по белому кругу, отщелкивая время. Сидит Назаров, думает свою тягучую думу… Мчится по городу машина, останавливается на углу. До назаровского дома отсюда минута ходьбы. Вылезает из машины человек, делает первый шаг… Три часа сорок одна минута. Стук в дверь. Знает человек, ждущий за дверью, что не спит Назаров. Знает он, как ответить на вопрос: «Кто там?» Все у этого человека продумано, все рассчитано до секунды. А может, не все? Бежит стрелка. Назаров слышит стук, идет открывать. В голове ворочается недовольная мысль: «Рано приперся старый черт». Человек стоит за дверью, ждет вопроса: «Кто там?» «Телеграмма», — скажет он и назовет фамилию матери Назарова, чтобы не испугать, чтобы все задуманное сошло гладко.
Но дверь открывается без вопроса. «Все равно», — мелькает мысль у того, кто за ней… Короткий взмах рукой. Недоуменный, полный боли взгляд Назарова, стук тела, падающего на пол.
Нож — в чехольчик, припасенный заранее. Руки должны быть чистыми. Взгляд на тело. Не шевелится Назаров. Кончились его размышления, кончилась никому не нужная жизнь, которую он истратил вхолостую, гоняясь за золотым миражем. А теперь вот над его телом стоит второй, которому тоже видится золотой мираж.
Три часа сорок одна минута… Убийца перешагивает через неподвижное тело, надевает перчатки, подходит к телефону, набирает номер. В трубке слышится мелодичный женский голосок.
— Привет, Галочка, как живется? — бодро говорит убийца. — А мы уже готовы… Звони клиенту… Выезжаем…
Он кладет трубку на рычаг. Ждет. Бежит секундная стрелка по циферблату, нервы напряжены до предела. Звонок. Убийца засовывает в рот вынутый из кармана кусок хлебного мякиша, глухо говорит в трубку:
— Назаров у телефона… Спасибо, буду ждать на улице.
Вчера вечером он тем же голосом заказал от имени Назарова такси.
Три часа сорок пять минут… Быстро ходит убийца по комнатам. Аквариум — вдребезги. «Только бы не забрызгаться». Коробку — аккуратно к выходу. Пусть постоит рядом с трупом. Книги с полки — на кровать. «Лучше гореть будет». Из платяного шкафа извлекается чемоданчик, небрежно ставится на стол. «Чего в него покидать? Ага, рубашку, еще что?» Взгляд на пиджак: «Не забыть про билет. Где он его держит? Здесь? Ага. На-ка тебе до Сочи. А этот куда? В Курск? На кой черт он собрался в Курск? Так куда же его деть? Да пусть горит… Теперь канистру». Жирной струей льется керосин на кровать, на книги, на пол. Чиркает спичка. Дверь на замок, коробку с деньгами — на крышу уборной. «Никто не допрет. Возьмем потом».
Три часа сорок девять минут… Теперь скорей к машине: «Нож? А, хоть так». Удар каблуком, орудие убийства исчезает в земле. Пустынна Тополевская, спит улица. Только старик Комаров, прижавшись к забору, пялит свои изумленные стекляшки на человека, спрятавшего что-то на крыше уборной. Он еще думает, что это Назаров прячет: трудно в предрассветной тьме различить человека. Он еще думает, не двигаясь с места, а к дому уже подъезжает такси. Шофер, девять минут назад включивший радио, болтает с диспетчером.
Четыре часа… «Слушай, Галя, дом-то горит…» Четыре часа… Инсценировка окончена…
— Так, — говорит Шухов. — Вы предупредили вахтера гаража, чтобы он разбудил вас без двадцати четыре. С вечера подвели часы. И фактически встали в три часа тридцать минут. Как вам удалось обмануть вахтера?
— А у него не было часов. Он по моим будил.
— Затем вы сделали вид, что звоните диспетчеру. На самом же деле позвонили только из квартиры убитого. Точно без двадцати четыре?
— Может, с минуту разница была.
— Признаете ли вы, Загоруйко, что, готовя преступление, вы рассчитывали свалить вину за убийство на Мокееву?
— Не все ли равно? — глухо отвечает Загоруйко. — Мне алиби было нужно.
— Вы следили за Мокеевой? За Назаровым?
— Да. Знал, что они уезжать собираются.
На стол ложится фотография. Два улыбающихся лица. «На память о Ялте».
— Когда познакомились с Ивановым?
— В конце февраля. В Ялте. Он узнал, что я собираюсь работать в этом городе, и стал меня уговаривать.
— Вы знали, что за птица Иванов?
Знал ли он? Догадывался сперва. Но он и сам готов был стать такой же птицей. Он очень хотел красиво пожить. «Надоело крутить баранку», — пожаловался как-то Иванову. Тот пьяно вытаращил глаза: «А хочешь помогу?» — «Как?» — «Добрый я теперь стал, — сказал Иванов. — Постарел, подобрел, руки слабнут. А то я бы тебе показал кукиш в кармане». Он захохотал. Потом резко оборвал смех. «Вот так. Я тебе подскажу, как золотую рыбку поймать». На другой день, уже трезвый, Иванов продолжил разговор: «Куманька одного знаю. Видел я, как он аквариум чистил. Адресок его долго доставать пришлось. Сотню писем, наверное, по стране пустил, фронтовым дружком представлялся. Очень уж крепко он в печенки мне въелся. Съездил недавно туда, посмотрел: живет куманек. Походил я возле дома, поприкидывал, как мне лучше его за жабры взять. И совсем было надумал, как деньги взять, да несчастье со мной случилось: сердечный приступ в гостинице приключился, в больницу лег. Вот и пришлось отложить операцию. А теперь ты мне нужен. Не бойся. Выпотрошить его раз плюнуть. Будет молчать. А это самое главное».
— Опасно, — сказал Загоруйко.
— Брось. Я тебе подскажу, как оформить. Мозги у меня, слава Богу, работают. Только не вздумай отрываться. Влипнешь.
В марте этот разговор был. А в апреле умер Иванов. Инфаркт. И слова его оказались пророческими. Влип Загоруйко. Соблазнил его легкий куш, заворожила золотая мечта, затуманила. На мокрое дело пошел.
Шухов ведет допрос. В протокол ложатся слова, складываются в скупые фразы. Где-то на Тополевской бродит старик Комаров. Жалко старику, что не узнал даже, какие вещи в коробке на уборной лежали. Большой цены, наверное, раз человек на убийство решился. Жалко старику: могли ведь и ему достаться. Страшно старику: чуть не попался на крючок. И жалко и страшно. Бродит призраком по двору в пиджаке своем несуразном, в зеленой широкополой шляпе, шевелит губами, шепчет. А что шепчет, не разобрать.
Шухов ведет допрос. Первый допрос убийцы. Будут еще. Но главное уже ясно. За окном встает осенний неяркий рассвет. Подступает усталость. Надо кончать. Кожохин собирает бумаги. Говорит задумчиво:
— Одного мы так и не узнаем.
— Чего же? — лениво откликается Шухов.
— Да вот: зачем Назаров в Курск собирался?
— А к чему нам это?
— Для полноты картины.
— Ну, она и так ясна. Просто Назарову надо было на время оторваться от Лизы, чтобы деньги вынуть из аквариума. Он и надумал в Курск поехать. Не к Иванову же в гости он собирался.
— А может, и он Иванова искал?
— Ну, это ты уж слишком. А я спать хочу. Хватит умствовать. Пошли, что ли?
— Пошли, — сказал Кожохин. — Я тоже не прочь вздремнуть часиков двенадцать.
— Вы что же, хотите впутать меня в эту историю с мертвецом?
Он швырнул недокуренную сигарету в угол. Окурок подкатился под тонконогий столик, на котором лежал старинный альбом для фотографий, и оказался в опасной близости к комку бумаги. Мне это не понравилось: я пришел сюда вовсе не затем, чтобы тушить пожары. А еще больше мне не понравилась фраза о мертвеце. И я шагнул к столику, намереваясь наступить на горящую сигарету и заодно полистать альбом, но из этого ничего не вышло. В моей голове вдруг что-то взорвалось, и я надолго провалился в мягкую ватную темноту…
Он швырнул сигарету, он встревожился, когда я заговорил об альбоме, этот молодой человек в синих джинсах и с локонами до плеч. Он был высок, тонок, немного женствен. Может, это локоны делали его таким. А может, он еще не успел оформиться в мужчину, хотя лет ему было уже за двадцать пять. Впрочем, это не мешало Вите Лютикову претендовать на звание современного Дюрера или Тициана. Я сразу смекнул, что имею дело с гением, хотя вообще-то до Вити Лютикова мне не доводилось общаться с гениями, бывать в их жилищах и мастерских. Гении обычно проходят по другим ведомствам. Кроме того, мне было известно, что наш Заозерск еще не явил миру ни Сурикова, ни Пикассо. Но вряд ли это обстоятельство следовало брать в расчет: гений мог родиться в любой момент. «И кто знает, — думал я, увидев последнее Витино творение, — кто знает, может, он уже родился…»
Называлась Витина картина несколько неожиданно: «Спроси ее». Сначала я даже не понял, кого нужно спрашивать, потому что увидел на полотне только веник, сляпанный из разноцветных пятен. Потом, приглядевшись, стал различать девицу. Посажена она была столь ловко, что я мог одновременно лицезреть ее улыбку анфас и тугой ситцевый зад. Загадочная поза не давала мне покоя до тех пор, пока я не сообразил, что художник заменил позвоночник девицы винтом и искусно задрапировал его цветастым платьем. От этого винта и закрутился наш разговор. Витя снисходительно растолковал мне, что винт — это прогресс, движение вперед от той статичной мазни, какой баловались разные назарейцы, кубисты и импрессионисты. Этот юноша бледный развернул передо мной потрясающую картину эволюции живописи от примитивного двумерного пещерного рисунка к перспективе, пространству, а затем ко времени. «Винт в спине девицы, — сказал Витя, — и есть попытка всадить убегающее время в холст». Здесь я, честно говоря, кое-чего не сумел понять, видимо, потому, что думал о другом; но главное тем не менее постиг: Витя на четвертом измерении не остановится. В его, пользуясь словами поэта, горящем взоре пылали отблески вселенских катастроф.
И еще тревога…
Нет, я не хотел впутывать его в историю с мертвецом. Но повел себя неосторожно: повернулся спиной к двери тогда, когда этого делать не следовало. Конечно, всего не предусмотришь. Однако, как справедливо заметил мой начальник Бурмистров, мозги даны человеку, чтобы ими шевелить, а если я, Зыкин, воображаю, что это привилегия мыслителей, то тут я глубоко заблуждаюсь.
В чем-то он прав. Шорох за дверью я слышал, но его происхождение ассоциировалось у меня с Витиными домочадцами. Я не знал, что Витя уже несколько дней живет в доме один, что его родители гостят у знакомых в соседнем городе. И потом меня отвлек альбом, этот толстый альбом, похожий скорее на причудливую шкатулку или ларец. Четыре латунных шарика, хитроумно пришлепнутые по углам нижней крышки, играли роль ножек. В верхнюю крышку неизвестный мастер вмонтировал овальное стекло. Из-под него таращил наивные карие глазенки пастушонок в нарядном зеленом кафтане и тирольской шляпе с пером. Переплет альбома был обтянут коричневой тисненой кожей, створки снабжены металлической пряжкой-застежкой, обрез позолочен. Альбом поражал своей чопорной монументальностью; ему было, по-моему, лет сто, не меньше, но выглядел он на удивление новеньким, словно время обошло его стороной.
Я смотрел на альбом, и мне что-то мерещилось. Что-то зыбкое, туманное, но определенно связанное с другим местом, другой квартирой, в которой я был накануне визита к Вите, и с другим человеком…
Фамилия человека была Астахов. Родился он в Москве накануне Великой Отечественной войны; там же окончил художественное училище. В Заозерске Астахов несколько лет работал в театре, оттуда ушел ретушером в газету, а с год назад уволился из редакции и ударился в отхожий промысел — стал украшать колхозные Дома культуры и клубы копиями полотен мастеров и панно собственного изготовления. Водились у него деньги, водились приятели, была женщина.
В пятницу, 17 мая, Астахов проводил свою возлюбленную в Крым. Лира Федоровна Наумова взяла очередной отпуск в музее, где работала младшим научным сотрудником, и отбыла в «Массандру». Субботу Астахов провел дома, а в воскресенье ушел куда-то с утра и вернулся лишь вечером. Вернулся вдрызг пьяным и из собственной постели без пересадки отправился на тот свет. Причиной смерти, как было сказано в заключении патологоанатома, явилось отравление бытовым газом. В протоколе осмотра места происшествия указывалось, что «ручка правой горелки газовой плиты находится в положении «включено», что в том же положении «зафиксирована ручка духовки». Левая горелка была выключена, а на конфорке «обнаружен зеленый кофейник без крышки, покрытый коркой засохшей кофейной гущи». В переводе на обычный разговорный язык это могло означать, что пьяный Астахов решил вскипятить кофе, но не уследил за ним. И когда жидкость полилась через край, он, вместо того чтобы снять кофейник с огня, принялся крутить ручки. И вертел их все подряд, пока огонь не погас. Затем лег спать, не заметив, что два крана на плите остались открытыми. Газ тек всю ночь, заполнил однокомнатную квартиру и где-то под утро потек на площадку. Жильцы всполошились часов в пять, опергруппа прибыла в половине шестого вслед за аварийной службой горгаза.
Несчастный случай… Никаких данных, опровергающих это предположение, эксперты не получили. Другие же версии казались слишком хитроумными, чтобы быть верными. Волновали они лишь одного человека — нашего стажера Петю Саватеева. «Проще было снять кофейник с огня, — рассуждал он, — а не крутить ручки. Есть рефлексы, — говорил он, — которые никакая выпивка не может отшибить. Ни один пьяный, — утверждал он, возвратясь ночью домой, не станет искать выключатель света в кармане, а будет шарить рукой по стене…» Ну и так далее в таком же роде. Словом, недорого стоили они, эти Петины умозаключения.
Было три часа дня. К этому времени астаховская квартира опустела. Уехали эксперты, фотограф и врач. Труп увезли еще раньше. Ушел Бурмистров. Мой начальник — принципиальный противник механизированного передвижения: машиной пользуется лишь в исключительных случаях. Однако усиленные занятия ходьбой не помогают ему обрести спортивную форму. А может, он к этому и не стремится, не знаю.
Он ушел. Рассосались любопытные, с утра толпившиеся у подъезда. В квартире остались мы с Петей Саватеевым да еще понятые, томившиеся на стульях, стоящих рядком у стены. Я дожидался возвращения следователя прокуратуры Лаврухина, который снимал показания с соседей Астахова. Петя вопросительным знаком торчал за моей спиной, рассуждая на тему: убийство — самоубийство — несчастный случай, и мешал мне думать о более приятных вещах. Меня мучил голод, а Петю комплекс Шерлока Холмса. Взаимопонимание было, таким образом, исключено, и Петя, сообразив это, удалился на кухню. Звонка он не услышал, и поэтому впустить в квартиру, а затем и в дело Валентину Григорьевну Цыбину судьба предоставила мне.
У Вали была фигурка гимнастки и прическа, о которой я не могу сказать ничего, кроме того, что она шла Вале. На ней было светлое платье неопределенного цвета, и оно тоже шло Вале. С ее плеча на длинном ремешке свисала черная сумка, формой своей напоминавшая месяц на ущербе.
Увидев меня, Валя сделала большие глаза, отступила на шаг и удивленно спросила:
— Простите, но я хотела бы видеть Николая Ивановича…
— Заходите, — предложил я. Она несмело переступила порог прихожей. По ее лицу пробежала тень: я понял, что она почувствовала что-то неладное.
— Николай Иванович дома?
Я провел ее в комнату и сказал:
— Нет, а вы кем ему приходитесь?
Понятые завозились на стульях. Из кухни выскочил Петя. Валя недоуменным взглядом обвела комнату, понятых, Петю, потом обратилась ко мне:
— Что здесь случилось?
— Вы не ответили на мой вопрос, — напомнил я, бросив предостерегающий взгляд на Петю, так как уловил, что он уже раскрыл рот, чтобы сообщить гостье, что именно здесь, по его мнению, происходит.
— Что? — спросила она растерянно. — Что я не ответила?
Я повторил вопрос.
— Никем, — сказала Валя. — Никем я ему не прихожусь. Просто мы знакомы с Лирой… И я… Простите, но вы так странно спрашиваете… И почему здесь все засыпано пудрой?
— Это не пудра, — возразил я. — Ответьте, пожалуйста, кто вы и зачем сюда пришли?
Она ответила. Она сказала, что работает завлитом в театре, что хорошо знакома с подругой Астахова Лирой Федоровной, что подруга два дня назад уехала в отпуск: а вчера, в воскресенье, ей позвонил Астахов и попросил зайти. Они назначили время и вот…
— О чем он хотел говорить с вами?
— Не знаю. — Валя пожала плечами. — Сказал, что ему со мной необходимо поговорить. И все…
Я посмотрел на нее в упор. Валя не смутилась.
— Н-да, — протянул я многозначительно. — Так мы ни до чего не договоримся…
Валя снова пожала плечами и повернулась к дверям. Она явно не желала договариваться о чем-либо со мной. Но я не смог расстаться с ней так скоро, у меня было много вопросов к Вале, и я встал на ее пути.
— Подождите, — сказал я сердито. — Человек, которого вы хотите видеть, умер сегодня ночью…
— Умер? — повторила она недоуменно. — Как это — умер?
— Обыкновенно, — буркнул я. — Умер.
— Ужасно, — сказала Валя. Теперь ей расхотелось уходить. Она села на стул и сложила руки на коленях. Так, говорят, сидят в классе прилежные ученицы. И Валя повела себя, как и подобает прилежной ученице. Она без запинки ответила на все мои вопросы. Она была на вокзале, когда Астахов провожал Лиру в Крым. Нет, она не заметила ничего странного. Проводы были веселыми, Астахов шутил, говорил, что скоро сам поедет в Крым. С вокзала Валя и Астахов уехали разными автобусами. Нет, они ни о чем серьезном не говорили. Звонок Астахова в воскресенье удивил Валю. Нет, она решительно не представляет, о чем хотел говорить с ней Николай Иванович.
— Мы ведь едва знакомы, — заметила Валя задумчиво.
— Кто еще провожал Лиру Федоровну?
— Никто…
Так вот и тек этот разговор — долгий и довольно скучный. Не много он нам дал.
Валины показания косвенно подтверждали версию о несчастном случае. Самоубийством в астаховской квартире уж никак не пахло. На инсценировку несчастного случая картина тоже не была похожа. Но тем не менее в этой смерти была одна загадка, которую нам не удалось разгадать ни в тот день, ни в последующие: мы не смогли установить, с кем и где пил Астахов в воскресенье. Ответить же на этот вопрос было необходимо. Поэтому Лаврухин поручил мне заняться поисками таксиста, который привез Астахова домой. Найти шофера удалось довольно легко. Он рассказал, что взял Астахова на остановке возле ресторана «Центральный». Художник, по выражению водителя, «подошел на бровях», с трудом выговорил адрес и все пытался рассказать что-то смешное, но что именно, понять было невозможно.
— Сильно косой он был, — сказал водитель. — Старушку какую-то поминал. Не то пил он с этой старушкой, не то хоронил ее…
В ресторане я тоже узнал немного. Бородатый швейцар и гладкий, словно только что отутюженный метрдотель знали Астахова по прежним посещениям. Но вечером в воскресенье он в ресторане не появлялся. «Утром был, — сказал метрдотель, — завтракал в обществе молодого человека, тоже художника. Сидели недолго, минут тридцать, спиртного на столе не было. Молодой человек ушел первым. Астахов четверть часа спустя».
Да, на дорожке, которая привела меня утром во вторник к Вите Лютикову, не стояло никаких предупреждающих знаков. Некому было их поставить за ночь. Валя Цыбина, впрочем, могла бы это сделать. Но она не захотела…
Новый Пикассо жил на иждивении папы-бухгалтера и мамы-экономиста в довольно милом особнячке на окраине Заозерска. Чадолюбивые родители отдали ему под мастерскую крытую веранду позади дома. Предварительно ее слегка переделали: часть крыши и стена, выходящая в сад, были застеклены.
На веранду можно было попасть как из комнат, так и со двора. Я прошел со двора, не заходя в дом. Витя стоял перед мольбертом, раздвинув ноги циркулем, и мыслил. Мое появление было встречено без энтузиазма, поэтому, чтобы создать дружественную атмосферу и достигнуть взаимопонимания, я начал разговор издалека, с пристрелочных фраз об искусстве и о жизни вообще. Пока предметом обсуждения была девица с винтом и живопись четырех измерений, Витя вел себя снисходительно-величаво. Он крепко верил в свою предназначенность. Он был чужд сомнениям, но в мою задачу и не входило поселять их в Витиной душе; я пришел к нему затем, чтобы задать несколько вопросов, не имеющих отношения к искусству, и не ждал никаких сюрпризов, называя Вите фамилию Астахова. Не ждал и поэтому чуть-чуть растерялся, когда он швырнул сигарету под столик…
Он швырнул сигарету, а у меня в голове что-то взорвалось, и я надолго провалился в мягкую ватную темноту…
Когда я открыл глаза, то увидел расчерченное в крупную клетку голубое майское небо. В голове не меньше сотни гномиков стучали молоточками по звонким наковальням, и я вынужден был опять закрыть глаза. Открыв их через минуту, я вновь увидел клетчатое небо.
Оно мне кое о чем напомнило…
Попытка поднять голову и оглядеться не удалась: гномики, засевшие в башке, сразу осатанели. Я подтянул ставшее непомерно тяжелым тело к стене, оперся на нее спиной. Сидеть так было неудобно, но встать на ноги не хватало сил.
Наконец гномики немного притихли. Только в затылке осталась тупая ноющая боль, да по шее ползло что-то липкое и теплое. Я уже знал что. Справа от меня на полу виднелось красное пятно. Некоторое время я тупо созерцал его, потом перевел взгляд на столик.
Альбома там не было.
Я подтянулся повыше и, цепляясь руками за стену, встал на ноги. Голова кружилась, но на ногах я почувствовал себя увереннее, хоть и не понимал, на кой черт эта уверенность мне сейчас нужна. Вторичного нападения вряд ли можно было ожидать, все плохое, что могло случиться со мной в этом доме, уже случилось. Меня еще никогда так жестоко не били по голове. Это чертовски неприятно, когда тебя ни с того ни с сего лупят по голове. Но еще неприятнее сознавать, что ты что-то прошляпил. Пока я знал только одно: я прошляпил человека за дверью.
Над головой назойливо ныла муха. Я прогнал ее, и она улетела к опрокинутому мольберту и уселась почистить крылышки на щеку девицы с винтом.
«Спроси ее»…
Да, Зыкин, не ждал ты сюрпризов и трагических глаз…
Я постоял с минуту, прислушиваясь к тишине и соображая, что делать дальше. Машинально открыл дверь, ведущую в дом. О Вите я в этот момент не думал. А он был тут, совсем рядом. Несостоявшийся Пикассо лежал навзничь посреди комнаты, служившей, вероятно, гостиной, — лежал, раскинув руки и разметав русые локоны по желтому полу. Увидев его, я даже не удивился. Гномики, бесновавшиеся в голове, не позволяли мне ни удивляться, ни вообще оценивать происходящее. Я постоял в тупом недоумении, потом опустился на колени. Подцепил руку Вити у запястья. Пульса не было. Заглянув ему в глаза, я понял, что дело дрянь, что Витя уже пересек ту границу, около которой я только что побывал.
Оставив Витю, я вышел на крыльцо. Улочка выглядела пустынной. В пыли, на самой дороге, нежились куры, разомлевшие от жары. В доме напротив шла стройка. На таких тихих окраинных улочках всегда кто-нибудь строится. Люди, обитающие на окраинах, сплошь и рядом не удовлетворены своим жилищным положением, их раздирают желания жить шире, и они то и дело хватаются за топоры и пилы, чтобы раздвинуть стены родовых или благоприобретенных гнезд.
Чернявый мужичок средних лет прилаживал оконную раму. Он охотно откликнулся на мой призыв и, загребая пыль сапогами, перебрался через дорогу. Окинув меня подозрительным взглядом, мужичок собрался было потолковать на отвлеченные темы; но я был к этому не расположен и, показав ему удостоверение, спросил, где ближайший телефон. Мужик ткнул растопыренной пятерней куда-то в конец улицы и уставился на меня в ожидании пояснений. Они не замедлили последовать и привели мужичка в состояние растерянности.
— Это что же выходит? — осведомился он, рассматривая меня.
— Уже вышло, — заметил я. — Ты понял, что нужно сделать?
— Напиши номер, — сказал он. — А то еще забуду ненароком.
Я нацарапал номер на клочке от пачки сигарет и протянул бумажку мужичку.
— Скажешь, Зыкин ждет… Скажешь, что все очень серьезно… Скажешь…
— Ладно, — пообещал чернявый. — Скажу уж…
— И ни с кем не болтай, — предупредил я. — Позвонишь, сразу шагай обратно. Разговор к тебе есть…
Он ушел, а я стал думать, как ко всему этому отнесется Бурмистров. От него не отобьешься лукавой фразочкой о том, что от случайностей никто не застрахован. Странно, что я об этом думал в то самое время, когда за спиной у меня лежал мертвый Витя Лютиков. Странно, но я думал об этом. И еще об альбоме. Я вспомнил, что мне мерещилось, когда я смотрел на этот альбом. В квартире Астахова на прикроватной тумбе валялась раскрытая книжка в черном коленкоровом переплете. Старинная книжка с оторванным титульным листом. Неизвестный мне автор повествовал о приключениях какого-то капитана Хватова, который шлялся по городам и весям далекой Индии в паре с ручным гепардом и не то искал, не то старался забыть свою возлюбленную. Попутно он пугал местных раджей и делал еще что-то, что трудно было понять с маху. Да и не нужно было, вероятно, потому что ни капитан Хватов, ни его гепард явно не стыковались с тем, что произошло в квартире Астахова. А вот книжка и альбом стыковались. В книжке вместо закладки лежала фотография с картонной подложкой. Со снимка смотрела красивая женщина, а надпись на подложке извещала, что дама эта снималась в фотоателье В. Е. Коркина в С. — Петербурге, на Невском проспекте.
Увидев альбом, я подумал о фотографии…
Мужичок вернулся минут через десять и присел рядом со мной на крылечке.
— Ты не заметил, — спросил я, — кто выходил отсюда?
— Работал я, — сказал он, подумав. — Но вроде девка какая-то выбегала.
— Давно?
— Да, может, с час будет. Или меньше чуток… Работал я…
— Ты вспомни хорошенько, — попросил я. — Может, знаешь ее… Нужно это, понимаешь?
— Чего ж не понять. Только не глядел я… Пробежало что-то, это верно, помню. А знаю не знаю, этого не скажу. Ходят к нему всякие. И девки, бывает, ночуют.
Он помолчал, потом спросил осторожно:
— Можно, я на Витьку погляжу?
— Наглядишься еще, — пообещал я. — Родителей его знаешь?
— Здороваемся… Люди как люди. Без рогов…
— Давно они тут?
— Годов двадцать. Витьку-то, покойника, я вот таким помню.
Он показал рукой, каким он помнит Витьку. Отзывался он о Витьке как-то пренебрежительно.
— Тебе, я смотрю, парень не сильно нравился…
— Нехорошо, конечно, про мертвого, — сказал он задумчиво. — Но струи в нем не было. Я вот, к примеру, знаю, что ежели дом леплю, так он и мне, и детям моим нужен. А Витька как цветочек рос. Лютик, одним словом. Ты меня понимаешь, инспектор?
— Не так чтобы, — признался я.
— Лучше не объясню. Ну, вот с капустой такое случается. Кочан не завяжется — она и попрет в лист… Точь-в-точь, как волосатики нонешние. Все у них в волос уходит, все соки. Потому и худые. Замечал, поди?..
Я усмехнулся.
— Значит, по-твоему, Витя в лист рос?
— Ну да. Не пойму только, почему убили его… За так ведь не убивают.
— Бывает и за так, — сказал я.
— На улице бывает, в драке пьяной тоже. А тут его, видать, кокнули с соображением, потому что и тебе заодно приложили. Выходит, запутался в чем-то Витька. А в чем он, цветик этот, мог запутаться, я и ума не приложу. С другой стороны, ежели ты к нему пришел… Не зря ведь пришел…
Хитрый мужичок от рассуждений незаметно подкрался к вопросам. Отвечать на них у меня не было охоты, да если бы и была, нечего мне было сказать мужичку. А Витю он, кажется, понимал. Его оценки не противоречили моим мимолетным впечатлениям. И в то же время…
«За так не убивают»…
— Ночуют, говоришь, тут, — сказал я. — А родители как? Не препятствуют?
— Так ведь это когда бывает. — Он прищурился и косо глянул на меня. — Это когда их дома нету…
— Сегодня, например…
— Не знаю, — неохотно ответил мужик, затаптывая окурок.
Я понял, что он врет, но не стал настаивать. Я не удовлетворил его любопытства — он платил той же монетой. Или просто не хотел мужик ни на кого наговаривать.
— Про девку не вспомнил? — поинтересовался я.
— Работал я, — сказал мужик сердито. — Леший ее вспомнит… Может, то и не девка была, а вовсе парень…
Он замолчал. В конце улицы показалась машина. Гномики в моей башке стучали молоточками.
Производственная травма оказалась не настолько серьезной, чтобы надолго вывести меня из строя. Но несколько дней я все-таки провалялся в постели. Друзья навещали меня, принося служебные новости и кулечки с лакомствами. Жена ухаживала за мной, поила чаем и вела разговоры о разводе. Она говорила, что ее утомляет житье рядом с опасностью, не уточняя, впрочем, что при этом имеется в виду. Мне казалось, что я лично не представляю для нее опасности; а если меня когда-нибудь стукнут по голове чуть сильнее, то это, с одной стороны, будет чем-то напоминать развод, а с другой — никто из нас не гарантирован ни от дорожной катастрофы, ни от рядового падения с лестницы. Эта примитивная логика до нее почему-то не доходила. Мы мило препирались, а в перерывах я читал научно-фантастическую книжку, где герой последовательно превращался из мужчины в женщину, а потом снова в мужчину. Звали его не то Тыр, не то Мыр, но это в общем-то было не так и важно.
Наконец все это мне надоело: и беседы о разводе, и научная фантастика. Дождавшись в одно прекрасное утро ухода жены, я выбрался из постели и с помощью двух зеркал изучил свой затылок. Царапина на шее подсохла, а небольшая припухлость под волосами была почти незаметна. Били меня неким эластичным предметом, а рану на шее я заработал, уже падая на пол — ударился об угол столика. Относительно эластичного предмета, как мне доложил Петя Саватеев, в среде наших экспертов состоялась небольшая дискуссия, однако единого мнения выработано не было. Орудием убийства мог быть как железный прут, засунутый в резиновый шланг, так и что угодно другое, вплоть до дубинки. Предполагалось, что убийца Вити принес этот предмет с собой. Витины родители по крайней мере утверждали, что в доме ничего подобного не было. Об альбоме они тоже не имели понятия. Но каких показаний можно было ждать от этих людей? Им надо было прийти в себя, успокоиться хоть немного.
Криминалистическая экспертиза тоже мало что дала. Следов разных, мужских и женских, в доме Лютиковых было навалом. Отпечатков пальцев — куча. Но какие из них принадлежат убийце, и принадлежат ли — пойди разберись. Ко всему прочему альтернатива «парень или девка». Чернявый мужичок запутался окончательно, а других очевидцев найти не удалось.
В распоряжении следствия оказался некий загадочный предмет — маленький золотой кружочек, на котором с одной стороны был изображен воин с копьем, а на другой выцарапана надпись: «С любовью А. В.». Кругляшок этот выпал из кармана Витиных джинсов, но имел ли он какое-нибудь отношение к делу или нет, можно было только гадать. Лаврухин проконсультировался у директора местного музея Максима Петровича Сикорского. Золотая бляшка на языке археологов называлась брактеатом и представляла собой односторонний оттиск с монеты согдийских времен. Такие оттиски находят при раскопках могил зороастрийцев, манихейцев и прочих сектантов доисламского периода. Находят их в оссуариях, глиняных сосудах, куда зороастрийцы складывали кости своих покойников.
Сообщив Лаврухину эти сведения и заметив попутно, что в фондах заозерского музея ни оссуариев, ни брактеатов не имелось, Сикорский удалился восвояси. Петя Саватеев, присутствовавший при разговоре, немедленно заявил, что он готов лететь в Среднюю Азию, чтобы лично переворошить могильники древнего Пенджикента, а заодно все музеи Таджикистана, Туркмении и Узбекистана. Но Лаврухин холодно отверг Петино начинание, и Петя обиделся. С этой обидой, прикупив к ней коробку мармелада, он и явился ко мне. «Юмор какой-то, — сказал он, разрывая ленточку на коробке. — Ежу понятно, что золотишко краденое. Старик не желает понимать очевидные вещи».
Он ждал сочувствия. Он его не дождался, хотя и съел весь мармелад. Поняв, что разговора о вещах очевидных у нас не получится, Петя перешел к вещам менее очевидным и попытался дедуктивно разрешить вопрос: почему меня стукнули один раз, а Витю измолотили до смерти? «Тут обязательно должен быть смысл», — говорил он, округляя свои и без того круглые и карие, как у пастушонка на альбоме, глаза. Я успокоил Петю, подтвердив, что смысла тут действительно вагон и маленькая тележка. Ушел он от меня сытый и морально удовлетворенный.
Проводив Петю, я подумал, что и впрямь пора выздоравливать.
Бурмистров критически оглядел меня и приветственно погремел черным пластмассовым стаканчиком с карандашами. Есть у него такая привычка — греметь стаканчиком. И вскользь поинтересовался:
— Закрыл больничный?
Я кивнул и присел на свое любимое место — у окна. В кабинет плыла совсем не майская жара в смеси с запахами бензина и расплавленного асфальта. Внизу, под окном, чихал и плевался мотор катка: заозерский горкомхоз торопился отрапортовать об успешном завершении месячника по благоустройству. В чахлом скверике напротив управления мальчишки играли с лопоухим щенком. Неподалеку от них скучала на зеленом сундучке мороженщица в белом халатике. Вдали, за деревьями, золотились луковицы церквей.
— Надумал что-нибудь, пока лежал?
— Саватеев надумал. Сожалеет, что меня не прикончили.
Бурмистров покосился на меня и посоветовал не тянуть с рапортом.
— Оправдываться можно? — спросил я.
— В разумных пределах.
Лицо у него было в этот момент кислое, и я подумал, что неприятности не закончились для меня ударом по голове. Так оно в общем и вышло. Бурмистров в сущности-то мужик добродушный и покладистый. Но то, что произошло со мной в Витиной мастерской, выходило за рамки его понимания, и он сообщил это мне в подобающих случаю выражениях, а потом и поинтересовался, что же я все-таки надумал, пока лежал. Я промямлил что-то насчет альбома и той фотографии, которую мы обнаружили в квартире Астахова. Бурмистров прищурился.
— И что же? — спросил он.
Я закусил губу и посмотрел в окно. Мотор внизу чихнул в последний раз и заглох. Чубатому мотористу надоело, видимо, возиться с упрямым механизмом, и он, вытерев руки ветошью, вразвалку двинулся через улицу в сквер. Там бухнулся на траву возле продавщицы мороженого, и они весело заговорили. Слов я не слышал, но догадаться, о чем разговор, было нетрудно: в сквере расцветала любовь.
— И что же? — повторил Бурмистров.
— Ничего, — сказал я, отворачиваясь от окна. — Альбом перекочевал от Астахова к Лютикову, а третье лицо…
— Ну, ну, — буркнул Бурмистров не то поощрительно, не то иронически. — И третье лицо…
— Похоже на шантаж, — сказал я, подумав.
— Н-да, — протянул Бурмистров. — Немного… Тобой, между прочим, Лаврухин сегодня интересовался. Жить, говорит, без Зыкина не могу. Я ему Петра придал, а он говорит — мало. Девушка у него на примете есть, твоя знакомая, кстати… Нет желания прогуляться на свидание?
И я пошел на свидание. Я прошел через сквер мимо синего комбинезона и белого халатика. Они нахально обнимались, и я подумал, что халату сегодня не миновать стирки. Под навесом на автобусной остановке томился Петя Саватеев. Увидев меня, он страшно обрадовался и опрокинул на мою многострадальную голову целый ушат новых умозаключений. Возражать не хотелось, и я не особенно огорчился, когда Петя укатил по своему маршруту. Петя уехал на почту, чтобы потолковать там об отце той самой Лиры Федоровны, которая за два дня до гибели Астахова отправилась отдыхать в «Массандру». Поскольку эта женщина оказывалась важной свидетельницей, в Ялту был послан запрос. Ответ был таким, что… В общем выяснилось, что Лира Федоровна уехала из Ялты, не прожив в «Массандре» и одного дня. Прибыла она туда утром в понедельник, а вечером вызвала такси и покинула город. Шофера разыскала ялтинская милиция. Он сказал, что метрах в трехстах от «Массандры» в машину сел еще пассажир, худощавый брюнет среднего роста. Остановить машину попросила сама женщина, когда увидела этого человека. Высадились они в Симферополе, на вокзале. Что было дальше, шофер не знал, о чем говорили пассажиры в дороге, ответить не мог, потому что беседовали они очень тихо. А на столике в палате, отведенной Лире Федоровне, лежала телеграмма, текст которой гласил: «ЗАОЗЕРСКА — ЯЛТУ — НАУМОВОЙ — ВОЗВРАЩАЙСЯ — НИКОЛАЙ УМЕР — КАЗАКОВ».
Но она в Заозерск не возвратилась. Астахова хоронили без нее.
С телеграммой же выходило вообще черт знает что. В ней было обозначено время отправления: понедельник, три часа дня. Получалось, что в три часа дня папа Лиры — Федор Васильевич Казаков — уже был осведомлен о смерти Астахова. Я в это время впускал в астаховскую квартиру Валю Цыбину, а Казаков отправлял телеграмму дочке, по мужу — Наумовой. Заозерск не какой-то там заштатный поселок, в котором новости разносятся чуть ли не мгновенно. Заозерск — город с трехсотпятидесятитысячным населением. Случайность? Едва ли… Вероятнее всего кто-то поспешил известить Казакова о смерти Астахова. Петя Саватеев на этот счет придерживался особого мнения, но его предположение о том, что «сам Казаков свободно мог…», было чересчур смелым и скоропалительным. Об этом я и сказал Пете на автобусной остановке. Попутно я посоветовал Пете не уподобляться счетно-решающему устройству, запрограммированному на разгадывание кроссвордов. Но боюсь, что он меня не понял. Мальчик он неглупый, однако, мне кажется, излишне восторженный. Впрочем, все мы в свое время были мальчиками…
Петя уехал. Я постоял с минуту, раздумывая, ждать автобуса или нет. И пошел пешком. Улица вывела меня к парку. Отсюда я поднялся по широкой лестнице на Театральную площадь. На весь путь ушло с четверть часа, и я оказался на площади одновременно с «Икарусом», который, прежде чем забраться в гору, огибал ее со стороны озера.
На просторной площади, кроме массивной глыбы театра, стояло еще одно сооружение — стеклянный кубик кафе «Космос». Гора, правда, была не столь высока, чтобы человек мог ощутить прикосновение к космосу, но обзор с нее открывался прекрасный. Заозерск с Театральной площади просматривался насквозь. Старая часть города летом тонула в зелени, новая выставляла напоказ длинный проспект с магазинами, ателье и киосками, где продавалось все, начиная от газет и капусты и кончая желтыми плюшевыми мишками.
Я свернул к «Космосу» и, мельком взглянув на часы, нажал локтем стеклянную дверь. Посетителей в кафе было немного. А очередь двигалась медленно: юная кассирша путалась в ценнике, и у меня было время кое о чем поразмышлять. Думал я о предстоящем свидании с Валей Цыбиной. Она оказалась не только подругой Лиры Федоровны, но и приятельницей Вити Лютикова. Наткнувшись на это обстоятельство, Лаврухин счел необходимым побеседовать с Валей. Разговор был долгим, но не принес удовлетворения ни следователю, ни свидетельнице. Валя была расстроена, отвечала на вопросы вяло и неохотно и решительно ничем не помогла следствию. Тем не менее в деле появилась одна маленькая подробность. Валя отсутствовала на работе, когда случилось прискорбное происшествие в мастерской Вити Лютикова. Лаврухину она сказала, что бегала в это время в магазин за какими-то модными колготками. Когда она ушла, Лаврухин поднял трубку и позвонил в магазин. Ему сообщили, что модные колготки были проданы тремя днями раньше. Он собрался было вызвать Валю снова, но тут вдруг выскочила эта история с телеграммой, и Лаврухину пришлось срочно заняться папой Лиры Федоровны. Папа — актер на пенсии, бывший комик, а теперь просто старый толстый мужчина с одышкой и склеротическим румянцем на дряблых щеках, прочитал текст дважды, пожал плечами и сообщил Лаврухину, что никакого отношения к этой телеграмме он, Казаков, не имеет, что покойника, которого зовут Николай, не знает и о пребывании своей дочери в «Массандре» не осведомлен. «У Лиры давно своя жизнь», — сказал он Лаврухину и добавил, что последний раз виделся с дочкой чуть ли не год назад. «Что ж так?» — полюбопытствовал Лаврухин. «Да так уж», — сказал папа, вздохнув. Он явно не испытывал желания вдаваться в детали, а Лаврухин не стал настаивать. Папа вышел из кабинета, задумчиво помахивая тяжелой тростью с резиновым набалдашником, одного взгляда на которую нашему Пете оказалось достаточно для того, чтобы прийти к мысли, что «сам Казаков свободно мог…». Лаврухина же трость не занимала, его интересовала телеграмма, и он попросил Бурмистрова направить Петю на почту…
Я был уполномочен повидаться с Валей.
Она пришла, когда я выбивал гуляш и кофе. Платье на ней было другое, сумка та же. Она узнала меня и коротко кивнула. Я галантно осведомился, что желает заказать дама. Она пожелала куриный бульон, гуляш и компот. Пока мы таскали на пластиковый столик тарелки, я разглядывал Валю и нашел, что со дня нашей первой встречи в ее облике произошли кое-какие перемены. Лицо стало суше, голубые глаза словно бы потемнели. Я не отношу себя к числу тех, кто при встречах со знакомыми радостно восклицает: «А вы сегодня что-то плохо выглядите», — и поэтому не выразил Вале соболезнования. Причина мне была известна, а все остальное я намеревался выяснить в предстоящей беседе. Я продумал, как поведу ее, эту беседу, с чего начну и чем закончу. Но Валя опрокинула мой план. Она молча ела бульон. Без аппетита ела. Потом отодвинула тарелку и спросила:
— Скажите, зачем вам нужен какой-то альбом?
Я чуть не выронил вилку.
— Альбом?
— Я так поняла, что вас интересует альбом. А мне ужасно надоели эти глупые вопросы-допросы.
— С чего вы взяли, что меня интересует альбом?
— Не вас лично, а вообще. — Она пожала плечами. — Кто-то мне звонил от вас. Вчера…
Я ошеломленно глядел на нее. Того, о чем она говорила, не должно было быть. Звонить ей от нас никто не мог. В моем сознании мелькнула физиономия Пети Саватеева, но я отогнал это видение. Петя был дисциплинированным малым, и вряд ли стал бы совать свой шерлок-холмсовский нос туда, куда совать его было не положено. Петя был горазд на умозрительные построения, но действия свои всегда согласовывал. И если это был не Петя, то…
— Вопросы-допросы, — повторила Валя, принимаясь за гуляш. — Что он говорил мне об альбоме, о каком альбоме, почему об альбоме?
Она задала еще пяток недоуменных вопросов, в которых повторялось слово «альбом». Существо же дела было в том, что вчера ей позвонили из милиции и попросили уточнить, что конкретно говорил ей Витя о старинном альбоме для фотографий. Человек, который звонил Вале, подчеркнул, что это крайне важно.
— Это действительно важно, — сказал я. — Надеюсь, вы…
Валя дернула плечиком.
— Я просто положила трубку.
— Не сообщив ничего?
— А что я могла сказать? Что в жизни не видела никакого альбома? Поймет и так…
— Я в этом не уверен.
— В чем? — вяло поинтересовалась Валя.
— В том, что вас поняли правильно. Следовало ответить.
— Вот я и ответила… Вам… Сейчас.
Чудной это был разговор. Мы вроде бы понимали друг друга, хотя и говорили о разных вещах. Я думал о том, что если она говорит правду, то ее еще ждут неприятности. Кому-то здорово не хотелось, чтобы этот альбом ходил по рукам, чтобы в него заглядывали чужие любопытные глаза. И может, прав умный мальчик Петя Саватеев, ища смысла в ответе на вопрос, почему меня не прикончили? Было над чем задуматься…
О чем думала Валя, я не знал. Скорее всего она решила поставить под нашей беседой точку, потому что, порывшись в сумочке, вытащила рублевку и положила ее на край стола.
— Благодарю, — сказала она, поднимаясь. Вы платили, а я не люблю ходить в должниках.
— Я тоже, — сказал я, выгребая из кармана мелочь. — Подождите, сейчас получите сдачу.
Я положил рядом с рублем двугривенный, а монетку-двушку всунул в теплый Валин кулачок. Потом, отвечая на ее удивленный взгляд, указал на телефон, висящий в углу. И сказал, близко заглянув в красивые синие глаза:
— Позвоните к себе на службу. Скажите, что задержитесь. У вас, по-моему, не строго с табельным учетом. Придумайте какой-нибудь предлог. Ну, допустим, чулки дефицитные в продажу выбросили…
Вздрогнула она при упоминании о чулках или мне это только показалось?
Читателям иллюстрированных еженедельников иногда предлагаются загадочные картинки. Нарисована, скажем, улица, а под рисунком подпись: что тут изображено неправильно? Садись и разгадывай: может, светофор не на месте подвешен, а может, вообще перспектива искажена. Такую вот картинку с искаженной перспективой мне и поднесла Валя. Дошло это до меня, правда, не сразу. Мы успели уже порядочно отойти от кафе, когда у меня в голове задребезжала мыслишка: а почему, собственно? Почему этот охотник за альбомом с таким запозданием спохватился проверять степень Валиной осведомленности? Вале я верил: звонок был. Но почему только вчера, почему не неделю назад?
Тут я сказал себе «стоп». Я сказал себе «стоп», а поскольку мы с Валей подошли в это время к полосатой скамейке, то я сказал «стоп» и Вале. Слова при этом были произнесены другие, но суть не изменилась: мы сели. Валя расправила платье на коленях, я вытащил сигарету, и мы с минуту помолчали. Валя задумчиво смотрела на озеро, а я курил, ожидая, когда она соберется с мыслями. По дороге к скамейке мы успели кое о чем побеседовать, и я не могу сказать, что это был легкий разговор. Валя упрямо уходила от ответов на вопросы, которые я ей задавал. К скамейке мы подошли крайне недовольные друг другом и со стороны, наверное, были похожи на поссорившихся влюбленных.
— Не понимаю, — сказала она, когда молчать стало уже неприлично, — чего вы от меня хотите?
— Правды. Были вы у Лютикова в понедельник?
— Нет, я же твержу вам это целый час.
Она преувеличивала: разговаривали мы всего минут тридцать, включая обед. Но я не стал спорить. Не люблю спорить с женщинами, когда они не правы. Из таких споров выходишь обычно измочаленным. И я осторожно подкатил к Валиным ногам шар, на котором было начертано имя Лиры Федоровны Наумовой.
— Папа у нее с приветом, — сообщила Валя. — По паспорту еще смешнее: не Лира, а Велира. Означает — Величие Разума.
— Лира, между прочим, тоже не находка.
— Да. Но в конце концов ко всему привыкаешь.
— Это верно, — согласился я. — А как вы подружились с Лирой? Она ведь намного старше вас.
— Только на семь лет. Да и не дружим мы. Просто у нас с ней часто совпадают оценки, взгляды… А это что, тоже допрос?
— Если хотите — да, допрос, — сказал я честно.
Она пощелкала замком сумки и бросила на меня косой взгляд. Потом заговорила о Лире.
Говорила осторожно, выбирая выражения. Познакомились они с год назад. Лира тогда была замужем. Жили они в доме родителей Лиры, пока не поссорились. Это случилось вскоре после знакомства Вали с Лирой. Ссора была похожа на взрыв: переругались все: муж поцапался с женой, жена с родителями. Муж умчался куда-то в Караганду, а Лира перебралась к Вале. О причинах скандала она не распространялась. Валя на откровенность не навязывалась, поэтому, в чем там было дело, не знает. У Вали Лира жила с полгода, потом появился Астахов. Она ушла к нему, но почти все свои вещи оставила на квартире у Вали.
— Странно, — заметил я, вспомнив, что задавался уже подобным вопросом на квартире Астахова. Все мы задавались этим вопросом: и Бурмистров, и Лаврухин, и я. Ничто в астаховской квартире не намекало на женщину. Кто-то из соседей назвал тогда Лиру «приходящей любовницей». Бурмистров по этому поводу съязвил: «Времена меняются — приходящую любовницу ныне найти легче, чем приходящую домработницу».
— У вас неприятная манера допрашивать, — сказала Валя. — Словно вы хотите… — И замолчала.
— Да, — подбодрил я ее. — Словно я хочу…
— Это некрасиво, — сказала Валя. — Вы все пачкаете своими прикосновениями. Все…
— А убивать красиво? — спросил я сердито. — Выгораживать убийцу красиво?
— Выгораживать? Как вам не стыдно?..
— Стыдно должно быть вам. Вы с самого начала вводите следствие в заблуждение. Зачем вы солгали Лаврухину про чулки? Почему не сказали честно: да, я была в понедельник у Лютикова; да, я сказала ему про Астахова… Почему?
Я заставил Валю признаться в том, что она таки навещала Витю Лютикова в понедельник. Правда, эти запоздалые признания ничего не прояснили, только еще больше запутали и без того запутанное дело. Да, Валя рассказала Вите про смерть Астахова. Витя был поражен, долго молчал, словно обдумывая что-то, потом сказал: «Лучше бы ты туда не ходила». Валя удивилась, но Витя ничего не стал объяснять. Они поужинали. Часов в восемь Витя похлопал себя по карманам и, сказав, что у него кончились сигареты, побежал в магазин. Вернулся минут через тридцать, был явно чем-то доволен и все время повторял: «Надо же так». От Валиных вопросов отмахивался, обещал рассказать обо всем позднее. Утром во вторник она ушла от него, так и не узнав ничего.
— Когда вы вышли из дома?
— В десять. И опоздала на работу.
Опоздала и придумала сказку про чулки. И повторила ее Лаврухину. Как все просто. Ушла от Вити в десять, а минут через пятнадцать после ее ухода к Вите пришел я. Где же находился в это время чернявый мужичок? Работал? Меня он проглядел. Но Валю-то наверняка заметил…
— Вы никого не встретили на улице?
— Я ушла через мастерскую. В саду есть тропинка… Торопилась и выбрала дорогу покороче.
— Н-да…
— Что вам непонятно?
— Да нет, все ясно.
Так… Но кто-то мимо мужичка протопал. Ясности не было. Поубавилось даже, если принять на веру слова мужичка о девке, которая вроде мимо него пробегала. Валю он не мог видеть: она выбрала тропинку покороче… Все мы выбираем тропинки покороче. Тропинки, которые ведут к цели. Где же моя тропинка?
— Альбома вы не видели?
— Господи, опять этот альбом…
А ведь альбом был. В десять пятнадцать он лежал на столике. В десять, когда уходила Валя, его не было. Кто его принес в эти пятнадцать минут? Может, девушка, которую видел мужичок. А унес убийца? А может, убийца и принес его, а увидев меня, спрятался за дверью. И можно ли верить Вале? «Солгавши единожды…» Надо бы ее порасспросить про Витю… «Лучше бы ты к нему не ходила», — сказал Витя своей подруге накануне того злополучного вторника. «Вы что же, хотите впутать меня в эту историю с мертвецом?» — сказал он мне утром. А мужичок-философ заметил: «За так не убивают». За что же убивают? За «историю с мертвецом»? Выходит, была какая-то история… Когда же она началась? Не тогда ли, когда Лира Федоровна познакомилась с Астаховым?
— В музее Астахов подрядился что-то рисовать, — рассказывала Валя. — Ходил туда каждый день. Лира им увлеклась…
Увлеклась, но вещички свои предусмотрительно хранила у подруги. И, уезжая в отпуск, не оставила в астаховской квартире даже сломанной расчески. Да, эти двое, видимо, не собирались вить гнездо…
— Как Витя относился к Астахову?
— Никак…
У них не совпадали взгляды на искусство. У них не было ничего общего. Витя считал Астахова типичным халтурщиком. Держались они как малознакомые люди, встречались крайне редко. Ничто их не связывало… Но в воскресенье они завтракали вместе в ресторане… И в воскресенье Астахов позвонил Вале и попросил ее о встрече… Что же он хотел ей сказать?
— Не знаю, — сказала Валя. — Помню: была удивлена. Он никогда не звонил мне…
— Как это выглядело?
— Что?
— Его слова…
— Слова? — Она задумалась. — Он извинился, потом сказал… Сказал, что Лира забыла передать ему какое-то письмо…
— Вы мне об этом не говорили.
— Мне нечего было сказать. Никакого письма я не нашла. Об этом я и хотела сказать, когда пришла к Николаю Ивановичу. А там были только вы…
— Он что же, просил вас принести ему это письмо?
— Нет. Николай Иванович сказал, чтобы я поискала письмо… Какое-то старое письмо или записка. Он сказал, что ее очень важно сохранить…
— Он не говорил, чье это письмо?
— Нет. Дал только понять, что ни к нему, ни к Лире письмо не имеет отношения. «Найдите его, Валя, — сказал он, — и успокойте меня. Письмо надо обязательно сохранить до приезда Лиры». Я обещала сделать это и спросила, куда ему позвонить. Он сказал, что позвонит мне сам, но в понедельник у меня был выходной. Я ему сказала об этом. Он подумал и спросил: «А ко мне вы не сможете зайти?»
— Весьма странная просьба, — заметил я. Валя согласно кивнула.
— Тогда я так не думала. Но вы сказали, что я выгораживаю убийцу, и я поняла, что должна рассказать…
— Вите вы говорили об этом?
Она покачала головой.
— Нет. Я ведь не нашла письма. И потом…
— Да…
Она смущенно потеребила ремешок сумки и после непродолжительной паузы тихо сказала:
— Витя мог неправильно понять меня…
— Он ревновал вас к Астахову?
— Не к Астахову… Но вообще… Понимаете?..
Понять было бы нетрудно, если бы не расходились Валины слова с мимолетной фразой чернявого мужичка о том, что ходят к Вите всякие, что «бывает, и девки ночуют». Множественное число употребил мужичок. Мог он, конечно, и преувеличить, этот философствующий мужичок, но…
У наших ног плескалось озеро. Мелкие волны набегали на песчаный пляж и откатывались назад, оставляя после себя лишь пенные брызги и мокрую полосу. Откуда бежали волны, из какой глубины? В детстве мне наше озеро казалось бездонным. Но в детстве ведь и пять метров — неизмеримая глубина.
Я не стал провожать Валю. Она была достаточно взрослой, чтобы найти дорогу самой. Кроме того, я чувствовал, что мое общество ей изрядно надоело: все хорошо в меру. Мы и так о многом переговорили, коснулись даже нумизматики, потому что я вспомнил о брактеате, который выкатился из кармана Витиных джинсов. Сам Витя, по словам Вали, нумизматикой не увлекался. А вот бывший муж Лиры Федоровны был любителем. Лира сама как-то говорила Вале об этом. Меня тут же осенила гениальная догадка: я вспомнил худощавого брюнета из Ялты. Но Валя сказала, что Василий Петрович Наумов скорее толстый, чем худой, и не брюнет, а шатен.
Астахов нумизматикой не увлекался. Зато Астаховым увлеклась Лира Федоровна… А Лирой Федоровной, по слухам, увлекался директор музея Максим Петрович Сикорский. Валя его никогда не видела, но Лира говорила…
Я тоже не встречался с Максимом Петровичем Сикорским. Но я подумал, что он, наверное, большой специалист, раз ему удалось с первого взгляда назвать тот самый кругляшок-брактеат. И не только назвать, но и сообщить целую кучу сведений об этой вещичке.
Когда мне было лет четырнадцать, в нашем музее были экспозиции «Природа нашего края» и «Стоянка первобытного человека на озере Дальнем». Стоянка, помню, будоражила наши мальчишеские умы. Нам импонировало семейство обезьяноподобных неандертальцев, сидевших вокруг костра и обсуждавших, вероятно, подробности последней охоты на мамонта. Мы тоже были не прочь поохотиться на мамонта, но еще больше нам хотелось завладеть кремневым ножом, который лежал возле костра. Однако старичок директор был бдительным человеком и повесил на витрину довольно увесистый замок. Нам это не понравилось, мы возненавидели старичка и решили ему насолить. Месть была изощренной: мы набрали в известковом карьере с десяток каменных плиток, нацарапали на них загадочные рисунки, вымочили плитки в воде, высушили и торжественно поднесли старичку, заметив вскользь, что нашли камни в том самом стойбище на озере Дальнем. Старичок засуетился, записал нас в друзья музея, а плитки выставил, снабдив табличкой «Письменность первобытного человека». Мы упивались какое-то время своей изысканной местью, мы ждали каких-то событий, но ничего не происходило: фальсификацию никто не заметил. Может, потому что уж очень грубой она была, а может, потому что в те первые послевоенные годы горожан мало занимали музейные дела. Да и мы сами вскоре забыли об этом…
Неисповедимы пути ассоциаций, что бы там ни говорили психологи. Какие синапсы замкнулись вдруг в моем мозгу? Почему потускнели и отдалились воспоминания о золотой мальчишеской поре, а на смену им выплыло нечто совсем другое, никакого решительно отношения не имеющее ни к моим воспоминаниям, ни к разговору с Валей? Не знаю. Однако выплыло. Выплыло медицинское заключение о смерти Астахова, в котором фигурировало словечко «ром». Ром пил Астахов в свой последний вечер на этом свете. Мы не смогли установить, где и с кем он его пил. Мы установили только, что в Заозерске рома в магазинах не было. Оставалась самая малость — найти этого человека, у которого ром был. Но малость эта лежала на другом краю пропасти, перепрыгнуть которую представлялось, невозможным. А мне вдруг привиделся мостик — этакая шаткая дощечка, ведущая в туманную даль. Дощечкой этой были слова таксиста, привезшего пьяного Астахова домой. «Не то он со старушкой пил, не то старушку хоронил…»
Очень уж мне хотелось зацепиться за что-нибудь. И зацепился ведь. Да только не с той стороны.
— Баба, друг, куда хошь заведет, только поддайся. А ты, значит, интересуешься?
Лысый коротышка подмигнул мне и погрузил лицо в пивную кружку. Пил он жадно, как лошадь, дорвавшаяся до ведра с водой после длинного прогона. И лицо у него было лошадиное, вытянутое, странно не соответствующее короткой фигуре. Но мне было не до физиогномических тонкостей. Лысый интересовал меня как источник информации. А открыл лысого Лаврухин, открыл, как в свое время Леверье открыл планету Нептун, не на небе, а в бумагах. Упоминания о лысом мелькали в показаниях астаховских соседей. Сперва Лаврухин подчеркнул их красным карандашом, а потом послал меня искать этого коротышку… Коротышку я нашел. Нашел в пивной. И в этой же пивной обнаружил, что за мной кто-то следит…
Лысый подмигнул и погрузил лицо в пивную кружку. Я сказал, что ничем особенно не интересуюсь, просто так уж вышло. Заговорили мы об Астахове, которого оба знали — он как художника, а я…
— Значит, по линии страхования ты? — осведомился лысый, наверное, в третий раз.
— По линии, — кивнул я.
Не обязательно было представляться лысому по всей форме. Не вынес бы он этого, замкнулся бы, не разговорился. А со страховым агентом почему не потолковать. Можно его и другом назвать, и пивком побаловаться, раз уж произошла такая нечаянная встреча в пивном павильоне, куда лысый ходил как на работу, а я пришел, чтобы эту самую нечаянную встречу организовать.
Дело застряло на мертвой точке. Мы не понимали дела. О Пете Саватееве и о себе я даже и говорить не хочу. Люди постарше и поопытнее — Бурмистров, например, и Лаврухин, который вел следствие, тоже недоумевали, откуда что пошло. На всякий случай были проведены некоторые изыскания в области статистики смертей старушек за эти дни в нашем городе. Предполагалось, что альбом мог перекочевать от некой абстрактной пока старушки к Астахову, а от него — к Вите Лютикову. Версию о том, что какая-то старушка состоит или состояла в родстве с Астаховым, пришлось, правда, сразу отвести, потому что, родственников у Астахова в Заозерске не было — ни близких, ни дальних. У него вообще не оказалось никаких родственников. Мать и отец погибли во время войны. Дедушка и бабушка покинули этот свет в пятидесятых годах. Так вот и случилось, что с десяти лет Астахов воспитывался в одном из московских детдомов. В Заозерске Астахов оказался случайно — поехал по распределению работать в театр после окончания художественного училища. Все в его биографии было ясно и понятно. До какого-то момента был понятен и он сам. Неяркое дарование никогда, по всей вероятности, не доставляло ему горьких минут. Художники, с которыми Астахов общался, характеризовали его как человека беззаботного, легкомысленного. «Типичный халтурщик…», «Наплевист…», «Философия потребителя…».
И вот: старушка — ром — альбом — Астахов. Недолго, впрочем, пришлось мне поиграть этой цепочкой. В то злополучное для Астахова воскресенье в Заозерске не хоронили ни одной старушки. Хоронили в пятницу, как раз в тот день, когда Астахов провожал Лиру Федоровну в Крым. Только эта старушка не имела отношения к Астахову. Давным-давно, если двадцать лет подходит под это определение, Мария Дмитриевна Каронина работала костюмершей в театре. И уже тогда была старушкой. Я не нашел человека, который помнил бы ее молодой. О своей юности Мария Дмитриевна рассказывала мало и путано. Это были никчемушные рассказы о благотворительных балах, на которых она танцевала и даже завоевывала призы. Я видел эти призы — потемневшие мельхиоровые кубки, перешедшие по наследству к племяннице Карониной, женщине суровой и немногословной. По ее мнению, Мария Дмитриевна давно уже выжила из ума, и смерть для нее явилась благодеянием. Но было видно без подзорной трубы, что смерть Карониной явилась благодеянием прежде всего для племянницы, которая заполнила вакуум, образовавшийся в доме, пустив квартирантов на бывшую теткину жилплощадь. Я не стал спрашивать племянницу о том, пила ли старушка ром. Про альбом я, конечно, спросил. Альбома племянница не видела. Об Астахове не слышала. Лютиковых не знала никогда. Фамилии Наумовых и Казаковых были для нее пустым звуком.
Но старушка-то покойница работала когда-то в театре. И Казаков работал в театре. И Астахов тоже. В разное, правда, время работали там Казаков и Астахов. Могли и не знать друг о друге… А могли и знать…
Лысый облизнулся и выразительно посмотрел на пустые кружки. Я принес по третьей. Новый мой друг сдул пену от края и сказал:
— Пиво здорово мозги просветляет. Иной раз в башку столько туману набежит… А пивка хватишь, и развиднение получается. У тебя как?
— Да так, — сказал я неопределенно.
— Вот я и говорю, что так, — обрадовался лысый. — Отходит туман, и человека уважать начинаешь, потому как светлым делается человек. Ты, значит, по линии страхования? — спросил он в третий раз и добавил глубокомысленно: — По линии — это хорошо. Только ведь твоя линия от смерти его не отвела.
— Не отвела, — согласился я.
— Вот я и говорю, что зря он это…
— Что?
— Да вот так — раз, и в ящик. Ну, ушла… Ну и черт с ней… Пиво нынче дефицитное, это да. Сегодня выбросили — завтра нет. А любовь… Правильно я говорю?
Суждения моего собеседника не несли отпечатка оригинальности, и я к ним особенно не прислушивался. Но мне надо было установить, на чем базируется уверенность лысого в том, что Астахов покончил жизнь самоубийством, и покончил «из-за бабы», как утверждал мой новоявленный друг. Слова лысого вступили в противоречие с тем, что было уже известно нам об отношениях Лиры Федоровны и Астахова. На столе у Лаврухина пухла папка, в которой накапливались сведения об этих людях. Показания соседей и знакомых Астахова, а также сослуживцев и подруг Лиры Федоровны, включая Валю Цыбину, были непротиворечивыми: Лира и Астахов никогда не ссорились, были дружны — не жизнь, а сплошной пейзаж Левитана, солнечный такой, безмятежный. Вот только вещички свои Лира не торопилась перетаскивать на квартиру Астахова…
— Нынешняя баба, друг, теперь как, — болтал между тем лысый. — Теперь она в машину влезть норовит. Первое дело это для нее… Я вот помню… моя бывшая все телевизор оглаживала. Подберется к нему и этак ручкой, ручкой. Как мужика гладила — честное пионерское. И в глазах у нее, понимаешь, выражение особое застывало. Не мог я на это спокойно смотреть. Равнодушия к этому у меня нет, как у некоторых… Однако терпел. Пока она, значит, с телевизором обнималась, терпел. Понимаешь? А потом сосед мой Васька «Москвича» купил. Ну и ушел я, не выдержал. Потому что вижу: как утро, так она к забору и «Москвича» этого глазами гладит… Я и сказал: «Гладь, — говорю, — стерва. На зарплату свою фельдшерскую тебе его не иметь. Соблазняй, — говорю, — Ваську, ежели сможешь». Только куда ей, стать не та. Понимаешь? А у этой не так, ну, у той, которая с Колькой-покойником; у той, понимаешь, все на месте и ничего не трясется. И личико свеженькое… Да только все равно дурак он…
Он называл Астахова фамильярно Колькой-покойником. Впрочем, это еще ни о чем не говорило. Меня он стал величать другом с первой минуты знакомства и сразу же перешел на «ты». Он и с Папой Римским повел бы себя точно так же, этот ханыга с выцветшими голубыми глазами, и Папе Римскому он стал бы рассказывать о том, как ушел от жены, как бросил работу, как прибился к пивному павильону, стал бы жаловаться на «обстоятельства жизни», плакаться в жилетку и искать виноватых и трепаться, трепаться, трепаться…
И все-таки что-то соединяло его с Астаховым. В протоколах об этом говорилось скупо и невнятно. Ничего почти не говорилось в протоколах — не было в них сперва ни фамилии лысого, ни имени, ни прозвища. Были лишь глухие упоминания о том, что за неделю до смерти приходил к Астахову не то бывший портной, не то сапожник, что видели его будто бы и в день смерти Астахова: толкался он среди любопытных во дворе, а как услышал о том, что отравился газом художник, только его и видели. Когда Лаврухин вплотную заинтересовался этим «не то сапожником, не то портным», выяснилось, что фамилия его Дукин. И оказался он не сапожником, не портным, а спившимся столяром-краснодеревщиком, которому, как мне удалось выяснить после четвертой кружки пива, Астахов заказал раму для какого-то своего высокохудожественного панно. Дукин заказ выполнил, но Астахов почему-то забирать раму не спешил. Тогда мастер пошел к Астахову сам. Это было за неделю до смерти художника.
— Громоздкая рама-то, понимаешь, — говорил он. — Два на полтора. Да и пятнадцать целковых тоже деньги. А рама у мамаши жилплощадь загородила. Я ведь от Верки к мамаше ушел, свой домик у нее, еда какая-никакая, мамаша, одним словом. И с этой стороны, я тебе, друг, скажу, я женщину уважаю. Как мать, понимаешь?
Его опять повело не туда, и я внес предложение выпить еще по кружечке.
— Это можно, — сказал лысый, оживляясь. — Это, друг, завсегда можно.
Я дал ему рубль, и Дукин отправился к стойке. Ходил он долго: в павильон набежал народ. А когда вернулся, я спросил осторожно:
— Значит, говоришь, из-за бабы он?
Дукин одним большим глотком выдул пол кружки, чмокнул с присвистом и бросил отрывисто:
— Ну… О чем речь…
И снова припал к кружке. Потом начал рассказывать, как он ладил раму, как Астахов прибегал к нему справляться о ходе работы, как совался под руку с рулеткой, потому что казалось ему, что Дукин малую ошибку в измерениях допустил. Он говорил, а я слушал и не слушал, потому что именно в этот момент как-то остро ощутил, что мы с Дукиным стали объектом чьего-то пристального внимания. Такое чувство появляется, когда тебе долго смотрят в спину. И хоть умные люди говорят, что все это чепуха, я расхожусь во мнении с умными людьми. Я видал однажды, как забеспокоился поросенок, когда почувствовал, что его собираются резать. Правда, со мной совсем недавно произошло нечто другое: в Витиной мастерской я не ощутил присутствия незнакомца и схлопотал из-за этого удар по голове. Но, может быть, мое шестое чувство обострилось после этого удара, кто его знает, только я вдруг понял, что за нами в павильоне кто-то наблюдает. Дукин толковал о том, как не пришел в один прекрасный день к нему художник, не пришел и на второй, и на третий, а Дукин уже сладил раму и жаждал получить поскорее свои пятнадцать целкашей. Дукин толковал, как он пошел проведать заказчика, а я вертел головой, разглядывал посетителей пивного павильона, пытаясь сообразить, кто же это интересуется нами; но напрасно вертел я головой — все мужички были заняты пивом, и не было среди них ни моих знакомых по уголовному розыску, ни каких-либо подозрительных демонических личностей.
Пока я разбирался в своих ощущениях, Дукин уже добрался в неторопливом рассказе до дома, в котором жил Астахов, спросил у соседей номер квартиры и остановился перед дверью. Надавил кнопку — не задребезжал звонок. Хотел постучать легонько, а дверь сама подалась, распахнулась, словно приглашая войти. Но он не вошел, задержался на пороге.
— Разговор, понимаешь, уж больно веселый у них шел. Она ему, слышу, тарантит: «Ухожу», — говорит. А он ей: «Погоди, Лирочка, все будет как ты хочешь». А она вроде уже ничего не хочет, тютелька в тютельку, как Верка моя бывшая: говорит — не хочу, а сама глазищи уставит, и все нутро ейное через этот взгляд наружу выворачивается. Осьминог какой-то, а не баба, честное пионерское. И эта таким же макаром, значит. А я ее еще в глаза не видел, голос только слышу — ну прямо Веркин голос, когда Верка меня жить учила. Слушаю я ее голос, не Веркин, а той, ну, которая уходить собралась, стою, понимаешь, и думаю: «Все вы, — думаю, — на одну стать». Думаю, а самому интересно. Про раму даже забыл и пятнадцать целкашей, которые получить хотел, тоже из головы выскочили. Родным, понимаешь, повеяло, наболевшим. Они, значит, беседуют, а я стою как тень, порог переступить не хочу, потому что интересно. Разве думал я тогда, что беседа ихняя таким концом повернется. Колька-художник мне крепче казался, веселее, а тут на тебе…
Он пожевал губами, покосился на пустую кружку.
— Да, таким вот макаром. Мы с тобой тут вот пивком прохлаждаемся, а Колька в раю с Бога портрет рисует. Их беседу я тогда не дослушал. Не по себе как-то стало, дверь тихонько прикрыл, постучал как положено и в квартиру зашел. Они вокруг стола стоят. Бабенка книжку какую-то черную в руках вертит и злой бедой на художника глядит. А он ну ровно джейран малахольный: морда в тоске, того и гляди на колени бросится. На меня посмотрел как на пустое место. «Тебе чего надо, Дукин?» — спросил. Я говорю: «Присылай машину за рамой, готова рама». А бабенка книжку швырнула и глядит. С него на меня, с меня на него. Ждет, значит. Он говорит: «Ладно, Дукин, иди погуляй пока, в субботу заберу заказ». Ну и не забрал. Я субботу подождал, воскресенье подождал, а в понедельник опять к нему поперся. Приезжаю — перед крыльцом толпа, на крыльце мильтон, как на трибуне, объясняет, значит, чтобы граждане расходились…
Он задумчиво пощелкал желтым ногтем по краю кружки, но я сделал вид, что намека не понял. Пора было закрывать кредит Дукину, а самого его передавать, как эстафету, Лаврухину, потому что наступило время задавать ему вопросы. Но все «как», «что» и «почему» лежали вне компетенции страхового агента, каковым я был для Дукина, а час кончать маскарад еще не пробил. Я оставил мужика в павильоне размышлять над пустой кружкой в ожидании нового кредитоспособного собеседника, а сам пошел составлять вопросник для Лаврухина.
На Заозерск между тем опускался вечер, теплый летний вечер с музыкой в парке над озером и другими вечерними городскими удовольствиями. Вечер настраивал на лирический лад, и, может быть, поэтому мне впервые пришло в голову, что в деле, которым мы занимаемся, любовь играет далеко не последнюю роль. А может, на эту мысль натолкнула меня афиша кинотеатра «Спутник», приглашавшая горожан на односерийную «Только любовь». По моим наблюдениям, несчастная любовь обычно растягивается на две серии, счастливая укладывается в одну. Значит, эта «Только любовь» была счастливой.
И Дукин плел про любовь. Про несчастную любовь. Но Дукин видел только кусок одной серии, поэтому Дукину нельзя было верить на слово. Он не врал, Дукин. И все-таки то, что он услышал, стоя в дверях астаховской квартиры, можно было толковать по-разному. Напутал что-то спьяну лысый Дукин. Не был Астахов «малахольным джейраном», совсем другим человеком рисовался он нам по материалам дела, и никто из нас не считал его способным на такой поступок, как самоубийство по причине несчастной любви.
Что-то тут было не так, не вязалось что-то, не сходилось, не складывалось.
Не вязалось, не сходилось, не складывалось…
Я повертел в руках тетрадочный листок в косую клеточку и снова уставился в разбегающиеся фиолетовые строчки. Лира Федоровна Наумова писала:
«Уважаемый Максим Петрович! Я хочу сказать Вам, что решила уволиться из музея и навсегда покинуть Заозерск. Думала я об этом давно, но никогда Вам не говорила. Может быть, потому, что Вы всегда хорошо ко мне относились. Вы поймете меня. Я думаю, что так лучше. Извините и прощайте. Заявление об увольнении прилагаю.
С уважением Л. Наумова».
Ни даты, ни обратного адреса. Круглый ростовский почтовый штемпель на конверте свидетельствовал, что письмо было отправлено 31 мая. Странное письмо, если подумать, если учесть все обстоятельства, если соотнести это письмо с событиями, которые ему предшествовали. Если соотнести…
31 мая Лира Федоровна была в Ростове. 31 мая она написала Сикорскому, вложила в конверт заявление об увольнении с просьбой выслать трудовую книжку в Москву «до востребования», заклеила конверт и бросила его в почтовый ящик.
Сегодня было уже 3 июня.
Я положил письмо на стол и взглянул на Сикорского. Передо мной сидел человек, о котором я слышал, что он был неравнодушен к Лире Федоровне, но она предпочла ему Астахова. Мне Сикорский показался довольно интересным мужчиной, в меру зрелым, в меру элегантным. Наружность у него была располагающей, лицо крупной лепки, из тех лиц, которые нравятся неглупым женщинам. А судя по тому, что я знал о Лире Федоровне, она была далеко не глупа. И в то же время…
— Трудовая книжка у вас? — спросил я, хотя и знал, что задаю праздный вопрос.
— Письмо пришло сегодня, — сказал Сикорский. — И я сразу позвонил вам…
Да, он сразу позвонил нам. Вернее, он позвонил Лаврухину, а я оказался под рукой у следователя. Лаврухин только что отпустил Дукина и попросил меня сличить его показания с моими впечатлениями об этом человеке. Дукин ответил на все те вопросы, которые вертелись у меня в голове во время нашей приятной беседы за кружкой пива, но задавать которые я тогда остерегался, потому что они выходили за пределы компетенции страхового агента.
Да, Дукин ответил. Но в итоге перед нами повис новый вопросительный знак. Чепухой оказалась вся эта история с рамой. А может, не чепухой? Свои панно художник продавал без рам. И не осталось после Астахова ни одного полотна. Но ведь нашел же он Дукина и заказал ему раму для несуществующей картины. Зачем? А может быть, и не рама вовсе понадобилась Астахову… Может, рама была просто предлогом для знакомства. Может, Дукин ему зачем-то понадобился. Хотя сам Дукин ни сном ни духом не чуял зачем? Клялся он, что и понятия не имел ни о каком Астахове, что художник сам пришел к нему и никаких разговоров, кроме как о раме, не вел. Или врал Дукин?
Опять мы на всех парах влетели в какой-то тупик. Лаврухина это, впрочем, не смущало. Пока я читал протокол, он полировал стеклышки своих очков, потом нацепил их на мясистый нос и задумчиво пробормотал: «Отсутствие информации тоже информация». Он хотел развить эту глубокую мысль, но зазвонил телефон. И мне пришлось срочно отправляться в музей. Он, как и в дни моего отрочества, по-прежнему размещался в бывшей церкви. Только все в ней было непохоже на то, что смутно помнилось мне с той поры, когда я ходил в «друзьях музея». Время стерло «письменность первобытного человека» и разметало костер охотников на мамонта, когда-то ярко горевший в алтаре. Со стен и потолка была смыта побелка, и взору сегодняшнего посетителя открывались картины, на которых в хронологической последовательности была запечатлена библейская история сотворения и грехопадения человека. Каждый рисунок настенного божественного комикса сопровождался соответствующей цитатой из первоисточника.
В музее было прохладно. По звонкому полу, выложенному из крупных чугунных плит, гулко цокали каблуками экскурсанты. Пестрая стайка интуристов, увешанных фото и кинотехникой, обсуждала кульминационный эпизод композиции. Им было весело смотреть на крутобедрую Еву и раскормленного на бесплатных харчах Адама, которые убегали из райских кущ под гневные возгласы рассерженного Бога. У Адама был довольно глупый вид: он еще не успел оценить размеры постигшей его катастрофы. Ева мчалась на шаг впереди Адама, бежала, скрестив руки на груди, словно неосторожная купальщица, у которой хулиганы стащили одежду, не оставив даже носового платка для прикрытия наготы.
Картина наглядно подтверждала ключевую мысль Дукина о том, что «баба, друг, куда хошь заведет, только поддайся». И я должен признаться, что в те дни эта мысль казалась мне чуть ли не пророческой.
Правда, Лаврухин все время твердил, что «в деле должна быть межа, отделяющая любовь от уголовщины», но где она, эта межа, проходит, Лаврухину было неведомо. Иногда он подолгу рассматривал фотографию Лиры Федоровны, вздыхал, бормотал: «Черт знает что», — и прятал снимок в пластиковую папочку, где в числе прочих документов лежала еще телеграмма, которая очень занимала Лаврухина. Папа Лиры Федоровны по-прежнему отвергал свое авторство, а девушка, принимавшая телеграмму, не обратила внимания на подателя. Машинописный текст телеграммы наводил на некоторые размышления, но, когда Петя Саватеев внес предложение поискать машинку, Лаврухин только хмыкнул и посоветовал Пете поберечь этот сюжет для детективного романа. «Почему?» — спросил Петя. «А потому, — сказал Лаврухин, — что нам и так известно: телеграмму послал человек, который знаком с этой женщиной, который знал даже, куда она уехала. Допустим, мы нашли машинку. Стоит она, скажем, в театре или в музее. Что дальше?» — «Сузится круг поисков», — сказал Петя. «Он и так неширок, — задумчиво произнес Лаврухин, — да вот только тем ли фонарем мы его высвечиваем?»
Я вспомнил все это, когда Сикорский показал мне письмо Лиры Федоровны. Было заметно, что оно удивило его и даже неприятно поразило. Может, неожиданностью своей, а может, имел Сикорский виды на Лиру Федоровну, может, смерть Астахова пробудила в нем надежды: ведь любил он эту женщину. И письмо намекало на какие-то отношения между директором и сотрудницей, на отношения, выходящие за рамки служебных. Но где тут кончалась любовь и начиналась уголовщина? Поди разберись. С одной стороны, казалось, что все поступки Лиры Федоровны были продиктованы желанием убежать, скрыться. С другой же… С другой — передо мной лежало письмо, которое это желание перечеркивало. Если, конечно, она сознательно не запутывала следы.
Сикорский открыл сейф и подал мне сиреневую книжечку. Выражение лица у него было хмурое.
— Отдела кадров у нас, как видите, нет, — сказал он. — Все приходится делать самому.
Я полистал трудовую книжку Лиры Федоровны и положил на стол рядом со старинной бронзовой чернильницей. Директор выдержал паузу и спросил прямо:
— В чем вы ее подозреваете?
Я усмехнулся.
— Подозревают ревнивые мужья, Максим Петрович. А мы расследуем.
— Не вижу разницы, — бросил он угрюмо.
— Ну и напрасно, — заметил я. — Нашему брату эта разница иногда боком выходит.
— Вот как…
— Да уж так, можете поверить мне на слово.
То ли он поверил мне, то ли мое замечание о ревнивых мужьях изменило ход его мыслей, не знаю. Только от его угрюмой раздражительности не осталось и следа. Он даже попробовал улыбнуться. Улыбка вышла кислой, и он заметил, что это от меня не ускользнуло, так же как и смена настроения.
— Да-да, — сказал он. — Не ожидал… Не подозревал…
Конец фразы он произнес с нажимом, желая, видимо, дать мне понять, что никогда не сомневался в Лире Федоровне, что не возникало у него никогда сомнений в честности этой женщины, что смешно считать ее замешанной в каком-то грязном уголовном деле с убийством… Не ожидал… И письма в форме «отказа с приветом» не ожидал Сикорский… Что ж, понять его было можно. Но меня не волновала тема тысяча первого романа о неразделенной любви. Сугубо прозаические вопросы толпились в моей голове. Такие, например, как прописка и выписка. Думал я и о вещичках, которые Лира Федоровна держала на квартире у Вали Цыбиной.
Пришло, пожалуй, время взглянуть на эти вещички.
Вещички… Вещи… Тряпки… Барахло… Зимнее пальто с норковым воротником, а может, шубка, выкроенная из пятерок, откладываемых из невеликой зарплаты младшего научного сотрудника, шубка, которая дорога не ценой даже, а тем, что хорошо сидит; тем, что она привычна; тем, что она есть. Не так-то просто женщине расстаться с вещью, с тряпкой, с барахлом. Ева бежала из рая нагая, но она знала, что Адам ее оденет, потому что яблоко познания было уже съедено. А хватит ли денег на барахло у худощавого брюнета, которого Лира Федоровна посадила в такси, удирая из «Массандры»? И кем он был, этот худощавый брюнет — Адамом или змеем-искусителем?
Если верить письму, решение об отъезде «навсегда» женщина приняла задолго до смерти Астахова. Значит, яблочко познания было съедено много раньше. Не в тот ли день, когда Дукин явился на квартиру к Астахову?
Дукин… Почему запутался в этом деле Дукин?
Худощавый крымский брюнет. А не мог ли этот брюнет послать Лире Федоровне телеграмму о смерти Астахова, а потом сесть в самолет и… Нет, вряд ли… Телеграмма была принята на почте в три часа дня, а брюнет подсел в такси к Лире Федоровне где-то около шести вечера. За три часа можно, конечно, долететь от Заозерска до Симферополя. Но до Ялты уже не успеть. Даже на такси…
Раньше… Что-то произошло раньше событий, о которых нам было известно. И встреча Лиры Федоровны с брюнетом была запланирована раньше. И бегство из Заозерска тоже было намечено раньше…
Бегство?.. От кого? От Астахова? От Сикорского? Или от того, кто убил Витю Лютикова?
Где же все-таки кончалась любовь и начиналась уголовщина?
— Не ожидал… Не подозревал…
Сикорский передвинул бронзовую чернильницу на край стола, потом возвратил ее на место. Он нервничал. Письмо Лиры Федоровны выбило его из привычной колеи — так нужно было понимать его жесты, его слова и интонацию, с какой эти слова произносились. А я не понимал или не хотел понимать. Что-то все время мешало мне. Лишь потом, через много дней, я сообразил, что именно. Тогда же мне казалось, что я просто не верю Сикорско-му, не верю его словам, не верю в то, что он «не ожидал», наконец, не верю в то, что женщину можно любить как картину, не ища взаимности. Профессия делает из нас как скептиков, так и психологов. И скептики ошибаются чаще в оценках людей и поступков, чем психологи.
В тот день во мне сидел скептик.
Рядом с чернильницей стояла бронзовая пепельница-избушка. Я приподнял крышку домика и спросил:
— У вас курят?
Сикорский кивнул.
— Любопытные вещи делали наши предки, — заметил я, пощелкав ногтем по домику-пепельнице. — Почему вы их не экспонируете?
— Не имеют художественной ценности. Ширпотреб. Не думаю, что наши потомки станут экспонировать в своих музеях пластмассовые мыльницы или футляры от безопасных бритв.
— Но в них может быть и иная ценность. Старинные вещи передают колорит эпохи…
— Для колорита хватает того, что экспонируется. Музей — это система, а не склад антикварных вещей. Плохая или хорошая, но система. — Он вздохнул, словно сожалея о чем-то, и, хлопнув ящиком стола, вытащил пачку сигарет. — Да, система, — повторил он. — А я вот собирался бросить курить…
И спросил, как бы мимоходом:
— С чего это вы вдруг заинтересовались технологией музейного дела?
— Да так, к слову пришлось, — сказал я. — Любопытство профана. Ну и еще… Старичка одного вспомнил. Сидел тут на вашем месте лет двадцать пять назад старичок боровичок с бородкой клинышком. Я у него в «друзьях музея» по ошибке числился. У него какая-то другая система была. Он, разумеется, не верил в первородный грех: прикрыл его покрывалом побелки. Замазал, так сказать, Евино преступление, окутал его меловым туманом, скрыл от глаз общественности. Действовал он, безусловно, из лучших побуждений.
Я сделал паузу, сунул окурок в пепельницу-избушку и посмотрел на Сикорского. Он не проронил ни слова. Курил, слушал.
— Да, — сказал я. — Побуждения у старичка, конечно, были самые наилучшие. И систему свою он считал единственно правильной. А так как любая система требует последовательности, то он, сказав «а», подумал и о «б». Царские врата за ненадобностью были сняты и разобраны, а в алтаре зажжен костер, вокруг которого старичок усадил неандертальцев. И стало ясно, что человек произошел от обезьяны, что никакого первородного греха не было…
Я опять сделал паузу.
— Но прошло время, и он снова открылся. Подвела доморощенного атеиста-дарвиниста система. Да и побелка, как вы понимаете, штука ненадежная. Рано или поздно она осыпаться начинает.
Сикорский взял со стола трудовую книжку Лиры Федоровны, взвесил ее на ладони, подумал и, не раскрывая, положил перед собой.
— А знаете что, — сказал он, и в его серых глазах мелькнули лукавые огоньки. — Старичок ваш не был ни атеистом, ни дарвинистом. Вы его фамилию помните?
Фамилию старичка я знал. Да и о нем самом кое-что мне было известно. Кое-что. И это кое-что наводило на мысль о необходимости поинтересоваться личностью старичка боровичка поглубже. Но Сикорскому знать об этом было вовсе не обязательно. Да к тому же сейчас мне надо было другое — потихоньку, исподволь подвести его к мысли о том, что ему не избежать неприятных объяснений, что волей-неволей ему придется признаваться в своих чувствах к Лире Федоровне. К неизбежности разговора о Лире Федоровне и Астахове намеревался подвести я Сикорского. А старичок, давний предшественник его на директорском посту, был не атеистом-дарвинистом, а кладоискателем. Это я уже знал. И был он одержим идеей поиска сокровищ какой-то княгини Улусовой, которая в семнадцатом году удрала не то во Францию, не то в Италию, а сокровища свои почему-то оставила в Заозерске. Но где оставила, никто не знал. Не знал этого и старик Бакуев, но был уверен — оставила. И верил — найдутся ценности, а о нем, о Бакуеве, напишут в местной газете. Но не пришлось писать. Не обрел Бакуев ни славы открывателя, ни процентов со стоимости клада. Помер Бакуев, только легенду о себе оставил. Да и она вскоре была забыта. Впрочем, когда я Сикорскому намекнул, что атеист-дарвинист, кажется, занимался еще и поисками какого-то мифического клада, то в ответ услышал:
— Вот именно, мифического.
А когда я упомянул о легенде, которая оказалась забытой, директор музея постучал кончиком уже второй сигареты по столешнице и усмехнулся.
— Да, забылись легенды, — заметил он. — Хотя, как бывает всегда в таких случаях, у старичка нашлись последователи. Эти истории о кладах вообще как-то странно действуют на людей. Хочется, знаете ли, искать, искать, искать. Вот и у вас, я вижу, наготове миллион вопросов.
— Пока только один, — сказал я. — Вам тоже хотелось искать?
— Ну, что вы. — Он улыбнулся мне, как улыбаются ребенку. — Последователи Бакуева камня на камне не оставили от его теории.
— Не было сокровищ?
— Княгиня не заезжала в Заозерск. Она транзитом проследовала через Польшу, Германию и обосновалась в Италии. Умерла она в Венеции в тридцатых годах.
— А сокровища? — спросил я, потому что вдруг блеснул на миг желтым светом перед моими глазами золотой кругляшок, называемый брактеатом, тот самый кругляшок, который был обнаружен в кармане Витиных джинсов. Блеснул и со звоном покатился в сторону от княгини Улусовой и от сокровищ ее, ибо не золотом и не алмазами были эти сокровища, не тот характер был у них, и не вписывалась в них золотая бляшка.
— Богатое собрание персидских миниатюр, — сказал Сикорский. — Тринадцатый и четырнадцатый века. Описания или каталога не имелось, поскольку собрание было частным. Но по кое-каким высказываниям современников княгини можно составить представление — коллекция была уникальной.
— Была?
— Видите ли, в чем дело. Род Улусовых прекратился на этой княгине. А сама она закончила, как принято говорить в подобных обстоятельствах, свои дни в психиатрической клинике. Так что нет никаких оснований полагать, будто коллекция сохранилась.
— А у Бакуева были основания? Сикорский неожиданно засмеялся.
— Имейте в виду, — сказал он, — что разговор о Бакуеве затеяли вы сами. И если теперь эта история лишит вас аппетита и сна, то я не виноват.
— Как-нибудь перебьюсь, — пообещал я.
— Ну-ну, — хмыкнул он иронически. — Бакуев появился в Заозерске сразу после войны. Он был из той породы людей, которые хватаются за любое дело. Иногда они изобретают велосипеды. Иногда берутся опровергать Эйнштейна или Ньютона или требуют запатентовать сконструированный ими вечный двигатель. Роднит этих людей то, что они, задумывая что-то, всегда исходят из неверных посылок. Так вышло и у Бакуева. Неудачник-недоучка… Неизвестно где, от кого и когда он узнал о существовании коллекции. В Заозерск он приехал уже одержимый идеей кладоискательства. И немедленно кинулся разыскивать родственников княгини, в доме которых она будто бы останавливалась…
— И что же?
— Да ничего, — сказал Сикорский с усмешкой. — Я же говорил вам о неверных посылках. Улусовы никакими нитями не были связаны с Заозерском. Выяснилось это, конечно, позднее. Как и то обстоятельство, что княгиня, удирая от революции, в Заозерск не заезжала. Достаточно бросить взгляд на карту, чтобы убедиться: логика против Бакуева. Из Москвы в Рязань через Архангельск не ездят. И потом — какой смысл был оставлять ценности в России?
— Звучит убедительно, — сказал я. — Но…
— Представьте себе, есть и «но».
— Любопытно.
— Бакуев умер, кажется, в пятьдесят седьмом году. В одночасье, как говорится. Так вот, когда сотрудники музея пришли на квартиру, чтобы, так сказать, отдать последний долг покойному, то обнаружили… Догадываетесь что?
— Догадки не лучший метод, — заметил я. — Но, как говорят, исходя из вышеизложенного, вероятно, какое-нибудь доказательство пребывания княгини в Заозерске.
— И да и нет, — сказал Сикорский. — Скорее «нет», впрочем. Словом, на столе у Бакуева лежал обернутый в бумагу портрет молодой женщины. Исполнен он был в манере Гейнсборо, но нетрудно было понять, что кистью водила рука дилетанта. Кто-то высказал предположение, что юная особа и есть сама княгиня Улусова. Потом это подтвердилось.
— Ну и что?
— А то, — веско произнес Сикорский, — что до сих пор неизвестно, откуда взялся у Бакуева этот портрет.
— Он мог просто привезти его в Заозерск.
— Наумов так не считал…
Трах! Это было не хуже удара по голове. Вот оно куда подкатилось! Наумов… Бывший муж Лиры Федоровны, о котором мне было известно… Да ничего фактически мне не было известно… Муж, укативший год назад в Караганду. Муж, который был… Кем же он был? Доцентом, что ли? Преподавал историю в пединституте. Ну да, историю. И еще, кажется, увлекался нумизматикой. А теперь получается, что он и поисками сокровищ княгини Улусовой увлекался, пока не произошел скандал в семействе Казаковых. Вот так диалектика. Все в этом деле связано: и любовь и уголовщина. Или есть между ними межа?
Сикорский сделал вид, что не заметил моего замешательства.
— Да, Наумов, — сказал он задумчиво. — Я вам говорил, кажется, что у Бакуева нашлись последователи. После его смерти директором музея был назначен Ребриков Петр Иванович. Он тут навел некоторый порядок. Погасил первобытные костры, добился ассигнований на строительство специального павильона для краеведческого отдела. Словом, сделал много. Когда я в шестьдесят пятом принимал от него дела, здесь все было в ажуре. Улусовской коллекцией Ребриков не интересовался, но портрет предполагаемой княгини показал Наумову, с которым был дружен. И Наумов загорелся. Работу он провернул колоссальную, но с отрицательным результатом.
Я протянул руку к трудовой книжке Лиры Федоровны. Мне захотелось кое-что уточнить.
— Не трудитесь, — сказал Сикорский. — Все правильно. Лира Федоровна поступила на работу в шестьдесят четвертом и в том же году вышла замуж.
— А почему они разошлись, вы не знаете?
Он этого не знал. А может, не хотел говорить. Занимательная наша беседа как-то сразу увяла, когда речь зашла о Лире Федоровне, и я счел необходимым ее прекратить. Надо было кое-что осмыслить и кое-что проверить. Я чувствовал — фамилия Наумов накоротко замкнула какие-то проводки в деле. И я… Да, я растерялся, словно ослеп на время. Нужно было привыкнуть к темноте, чтобы что-то увидеть.
Я спустился по широким церковным ступеням на щебеночную дорожку, рассекавшую небольшой густо-зеленый дворик на две равные части, и вышел на улицу. На противоположной ее стороне стоял сверкающий стеклами красно-голубой огромный автобус. В него, оживленно болтая, грузились интуристы. Я не силен во французском, но по некоторым отрывочным словам можно было понять, что они уже успели забыть о лицезрении первородного греха. Мимо меня, шумно дыша, промчалась к автобусу худенькая дамочка в коротких белых штанишках. Она протрусила к кабине водителя и рассерженно воздела к небу кулачки. В салоне раздался дружный вопль иноплеменной стаи. Дверь, словно нехотя, открылась, дамочку схватили за руки, и автобус, взвыв мотором, укатил в сторону Театральной площади. Около меня вдруг возник Петя Саватеев.
— Мадонна в трусиках, — сказал он голосом музейного гида. — Канун эпохи сексуальной революции.
— А ты откуда, собственно, взялся? — поинтересовался я, не реагируя на остроумную Петину реплику.
Петя потряс чугунную ограду, около которой мы стояли, и сказал обреченно:
— Все то же. Вопросы и ответы про незнакомого брюнета. Юмор какой-то.
Следственные действия Лаврухина Петя явно не одобрял. Пете хотелось искать убийцу, а Лаврухин заставил его перетряхивать биографию Лиры Федоровны на предмет отыскания в ней анонимного брюнета.
— Машинку надо искать, — сказал он. — Не понимаю, почему он не хочет искать машинку?
Петя поднял блуждающий взор к церковным окнам:
— Может, она тут стоит, Александр Егорович?
— Не стоит она тут, — сказал я. — Успокойся.
— А я в театре посмотрел, — задумчиво произнес Петя. — Шрифт не тот, мелкий.
— Ну вот видишь, — сказал я. — Теперь тебе остается только одно — пиши заявление в Министерство обороны.
— Это как?
— Да так. Проси пехотную дивизию. Прочешет она город, глядишь, и отыщется машинка.
Петя вежливо посмеялся. А я подумал, не рассказать ли ему про княгиню Улусову, но решил воздержаться, поберечь Петины нервы. У него впереди была еще добрая половина рабочего дня. Да и у меня тоже…
Вечером я напросился в гости к Вале Цыбиной…
Дверь открыла моложавая женщина лет пятидесяти с гаком. Величину гака я не сумел установить, но профессию угадал — Валина мама была учительницей. По удивленному взгляду, которым она меня встретила, я понял, что представители сильного пола редко переступают порог этой тихой обители. Валя с мамой жили вдвоем. Я было подумал, что моложавая учительница изумится еще больше, узнав, кто я, но ошибся — Валя держала маму в курсе событий.
Обыкновенная двухкомнатная квартира выглядела пустоватой. Может, потому, что мебель была низкой. Может, потому, что на стенах почти ничего не висело. А приглядываться к тому, что висит на стенах, меня научил Бурмистров. Он даже термин такой придумал «стенная психология». Произносил он его всегда с усмешкой. Однако начальник мой был убежден, что внимание к тому, что висит на стенах в квартире, помогает в какой-то мере постичь, с кем мы имеем дело: с накопителем или мотом, с эпигоном или оригиналом, с верхоглядом или глубокой натурой.
— Без допусков тут, конечно, не обойтись, — рассуждал Бурмистров все с той же усмешкой. — Моя мерка не шаблон, но, если ее применять разумно, учитывать разные привходящие обстоятельства, стены квартиры могут многое рассказать о ее хозяевах даже тогда, когда сами они к откровенности не расположены.
Словом, Бурмистров научил меня приглядываться к тому, что люди вешают на стены в своих квартирах. И мне кажется, что ковры, картины, фотографии, иконы или рыболовные сети, которыми кое-кто опутывает свой быт, — все это ключики к замкам характеров, к тому, что с небольшой натяжкой можно назвать внутренним миром человека.
А на стенах комнаты, в которую я вошел с Валей и ее мамой, почти ничего не висело. Почти. Здесь была только большая фотография стоящего на хвосте дельфина. Он улыбался. Я сел так, чтобы видеть его лукавую улыбку. Дельфин мне очень понравился. Валина мама сказала, что приготовит чай, а Валя уселась против меня, подперла щеку кулачком и стала ожидать вопросов. Настроение у нее было минорное. Я вскользь поинтересовался, не писала ли ей Лира.
— Нет, — сказала Валя. — Да и зачем?
Ее «зачем» прозвучало вполне естественно. В нем слышалось искреннее недоумение. Действительно — зачем? Лира, уезжая в «Массандру», не предупреждала Валю о том, что будет писать ей. И вообще у них нет никаких обязательств друг перед другом… Зачем?.. Зачем я ее об этом спрашиваю?
В кухне гремела чайной посудой Валина мама…
С зеленоватой стены на меня смотрел смеющийся дельфин…
Где-то в этой квартире, в пропахшей нафталином темноте шкафа хранились вещи, на которые мне хотелось взглянуть. Вещи… Вещички… Барахло… В комнате с дельфином платяных шкафов не было. Был диван, на котором сидел я, был стол, возле которого примостилась Валя. С потолка свисала хрустальная люстра в форме кристалла. Был еще застекленный книжный стеллаж; в углу, у окна, растопырил черные ножки телевизор.
Полгода назад в этой квартире жила Лира Федоровна. Жила без прописки, как выяснилось. Штампик о выписке в ее паспорте был поставлен без малого год тому… Тогда она известила паспортный стол о том, что намеревается ехать в Караганду. С мужем… Но муж уехал, а она осталась в Заозерске… И вот теперь…
— Она никогда не говорила вам, что собирается покинуть Заозерск?
— Нет. Но почему вы об этом спрашиваете? Разве она?..
— Да, она прислала письмо. Хочет уволиться с работы…
— Что же она пишет? Когда приедет?
— По-моему, она не намерена возвращаться.
Валя задумчиво смотрела на меня. Но я мог бы поручиться, что меня она не видит. Молчание длилось долго. Минуту, может, две. Наконец, Валя тряхнула головой, словно пробуждаясь ото сна, и сказала:
— Понимаю. Вы подумали о ее вещах.
— Я кивнул.
Она пожала плечами и встала. Мы прошли во вторую комнату. Здесь стояла кровать, два платяных шкафа, высокое зеркало. Над кроватью висела картина. Я узнал ее сразу. Девица с винтом врезалась в мою память на всю жизнь. Я улыбнулся ей, как старой знакомой, хотя, честно говоря, улыбаться мне не хотелось. Потом я поглядел на Валю.
— Никогда бы не сказал, что это — вы.
— Мама говорит то же самое. Но он рисовал меня. Витя всегда отступал от натуры. Он считал, что главное — это внутренний мир…
— Чей?
— Художника, творца… Его видение, его призма, через которую он познает радугу мира…
— Тогда все ясно, — сказал я. — Радуга мира — это, конечно, здорово. Жаль только, что вашей маме она недоступна.
Валя кинула на меня быстрый взгляд и тихонько вздохнула. Может, ей тоже стало жаль свою маму, может, для вздоха был другой повод, не знаю, но о картине мы больше не говорили. Вещи, вещички, барахло заслонили от меня эту картину, а вместе с ней и внутренний мир покойного Вити Лютикова, ту самую «призму», через которую он пришел к девице с винтом.
И заслонили надолго…
А вещи, что ж… Пальто и платья, кофточки и сапожки, юбки и блузки — всего понемножку, но на два больших чемодана вполне хватило бы. Когда Валя выдвинула ящик с бельем, я поднял руки.
— Достаточно.
Мы вернулись к дельфину. На столе исходил паром чайник. За столом сидела Валина мама.
— Валюша, это правда, что Лиру ищет милиция? — спросила она, игнорируя мое присутствие.
— Правда, — сказал я.
— Ужасно, — сказала мама, теперь уже обращаясь ко мне. — Такая приличная женщина. Никогда бы не поверила…
— А чему? — невинно спросил я.
— Ну как же. — Валина мама даже удивилась. — Вы ведь ищете…
Сообщив это, Валина мама одарила меня неодобрительным взглядом. Причина стала мне ясна после того, как она произнесла несколько сумбурную речь в защиту прав гражданина и закончила ее требованием предъявить ордер на обыск. Я ответил в том смысле, что готов похлопотать, если Валина мама считает, что процедура обыска доставит ей удовольствие. «Но мне казалось, — заметил я, — что вопрос этот можно было решить, не прибегая к крайним мерам, и что именно поэтому я пришел к ним в дом не как официальное лицо, а как добрый знакомый, причем после предварительной договоренности о визите с Валей». Валя при этом сказала: «Да, мама, да», — и мама немедленно сменила гнев на милость: я был торжественно приглашен «откушать чаю».
Разговор за столом, естественно, вертелся вокруг Лиры Федоровны. Говорила, впрочем, преимущественно мама, а Валя сидела задумчивая. Когда чаепитие закончилось и мама унесла посуду на кухню, Валя сказала:
— Женщины совершают иногда очень странные поступки…
— Вы имеете в виду Лиру?
— Не только. Не знаю, поймете ли вы то, о чем я подумала.
— Я постараюсь, — пообещал я шутливо. Но Валя шутить была не расположена. Она окинула меня долгим взглядом, потом посмотрела на дельфина, словно прося у него совета.
— Женщина всегда чего-то ждет, — сказала она после непродолжительной паузы. — От жизни, от любви. Ее почти никогда не удовлетворяет существующее положение вещей. Очень часто это просто неосознанное ожидание, совершенно безотчетное. Она объясняет себе его иногда неустроенностью быта, еще чем-нибудь… Иногда даже не пытается объяснить… Но ждет всегда.
— В общем, «Сказка о рыбаке и рыбке», — сказал я.
— Нет, — сказала Валя. — Скорее о Золушке и Принце. Только с той разницей, что обретенный Принц перестает быть таковым.
— Занятно вы рассуждаете.
Валя пожала плечами.
— Я знала, что вы меня не поймете, — сказала она равнодушно.
— Понять нетрудно, — возразил я. — А вот принять… Разве в мире нет счастливых женщин?
— Может быть, и есть, — сказала Валя. — Но не все женщины откровенны, как я. Считайте, что вам повезло, вы услышали искреннее признание. Я хотела вам помочь…
— Помочь?
— Да. Вы же хотите понять Лиру. Вы пришли посмотреть на ее вещи. Вы знаете, что вещи могут многое рассказать о своем владельце. Кроме того, вы хотели убедиться, стоят ли эти вещи того, чтобы человек о них беспокоился. Я угадала?
— Вполне.
— Но я не все показала вам.
— Чтобы помочь, так сказать. Это мне нравится, — заметил я саркастически.
Валя сарказм игнорировала.
Она смотрела на дельфина…
Я тоже посмотрел на дельфина…
И когда я стал кое-что понимать, Валя сказала:
— Это ведь только в сказке Принц дарит Золушке хрустальные башмачки. И только в сказке он ищет Золушку. В жизни может быть и наоборот — почему бы самой Золушке не поискать исчезнувшего Принца?
— Она искала?
— Она молчала, — сказала Валя. — Но я видела, что она ждала. Когда она жила у меня, эта фотография висела у нее над кроватью. Потом она приходила поглядеть на нее.
— Значит, Астахов…
— Астахов? — Валя как-то странно усмехнулась. — Для Лиры он был чем-то вроде лекарства от неврастении.
— Да, — протянул я. — Откровенно, ничего не скажешь.
— Вините себя, — сказала Валя. — Помните скамейку над озером? Вы тогда требовали от меня предельной откровенности. Я намекала вам, что копаться в чужом белье просто неприлично. Но вы оказались настойчивым человеком. Что ж, сегодня я предоставила вам такую возможность. А вы опять чем-то недовольны.
— Вашу аллегорию о Золушке и Принце к делу не подошьешь.
— А я и не хочу, чтобы вы ее подшивали, — сказала Валя, подчеркнув голосом последнее слово.
— Почему?
— Потому что не хочу. Я не могу утверждать: «У Лиры кто-то был… До замужества… До Астахова…» Не могу, потому что не знаю.
— Я, между прочим, вас за язык не тянул.
— Ах, оставьте, — сказала Валя. — И позвольте вам не поверить. Вы, как акула, ходите возле меня по кругу. Вам кажется, что я что-то скрываю, чего-то недоговариваю. Лира решила уволиться, уехать, и вы идете ко мне и требуете от меня объяснений. А мне нечего сказать. Нечего… Но ведь вас такой ответ не удовлетворит. Вам опять будет казаться, что я что-то утаиваю… Лира не явилась на похороны, а объясняться должна я. Она куда-то умчалась, а вы идете ко мне. Найдите ее в конце концов. Вы же умеете это делать. Или врут романисты и журналисты, когда пишут о ваших подвигах?
Она помолчала недолго, потом вздохнула:
— Хотя… Зачем это все?
Я поднялся с дивана и снял дельфина со стены…
Перевернул фотографию…
Надписи на обороте не было…
Дельфин хорошо смотрелся со стены, и я вернул его на прежнее место.
— Романисты не врут, — сказал я Вале. — Но они пишут романы, а мы с вами живем. Романисту в принципе известно, куда идут его герои, а книгу жизни пишет сама жизнь. Мы, конечно, найдем Лиру. Это, в общем-то, вопрос времени. Мне показалось, что с вашей помощью поиск можно ускорить. Я ошибся. Бывает и такое. Ну а что касается акулы…
— Я не хотела вас обижать.
— Понимаю, — сказал я. — Мысль об акуле вам внушил дельфин.
— А вам? — спросила она. — Вам он ничего не внушил?
— Служба не позволяет, — сказал я, решив, что Вале совсем не обязательно знать о том, какие мысли владели мной в этот момент. Валин Принц и худощавый брюнет из Ялты уж очень ловко слились в одно лицо. Золушка нашла Принца, и этим следовало объяснять все ее странные поступки. На первый план снова выступала любовь, а уголовщины будто и не было.
Сказав много, Валя, в сущности, не сказала мне ничего…
И Сикорский мне ничего не сказал…
И пивопивец Дукин, воткнувшийся в дело, как палка в колесо…
И десятки других людей, которые тоже что-то говорили, а потом подписывали свои показания, которые садились, вставали, улыбались, морщились, удивлялись; которые злились, что их отрывают от работы по пустякам, или, наоборот, отводили душу, перемывая косточки ближним своим. Десятки людей — и пухлая пустота папок на столе у Лаврухина.
Я вышел от Вали, когда часы показывали одиннадцать. Валина мама просила заходить, но голос ее звучал сухо, а глаза смотрели холодно. Я в общем-то понимал ее. А вот с дочкой, как думалось мне, все обстояло сложнее. Мне показалось странным, что за весь вечер Валя не задала мне того вопроса, какой я, будь на ее месте, задал бы обязательно. Я, еще собираясь к Вале, придумал ответ на него, но вопроса не последовало. Валя не спросила, почему мы так упорно занимаемся Лирой Федоровной. Больше того. Она отнеслась с полным пониманием к моему желанию узнать о Лире побольше. Правда, при этом она заметила, что я обращаюсь не по адресу, что о Лире должна рассказать сама Лира. Но сказка о Принце, которого ждут, была выдана мне ведь не за хорошее поведение. Или Валя и в самом деле хотела помочь мне и поэтому поделилась своими сомнениями. Или она знала о Лире что-то такое, что, по ее мнению, мне знать не полагалось, но поскольку я был настойчив и вел себя как акула, учуявшая мясо, то надо было срочно заткнуть акулью пасть подходящим к случаю суррогатом. Точно так же поступил со мной и Сикорский. Не желая беседовать о Лире, он ведь и о старике Бакуеве заговорил лишь после моего намека о поисках какого-то клада этим атеистом-дарвинистом. Да и о княгине Улусовой он, собственно, сказал лишь то, что я уже знал.
Я медленно шел по темной улице — Валя жила далеко от центра, в новом районе города, где все еще было вздыблено, — шел мимо куч строительного мусора, мимо неподвижных бульдозеров, притаившихся подобно допотопным чудовищам; шел, старательно отыскивая дорогу среди ям, каких-то канав, прорытых поперек проезжей части; шел, поругивая Валю, но думая не о ней, а о своей жене, о своей семье. Если Валя права, думал я, то и у моей жены есть какой-то Принц, который совсем не похож на меня, который вообще ни на кого не похож, какой-то бесплотный призрак, которого и нет вовсе, и черт его знает, что он такое: не то ожидание с большой буквы, не то томление по несбывшемуся, не то мечта о каком-то недостижимом, но возможном счастье. И если Валя права, то этого счастья я своей жене не смогу дать никогда — между нами стоит Принц и будет стоять всегда, потому что такова уж женская психология, потому что Принц обретенный уже не Принц, а муж, которого надо кормить, на которого надо стирать и у которого дьявол знает какой ужасный характер, дрянная профессия и вообще он не сахар, а совсем наоборот.
А почему бы и мужу в таком случае не помечтать о Принцессе?
Я остановился возле штабеля теса, спрятавшись от ветра, зажег сигарету.
Кто-то, шедший сзади, тоже остановился. Хрустнула щепка, зашуршала, осыпаясь в канаву, земля.
И стало тихо…
Я мгновенно забыл о Принцессе. И подумал о Вале. Потом я вспомнил пивной павильон, коротышку Дукина и то мимолетное ощущение взгляда в спину, которое показалось мне тогда просто игрой воображения. Я никому не сказал об этом — ни Лаврухину, ни Бурмистрову. Не сказал потому, что не поверил своим ощущениям, своему шестому чувству, которое, в сущности, и не чувством было, если разобраться, а так — чем-то средним между интуицией и способностью прогнозировать, чем-то подсознательным. После удара по голове я все время ощущал, что хожу рядом с преступником. Убийца Вити Лютикова знал меня, а я его нет. Я обогнул штабель остро пахнувших смолой досок и замер, прислушиваясь.
Тишина, темь…
Померещилось, что ли? Или стоит сзади меня испуганный ночной прохожий? Боится нечаянной встречи с неизвестным. Валя? Но какой смысл Вале следить за мной? Нет в этом никакого смысла.
Так кто же там стоит, в темноте? Прохожий? Или убийца?
Подманить его не удастся. Он уже понял, что я его почуял. Если я пойду вперед как ни в чем не бывало, вряд ли он клюнет.
И я пошел назад…
Он тоже пошел назад…
Я побежал…
И он побежал…
Я понимал, что эта ночная погоня среди куч строительного мусора, машин и груд кирпича обречена на провал. У него было преимущество знания. Он знал, куда бежит, он знал дорогу. А я бежал вслепую, мне приходилось часто приседать, чтобы увидеть мелькавшую на фоне неба темную фигуру преследуемого, чтобы хоть как-нибудь сориентироваться…
Через пять минут все было кончено. Неизвестный исчез.
Я вернулся к дому, в котором жила Валя. Окна квартиры на втором этаже еще светились. Я поднялся на площадку и позвонил. Открыла Валя. На ней был тот же брючный костюм, на ногах красные домашние тапочки.
— Вы? — Голубые глаза смотрели холодно и отчужденно. Дыхание было ровным. Впрочем, это еще ни о чем не говорило: у меня оно тоже выровнялось.
— Кажется, я забыл у вас свой блокнот. Коричневая книжечка…
— Вы его не вынимали, — сказала Валя, пристально глядя на меня.
— Спасибо, — сказал я. — Похоже, вы правы; я его не вынимал. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказала Валя. И дверь захлопнулась.
«Кто же это был?» — раздумывал я, шагая мимо неподвижных бульдозеров и куч строительного мусора. Свет во многих окнах уже был погашен, и дорогу отыскивать стало еще труднее.
Убийца Вити Лютикова знал меня, и он был в городе — он не стремился никуда удирать. Тут все логично. Мы об этом не раз говорили с Лаврухиным. Удрав, преступник сразу выдал бы себя, потому что он не был человеком со стороны, каким-то заезжим гастролером или бывшим уголовником.
«Не та компания подобралась, — рассуждал Лаврухин, постукивая кончиками пальцев по стопке папок со свидетельскими показаниями. — Согласен со мной, Зыкин?» Я только коротко кивал в ответ. Не вписывались в эту компанию «иксы» со стороны, ходил убийца Вити Лютикова среди фигурантов дела, ходил и, быть может, посмеивался. Хотя… Тот же Лаврухин считал, что убийство Вити больше смахивает на акт отчаяния. В тупике оказался убийца, когда увидел, что я потянулся к альбому. И еще шутил Лаврухин, поддразнивал: «Может, и не было альбома, может, помстился он тебе, Зыкин?»
Но ведь звонил кто-то Вале Цыбиной, интересовался альбомом…
Вале…
Опять Валя…
«Спроси ее».
Я ее спрашивал. Она отвечала. Она говорила, что выбрала тропинку покороче, ушла через сад.
А не мог убийца ее припугнуть?
Принц… Она жила с Витей, а мечтала о Принце, который вдруг оказался убийцей. А может, не он ее припугнул; может, увидев его над трупом Вити, она испугалась и убежала. Или убийца испугался? И это меня спасло.
Но почему же она не закричала?
Потому что Принц? Да нет, не годится. Через неделю убийца позвонил Вале и спросил про альбом. Принцу ни к чему было спрашивать…
Осторожно открыв своим ключом дверь, я вошел в темную квартиру. В кухне на плите стояла сковородка, накрытая крышкой. На столе под полотенцем я обнаружил стакан кефира, хлеб, сыр. Рядом лежал раскрытый том Драйзера. Это могло означать только одно — жена ждала моею прихода.
Я жевал остывшую жареную картошку и без любопытства, автоматически глядел в книжку. «Американская трагедия». Клайд Грифитс. Клайд Грифитс обвинен в убийстве. Клайд Грифитс, так страстно жаждавший красивой жизни. Но злоключения Клайда не волновали меня. Я жевал холодную картошку и уныло думал о том, что дела мои плохи. Немного дал мне сегодняшний вечер. Совсем немного…
— Каково, а?.. Преступница!.. Моя дочь — преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как валаамова ослица?
Федор Васильевич Казаков ртутным шариком катался по комнате. Его жена сидела в кресле, уставив отрешенный взор куда-то вверх. Бывший актер, о котором до этой встречи я знал только со слов Лаврухина и Пети Саватеева, оказался на удивление подвижным и довольно крепким стариком, несмотря на нездоровую полноту и мешки под глазами. А Томочка была худенькой, этакой субтильной старушкой с букольками, присыпанными серым пеплом прожитых лет. Федор же бегал молодцом и рыкал, словно лев в пустыне. И одышка не мучила. И трость ему вроде бы и не нужна была.
В углу стояла трость. Черная лакированная трость с резиновым набалдашником. Я ее даже в руках подержал. Нет, не похоже было, что гуляла эта трость по чужим головам. «Но ведь и другую палку можно было взять в руки», — думал я, глядя на трость, на Казакова, на его Томочку…
А Казаков витийствовал…
Да, витийствовал Федор Казаков — другого слова тут, пожалуй, и не подобрать. Петя Саватеев, правда, употребил более современную формулировку. «Старик любит выступать», — сказал он. Я бы добавил к этому, что старик еще любит играть в «перевертыши». Сознательно или бессознательно, не знаю, но он отбирал у слов и понятий смысл, присущий им изначально; он опрокидывал этот смысл, искажал, и в результате получалось что-то чудовищное, иногда глупое, а иногда и вовсе кощунственное. Валаамова ослица прославилась тем, что однажды заговорила, а Казаков спрашивал: «Почему ты молчишь, как…» Фраза: «Моя дочь — преступница!» — в устах Казакова звучала гордо, он произносил ее так, как если бы говорил: «Моя дочь — космонавт!» Валя Цыбина как-то обмолвилась, что отец у Лиры с «приветом». Но это было слишком прямолинейное и примитивное определение. Лаврухин считал, что Казаков «заигрался», что сорок лет ежевечерних перевоплощений не прошли для него бесследно. Актер вошел в образ, сотканный из обрывков ролей, из черточек характеров; Казаков не был ни Фальстафом, ни Тартюфом, ни Шмагой, но в нем было что-то и от Фальстафа, и от Тартюфа, и от Шмаги, и от десятков других персонажей, жизнью которых он жил на сцене. И от каждого он оставил что-то себе, оставил безотчетно, бездумно; просто оно само сначала впечаталось в мозг, а потом растворилось в личности Казакова.
Федор Казаков витийствовал. А Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями, молчала. Порой мне казалось, что и она далеко не все понимала в происходящем. Но ей было легче: Томочка знала, где кончается актер и начинается муж. Я был) лишен этого преимущества, хотя и не завидовал Томочке: одно дело — смотреть спектакль в театре и совсем другое — жить в спектакле. Томочке приходилось жить. И Лирочке когда-то тоже, думал я, следя за эволюциями Казакова, который снова начал бегать по комнате и кричать…
А Тамара Михайловна молчала.
Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями. В юности она тоже стремилась на сцену, но не вышло из нее ни инженю, ни великой трагической актрисы. Родилась Лирочка. В сороковом году родилась Лирочка-Велирочка. А в сорок первом началась война, и театр в Заозерске перестал функционировать. Муж ушел на фронт, а Тамара Михайловна выучилась стучать на машинке. И так и стучала до пенсии, до седины в буклях, и под этот стук умирали в ней и Дездемона, и Мария Стюарт, умирали не воплощенные, не открытые, не сыгранные.
Так думал я, так мне казалось. Может быть, я неправильно думал, может, все обстояло не так, может, все было проще — без вздохов, сожалений и слез. Но когда Тамара Михайловна была Томочкой, ей очень хотелось сыграть Дездемону. Об этом она сказала сама, сказала, когда я рассматривал афиши, которыми были обклеены стены гостиной. Афиш было много, они назойливо мельтешили в глазах, они вызывали внутренний протест, потому что они превращали стены жилья в некое подобие забора; они кричали, кричали каждая о своем, мешали, противоречили, отрицали друг друга, спорили друг с другом. И в то же время эта красочная разноголосица сплеталась в некий рисунок, всматриваясь в который внимательный наблюдатель мог бы увидеть много интересного. Я уже не говорю о том, что в афишах, как в зеркале, отражалась история нашего городского театра. Любопытно было бы проследить, например, за тем, как из года в год менялся репертуар. Но так как я не был театроведом, то я этой целью не задавался. Я просто смотрел, смотрел и слушал, что мне говорила Тамара Михайловна. Мне пришлось с полчаса слушать ее и глядеть на афиши, потому что самого Казакова не было дома, когда я пришел; а мне нужен был он или по крайней мере я думал, что именно он нужен мне. Я так и сказал Тамаре Михайловне, и она повела меня в гостиную и стала показывать афиши и говорить о театре, о своих несбывшихся желаниях, о Дездемоне, которую ей когда-то хотелось сыграть, но сыграла Дездемону не она, а какая-то Надеждина.
Тамара Михайловна даже показала мне эту Дездемону — Надеждину, она показала мне также и другие фотографии, только себя она не показала, потому что роли у нее были маленькие, проходные, а вот у Надеждиной роли были что надо, отличные роли, чего нельзя сказать о самой Надеждиной, пустой в общем-то женщине и бездарной актрисе. Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Я смотрел на ее изрядно потертое временем лицо и думал о том, что есть чувства долговечнее любви. Здорово ненавидела Тамара Михайловна эту Надеждину. Она пронесла свою ненависть через годы, и чувство ее не только не замутилось, оно сверкало, как кристалл, в лучах воспоминаний.
Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Мне не было дела до ее неудач, до той самой Надеждиной. И невдомек мне было, что именно в этот момент передо мной приоткрывалась шкатулка с семейными тайнами. Невдомек мне было, что стоило только покопаться в ларце, и я бы понял, кто убил Витю Лютикова и почему, собственно, возникло темное дело, которым мы занимались.
Мне бы почитать афиши, мне бы послушать Тамару Михайловну, посочувствовать ей, позволить ей утонуть в воспоминаниях… И может быть, тогда произнесла бы она заветные слова, и я пришел бы к Лаврухину с ключом в руках.
Но, может, и не произнесла бы она заветных слов. Это сейчас мне кажется, что стоял я рядом с разгадкой. А тогда…
Тогда я просто дожидался Казакова. Мне хотелось взглянуть на него. Посмотреть на выражение его лица… Прикинуть, способен ли он бегать в ночное время по умеренно пересеченной местности…
Мне показалось, что он способен. А выражение лица… Что ж, оно мне ни о чем не сказало…
Сначала на его лице было написано негодование. Он догадался, кто я такой. Он швырнул палку в угол, шариком прокатился по комнате и закричал:
— Что, телеграмма? «Да, сэр, я все это сделал. Вот я и ответил».
Из какой пьесы он выдернул «сэра», мне было неведомо. О телеграмме я его не спрашивал. Поэтому и изумился неожиданному признанию. Старик, до сих пор отрицавший причастность к телеграмме, вдруг заявил о своем авторстве, да еще с какой-то торжественностью. Было чему удивиться. Ведь я впервые встретился с Казаковым и еще ничего не знал о его привычке ставить все с ног на голову. Впрочем, удивление не помешало мне поинтересоваться, из какого источника сведения о смерти Астахова поступили в распоряжение Федора Васильевича в тот самый день, когда случилось это прискорбное происшествие. Федор Васильевич моментально прекратил кружение по комнате и грозно спросил:
— Что?
— В телеграмме говорилось, что Астахов умер, — сказал я. — Откуда это стало вам известно?
— Что? Откуда? Послушай, Томочка, он спрашивает — откуда? Он ничего не понимает, каково, а?
И Федор Казаков снова начал бегать по комнате и кричать, что мы надоели ему с этой проклятой телеграммой, надоели, надоели, надоели… Надоели, как…
Тут он споткнулся, не найдя подходящего сравнения, приостановился и буркнул:
— Вот так.
— А как все-таки? — поинтересовался я. — Посылали вы дочери телеграмму или нет?
Упоминание о дочери подействовало на него, как красная тряпка на быка. Казаков простер длань и продекламировал:
— Моя дочь?.. Каково, а?.. Преступница!.. Моя дочь — преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как валаамова ослица?..
Томочка молча смотрела в потолок, всем своим видом показывая, что ей крайне нежелательно уподобляться валаамовой ослице. Ей, видимо, было известно, что любая попытка внедриться в монолог мужа, прервать его обречена на провал. И она благоразумно не вмешивалась в разговор, который, впрочем, и разговором нельзя было назвать, потому что Казаков не давал мне и слова сказать, а когда я все-таки умудрялся вставлять реплику или вопрос, то в ответ получал лишь пренебрежительный взгляд. Казаков вскрикивал: «Ты слышишь, Томочка?» — и все начиналось снова: беготня, шум, мелодекламация. Я ушел от Казаковых, не выяснив и сотой доли того, что хотел узнать, ушел с чувством, которое, может быть, и нельзя было назвать подозрением, но уверенность в том, что от меня хотели скрыть нечто важное, такая уверенность у меня появилась. Так я и доложил Лаврухину, едва переступив порог его кабинета.
Лаврухин примерял новые очки. Оправа была позолочена, стекла соединялись не только обычной дужкой, но и какой-то странной перекладиной.
— Как вторая ручка у чайника, — заметил Лаврухин, трогая пальцем перекладину. — Но красиво. Ты не находишь?
— В ней нет целесообразности, — сказал я, усаживаясь. Мне было жарко, воротничок рубашки лип к шее, и вообще после разговора с Казаковым я чувствовал себя идиотом.
— А может, мы ее просто не замечаем? — предположил он задумчиво. — Ну-ка повтори, что там тебе старик нажужжал.
Я повторил.
— Да, — проворчал Лаврухин. — Значит, мы по-прежнему не знаем, почему дочь ушла из семьи, почему разбежалась с мужем… Придется, видно, тащить сюда доцента Наумова. Кстати, и о коллекции княгининой потолкуем. Я вот все думаю, чего ради Сикорский заговорил с тобой об этой княгине…
— Не он со мной, а я с ним заговорил о княгине. Ну и к тому же ему очень не хотелось говорить о Лире Федоровне. А меня, как понимаете, воспоминания детства одолели, старичка Бакуева вспомнил. Ну и пошло слово за слово.
— Выходит, ты его спровоцировал?
— Можно и так сказать… Но учтите, выложил он, в общем, то, что мы уже знали. И после того, как я ему кое-что выдал из нашего запаса для затравки.
— Да-а-а, забавное дельце. — Лаврухин снял очки, положил их перед собой, полюбовался и снова нацепил на нос. — Весьма. С одной стороны, мелодрама сплошная — разводы, любовь неразделенная, то да се… С другой — убийство, бегство и даже слежка. Ну зачем, скажи на милость, следить-то за тобой, Зыкин? Кино какое-то, честное слово.
— Скрытая целесообразность, — хмыкнул я. — Вторая ручка у чайника.
Лаврухин промолчал. Я подумал и решил, что будет совсем неплохо, если я поделюсь с ним кое-какими мыслями по поводу этой самой слежки. Мне пришлось углубиться в историю вопроса, вспомнить свой давний разговор с Петей Саватеевым, когда он допытывался, почему все-таки меня не отправили на тот свет вместе с Витей. Он искал смысла, но мне тогда Петины рассуждения казались чересчур отвлеченными, несерьезными и даже чуть-чуть глуповатыми. А сейчас я был почти уверен, что он попал в самую точку.
— Это как же? — спросил Лаврухин.
— Очень просто, — сказал я и объяснил, что если бы меня убили тогда, то о существовании альбома знал бы только господь Бог. А поскольку Лаврухин является атеистом, то он этого свидетеля на допрос не потащил бы. И призрак альбома не фигурировал бы сейчас в качестве наводящей детали в этом, как только что выразился уважаемый Павел Иванович, забавном дельце. Нашел бы он в кармане у Вити золотую бляшку, и пошло бы следствие…
— В общем, не знаю, куда бы оно пошло, — сказал я. — А бляшку эту, между прочим, мог и убийца всунуть Вите в карман.
— Ну, это еще не факт, — сказал Лаврухин. — Это еще доказать надо. Но мысль у тебя любопытная.
— На авторство не претендую, — сказал я скромно. — Идея целиком Пети Саватеева.
— Значит, ты считаешь, что убийце помешали, — произнес Лаврухин задумчиво. — У меня тоже мелькало что-то такое, но в связи с Цыбиной. А она в этот вариант не влезает.
Да, в этот вариант Валя Цыбина не влезала. Ее не пускало время. Когда я пришел к Вите в мастерскую, было десять с четвертью. Стукнули меня минут через пятнадцать, а Валя в десять сорок уже была на работе. В десять сорок у входа в театр Валю встретил главный режиссер и, поглядев на часы, упрекнул за опоздание. За десять минут от дома Лютиковых до театра можно было добраться только на машине. А это маловероятно.
Мы согласились, что совсем уж фантастикой отдает и от другого варианта, в котором Вале отводилась роль убийцы. Женщина она, конечно, хладнокровная и спортивная. Кроме того, любит сказки рассказывать. Но в этом варианте она оказалась в цейтноте.
— Если, конечно, отбросить машину, — сказал я.
— И любовь, — сказал Лаврухин. — Ты говоришь, что она повесила Витину картину над кроватью, так?
— Так.
— Н-да, — протянул Лаврухин. — Значит, говоришь, убийце помешали. Намеки такие в деле имеются. Кто-то вроде из дома выбегал: то ли девка, то ли парень. Но куда же оно делось, это существо? Все Витины дружки-приятели передо мной прошли — и никаких подтверждений.
— Я подтверждение, — сказал я.
Лаврухин усмехнулся.
— Не подтверждение, а допущение. И спаситель твой предполагаемый тоже допущение. Ты из чего исходишь? Альбом — важная наводящая деталь. Но ведь пока она нас ни на что не навела…
— Все впереди, — бодро возразил я. — Может, еще и наведет.
Но бодрость моя была наигранной, и поэтому фраза прозвучала фальшиво. Я знал, что на допущениях далеко не уедешь.
И Лаврухин знал…
Портрет княгини сохранился неважно — краска на углах облупилась, но лицо можно было рассмотреть. Приятное молодое лицо с налетом некоторой таинственности или задумчивости. Печальное даже лицо, если вглядеться повнимательней. И почему-то оно показалось мне знакомым. Словно мы с княгиней Улусовой встречались когда-то, да вот забыли об этом и теперь смотрим друг на друга и вспоминаем — она с печалью, а я с любопытством.
Когда портрет доставили в кабинет Сикорского, он установил его на стол рядом с бронзовой избушкой-пепельницей и сказал, улыбаясь:
— Ну вот…
Продолжать фразу он не стал, но мне все было понятно и так. «Ну вот, — прочитал я его улыбку, говорил же я вам, что спать не будете и аппетит подернете».
В кабинете, кроме нас с Сикорским, сидел доцент Наумов. Прямо с аэродрома мы с ним поехали в управление, посидели у Лаврухина, потом пообедали и отправились в музей. Доцент Наумов выглядел, как справедливо заметила в свое время Валя Цыбина, скорее толстым, чем худым, и был шатеном, а не брюнетом. Вежливый, корректный человек, он сначала выразил легкое недоумение по поводу вызова, а потом, когда я в нескольких словах обрисовал ему ситуацию, кивнул понимающе и сказал, что всегда готов помочь, только он не знает, к сожалению, какого рода помощь он может оказать следствию. Я этого тоже не знал и поэтому предоставил инициативу Лаврухину. Павел Иванович поступил просто: извлек из сейфа три предмета — книжку с приключениями капитана Хватова, фотографию неизвестной дамы, которая была обнаружена нами в книжке, и золотую бляшку, называемую брактеатом. Все вещи Лаврухин разложил на столе и попросил Наумова поделиться с нами впечатлениями от этих раритетов. Доцент полистал книжку и, произнеся слово «дешевка», отложил ее в сторону. Фотографию он рассматривал несколько дольше, но в конце концов пожал плечами и заметил, что скорее всего в заведении Коркина снималась какая-то санкт-петербургская мещаночка. Брактеатом Наумов занялся в последнюю очередь. Полюбовался всадником, изображенным на лицевой стороне, и между делом прочитал нам популярную лекцию об оссуариях и зороастрийцах, словом, о том, о чем мы уже слышали от Сикорского. Потом он перевернул бляшку. И у него сразу вытянулось лицо, едва он увидел надпись:
«С любовью. А. В.»
Наумов прошептал: «Неужели?» — и посмотрел сперва на меня, потом на Лаврухина. Посмотрел так, будто его кровно обидели, оскорбили. Да, такой взгляд был у Наумова, когда он шептал свое «неужели?». Лаврухин поиграл очками, ожидая новых ело» от доцента, но Наумов этих слов не произнес.
— Знакомая вещичка? — полюбопытствовал Лаврухин.
Наумов положил брактеат на книжку и отрицательно качнул головой.
— Нет, — сказал он уныло. — Эту вещичку я не видел никогда.
Он подчеркнул слово «эту». Лаврухин спросил осторожно:
— Тогда что же?
Доцент Наумов погрузился в задумчивость. Его лицо стало похоже на лицо человека, готовящегося к прыжку в водоем, глубина которого ему неизвестна.
Наконец он прыгнул…
— Мне знакомы инициалы, — сказал он. — Но и только…
— Расскажите, — предложил Лаврухин. — И желательно поподробнее.
Но Наумов не торопился вдаваться в детали.
— Я видел эти инициалы на портрете княгини Улусовой. Вы слышали что-нибудь о Бакуеве?
— Мы о Бакуеве слышали.
— Тогда вам должно быть известно, что накануне смерти Бакуев где-то раздобыл портрет юной княгини, исполненный неизвестным художником.
— Почему — накануне? — спросил Лаврухин.
— Бакуев был вздорным стариком, — сказал доцент, подумав. — Но он был общительным человеком. Так по крайней мере характеризовали его те, кто знал. Жил он в общем-то скверно, не заботясь об удобствах. Имущества у него никакого, в сущности, не было. Стол, железная койка, пара табуреток да два солдатских котелка. Ну и еще бумаги. Он переписывался с музеями, архивами и с частными лицами. Чего там только не было. Я видел даже…
Наумов вдруг засмеялся.
— Невозможно поверить, — сказал он, — но я читал его заявку, которая называлась «О добыче серебра из человеческих волос». Бакуев вполне серьезно предлагал организовать сбор волос в парикмахерских страны на предмет извлечения из них серебра химическим путем. В этом весь Бакуев. Но вот что удивительно. В своих предположениях и проектах он всегда отталкивался от вероятного. Вздор начинался уже после. В посылках Бакуева легко можно было найти рациональное зерно. Он не тащил свои прожекты с потолка, но превращал в абсурд все, к чему прикасался.
Наумов умолк на секунду, и я воспользовался паузой.
— А Сикорский говорил мне, — возразил я, — что Бакуев всегда исходил из неверных посылок.
— Сикорский — рационалист, — сказал Наумов, нахмурясь. — У него холодный ум скептика. Но мы, кажется, отвлекаемся.
— Да, — кивнул Лаврухин. — Мне тоже это кажется.
— Вопрос в том, — сказал Наумов, — что считать верной посылкой? И как к ней относиться. Добыча серебра из волос — абсурд. Но следы серебра в волосах обнаружить легко.
Бакуев исходил из верных посылок, но пришел к неверным выводам, так считал Наумов. Это, впрочем, не помешало Бакуеву раскопать где-то портрет княгини. Он был общительным человеком и не делал тайны из своих поисков. Он чуть не каждый день бегал в редакцию местной газеты и делился с сотрудниками своими открытиями. Над ним посмеивались, его не принимали всерьез. А он искал. Он бы и портрет, пожалуй, притащил в газету, он раззвонил бы о находке, он бы кричал о ней на всех перекрестках. Но…
— Он умер от радости, — сказал Наумов. — Бывает, что люди умирают от радости.
Лаврухин усмехнулся. Он знал, что и не такое бывает.
А Наумов неторопливо рассказывал:
— Бакуев явился в Заозерск по следам княгини Улусовой, которая будто бы заезжала в город перед тем, как покинуть Россию. Нам же известно, что она сюда не заезжала и никакими родственными узами с Заозерском не была связана. Однако Бакуев был уверен в противном. Какими-то неведомыми путями к нему в руки попала часть переписки княгини с одной из ее подруг. Датированы письма были 1912, 1914 и 1917 годами. Три письма. В двух первых обычная женская болтовня, перечень светских новостей, а третье было какое-то отчаянное. И послано оно было, судя по содержанию, уже с границы. И вот в нем-то и упоминался Заозерск. Улусова писала, что покидает родину с тяжелым чувством, что она растеряна, уничтожена, раздавлена…
Наумов сделал паузу, потом продолжил:
— Короче говоря, в письме была фраза: «Ты знаешь, Натали, что все мое осталось в Заозерске. Все, что представляет для меня ценность, я оставила там. Поняла я это только сейчас. Как жаль, что ничего нельзя вернуть».
— Эти письма сохранились? — спросил Лаврухин.
— Не знаю, — медленно произнес Наумов. — После смерти Бакуева все его бумаги были переданы в музей. Там я и знакомился с ними.
— Ну а эта Натали? — поинтересовался Лаврухин. — Бакуев с ней не встречался, часом?
— Он искал ее в Москве, но Натали была уже на кладбище. Попала под бомбежку в сорок первом.
— Да, — пробормотал Лаврухин, постукивая пальцами по столу. — Иных уж нет, а те далече…
Наумов вздохнул. Глаза у него были добрые, собачьи глаза, бархатные. Влажный бархат. А губы твердые, решительные, резко очерченные. И сухие. «А ведь он волнуется», — подумал я, заметив, что доцент изредка проводит по губам кончиком языка. Лаврухин это тоже заметил. Но причина волнения была нам не ясна. Может быть, доцент волновался потому, что впервые оказался в кабинете следователя. Может, повод был другой. Он начал нервничать, когда разговор зашел о письмах княгини к этой неведомой Натали, которая жила когда-то давно, так давно, что, казалось, ее и не было вовсе, что ничего не было — ни княгинь, ни коллекций. А если что и было, так оно давно поросло кладбищенской травой. Казалось…
— А вы? — усмехнулся Лаврухин. — Что толкнуло вас в ряды последователей этого старичка? И почему вы отказались от поисков?
— Возможно, потому, что я был молод и глуп тогда, — сказал Наумов задумчиво. — А отказался… Отказался, когда убедился в безнадежности предприятия. Теперь же… — Он помолчал недолго. — Теперь я начинаю убеждаться в обратном.
Наумов указал глазами на золотую бляшку.
— Вы все-таки поясните нам, — медленно произнес Лаврухин, — в чем тут дело? Насколько я понимаю, все эти вещи к коллекции княгини отношения не имеют. Так же как и портрет.
— Вещи — да, — сказал Наумов. — Но инициалы на брактеате… Они указывают на человека, который имел отношение к княгине. И видимо, этот человек занимал в ее жизни немалое место. Кто этот «А. В.»? В свое время я пытался это установить, но безуспешно. Сейчас я склонен предполагать какую-то романтическую историю…
Я демонстративно вытащил из кармана пачку сигарет и щелкнул зажигалкой. Я постарался щелкнуть погромче. Я был сыт по горло романтическими историями. «Только их, романтических историй полувековой давности, не хватало», — думал я, старательно окуривая Лаврухина.
Но оказалось — не хватало…
Я рассматривал портрет княгини. Буковки «А. В.» на полотне отсутствовали. Облезла краска с углов портрета, облупилась. И писем княгининых в музее не было. Сикорский мобилизовал весь свой немногочисленный штат на розыски этих писем. Но увы. Не пришлось мне увидеть ни писем, ни бакуевского трактата об извлечении серебра из волос. И в описях бакуевские бумаги не числились.
— Странно, — сказал Сикорский, когда последняя из искавших — хмурая женщина в сатиновом синем халате — доложила ему, что «серой папочки нигде нет». — Странно, — повторил он. — У нас никогда ничего не похищали.
Он стоял посреди кабинета, сосредоточенно вглядываясь в портрет. А Наумов, как мне показалось, приободрился, услышав о пропаже документов. В музей он шел неохотно. Он, правда, согласился отправиться туда, когда Лаврухин выступил инициатором похода за руном, как он выразился, подразумевая, вероятно, бакуевский трактат о волосах. Аргонавтом был назначен я. И ясно видел: что-то не нравилось нашему гостю из Караганды в идее этого похода, но что именно, я не знал, хотя предположение на сей счет у меня имелось. Я полагал, что Наумову не хочется встречаться с Сикорским. Ведь между ними стояла Лира Федоровна. И хоть оба они были оставлены в дураках, поскольку Лирочка-Велирочка предпочла им сперва Астахова, а потом анонимного брюнета или сперва брюнета, а потом Астахова, тем не менее у Наумова и Сикорского были причины если не враждовать, то просто дуться друг на друга. Так я понимал это. Потом, правда, выяснилось, что я не все понимал, но тогда мне казалось, что я рассуждаю правильно. Впрочем, это не помешало мне наблюдать за Наумовым и заметить, что его обрадовало исчезновение бакуевских бумаг. Он сделался общительным, повеселел, от его унылого настроения не осталось и следа.
Зато помрачнел Сикорский. Он даже накричал на своих сослуживцев, которым, как он выразился, ничего нельзя доверить, которые спят на ходу… Ну и все такое прочее. Все, что обычно говорят в таких случаях руководители проштрафившимся подчиненным. Прав он был или нет, трудно судить. В описях-то серая папочка не значилась. Она как бы и не существовала вовсе. Я намекнул Сикорскому на это обстоятельство, но он понял меня буквально и сказал, что папочка существовала, он ее видывал не раз, и Наумов ее видывал, и даже работал с нею, а то, что она не числится в описях, то тут его вины нет: документы поступили в музей, когда директорствовал Ребриков, и занести их в опись тоже должен был Ребриков. Но Ребриков этого не сделал, вероятно, потому, что не придал серой папочке никакого значения.
— А инвентаризации? — спросил я. — Разве их после Ребрикова не было?
— Отчего же, были, — ответил Сикорский равнодушно. — Но я подписывал готовые акты. Создавались комиссии, в них входили представители управления культуры…
— Занятно, — сказал я, пытаясь представить, как воспримет эту новость Лаврухин. — А вы не помните, когда видели эту папочку в последний раз?
Сикорский потер лоб и надолго задумался. Наумов смотрел на портрет. Я тоже бросил на него взгляд и во второй раз подумал, что где-то я с этой женщиной встречался. Но так как это было практически невозможно, то я постарался выкинуть дикую мысль из головы и повернулся к Сикорскому.
— По-моему, — сказал он медленно, — эта папка попадалась мне на глаза совсем недавно. С месяц назад, возможно. Что-то мы делали в запаснике.
Он вышел на минуту и вернулся с той самой хмурой женщиной. Она уже успела снять пыльный халат и предстала теперь перед нами в мешковатом зеленом платье.
— Вероника Семеновна, — сказал он строго. — Вот этот товарищ, — Сикорский кивнул в мою сторону, — из уголовного розыска. Его интересует, давали ли вы ключи от запасника Астахову, когда он у нас работал?
Вряд ли Сикорский был телепатом. Но сориентировался он правильно. Он предугадал мой вопрос. Правда, у меня было два вопроса, потому что я сначала спросил бы о Лире Федоровне. Я спросил бы, не давала ли ключи Астахову Лира Федоровна? Оказалось — не давала. Ключами ведала Вероника Семеновна, которая глядела на меня не то чтобы испуганно, но как-то странно глядела, с какой-то потаенной опаской, что ли, и я подумал, что чувство это вызвано вовсе не тем, что Вероликой Семеновной заинтересовался уголовный розыск. Вероника Семеновна уже давала показания Лаврухину. Но то были другие показания. В них говорилось о Лире Федоровне; тогда не было речи ни о ключах, ни о серой папочке. Сейчас вопрос ставился конкретный. И ответ на него последовал тоже конкретный.
— Астахов держал кисти и краски в запаснике, сказала Вероника Семеновна.
— А ключи? — нетерпеливо произнес Сикорский. — Ключи вы ему давали?
— Я открывала и закрывала дверь. Я никогда…
Вероника Семеновна всхлипнула, не докончив фразы.
Что ей оставалось делать?
Ходил в музей милый веселый человек — художник. Рисовал портреты передовиков для краеведческого отдела. Шутил, комплименты делал Веронике Семеновне, хоть любил, правда, другую женщину. Вероника Семеновна понимала — другая женщина помоложе была, ей и карты в руки. Да и детки у Вероники Семеновны, и муж. Но все-таки приятно, когда тебе по утрам комплименты говорят. И хмурость твоя, и озабоченность повседневностью словно в сторону уходят после комплиментов. И цвет лица лучше становится. И причесываешься ты дольше обычного, и думаешь, что и имя у тебя красивое — Вероника… Да, Вероника Семеновна, открывали вы дверь запасника, художник по утрам краски брал, а по вечерам обратно ставил. И лежала в том запаснике серая папочка, наполненная бакуевским вздором, о котором все давно и думать забыли. Лежала, пылилась. В архив ее не отправили, потому что вздор. И в описи не занесли. По этой причине или до какой другой? Инвентаризации ежегодные проводились. А папочка лежала себе, и никто ее не замечал. Чудное дельце, если подумать. Папка-невидимка. Хотя… Почему невидимка? Наумов с ней работал, Сикорский с месяц назад видел. Значит, не погребена была папка, на поверхности лежала. А ключи от запасника у Вероники Семеновны были. Хранительница…
Допустим, стащил эту папку Астахов. Допустим, что показала ему ее Лира Федоровна. Или рассказала про нее. Про мужа своего бывшего рассказала, про то, как муж клад княгинин искал. И про то, как искать перестал. Мало ли какие сказки рассказывают нынешние Шехерезады своим калифам. Приходящие Шехерезады. Приходящие вкусить лекарства от неврастении, приходящие с Принцем в голове и с пустым сердцем…
Нет, не сходятся концы с концами. Не тот калиф. И Шехерезада-Лира не похожа на соучастницу. Отделяй, Зыкин, любовь от уголовщины, ищи границу, беседуй с Вероникой Семеновной, выясняй, Зыкин, обстоятельства исчезновения серой папочки, сходи в запасник, осмотри его, составь протокол и подшей к делу. Чепуха какая-то получается у тебя, Зыкин. Сначала исчезает альбом, который тебе захотелось полистать, теперь вот папка с документами, которые никому не были нужны, да вдруг понадобились. Что ты, собственно, ищешь, Зыкин? Что ты хочешь от Вероники Семеновны, от Сикорского, от Наумова, от Лиры Федоровны, наконец? Кто-то ходит за тобой, Зыкин, кто-то от тебя убегает. Казаков перед тобой скоморошничает, Дукин в друзья набивается, Валя Цыбина про Золушку и Принца сказки рассказывает… А может, все дело в Лире? Вот только где она? Ждут ее в окошечке «до востребования», на К-9, ждут, когда она заглянет, попросит проверить, нет ли корреспонденции для Наумовой. Ждут ее… Ищут…
Что же получается у тебя, Зыкин? Не версия ли? Симпатичная версия складывается у тебя в голове, Зыкин. Не видел ты, Зыкин, правда, никогда персидских миниатюр, но ты же неглупый человек и представляешь, что это за штука и сколько эти миниатюры могут стоить. А если и не представляешь в полном объеме, так спроси. И Наумов и Сикорский назовут тебе цену коллекции, они-то уж ее знают; знают, сколько нулей надо поставить после единицы, — может, четыре, может, пять. А пять нулей после единицы — это не фунт изюму, такое и по золотому займу за один раз не выиграешь. За эти пять нулей можно и вещички бросить, вещички, нажитые за время беспорочной службы, за эти пять нулей можно и трудовой книжкой пожертвовать, а для отвода глаз письмо в почтовый ящик бросить, и заявление об увольнении подать. Отвечайте мне «до востребования», а я тем временем…
Да, симпатичная версия, но лезут в нее трое. Это как минимум. Один — здесь, два — там. Там — брюнет и Лира, а здесь — убийца, который должен замести следы. Но не слишком ли большая на него падает нагрузка? Пожалуй, слишком. В таком случае не годится твоя версия, Зыкин. Громоздкая она, неуклюжая, усложненная. И Астахов с Лютиковым в нее не хотят помещаться.
Как-то проще все должно быть.
А княгиня в Заозерск не приезжала. И предметы, которые нашлись в квартирах Астахова и Лютикова, и портрет музейный, и предметы, которые не нашлись, альбом, скажем, — все это указывает не на княгиню, а на какого-то «А. В.» На княгиню указывает лишь портрет, который этот «А. В.» написал. Но написал — это одно, написал — не значит вручил. И бляшка золотая, которая «С любовью», не обязательно должна была в руки княгини попасть. Мало ли кому эту самую любовь адресовать можно.
И выходит в итоге, дорогой товарищ Зыкин, что предположение твое о единице с пятью нулями трансформируется в большой вопросительный знак.
— Вероника Семеновна, вот акты инвентаризаций, вот ваша подпись. Объясните, как случилось, что в них нет упоминания об этой папке с документами?
— Инвентаризации производились по описям. Мы их брали за основу и сопоставляли с наличием.
— И что же?
— Не знаю.
— Но вы знали о существовании этих документов?
— Их не было в описях. Но я знаю…
— Почему эта папка не попадалась на глаза членам инвентаризационных комиссий? Неужели никто никогда о ней вас не спрашивал?
— Никогда.
— Вы не находите, что это выглядит… Ну не совсем естественно, что ли? Вы лично эту папку когда-нибудь держали в руках?
— Держала.
— Заглядывали в нее?
— Все заглядывали. Товарищ Наумов тоже.
— Астахов этой папкой интересовался?
— Нет, никогда.
— Лира Федоровна?
— Со мной она об этом не говорила.
— Кто имел доступ в запасник?
— Все. Только… Только ключи всегда со мной. И я…
— Да.
— Я несу персональную ответственность за сохранность фондов. В запаснике есть очень ценные вещи…
— Тем не менее Астахов складывал там краски…
— Он попросил разрешения. Так было удобнее. Не надо бегать через двор. Кроме того, в сарае было холодно, надвигалась зима.
Надвигалась зима… Астахов возник на горизонте Лиры Федоровны зимой. А за полгода до этого Лира Федоровна рассорилась с мужем. Серая папочка тогда лежала на месте. Наумов с ней работал открыто. Но чья-то рука заботливо оберегала эту папочку от взглядов членов инвентаризационных комиссий, кому-то не хотелось, чтобы папка попадала в описи. Ну-ка, Зыкин, тряхни хронологией. После Бакуева за музейный штурвал взялся Ребриков. Было это в пятьдесят седьмом. Ребриков — друг Наумова. И это, кажется, все, что пока о нем известно. Все ли? Ребриков был толковым организатором. Систематик. Это он смыл побелку с первородного греха. И это он толкнул Наумова на поиски княгининой коллекции. Систематик. Почему же он, этот систематик и аккуратист, не запротоколировал серую папочку? Считал ерундой? Может, и так. Но зарубить этот вопрос на носу тебе, Зыкин, нужно. И Ребрикова поискать нужно. Потому что началась эта мистика с папкой при Ребрикове. Ни Лиры Федоровны, ни Сикорского, ни тем более Астахова здесь тогда не было. Был Наумов. А Вероника Семеновна была?
— Сколько лет вы работаете в музее, Вероника Семеновна?
— С пятьдесят седьмого года.
«Значит, была»…
Так, Зыкин. Кажется, наступила пора сказать «пока» Веронике Семеновне, пожать руку Сикорскому и отправляться отсюда с Наумовым, который явно настроен потолковать с тобой. Наедине потолковать, без свидетелей. Он умный мужик, этот Наумов, он смекнул, куда я шагнул, когда заинтересовался трудовым стажем Вероники Семеновны, сообразил, что этим вопросом я и к нему адресовался.
Но чему он обрадовался, когда услышал о пропаже бакуевских бумаг?..
— Я не переношу насмешек, — сказал Наумов, когда мы уселись на скамью в сквере, отойдя от музея шагов на триста.
Портрет княгини, завернутый в газету, лежал между нами. Наумов потрогал сверток и бросил на меня испытующий взгляд, проверяя, видимо, впечатление. Я сказал беспечно:
— Это свойственно всем.
— Я их не переношу, — повторил он. — Я понимаю шутку, я принимаю легкое подтрунивание, но я не выдерживаю холодной язвительной насмешки. Я не могу встать выше, я взрываюсь.
— Вы не одиноки, — заметил я равнодушно. Я никак не мог взять в толк, зачем он говорит мне это. Я ждал от него других слов, я еще думал о Веронике Семеновне, о серой папке и о странном поведении доцента, испытавшего нечаянную радость, когда Вероника объявила о том, что «папочки нигде нет». Мне понадобилось некоторое усилие, чтобы сообразить, что Наумов завел вовсе не абстрактный разговор, что своей короткой фразой о нетерпимости к насмешкам он уже объяснил мне все: и нежелание идти в музей, и последующую смену настроения. Но понял я это лишь спустя время. Я, к примеру, сразу догадываюсь, о чем идет речь, когда жена, придя домой на обед, объявляет с порога, что сегодня у нее «страшно много работы». На ее языке это означает, что посуду придется мыть мне. Но то жена, с ней мы как-никак привыкли обходиться без переводчика. А с человеком, которого ты увидел впервые, этот номер не проходит. Не прошел он и с Наумовым, понимать которого я стал лишь тогда, когда он заговорил о Лире Федоровне.
Заговорил, впрочем, не сразу. Сначала он рассказал мне кое-что о Ребрикове, который, по неточным данным Наумова, жил сейчас в соседнем областном центре. Наумовская оценка не разошлась с той, какую дал Ребрикову Сикорский. Это был Человек, Который Умеет Налаживать Дело. Не будучи сам узким специалистом, Ребриков тем не менее умел создавать ситуации, в которых узкие специалисты могли работать с полной отдачей. Он был способен вдохнуть душу в самое, казалось бы, безнадежное предприятие. Так вот и случилось, что музей, влачивший прежде жалкое существование, при Ребрикове преобразился. В музее прочно поселилась История. Оказалось, что у Заозерска интересное прошлое и что жили в городе интересные люди. Об этом, конечно, было известно и до Ребрикова. Но то были, как выразился Наумов, распыленные знания. Теперь они стали концентрироваться в музее…
Разговор стал мне надоедать. Я вытащил сигарету и начал неторопливо разминать ее, наблюдая за юрким воробьем, который целился поклевать табачные крошки, но никак не мог решиться подобраться к моим ногам.
— Я понимаю, — сказал Наумов. — Предисловие затянулось. Но думаю, вам будет полезно узнать, как случилось, что мы с Ребриковым заинтересовались княгиней.
Так. До сих пор вопрос трактовался однозначно — интерес представляла не княгиня, а ее коллекция. И не для Ребрикова, а только для Наумова, поскольку Ребриков коллекцией не интересовался. А тут вдруг: «Мы с Ребриковым».
— Я не оговорился, — сказал Наумов. — Да, мы с Ребриковым. Или, чтобы быть точным, Ребриков заинтересовал меня. Все началось с фресок…
— С каких фресок? — недоуменно спросил я.
— С церковных фресок, — сказал доцент, — с живописного рассказа о сотворении и грехопадении человека.
— Божественный комикс?
— Да, — усмехнулся Наумов. — Комикс… Комикс…
Он повторил последнее слово несколько раз, словно хотел обкатать его, потом заметил:
— А вы наблюдательный человек.
— Благодарю.
— Нет, в самом деле, — продолжал доцент без улыбки. — Безвестный художник восемнадцатого века был гениальным человеком…
Я вздохнул обреченно.
— Послушайте, — сказал я. — Восемнадцатый век. Не слишком ли далеко мы уехали?
Он считал, что не слишком. Он растолковал мне, что фрески в нашем музее — явление уникальное, поскольку на них представлена обнаженная натура; что нужна была большая смелость, чтобы отойти от традиций, от плоской иконописи к объемному изображению, да еще улыбнуться при этом, улыбнуться умно, тонко, не оскорбляя чувств верующих, но и предоставляя им полную возможность оценить юмор ситуации, в какой оказались Адам и Ева после вкушения яблочка познания…
Наумов выбрался из темноты столетий в наш благоустроенный двадцатый век в тот момент, когда я затаптывал в песок третий окурок. Там, в сумраке, остался неизвестный художник. А здесь вновь возник Ребриков. В пятьдесят седьмом году Ребриков прочитал студентам института, в котором учился Наумов, лекцию об истории Заозерска и попутно сделал сообщение об открытии фресок. У Ребрикова родилась мысль смыть побелку. А замазывал фрески вовсе не Бакуев, замазаны они были еще в двадцатые годы. Церковь в ту пору использовалась под зерносклад.
— Музей перевели в это здание сразу после войны, — сказал Наумов. — Ну а Бакуеву, как вы знаете, было не до фресок.
Мне тоже было не до фресок, но я твердо решил дать Наумову возможность выговориться и поэтому терпеливо выслушал рассказ о том, что когда была смыта побелка, то оказалось, что фрески двухслойные, что Адам и Ева выплыли из мелового тумана не обнаженными, а одетыми; но одежда была очень непрочной; что портной, который ее шил, был парнем смекалистым и употребил для драпировки фигур специальные краски, легко смываемые, ибо понимал, что к чему и что почем…
Я терпеливо выслушал все и спросил:
— Ну и что?
— Меня это заинтересовало, — сказал Наумов. — Словом, Ребриков увлек меня…
— Сделал вас «другом музея»…
— Это плохо? — спросил доцент, уловив в моей реплике иронию.
— Нет, почему же, — сказал я. — Это не плохо, но несколько отдает самодеятельностью.
— Другого выхода не было, — сказал Наумов. — Приезжие специалисты потолкались в музее, поспорили, покричали и… Только их и видели. Они-то понимали, насколько трудна задача. Ну а мы уразумели это позднее, когда стали поднимать архивные материалы, искать имя художника…
— Подождите, — прервал я его. — Все это очень интересно, конечно, и ваш энтузиазм, и благородные побуждения можно только приветствовать, но…
Он улыбнулся, поднял прутик и начертил им на песке две буквы: «А. В.».
— Вот что мы нашли, — сказал Наумов, поигрывая прутиком.
Они переворошили горы бумаг. Они искали имя художника, но не нашли ничего, кроме глухих указаний на то, что фигуры на фресках были задрапированы вскоре после их написания по распоряжению синодальных властей. Они искали имя творца фресок, а нашли только инициалы «А. В.», разбросанные там и сям на документах. Этот «А. В.» имел привычку помечать таким способом интересующие его места. Сначала они не обращали внимания на это своеобразное нотабене, но так как оно назойливо лезло в глаза именно там, где встречались упоминания о фресках, то они стали кое о чем догадываться.
— Он прошел по тем же следам гораздо раньше нас, — сказал Наумов. — Понимаете?
Не понять было бы трудно. Какой-то неизвестный «А. В.» шел по следам вовсе уж неизвестного художника, жившего в восемнадцатом веке. Только мне-то это понимание было вроде ни к чему. От «А. В.» нити тянулись к портрету княгини, к золотой бляшке и обрывались. От «А. В.» тянулись и другие нити, тянулись в восемнадцатый век и тоже обрывались. Это был другой роман…
— Но, может быть, ему удалось, — высказал осторожное предположение доцент.
— Может быть, — флегматично отозвался я. Может быть, этому «А. В.» и удалось проникнуть в тайну, запрятанную в глубине столетий. Но нам-то от этого не легче. Правда, по Наумову, выходило, что он наткнулся на «А. В.», копаясь в архивных документах. По моим же сведениям все это выглядело несколько иначе, и я сообщил об этом доценту.
Реакция была неожиданной. Наумов умолк на секунду, стегнул по скамейке прутиком, который продолжал держать в руках, и бросил отрывисто:
— Всем им казалось, что я клад ищу. И Веронике этой, и Сикорскому, и даже… И даже моей жене.
И даже его жене… Лирочке-Велирочке, которую в пятьдесят седьмом году никому бы не пришло в голову назвать Лирой Федоровной. В пятьдесят седьмом студент Наумов даже и не знал, что живет в За-озерске девочка Лирочка, девочка-десятиклассница, девочка с рыженькими косичками, которые она укладывала венцом вокруг головы. В тогдашней ее жизни были у Лирочки две заботы — срезать косички и не срезаться на приемных экзаменах в Московский университет. Косички она срезала сразу после выпускного вечера в школе. А в августе срезалась и на экзаменах в Москве. На будущий год она повторила попытку и опять потерпела неудачу. В пятьдесят девятом Лирочка поставила планку на более низкую отметку — подала заявление в Заозерский пединститут. Эту высоту она взяла.
А студент Наумов в том далеком пятьдесят девятом готовился стать аспирантом. В свободные от занятий часы он рылся в архивах. Разрешение имелось — помог, конечно, Ребриков. Любил он всем помогать, этот Ребриков.
Студент Наумов стал аспирантом.
Студентка Лирочка пока еще никем не стала.
И пути их пока еще не пересеклись.
А время отщелкивало годы. Шестидесятый, шестьдесят первый, шестьдесят второй, шестьдесят третий… Аспирант Наумов за эти годы успел сдать кандидатский минимум и стал доцентом Наумовым. Студентка Лирочка готовилась к выпуску. Она была не прочь остаться в аспирантуре, но от нее это не зависело. Студентке Лирочке была уготована другая будущность — ей предстояло стать сельской учительницей.
Ах, как ей этого не хотелось…
В шестьдесят четвертом, накануне выпуска, Лирочка обратила внимание на доцента Наумова. Произошло это не в институте, а на квартире у Казаковых, куда доцента Наумова привели бакуевские бумаги…
У меня были неверные сведения. Так, по крайней мере, заявил доцент. Все эти годы — с пятьдесят седьмого по шестьдесят четвертый — бакуевские бумаги вкупе с портретом княгини лежали в музее без движения. Насколько было известно Наумову, ими никто не интересовался. До весны шестьдесят четвертого, до теплого апрельского дня, который Наумов запомнил. В этот день Ребриков завел его к себе в кабинет и сказал: «Смотри». И Наумов посмотрел. Сначала в печальные глаза княгини, потом на улыбающегося Ребрикова, потом проследил за пальцем директора, которым тот указывал на уголок портрета. В уголке чернели буквы: «А. В.». А на столе лежала серая папочка. Ребриков вручил ее Наумову, присовокупив лаконично: «Чем черт не шутит. Полистай эту абракадабру».
— Бакуев вел какой-то своеобразный дневник, — сказал Наумов, поигрывая прутиком. — Последняя запись бросилась мне в глаза. «Сход, к К. Акт. театра. Год рожд. дев. пятый». Была и дата. Запись эту он сделал за два дня до смерти.
Доцент для наглядности изобразил запись на песке у наших ног.
— Что бы вы сделали на моем месте? — спросил он.
Я засмеялся.
— Наверное, сходил бы к К. В этой записи довольно много информации.
— И она толкуется однозначно, не правда ли?
— Пожалуй, — согласился я, всматриваясь в косые буквы на песке. — Впрочем, если учесть то, что мне известно про Бакуева…
— Вы допускаете иные толкования?
— Кто знает? — пожал я плечами. И равнодушно выслушал рассказ Наумова о том, как он, изучив списки личного состава театра по состоянию на пятьдесят седьмой год, нашел в этих списках пять актеров, чьи анкетные данные соответствовали данным, на которые указывала запись в дневнике Бакуева, и в их числе актера Казакова, 1905 года рождения; как отправился к нему на квартиру, чтобы поговорить с ним о портрете княгини, и как ушел не солоно хлебавши, потому что Федор Казаков был Федором Казаковым и, может, не совсем последовательно, но весьма доходчиво разъяснил незадачливому искателю, что он, Казаков, не имел чести быть знакомым ни с княгиней Улусовой, ни с загадочным «А. В.». А о каком-то там Бакуеве я слыхом не слыхал. Казаков и тогда любил «выступать». Ошеломленный доцент спасся бегством, оставив на поле сражения новую велюровую шляпу, о которой вспомнил лишь на лестнице. Он потоптался на площадке первого этажа в раздумье, потом махнул рукой и вышел на улицу.
Шляпу принесла на другой день в институт Лирочка-Велирочка и ближе к вечеру вышла на дорожку, по которой доцент Наумов хаживал ежедневно после занятий. Наумову эта дорожка не нравилась, хоть и вилась она между стройными тополями и была во всех отношениях удобной дорожкой; не нравилась потому, что ходил Наумов по ней на частную квартиру, которая, если разобраться, и не квартирой была, а просто «углом». Вот на этой дорожке и встретила доцента Лирочка-Велирочка, встретила и остановила, а затем медленным Движением бережно вынула шляпу из сумки, произнеся при этом какие-то слова, которые доцент забыл, но, вероятно, это были щучьи слова, те самые — «по моему велению, по моему хотению», — ибо после этих слов Наумов тоже произнес какие-то слова, среди которых было и «спасибо», но не оно было главным, оно не ставило точку под диалогом, а в том, что диалог начался, Наумов уже не сомневался. Не сомневалась и Лирочка…
Очень не хотелось Лирочке ехать в деревенскую школу.
А доцент в шестьдесят четвертом году был скорее худым, чем толстым. В общем, он выглядел не хуже других, хоть и не гнался за модой и был с «бзиком», поскольку тратил свой досуг на копание в каких-то там архивах. Но в тот теплый апрельский вечер он забыл о тайне столетий, ибо другая тайна властно поманила его, вечная тайна, нетайная тайна, которая лучилась из глаз Лирочки-Велирочки, умненькой студентки-выпускницы, хорошенькой девушки, интересной даже, что и не преминул отметить доцент после двухчасовой совместной прогулки.
В конце недели Лирочка-Велирочка решила, что момент наступил, и, осторожно высвободившись из объятий доцента, сказала: «Мы могли бы пожить и у нас».
И была свадьба, которую сыграли в новеньком еще тогда кафе «Космос». Свадьба как свадьба, со всеми положенными процедурами, из которых Наумову почему-то запомнилась наиболее утомительная — ожидание торжественного ужина, — когда они с Лирочкой стояли у стеклянных дверей, встречая гостей. Скучные это были часы, скучные не только для Наумова. Снаружи толпилась стайка юнцов, которые приходились кому-то родственниками, но кому, было неизвестно ни жениху, ни невесте. Юнцы сосредоточенно курили, подчеркнуто не обращая внимания друг на друга. Внутри, возле длинных столов, заставленных снедью, цветами и бутылками, бродили приглашенные мужчины постарше, из тех, кто пришел точно к назначенному часу. Их жены чинно сидели на стульях, поставленных рядком у стойки, и шептались о чем-то, поглядывая на жениха и невесту, похожих на манекены, какие можно увидеть в витринах салонов для новобрачных.
Три часа этой витринной жизни были платой за поцелуи над сонным озером, за апрельские звезды, за теплые руки любимой, за то, что было, и за то, что должно быть впереди.
А впереди Наумова поджидало нечто непонятное.
Утром, перед тем как отправиться к Лаврухину, который сказал, что будет занят до двенадцати, я решил зайти к Бурмистрову. Я не видел его уже несколько дней и, захватив портрет, поехал в управление, рассудив, что мой начальник как раз тот человек, который отнесется ко мне и моим затруднениям с должным пониманием. В этом смысле с ним мог сравниться разве только Петя Саватеев, но он, к счастью, не встретился мне ни в коридоре, ни в нашем с ним кабинете, куда я забежал, чтобы пополнить запас сигарет.
Я поставил портрет перед Бурмистровым и заметил вскользь, что лицо на портрете мне кого-то напоминает.
— Неплохо было бы и вспомнить, — ворчливо произнес мой шеф, погремев стаканчиком с карандашами.
— Стараюсь, — сказал я, усаживаясь у окна. Я и в самом деле старался, но ничего из этого не выходило. Так бывает, когда вдруг забываешь какое-нибудь слово. Ты чувствуешь его, оно где-то близко, вот-вот ты его вспомнишь, но оно не дается, ускользает. Ты злишься, напрягаешь память — и добиваешься противоположного результата. Потом, когда оно тебе уже не нужно, это слово неожиданно всплывает на поверхность сознания.
— Ну-ну. — Бурмистров отвел глаза от портрета, откинулся в кресле и сцепил руки на животе. — Так что там у тебя?
Я вкратце изложил повесть о знакомстве доцента с Лирочкой.
— Попался мужичок на крючок, — усмехнулся Бурмистров.
— А вот это не совсем так, — возразил я.
— То есть? — прищурился Бурмистров. — В твоей интерпретации все именно так и звучит.
— Значит, фальшиво звучит, — сказал я. — Есть нюансы.
— Ты давай, Зыкин, все-таки поаккуратней насчет нюансов. Ближе к фактам.
— К ним и двигаюсь. Была у них любовь. Обоюдная, так сказать. Конкретнее если, то Лирочке этот доцент тоже нравился. Может, сперва она и воображала себя жертвой обстоятельств, может, даже лукавила, но все это ушло.
— Чаруса, — буркнул Бурмистров. — Знаешь, что это?
— Наслышан.
— Зачем же лезешь?
— Затягивает, проклятая, — признался я со вздохом.
— Ну ладно, Зыкин, — сказал Бурмистров, бросив выразительный взгляд на часы. — Ты ведь не про любовь рассказывать ко мне пришел.
— Как знать. По Наумову выходит, что его занятия княгиниными делами и Лирочкина любовь связаны одной веревочкой.
Произнеся эту неуклюжую фразу, я углубился в созерцание знакомого заоконного пейзажа. Бурмистров сидел полузакрыв глаза и покусывал губы. Наконец он спросил:
— А ты как считаешь?
— Надо подумать.
— Ну что ж, попробуем.
— Про любовь не упоминать?
— Воздержись по возможности.
— Значит, так, — сказал я. — После свадьбы Наумов перетащил свои пожитки к Казаковым. Родители не препятствовали, пожалуй, даже были рады, что дочка обрела приличного мужа и осталась у них под крылышком. Молодоженам выделили комнату. Вскоре Лирочка закончила институт, но в городских школах ей места не нашлось. На помощь пришел Ребриков, и Лирочка стала работать в музее. В шестьдесят пятом Ребрикова сменил Сикорский. В музее все осталось статус-кво. Лирочка, разумеется, тоже. И тут завязался узелок. Если коротко, то так: по непроверенным данным любовь Сикорского к Лирочке последствий не имела.
— В каком смысле?
— В том, что она его не любила.
— Так. Едем дальше.
— Что ж дальше. Все шло и дальше тихо-мирно, благопристойно. Наумов работал в институте, продолжал копаться в архивах. Все шло тихо-мирно, пока однажды Лирочка не заявила мужу: или княгиня, или она.
— Когда заявила?
— Незадолго до семейного скандала. Наумов как раз выбился на второй круг гонки за неизвестным художником. Короче говоря, он вернулся к тому, с чего начинал — к бакуевским бумагам, к той самой записи: «Сход. к К.». Он носился с этой шарадой как курица с яйцом и не замечал, что атмосфера в доме накаляется. Он заметил это, когда стало уже нечем дышать.
— Ну-ну, — подбодрил меня Бурмистров.
— Он пожелал объясниться с Лирочкиными родителями, — сказал я. — Но объяснения не получилось. Теща молча покинула комнату. Тесть, по обыкновению, прокричал отрывок из какой-то пьесы, а Лирочка… Нет, все-таки любовь была.
— Вычеркни ее пока… Ближе к фактам.
— Факты иссякли, — сказал я. — Остались эмоции. Наумов стал замечать, что сотрудники музея при встречах с ним как-то странно ухмыляются… А Лирочка плакала по ночам и говорила, что им надо уехать, уехать, уехать…
— Но уехал он…
— Да, — сказал я. — Уехал он. Договорились, что Лирочка двинется вслед, как только он устроится. В Караганде, кстати, живут его родители.
— Были письма? — спросил Бурмистров.
— Два или три. Лирочка писала, что готовится к отъезду. Но…
Я замолчал, потому что дальше простиралась область догадок. Бурмистров взялся за стаканчик с карандашами. Тряс он его на этот раз особенно долго и сосредоточенно. А потом задал вопрос, до смысла которого я добрался не сразу.
— Слушай, Зыкин, — спросил он, — А ты не поинтересовался у доцента: этот Ребриков не брюнет, часом?
— Выйду я… Не могу на это смотреть…
Петя Саватеев рванул ворот рубашки и, как-то странно сгорбившись, выбежал в коридор. В палате остались я, коренастый врач со щегольскими черными усиками, пожилая сестра, проводившая Петю понимающим взглядом, и девушка, лежавшая на койке. В больницу ее доставили во вторник, 21 мая. По всем данным, эта девушка была моей предположительной спасительницей.
Петя убежал, а я остался, хотя делать мне в палате было как будто и нечего. Я стоял и смотрел на ту, которая в тот далекий уже вторник помешала убийце расправиться со мной, смотрел в ее лицо и думал о том, что теперь вот она по какой-то странной иронии судьбы мешает мне схватить убийцу. И не столько она, сколько то, что с ней произошло. Еще я думал о Вале Цыбиной, которая повесила над своей кроватью картину, названную «Спроси ее». И еще я думал о Вите Лютикове, который на поверку оказался просто пакостным мальчишкой, потому что если бы он не был им, то ему не пришло бы в голову придумать это издевательское название, ему не пришло бы в голову сказать Вале, что это он ее рисовал, что это он самовыражался. И не болтал бы он о «радуге мира», и не мнил бы себя гением, которому дозволяется все. А что, собственно, все? Что он хотел получить от жизни, «цветик этот», по выражению чернявого мужичка-философа? И что свело его с Астаховым?
«Спроси ее…»
Ее не спросишь. Тело двадцатилетней девушки, а голова… В голове не осталось почти ничего. В теле зрела новая жизнь, и было этой новой жизни от силы три месяца. Так сказал врач. Он сказал также, что девушка испытала сильное нервное потрясение. Какое именно, врач не знал. И родители девушки не знали.
Мы не сказали им, какое. В этом не было смысла, поскольку убийца Вити Лютикова, так напугавший девушку, еще гулял на свободе, и мы не имели понятия, с какой стороны к нему подобраться. То, что девушка оказалась на месте преступления в тот злополучный вторник, можно было считать случайностью. Девушке захотелось повидаться со своим мальчиком. Может быть, они даже договорились о встрече, может быть, эта встреча была намечена на вечер понедельника, но все испортила Валя, которая с квартиры Астахова ринулась к Вите, чтобы сказать ему… Она была ошеломлена смертью Астахова и побежала к Вите поделиться новостью. И осталась. И Витя был вынужден отменить встречу с девушкой, может быть, позвонил ей, а Вале сказал, что бегал за сигаретами. И все его: «Надо же так», и «Лучше бы ты к нему не ходила», и его задумчивость — все это легко объяснялось. И столь же легко объяснялась надпись на картине, надпись — ответ на Валины недоуменные вопросы о том, что с ним случилось. «Спроси ее», — вывел он на бумажке и прилепил эту бумажку к портрету, прилепил, думая о том, какой он умный и какой шутник.
Да, все объяснялось, но ничего не доказывалось.
А усики у врача, как у молодого Чаплина.
— Скажите, доктор, это безнадежно?
Глупый вопрос. Никому в мире, наверное, не задают столько глупых вопросов, сколько задают их врачам. Но они привыкли. И этот врач привык. Он не ушел от вопроса, но и не ответил на него прямо. Он сказал, что в истории медицины зафиксированы аналоги, он что-то еще сказал, потом умолк и мрачно уставился в пол, покрытый светлым пластиком в крупную клетку.
«Спроси ее»…
Была у нас такая мысль — спросить. Она зрела давно, еще с того дня, когда чернявый мужичок-философ выдвинул альтернативу — «девка или парень». Но должно было пройти время, чтобы эта мысль стала вопросом, сперва вопросом-предположением, а потом вопросом, который Лаврухин назвал «явно недоработанным». Случилось это вскоре после того, как в кожаном кресле у лаврухинского стола посидела Лира Федоровна, чье загадочное исчезновение доставило нам столько хлопот. Нельзя сказать, что они были совсем пустыми, наши хлопоты. Что-то все-таки привезла с собой эта женщина, какие-то узелки распутала. Но, развязывая одни, она тут же завязывала другие. При этом создавалось странное впечатление. Казалось, что не по своей воле завязывает она эти узелки, казалось, что сама она и есть тот главный узелок, казалось, что весь клубок лишь на нем и держится. И в то же время у меня крепло убеждение, что Лира Федоровна об этой своей роли не только не имеет решительно никакого представления, но даже и не догадывается.
Полдня она давала показания. Полдня мы дышали запахом ее духов, полдня Лаврухин записывал ее рассказ. Неделя ушла на проверку того, что поддавалось проверке. И все сошлось.
Понимания, правда, не прибавилось.
Человеческий глаз устроен так, что видит не все предметы, находящиеся в поле зрения в данный момент. Те из них, которые оказываются в зоне так называемого «слепого пятна», словно бы исчезают. Нечто подобное произошло и в случае Лиры Федоровны. На какое-то время она попала в зону «слепого пятна» следствия. Бурмистров взглянул на дело под другим углом, и мы обнаружили, что женщина никуда не исчезла и брюнет был в поле нашего зрения… И тем не менее… Такая вот штука — это «слепое пятно». Мы знали, что они стоят рядом; мы даже соединяли эти фигуры прямой линией, но… Я не хочу умалять заслуг своего шефа, он человек прозорливый, он первый сказал «а», но замечу все-таки, что следствие уже вплотную подошло к Ребрикову, он стал необходим следствию как свидетель. Здесь впору бы порассуждать о случайностях и закономерностях, о причудливых совпадениях, с которыми сталкиваются люди нашей профессии, но, наверное, нового слова я не скажу.
Случай нельзя предвидеть. Заходя в вагон в Заозерске, я не думаю о том, что через несколько остановок в этот же вагон поднимется мой старый приятель, с которым мы не встречались лет девять. Лира Федоровна, уезжая из Заозерска в Крым, не думала о встрече с Ребриковым. Но она не особенно удивилась, когда в купе появилось это семейство: Лира знала, что Ребриков живет в соседнем городе. И Ребриков не поразился, и жена Ребрикова, а их мальчишка и подавно. Конечно, не обошлось без восклицаний, неизбежных в таких случаях, не обошлось и без взаимных расспросов, в ходе которых выяснилось, что Лира Федоровна оказалась на перепутье, что ей не сильно повезло в личной жизни, что есть у нее мыслишка о кое-каком переустройстве этой самой жизни. Дознание вела жена Ребрикова в те часы, когда муж гонял пульку в соседнем купе, а сын торчал у окна в коридоре. Рассказ Лиры Федоровны о своей замужней жизни, а также об астаховском периоде, как мы потом установили, не изобиловал подробностями; но женщины быстро сумели понять друг друга, и жена Ребрикова заключила, что «Лирочка глубоко несчастна». Затем последовали конструктивные предложения, к выработке которых был привлечен Ребриков. Существо их в конце концов вылилось в вопрос: «А почему бы вам не поехать с нами?» Семейство не желало моря — «эта вечная толчея и многолюдство». Семейство желало осваивать горный степной Крым — «это заманчиво». У семейства были две палатки. «Вот увидите, как будет хорошо». И Лира Федоровна сдалась. Она не знала только, как быть с путевкой. Ребриковы тоже этого не знали. В сущности-то Лира Федоровна ничего не теряла — путевку ей дали профсоюзную. Но она решила выяснить вопрос до конца, и поэтому, когда поезд пришел в Симферополь, Лира Федоровна, оставив чемодан на попечение Ребриковых, отправилась в Ялту. Договорились, что она вернется к двум часам дня. В три Ребриков позвонил в «Массандру», не добился толку и сел в такси. А Лира Федоровна, зная, что из Симферополя они должны отправиться только вечером, повела себя несколько легкомысленно. Она осмотрела Ялту, в которой не бывала раньше, сходила на пляж и где-то около пяти вступила в переговоры с администрацией санатория относительно путевки. Переговоры оказались безуспешными, и Лира Федоровна, махнув на это дело рукой, пошла к телефону, чтобы вызвать такси, поскольку чувствовала, что уже опаздывает. Ребриков в это время подъезжал к Ялте. Лира Федоровна, сделав заказ, сидела у телефона, ожидая сообщения из диспетчерской таксопарка, когда Ребриков снова позвонил в «Массандру». Она сняла трубку. Ребриков сказал: «Прекрасно, буду ждать вас поблизости».
Так вот и возник в деле худощавый брюнет.
А через полчаса после отъезда Лиры Федоровны пришла телеграмма о смерти Астахова. Дежурная нянечка, не знавшая о том, что Лира Федоровна, огорченная неудачными переговорами насчет путевки, отбыла, не прощаясь, отнесла депешу в палату и положила на столик. А так как склейки на бланке не было, то нянечка не сочла предосудительным предварительно ознакомиться с текстом. И на другой день поспешный отъезд Лиры Федоровны получил исчерпывающее объяснение. Сама же она встречала утро того памятного мне вторника в Бахчисарае. Девять дней Лира Федоровна осматривала с Ребриковыми мечети, пещерные города, а на десятый компания вернулась в Симферополь, а оттуда направилась в Ростов. За девять дней они успели обсудить кое-какие организационные вопросы, касающиеся будущей Лирочкиной жизни. Лирочка призналась, что хочет, очень хочет и давно хочет работать по специальности. Музей ей надоел, ей все там обрыдло, ей снится светлый, чистый класс и детские головки, склонившиеся над партами. «Если бы Петр Иванович помог…»
И Петр Иванович решил помочь. Ему для этого не потребовалось даже ломать свои планы. У супругов время отпуска было точно рассчитано: сначала Крым, потом Ростов. В Ростове Ребриков должен был оставить жену и сына у тещи до конца отпуска, а сам собирался слетать в Москву по каким-то там делам. Он только спросил Лирочку, устроит ли ее Подмосковье. Лирочка сказала, что она об этом могла только мечтать. «Ну и прекрасно, — сказал Ребриков. — Живите пока тут, а я позвоню».
31 мая они прилетели в Ростов, и Лирочка написала в Заозерск. Ребриков на другой день двинулся в Москву, наказав женщинам ждать его звонка, и они стали ждать. Но телефон молчал: добыча вакансии Лире Федоровне оказалась трудным делом даже для Ребрикова. Лирочка забеспокоилась, не поторопилась ли она объявить о своем желании «навсегда покинуть Заозерск». Впрочем, это беспокойство не шло ни в какое сравнение с тем, какое охватило ее, когда в дом пришел вежливый молодой инспектор уголовного розыска города Ростова с предложением проводить Лиру Федоровну Наумову к месту ее прежнего жительства.
Поглядеть на Лиру Федоровну сбежалось пол-отдела. Но Бурмистров легким мановением руки рассеял любопытных и препоручил женщину моим заботам. Она оказалась довольно симпатичной особой, в меру пышненькой и в меру стройненькой. Кожа у нее была молочно-белой, как обычно бывает у рыжих, но без всякой предрасположенности к веснушкам. Даже крымский загар не пристал к этой коже, настолько белой она была. Синие глаза, гораздо синее, чем у Вали Цыбиной, миловидное лицо с чуть-чуть вздернутым носом. На фотографии она выглядела хуже.
Пока мы добирались до прокуратуры, Лира Федоровна задала мне несколько вопросов, смысл которых сводился к примитивному: «Что случилось?» Я, помню, еще удивлялся этому: мне казалось, что карты у нее в руках. И к Лаврухину я ее вел именно за тем, чтобы получить ответ на тот самый вопрос. Внешняя сторона крымской эпопеи Лиры Федоровны нам была известна в общих чертах со слов Ребрикова. Но телеграмма по-прежнему оставалась темным пятном: мы не знали, что Лира Федоровна ее не получила. Поэтому, когда после соблюдения всех необходимых формальностей Лаврухин попросил Лиру Федоровну объяснить, почему она не откликнулась на призыв, содержавшийся в депеше, я счел эту просьбу вполне естественной. А она удивилась. Удивилась и посмотрела на нас взглядом, в котором ясно читался вопрос. Сказать, что известие о смерти Астахова поразило ее, значит, не сказать ничего. Лаврухин схватился за графин. Мне послышалось, что он, наливая воду в стакан, пробормотал свое любимое «черт знает что», но так как минута была явно не подходящей для брани, то, я думаю, слова были произнесены другие.
Лира Федоровна от воды отказалась.
— Он умер, — медленно выговорила она. — Вы сказали, что он умер?
— Мы считали, что вам это известно, — ответил Лаврухин, пощелкав ногтем по стакану, который поставил так, чтобы он был под рукой.
— Нет, — сказала Лира Федоровна. — Нет… Как все это странно… Я не могу понять…
Лаврухин показал ей телеграмму. Лира Федоровна долго разглядывала бланк, потом сказала:
— Папа… Вот уж не думала.
— Ваш папа утверждает, что он не посылал этого сообщения, — сказал Лаврухин.
— Но… Я не понимаю…
— Скажите, как бы вы поступили, получив телеграмму? — поинтересовался Лаврухин. Он задал этот вопрос словно бы между прочим. Но я знал его отношение к телеграмме, знал, что она не дает ему покоя давно. Телеграмма была фактом, в котором заключался недоступный пока для нас смысл. И чем дальше забирались мы в дебри этого дела, тем загадочнее выглядела история с телеграммой.
— Я приехала бы, конечно, — сказала Лира Федоровна. И в ее голосе явственно прозвучала обида.
— И вас не удивила бы подпись подателя? Вам бы не захотелось ничего выяснить?
— Не знаю, — призналась Лира Федоровна со вздохом. — Может быть, я позвонила бы папе. Или Вале. Потому что… Понимаете, в это невозможно поверить.
Она имела в виду смерть Астахова, но Лаврухин решил уточнить.
— Во что? — спросил он.
Лира Федоровна не ответила. Помолчала недолго, потом сказала:
— Я хочу знать, зачем меня привели сюда.
— По-моему, я уже объяснил это вам, — сухо заметил Лаврухин. — Вы привлечены в качестве свидетеля по уголовному делу. Вы должны отвечать на те вопросы, которые сочтет нужным задать следователь, и говорить только правду.
Сообщив это, Лаврухин выдержал паузу, чтобы дать возможность Лире Федоровне оценить серьезность момента, затем, сбавив на полтона официальность, пояснил, что вопросы, которые он намерен задавать ей в ходе беседы, могут показаться и неожиданными, и даже не совсем деликатными, но он надеется на взаимопонимание, ибо считает, что Лира Федоровна — женщина умная, что ей не надо растолковывать азбучные истины, что он ждет от нее помощи, помощи и еще раз помощи. И тут же, не давая ей опомниться, снова круто повернул к телеграмме, спросив Лиру Федоровну, кому до отъезда в Крым она сообщила о своем желании «навсегда покинуть Заозерск». На первый взгляд этот вопрос вроде и не имел отношения к телеграмме, но я — то знал, что имел. В телеграмме было всего три слова: «Возвращайся — Николай — умер». Как будто ничего особенного. Но Лаврухину давно бросилось в глаза словечко «возвращайся». Оно выглядело, в общем-то, лишним. Его можно было бы объяснить торопливостью отправителя, но такое объяснение не выдерживало самого поверхностного критического анализа. От телеграммы за версту несло железной продуманностью. И то, что текст был отпечатан на машинке, и то, что автор укрылся за фамилией Казакова, а в этом мы уже почти не сомневались, — все свидетельствовало о том, что человек, отправляя депешу, предвидел некие отдаленные последствия. При этом представлялось сомнительным, что, идя на почту в понедельник, анонимный корреспондент Лиры Федоровны думал о вторнике. Если этим корреспондентом был тот, кто убил Витю Лютикова, то он воздержался бы посылать столь подозрительную телеграмму. А поскольку он ее все-таки послал, то, значит, в три часа понедельника он еще не планировал убийства. Или телеграмму отправил кто-то другой, к убийству Вити Лютикова отношения не имеющий. Однако в любом случае человек этот не желал показывать своей причастности к авторству. Чего-то он опасался. Здесь начиналась зыбкая зона предположений и догадок. «Лейтмотив телеграммы, — говорил Лаврухин, — призыв к возвращению. Отправитель, — говорил Лаврухин, — был действительно взволнован, узнав о смерти Астахова. Но думал он, сочиняя телеграмму, не столько о том, что Астахов умер, сколько о том, что эта смерть снимает некие барьеры между Заозерском и Лирой Федоровной, барьеры, о существовании которых анонимный автор телеграммы был осведомлен. И он поспешил сообщить об этом женщине. Смерть Астахова не огорчила его, а обрадовала, — говорил Лаврухин. — Поэтому он незаметно для себя и начал телеграмму словечком «возвращайся»…»
Лаврухин поморщился, когда Лира Федоровна сказала, что своей задумкой о перемене места жительства она ни с кем не делилась. Она не стала отрицать, что мысль эта зрела давно, но зрела подспудно, не оформляясь в четкое желание, которое побуждало бы к действию. Да, ей надоел Заозерск, но бросить все и уехать просто так, куда глаза глядят, Лира Федоровна не решалась, на такой подвиг она не считала себя способной. Она ждала случая. И дождалась, встретив Ребрикова…
— Но незадолго до отъезда в Крым вы поссорились с Астаховым, — сказал Лаврухин.
Синие глаза не выразили удивления столь глубокой осведомленностью. Они смотрели спокойно и, я не побоялся бы сказать, равнодушно. Лира Федоровна кивнула.
— Да, — сказала она.
Лаврухин снял очки и принялся старательно протирать стеклышки. С минуту продолжалось молчание. Лира Федоровна провела рукой по платью, разглаживая видимую ей одной складку, и вопросительно взглянула на меня. Я мысленно подбодрил ее, но моя мысль до женщины, видимо, не дошла, ибо она явно не собиралась развернуть короткое «да» в более содержательный ответ.
— У вас как будто не было намерения узаконить отношения с Астаховым?
— Да.
— Не можете ли вы объяснить…
— Объяснить? — Она поглядела на Лаврухина так, словно хотела сказать: «Ах, какие глупости вы говорите, вы же взрослый человек, пожилой человек, может, даже отец семейства. Неужели вы, дожив до такого возраста, не уяснили себе, что жизнь сложна и любовь сложна, что не сводятся чувства к четырем действиям арифметики, что есть еще алгебра и высшая математика, что есть и то, что вообще не поддается исчислению. А вы хотите, чтобы я с помощью сложения и вычитания объяснила вам…»
— Что объяснить? — спросила она после паузы.
— Ну вот хотя бы, — сказал Лаврухин, выдвигая ящик стола и доставая оттуда повесть о капитане Хватове. — Не можете ли вы сказать, почему из этой книжки вырван титульный лист? Вы ведь ее держали в руках, когда сообщали Астахову о своем намерении уйти от него.
Сложное часто оборачивается очень простым. Эту великую истину я усвоил еще в институте, а потом жизнь неоднократно подтверждала ее. Но бывает и ложная простота. Тебе кажется, что ты уже добрался до сути, понял все, как вдруг выясняется, что ты ошибся, что все не так, и простое вновь становится сложным.
Лира Федоровна телеграммы не получала. Это подтвердилось.
Но происхождение телеграммы осталось необъясненным.
Лира Федоровна вспомнила, что книжку она действительно держала в руках… Впервые она увидела ее в день ссоры с Астаховым, когда в дом приходил какой-то смешной человек, которого Астахов проводил через минуту без всяких разговоров. Насколько она помнит, титульный лист в книжке был. На обороте листа имелась запись, строчки четыре или пять. Нет, она ее не читала, было не до этого, да и почерк у писавшего был неразборчивый. Второй раз Лира Федоровна видела книжку в день отъезда. В руки она ее не брала, поэтому сказать, был ли титульный лист по-прежнему на месте, она не может.
Никаких других необычных вещей вроде альбома, брактеата и фотографии, изготовленной в заведении Коркина в Санкт-Петербурге во времена оны, Лира Федоровна в квартире Астахова не видела.
Фамилия Дукина ей ни о чем не говорила.
На вопрос о том, известно ли ей, что Астахов интересовался княгиней Улусовой, Лира Федоровна ответила отрицательно.
Все остальное касалось любви, сводилось к любви, объяснялось любовью. В алгебру своих отношений с Астаховым Лира Федоровна не вдавалась. А в рамках двух первых действий арифметики все выглядело просто. Сначала Астахов показался ей достойным внимания. Но вскоре она поняла, что человек он пустой, ненадежный. Возникшее было чувство быстро выродилось в повинность. Она поняла, что ошиблась, но лямку тянула и старалась не показывать окружающим, насколько все плохо, противно и неустойчиво. Собираясь в отпуск, она высказала Астахову то, что думала. Он был ошеломлен, хотел что-то объяснить, но тут некстати притащился Дукин. Астахов вытолкал его и потом, уже спокойно, сказал Лире Федоровне, что она может поступать как ей хочется. «Я тебя провожу», — сказал он. «Зачем?» — спросила она. «Да так, на всякий случай», — ответил он. Последнюю неделю перед отпуском Лира Федоровна прожила у Вали. В день отъезда попросила ее приехать на вокзал. Сама навестила Астахова, забрала кое-какую косметику, которая оставалась в квартире, заказала такси. На вокзале Астахов вел себя так, как будто ничего не случилось, был весел. А когда уже надо было выходить из купе, сделал вид, что целует Лиру Федоровну, и прошептал ей на ухо: «А ты штучка… Но запомни, все будет по-моему».
Что сие означало, Лира Федоровна не поняла. Это была даже не алгебра. От загадочной фразы, шепотом произнесенной Астаховым, повеяло высшей математикой.
А с мужем, сказала Лира Федоровна, она порвала потому, что узнала: Наумов ей изменял с Вероникой Семеновной, хранительницей серой папочки.
Я вытащил из холодильника кусок мяса и уставился на него, раздумывая о том, как поступить: порезать на ломтики и поджарить или сочинить какое-нибудь архивкусное кушанье. Жена пропадала на педсовете — она, как и Валина мама, учительница, только работает в другой школе и Валину маму не знает. Когда она пропадает на педсовете, я обязан заботиться о себе сам. Но сегодня у меня не было настроения проявлять заботу ни о себе, ни о своем желудке. Я мог бы, конечно, подумать о подруге жизни и порадовать ее, порывшись предварительно в кулинарной книге, но я знал, что восторгов не будет. Моей подруге жизни чуждо гурманство, она предпочитает есть простую, обыкновенную пищу.
Обыкновенную…
Есть что-то в этом словечке… Обыкновенно… Как ты живешь, человек?.. Обыкновенно… Обыкновенность разлита вокруг тебя, как аморфная масса. Тебе тепло в ней, уютно. Твоя жизнь течет размеренно: от звонка будильника утром до вечернего чаепития перед экраном телевизора. Ты ворчишь, когда в твою обыкновенность врывается нечто неприятное извне, ты пугаешься, если это болезнь, радуешься, если это любовь. Но в любом случае обыкновенность разрушается, в любом случае ты начинаешь совершать поступки.
Лира Федоровна начала совершать поступки год назад. До этого ее жизнь текла размеренно, в привычной колее. Она любила мужа, хоть и притупилось уже взаимное удивление. Она благосклонно относилась к ухаживаниям Сикорского, хотя и не любила его. Она понимала его, но и давала ему понять, что ответа не будет. Все шло обыкновенно, пока однажды…
Однажды утром, придя на работу, Лира Федоровна нашла на своем столе письмо. Какая-то «уважающая Вас» сообщала Лире Федоровне, что ее муж «встречается с другой женщиной». Лирочке он говорит, что ищет клад, а на самом деле… «Раскройте глаза, уважаемая, — торжественно вещало письмо, — и вы увидите, что этот «клад» сидит рядом с Вами». Рядом с Лирой сидела Вероника Семеновна. Хмурая, озабоченная женщина, обремененная семьей. Лира Федоровна взглянула на нее через стол и пожала плечами. Письмо было для нее поистине как гром среди ясного дня. Кроме того, самолюбие Лирочки было жестоко уязвлено: «Как, с этой?..» Лира Федоровна сердито тряхнула головой, разорвала письмо на полоски и швырнула обрывки в мусорную корзину. Мужу она не сказала ни слова. И «глаз раскрывать» тоже не стала, ибо считала это унизительным.
Через несколько дней Лирина мама отозвала дочку в свою комнату и со словами: «Что это?» — вручила ей лист бумаги с машинописным текстом. «Это» было в общем-то тем же самым, правда, с некоторыми вариациями. Тамаре Михайловне предлагалось «выкинуть этого мерзкого человека из дома» и объяснить дочке, что «она смешна». Лира Федоровна заплакала и сказала, что это ложь, ложь, ложь… Тамара Михайловна погладила дочку по голове и заметила, что жизнь сложна, но и «такой дурочкой» тоже быть нельзя. «Дыма без огня не бывает», — сказала Тамара Михайловна. И Лирочка задумалась. Ночью она спросила мужа, намерен ли он и дальше заниматься княгиней. Он сказал: «Да». «Брось», — сказала она. «Что с тобой?» — спросил он. «Ничего, — сказала она. — Я не хочу никаких кладов». Он удивился, хотел что-то объяснить, но Лирочка не стала слушать, уткнулась в подушку и заплакала.
Все-таки она любила его. Она не следила, куда он ходит по вечерам. Она старалась не выходить из себя, когда разговаривала с Вероникой Семеновной. Она старалась также не обращать внимания на ненормальную обстановку, которая стала складываться в доме. Только по ночам она плакала и говорила, что им надо уехать, уехать, уехать…
Он уехал. Лира Федоровна собиралась последовать за ним. Она буквально уже сидела на чемодане, когда Тамара Михайловна сказала, что она бы на месте Лирочки поступила иначе. «Почему, мама?» — спросила Лира Федоровна. «Он насмехался над тобой, — сказала Тамара Михайловна. — И я не уверена, что ваша жизнь теперь склеится. Он дрянной человек, он опять будет изменять тебе». — «Это была ложь, мама, — сказала Лира Федоровна. — Я не верю этим письмам». — «Напрасно, — сказала Тамара Михайловна. — Я сама видела их вместе». — «Ты, мама? Ты что же?.. Ты следила?» Тамара Михайловна грустно кивнула. «И тебе не стыдно, мама? — спросила Лира Федоровна. — Да как же ты могла?»
И был большой шум в доме Казаковых. Может, была и истерика. Лира Федоровна не вдавалась в детали, когда рассказывала нам это. Она сказала только, что ушла к Вале, а Наумову послала письмо, смысл которого сводился к двум словам: все кончено.
Про это письмо Наумов мне не говорил.
Да, по Малинину и Буренину, история Лиры Федоровны укладывалась в арифметическую задачу. Но ведь дело-то, дорогой товарищ Зыкин, из ряда вон. Дело-то одним концом окунулось в восемнадцатый век, если, конечно, поверить Наумову. А в двадцатом на больничную койку легла девушка, которая совершенно случайно оказалась свидетельницей убийства. Сколько надежд возлагали мы на эту свидетельницу! Сколько времени ухлопал Лаврухин на то, чтобы найти ее! «С Римкой он встречался», — сказал наконец белобрысый румяный парень. С Римкой — и все. Бегала Римка с какой-то подружкой на танцплощадку в парк. Римка — и все. С Римкой ушел Витя с танцевального помоста, а куда ушел, парень не знал. И о продолжении знакомства парень тоже не знал. Таился Витя от дружков-приятелей, не хотелось ему, чтобы Валя о Римме узнала, потащил Римму в четвертое измерение. Называй ее теперь как хочешь: Римка или Римма — не откликнется. Так что поблагодарить тебе, Зыкин, за спасение от смерти практически некого.
То, что загулял Витя с Римкой тайком от Вали, — это же так обыкновенно.
И Наумов изменял Лире Федоровне вполне обыкновенно.
А где же та точка отсчета, с которой начинается необыкновенное?
Дверной звонок дзенькнул, когда я, покончив со скромным ужином, ковырял спичкой в зубах, размышляя перед книжной полкой о том, что неплохо было бы сейчас почитать что-нибудь старинное, тягучее, с пространными диалогами; что-нибудь глупенькое — с картонными страстями, стыдливыми признаниями и рыцарскими поступками благородных героев.
Дзенькнул звонок. И был он какой-то неуверенный. Жена моя открывает дверь своим ключом. Знакомые жмут на кнопку так, что трезвон идет по всей квартире. А тут робкое трень — и молчок.
Двое ждали меня на площадке. Незнакомый мужчина и знакомая женщина. На мужчине была клетчатая рубашка, серые брюки и пыльные ботинки. Женщина жалась за его широкой спиной, но я тем не менее сразу вспомнил зеленое платье, в котором видел ее однажды. Впрочем, в другом платье, я ее и не видел никогда. Лаврухин встречался с ней чаще, а я больше думал о ней. Даже сегодня думал.
Мужчина улыбнулся мне и по-простецки сказал:
— Не хочет идти. Не хочет — и все. Ну, я и повел сам.
— Заходите.
Я открыл дверь пошире, и они зашли. Мужчина шагнул первым. Женщина неуверенно двинулась за ним.
На диван они сели рядышком. Он по-прежнему улыбался. Она как-то боязливо смотрела на меня. Мужчина легонько ткнул ее в бок и сказал ласково:
— Говори, Веруня, ну…
Он не называл ее Вероникой. И он часто употреблял междометие «ну». Может быть, от смущения. Я заметил, что чувствовал он себя неуверенно в непривычной обстановке. Улыбка была чуть растерянной. И глаза. Но глаза у него были честные, а лицо из тех, какие принято называть открытыми.
Он говорил, а Вероника Семеновна молчала. Он сообщил, что зовут его Григорием Андреевичем, что работает он на машиностроительном заводе мастером; что парнишка ихний учится в седьмом классе, а в этой школе работает моя жена, а парнишка как раз в ее классе; что по этой причине им известно и о моем существовании, да и не только по этой: Веруня вот сказала, что приходил я в музей, сказала только сегодня, сказала со слезами, и это Григория Андреевича сильно огорчило, потому что не знал он, что Веруню уже несколько раз допрашивали. Только сегодня узнал и сразу же решил идти ко мне. Они бы пошли в прокуратуру, но время позднее, никого там, наверное, нет, а дело у них важное, неотложное просто, но лучше пускай о нем сама Веруня доложит, ей сподручнее, так как он в ее работе несильно разбирается… Много он успел сказать, а Вероника Семеновна сидела словно воды в рот набрала.
— Говори, Веруня, ну…
— Никаких инвентаризаций у нас не было никогда, — сообщила она чуть слышно.
Для меня это не явилось новостью. О механике так называемых инвентаризаций нам рассказал Ребриков. Акты составлялись, но ни с чем не сопоставлялись. Комиссии назначались, но никто из членов даже не заглядывал в музей. Все было формалистикой в крайнем ее выражении. Как повелось когда-то, так и велось. И велось бы, не пропади случайно серая папочка, которую Ребриков в свое время не включил в опись, так как не до папочки было — выбивал тогда он финансы для постройки павильона краеведения.
Я смотрел на Веронику и думал, что чужая душа — потемки, и я никогда не пойму, почему Наумов предпочел ее Лире. Я бы на его месте не предпочел. Медно-мраморная Лира в лимонном платье и с глазами, подобными василькам в спелой ржи, и Вероника, хмурая Вероника, Веруня — гусыня, да простит мне это словцо ее муженек. Возможно, если скинуть с нее лет пятнадцать… Но ведь анонимки посыпались год назад. Что-то не так тут, неправильно что-то.
— Акты готовила я, — сказала Вероника Семеновна. — И виновата одна я.
— Эта ваша откровенность похвальна, — заметил я. — Но думаю, когда дело дойдет до распределения, вам все не достанется. Поделиться придется, Вероника Семеновна.
— Видишь, Веруня, что получается, — вмешался муж. — И я говорил… Ну… Ты же не одна. Товарищ Зыкин правильно рассуждает.
Вероника Семеновна приложила к глазам платочек. «Чувствительная ты больно», — подумал я сердито и сказал:
— Вы только за этим пришли?
— Нет, нет, — заторопился Григорий Андреевич. — За этим что ходить… Ты говори, Веруня, ну…
И Веруня заговорила. Всхлипывая, путаясь в словах, она заговорила о серой папочке. Она сказала, что видела эту папочку в последний раз уже после смерти Астахова. Это было важное показание. И Вероника Семеновна понимала, насколько оно важно. Оно свидетельствовало прежде всего против нее — недаром же она столько времени стойко утаивала от следствия то, что сейчас выложила мне. Оно, кроме того, если Вероника Семеновна говорила правду, бросало зловещую тень на сотрудников музея, начиная от директора и кончая сторожем. А если она лгала?.. Или ошибалась?
— Назовите дату, — сказал я строго. — И сообщите об обстоятельствах.
Она вдруг покраснела и сконфуженно поглядела на мужа. Он мягко положил руку ей на плечо и, хмыкнув, подмигнул мне:
— Ладно, чего уж там… Говори, Веруня, все говори, как есть, ну…
И она рассказала. В среду, 22 мая, у Григория Андреевича был день рождения. На вечер ждали гостей. Веруня ухлопала на подготовку к этому событию весь вторник. Этот день в музее выходной. Утром в среду супруги оглядели закуски и решили, что все в порядке, неплохо бы подбросить на стол соленых грибков. День был базарный, и Вероника Семеновна, отправляясь на работу, сунула в сумку литровую банку. А крышку забыла. Грибы были благополучно доставлены в музей. Банку Вероника Семеновна отнесла в запасник, поставила на окно и прикрыла серой папочкой, которую сняла с бамбуковой этажерки. Уходя домой, она кинула папку на прежнее место.
— Кто-нибудь может это подтвердить? — спросил я.
Супруги переглянулись.
— Никто, — сказала Вероника Семеновна. Она успокоилась немного, перестала плакать, только нервно комкала платочек.
Я посмотрел на нее внимательно и спросил без обиняков:
— Кого же вы подозреваете?
— Я… Я об этом не думала…
— Значит, двадцать второго мая папка лежала на этажерке, — сказал я. — Десятого июня ее там не было. Восемнадцать дней, Вероника Семеновна, так?
Она молча кивнула.
— Запасник в эти дни вы открывали?
— Нет.
— Ключ, естественно, всегда при вас?
— Да. В сумочке.
— А сумочка?
Она снова заплакала.
Она плакала, а муж улыбался. Мужу все это казалось пустячком. Эко дело, подумаешь. Ну, оставляла Вероника Семеновна сумочку на столе, бывало, и без присмотра. Так ведь свои люди рядом, сослуживцы. Ну акты там какие-то переписывала, не сверяя наименований с наличием. Так ведь маленький винтик Веруня-то. Посолиднев люди подмахивали эти самые акты не глядя. Следствие обманывала Веруня? Ну что же, это плохо, конечно, нельзя обманывать. Но осознала она это, сама пришла и все как есть рассказала. Повинную голову и меч не сечет. Понимай, товарищ Зыкин…
Ищи, Зыкин, начало того конца… Хочешь, поверь Веронике Семеновне, — проверь. Только вот беда — не поддается проверке вся эта история с серой папочкой. А показание важное, если Веруне поверить.
Я проводил их, потом позвонил Лаврухину.
— А ведь это хорошо, Зыкин, — сказал он, выслушав меня.
— Что именно, Павел Иванович?
— Да то, что ее муж приводил. Ты чувствуешь, откуда ветерок?
Я чувствовал.
Утром Лаврухин меня напутствовал:
— Ты постарайся поосторожнее, Зыкин. Все-таки старушка, то да се… Сбоку заходи, сбоку…
— Ладно, — сказал я. — Провожу от молочной до ядома, потом — к Дукину.
На улице было как на улице. Я влился в поток прохожих и, не торопясь, пошел к дому Казаковых. Я знал, что в эти минуты Тамара Михайловна отправляется в молочный магазин. Много я всего знал о людях, так или иначе втянутых в орбиту дела, об их привычках, об их ежедневных маршрутах, обо всем том, что укладывалось в понятие «обыкновенность». Обыкновенность текла, как река, широкая, тихая река с медленным течением. Река меня не интересовала. Меня занимали острова, разбросанные там и сям. Река обыкновенности, наталкиваясь на них, бурлила и пенилась, ее течение ускорялось, и я никак не успевал разглядеть, что же там такое было, на этих островах.
К молочному магазину мы с Тамарой Михайловной подошли почти одновременно, только с разных сторон. Сухонькая старушка в дымчатом платье шмыгнула, как мышка, в дверь, которая тяжело грохнула. Она грохнула еще раз двадцать, и я успел придумать не меньше трех способов ликвидации этого грохота, пока не увидел наконец снова Тамару Михайловну.
«Стариков надо жалеть, — думал я, догоняя Тамару Михайловну и отбирая у нее авоську с бутылками. — А тех, кому не повезло в жизни, особенно. И Лаврухин толковал о том же самом. Но толковать — одно дело. А вот в данном случае…»
Тамара Михайловна семенила, я шагал рядом, помахивая авоськой, и балагурил обо всем понемножку: о дверях, которые того и гляди могут задавить человека, о погоде, которая в этом году удалась, и о прочих пустячках, о каких принято болтать при случайных встречах на улице с малознакомыми людьми. До дома было не меньше трехсот метров, и я мог позволить себе небольшую разминку, да и Тамару Михайловну следовало подготовить к тому главному вопросу, ради которого и была предпринята эта короткая прогулка. Вопросик был и простой и неприятный одновременно. Надо было выяснить, не сохранила ли Тамара Михайловна той самой анонимки, в которой ей рекомендовали вытурить зятя из квартиры. Женщины обычно хранят всякую ерунду — от увядших роз первой любви до почтовых квитанций и поздравительных открыток полувековой давности. Мы вправе были ожидать, что анонимку Тамара Михайловна сберегла. А нам важно было заполучить это письмо, потому что здесь мы столкнулись, пожалуй, как раз с тем случаем, когда анонимка становится документом. До сих пор мы слышали только слова. Словам можно было верить, но и не верить тоже было можно. А с анонимкой можно было и поработать. Это не телеграмма из трех слов. Это произведение, из которого мог выглянуть автор с присущей ему манерой письма, со своей лексикой и со своей грамматикой.
Лаврухин советовал заходить сбоку. Я точно следовал его указаниям и осторожно подводил Тамару Михайловну к вопросу об анонимке. И не моя вина, что мы споткнулись на половине пути, споткнулись на ровном месте, да так крепко, что Тамара Михайловна чуть не села на тротуар. Мы были еще далеко от анонимки, я только подбирался к разговору о Лире, ее имя еще не было названо. Тамара Михайловна толковала что-то про Казакова, про его причуды, я слушал и поддакивал, не забывая при этом легонько подталкивать старушку к предмету, который меня интересовал, к той точке отсчета, которая виделась мне исходной, к тому центру, из которого, полагал, начала раскручиваться спираль всех последующих событий.
Разговор шел о самых, казалось бы, невинных вещах. Старушка толковала о том, что ее супруг скучает по театру, что другие актеры его возраста, да и постарше, все еще играют, а вот Казакову пришлось уйти на пенсию, потому что у него прогрессирующая близорукость, которая и раньше ему мешала, которая у него с детства, такой, знаете ли, редкий медицинский случай, а очков он никогда не носил, было бы смешно надеть на Шмагу, например, очки, что бы из этого вышло? Я сказал, что из этого действительно ничего бы не вышло, но заметил, что подобная близорукость случай не такой уж и редкий, и рассказал Тамаре Михайловне про одного своего знакомого, имея в виду Лаврухина, который без очков не видит дальше собственного носа и, случается, проходит на улице мимо жены, не узнавая ее. «Но Лаврухин оптимист, — прибавил я, — он говорит, что близорукий человек живет в мире, населенном прекрасными женщинами и симпатичными мужчинами. Тем не менее он не пренебрегает очками, которые позволяют ему видеть мир таким, какой он есть на самом деле».
Разглагольствуя так, я прикидывал величину оставшегося до дома отрезка пути и сочинял фразу, которая перебросила бы нас поближе к анонимке; поэтому не сразу заметил, что моя болтовня оказывает на Тамару Михайловну какое-то странное воздействие. Перемену настроения я уловил, когда старушка вдруг остановилась и голосом, в котором слышалось напряжение готовой лопнуть струны, спросила:
— Что вы хотите этим сказать?
— Хочу сказать, что ему надо выписать очки, — беспечно бросил я, удивляясь бледности ее лица. — Что с вами, Тамара Михайловна?
— Жарко, — пробормотала она со слабой улыбкой. — Я не переношу жары.
Она беспомощно оглянулась. Ей захотелось присесть. Но подходящего места не было, и она медленно пошла к дому, до которого оставалось не больше пятидесяти метров. Разговор наш сразу иссяк, и я понял, что сегодня до анонимки мне не добраться.
Я довел женщину до подъезда, поднялся на третий этаж и у дверей квартиры отдал авоську. Моя рука потянулась к звонку, но Тамара Михайловна сказала, что муж еще спит и лучше его не будить, и я опустил руку. А Лиры здесь не было, это я знал. Лира остановилась у Вали.
— Может быть, вызвать врача?
— Нет, нет, — заторопилась Тамара Михайловна. — Это пройдет. Очень жарко на улице.
Ключ дрожал в ее руке.
К Дукину я поехал на автобусе. Дукин жил в том же районе города, что и Валя Цыбина. Жил он у матери. Дом стоял на тихой улице, примыкавшей к тому пустырю, где я не так давно упражнялся в беге по умеренно пересеченной местности. Я и тогда знал, что Дукин и Валя живут по соседству, но этому обстоятельству мы не придавали особого значения: Валя не подозревала о существовании Дукина, а Дукин не знал ничего о Вале. Их дороги не пересекались, их разделял пустырь, забитый стройматериалами, изрытый ямами, пустырь, через который никто не ходил. Однако же тянулась через этот пустырь некая незримая нить, на одном конце которой находился Астахов, а на другом — Дукин. И были две подружки — Лира и Валя; одна из них жила поблизости от Дукина, а другая жила с Астаховым. И у обеих подружек, по нашему мнению, имелся некий неприкосновенный запас сведений, делиться которыми они с нами не хотели. Мы смутно догадывались, что Астахов что-то искал. Исчезновение серой папочки из музея недвусмысленно намекало, что художника занимала княгинина коллекция. Но после того как меня навестила Вероника Семеновна, возникли сомнения. Лаврухин был склонен думать, что Вероника Семеновна говорила правду; она действительно видела эту папку уже после гибели Астахова. А молчала потому, что боялась. Боялась признаться потому, что, узнав о механике инвентаризаций, мы потащим Веронику Семеновну за ушко да на солнышко, и выплывет на свет Божий ее тайная связь с Наумовым. Боялась бросить тень на коллектив, на себя лично и на тех деятелей из управления культуры, которые, не глядя, подмахивали акты инвентаризаций. Но ее честный разумный муж рассудил, что если уж надо отвечать, так пусть отвечают и те, кто молчаливо попустительствовал «всяким разным безобразиям», как он выразился, когда сидел на моем диване. И он заставил жену рассказать все. Ее показания и породили у нас некоторые сомнения относительно Астахова. Получалось, что папка с бакуевскими бумагами ему была не нужна, что он шел в своих поисках (а в том, что он что-то искал, мы были почти уверены), что он в своих поисках шел иными путями, минуя бакуевские записки, если искал коллекцию; или он искал вовсе не коллекцию, а нечто такое, о чем мы вообще не имеем представления. И в этом случае коротышка Дукин оказывался весьма важной фигурой в деле. Но была тут одна закавыка — не знал Дукин, что от него нужно было Астахову. Не рама ведь для несуществующего полотна. Выпытывал скорее всего что-то Астахов у Дукина, да так хитроумно, что тот и не догадывался об этом.
Да, загадочки, думал я, сидя в автобусе. Тамара Михайловна — тоже вот. «Что вы хотите этим сказать?» — «Хочу сказать, что ему надо выписать очки». Ну что тут такого, в этих словах? А старушке стало дурно. «Что вы хотите этим сказать?» Да ничего решительно. Не успел я сказать то, что хотел. Но откуда же взялась «эта бледность лица»? Думай, Зыкин, думай, может, до чего-нибудь и додумаешься. «Что вы хотите этим сказать?»
Что?..
Дукин жил в небольшом домике, сложенном из красного кирпича. Когда-то он был оштукатурен и побелен, но десятилетия и непогода сделали свое дело, и сейчас дом выглядел заброшенно. Зато зеленая крыша влажно блестела свежей краской, и поэтому дом напоминал оборванца, напялившего на голову новую шляпу. Метрах в двухстах за домом протекал ручей, который назывался Брульяшкой. Этимологией этого слова я никогда не интересовался, я и на улице этой побывал только однажды, хоть и родился и вырос в Заозерске. Улицы моего детства располагались в противоположном конце города. Сюда же я наведался в тот день, когда возникла необходимость приватной беседы с Дукиным. Дом тогда был на замке, но какой-то словоохотливый сосед посоветовал сходить в пивной павильон, который находился неподалеку. Сегодня я тоже заглянул в голубую постройку. Дукина там не было, и я направился к нему домой.
На стук отозвался пронзительный голос, расслышал я лишь два слова: «выгоню» и «пьяница». Потом дверь широко распахнулась, и передо мной предстала разгневанная женщина. Она в общем-то была похожа на Дукина, если, конечно, позволительно так говорить. Правильнее было бы сказать, что Дукин похож на нее. Но я еще понятия не имел, что коренастая женщина, возникшая на пороге, и есть мамаша. Сначала я подумал, что вижу его сестру. Но внешность обманчива; случается, что и сыновья выглядят старше своих матерей, и чаще всего это случается, когда сыновья выпивохи.
— Чего надо? — сердито осведомилась женщина. На ее оголенных руках сохли хлопья мыльной пены, блузка выбилась из-под юбки, пластиковый цветастый фартук топорщился, а с раскрасневшегося лица еще не сошло то выражение, которое появляется на лицах женщин, когда они вступают в сражение, в просторечии именуемое «большой стиркой».
— Дукин нужен, — сказал я, придавая голосу ту же интонацию, какая прозвучала в вопросе.
— Кончился Дукин, — отрубила женщина, предпринимая попытку поймать ручку двери. — Нету Дукина.
— Как это — кончился? — ошеломленно спросил я.
— А так, что для вас он все равно как покойник. Лечение ему я объявила.
— Ну, это для кого как, — сказал я, сообразив, в чем тут дело. — Для меня вы уж сделайте одолжение, воскресите покойничка-то.
— А кто вы такой есть? — спросила она, не двигаясь с места.
— Из милиции я.
— Из милиции? — протянула мамаша. — Врешь, поди. Какая такая милиция ему запонадобилась. С бутылкой, чай, пришел?
Я молча показал ей удостоверение.
— Гляди-ка, — сказала она недоверчиво. — И впрямь из милиции. Да что ж он натворил, соколик мой? — вдруг заголосила она. — Да где это видано, чтобы к нам милиция приходила? — И тут же, без всякого перехода закричала: — Мишка! Мишка, чтоб тебе провалиться, иди сюда, окаянный.
В глубине дома послышался шум, и вскоре в дверном проеме показалась лысая голова Дукина. Голова узнала меня и подмигнула. Дукин явно одобрял мою находчивость (он ведь по-прежнему принимал меня за страхового агента), а женщина допрашивала его с пристрастием: ей сильно хотелось узнать, где это Мишка «нахулиганничал», да так, что «милиция вот пришла». Я успокоил ее, и был наконец впущен в дом. Внутри было чистенько, прохладно и, я бы сказал, уютно: хозяйство здесь держали в порядке. Полы были чисто вымыты и застланы ковровыми дорожками; ковры висели над кроватями; солнечные лучи играли с посудой в буфете; непременный телевизор был накрыт занавесочкой, на которой вышитые гладью зайцы грызли морковку; с икон в переднем углу гостиной свисали иссиня-белые рушники. С улицы дом казался неказистым и маленьким, но внутри было довольно места и для просторной кухни, и для трех комнат, и для нескольких чуланчиков, двери которых выходили в относительно широкий коридор.
Дукинская мамаша желала знать, какое такое дело привело милицию в ее дом. Но в кухне кипело белье, и ей надо было за ним присматривать. С великим сожалением она оставила нас в комнате с телевизором. А Дукин, подмигнув, проворно прикрыл дверь, потер руки и прошептал с вожделением:
— Ну, друг, ну даешь…
Я выдвинул стул на середину комнаты и сел на него верхом.
— Лечат, значит, тебя, Дукин?
— Неделю, будь она, — сказал он, облизываясь. — Честное пионерское… Понимаешь, друг? Разула, раздела и никого не допускает.
Я внимательно взглянул на него и засмеялся. На Дукине были надеты женская кофта с рюшечками и пижамные штаны, почему-то кончавшиеся у колен. Обут он был в тапочки, которые кто-то метко окрестил: «Ни шагу назад». Но и вперед в них далеко тоже уйти было нельзя.
— Крепкая у тебя мамаша, Дукин.
— Крышу вот ей покрасил, — сказал он обреченно. — А ей что? Она сто лет проживет и не охнет. Так-то вот, друг. Ну, ты давай, понимаешь… От ее квасов у меня в брюхе бурление происходит. Понимаешь? Если бы я ее не уважал… Как мать, понимаешь?
— Понимаю, — сказал я. — Но не помогу я тебе, Дукин. Обманул я тебя, ты уж прости.
— Не принес?
— Не принес, сам пришел.
— А на кой хрен ты пришел? Ты мне кто?
— Поговорить надо, Дукин, — пояснил я. — По серьезному делу поговорить…
— Да ты что? Ты в сам деле мильтон?
Я кивнул. Он задумчиво посмотрел на меня и пробормотал:
— То-то, понимаешь, к прокурору меня вызывали. Мамаша не знает, а то бы тут был тарарам…
Он сел на стул и подозрительно покосился на меня.
— А это не он ей присоветовал?
Дукин выразительно потряс ногой. Я с трудом подавил смех и сказал:
— Нет, не он.
— Характер у меня, понимаешь, поддающийся, пожаловался Дукин. — От жены ушел, а от мамаши не могу. Да и некуда уйти-то. — Он поскреб лысину в раздумье и облизал губы. — А может, ты сходишь, а? И надо-то всего чуток. Для взаимного уважения, понимаешь? Тут оно все рядом, на нашей Дворянской.
— На Дворянской?
— Ну… Это сейчас она имени 8 Марта. А до революции тут дворяне проживали, понимаешь? Так ты сходи, друг. Брульяшку перешагнешь — тут тебе и есть все.
— Погоди, Дукин, — отмахнулся я от заманчивого предложения. — Путаешь ты что-то. Дворянская в центре была.
— Ну, — буркнул он. — И эту Дворянской звали. Нищие дворяне жили, понимаешь?
Дурачком, наверное, показался я Дукину. Ведь в любом представителе мужской половины человечества видел он прежде всего собутыльника. Философия Дукина сводилась к примитиву: все хотят выпить, да не у всех деньги есть. А если у тебя в данный момент нет ни денег, ни штанов, надев которые можно удрать от мамаши, и если к тебе пришел человек в штанах и, видимо, при деньгах, — так не все ли равно, кто он такой, этот человек. А с этим ты уже однажды просветлял мозги пивком. Так, может, он тебя и сейчас выручит — и сбегает, и принесет, и угостит. Все хотят выпить, да не у всех деньги есть. И Дукин с эгоизмом пьяницы агитировал меня и никак не мог взять в толк, почему я не спешу в магазин, который тут, близехонько, только Брульяшку перешагнуть, почему я вместо этого вдруг заинтересовался какими-то нищими дворянами, жившими Бог знает когда на улице 8 Марта, — не мог взять этого в толк Дукин. А я чувствовал себя рыболовом, который долго-долго сидел над омутом в ожидании клева, истомился, отчаялся и вдруг увидел — шевельнулся поплавок. И сразу все забылось — улетучилась вялость, подобрался рыболов, ничего не осталось для него в мире, кроме поплавка, косо уходящего в воду.
Во многих старых русских селениях можно услышать легенду о том, как, проезжая через город (посад, поселок, деревню), императрица Екатерина обронила ненароком в местный ручей некую ценную вещичку. Где камушек, где колечко, где табакерку. Если верить преданиям, сыпались из нее драгоценности, как горох из дырявого мешка, и так это всегда ловко выходило, что падали они из кареты не на твердую землю, а обязательно в ручьи. И тогда объявлялись водолазные работы особого назначения, которые, как правило, успеха не приносили. Аквалангов-то еще не было. Мелиораторов тоже. Поэтому вода в ручьях стояла высоко, не каждому удавалось до дна достать. А матушка-царица на следующем перегоне, может, от расстройства снова что-нибудь в воду роняла. В Заозерске у нее с подола скатился бриллиант. Однако тут местные эпроновцы не ударили в грязь лицом, выловили камень. И в честь этого события был переименован ручей — окрестили его Брильянтовым. Но так как слово оказалось трудным для произношения, то с годами оно видоизменилось. И стал ручей называться Брульяшкой. А местных эпроновцев благодарная царица повелела возвести во дворянство. Всех поголовно.
Да, шевельнулся поплавок, пошел в глубину. И хоть не знал я, что там, внизу, но уверен был — не коряга, на которую течением нанесло крючок.
Нищие дворяне… Не посадские мужички, возведенные растеряхой-императрицей в дворян-однодворцев, не эпроновцы, добывшие камушек со дна Брульяшки… Обнищавшие дворяне жили тут, отторгнутые от «общества», выброшенные за борт. В насмешку, видно, назвал народ эту улицу Дворянской. Официально же именовалась она Песчаной слободой. Так и писалось везде — Песчаная слобода.
Сказочку рассказал мне Дукин. Но пока рассказывал он ее, думал я не о царицыных драгоценностях. И не о дворянах даже. О старике Бакуеве думал я. Говорил мне Наумов, что в бакуевской папочке лежал план Заозерска, старинный план. С ним сверял свои маршруты по городу одержимый кладоискатель. И была помечена на том плане красной карандашной чертой Дворянская улица. Дворянская, да не та.
А вот Астахов на ту угадал…
— Давно здесь твоя мамаша живет, Дукин?
— Сам спроси, — посоветовал Дукин, шаркая тапочкой по полу. На длинном унылом лице его стыла безнадежность. Стал понимать Дукин, что поход через Брульяшку, видать, нынче не состоится.
— Спрошу еще, — пообещал я. — А ты пока покажи, где раму Астахову ладил.
— Милиция она и есть милиция, — обреченно произнес Дукин, сползая со стула. — Честное пионерское. Разве это жизнь? — Он поддернул пижамные полушорты. — Ты вот можешь, а я нет. Это справедливо? Ты моей мамаше указание дашь?
— Какое указание?
— А такое, что я не в тюрьме. Нельзя человека штанов лишать, понимаешь? Человек как лебедь, он летать обязан.
Он сокрушенно махнул рукой и зашаркал к двери. В кухне что-то громыхнуло, и в дверном проеме возникла мамаша.
— Куда еще?
Мамаша не доверяла даже милиции.
Дукин, не удостоив ее ответом, потянул дверь соседнего с кухней чуланчика, который оказался и не чуланчиком вовсе, а вполне приличной столярной мастерской, достаточно просторной и даже светлой, ибо имелось тут окно, выходящее в кухню. У одной из стен располагался верстак, возле другой высился штабель новеньких посылочных ящиков. Я понял, что наткнулся на источник доходов Дукина, но не стал смущать его вопросами типа «откуда дровишки?»; я сделал вид, что не заметил ни ящиков, ни фанеры, которая, как мне былЪ известно, могла произрастать только в одном месте, на мебельной фабрике; я не заметил этого и заговорил об Астахове; мамаша стояла в дверях, засунув руки под фартук, и чутко прислушивалась к беседе, которая носила несколько однообразный характер, ибо на все свои вопросы я получал односложное «нет». Мне хотелось знать, как вел себя Астахов в доме, не высказывал ли желания что-нибудь осмотреть, бывал ли во дворе, в какие комнаты заходил, о чем говорил… Но ничего особо любопытного я не услышал, если не считать одной маленькой подробности. Покидая дом, Астахов каждый раз выходил на середину улицы, останавливался и разглядывал здание с фасада. Потом пожимал плечами и отправлялся к трамвай ной остановке.
— На жестянку пялился, — сказал Дукин. — Жестянка там над окном висела. С завитушками, понимаешь?
— А куда делась?
— Ветром, поди, сдуло. Ржавая она была, насквозь проеденная.
— Нарисовать можешь?
Он взял с верстака толстый карандаш и на обрезке фанеры вычертил овал. Поместил в овал восьмерку, перечеркнул ее двумя вертикальными линиями, подумал и приделал к восьмерке хвостик. Полюбовался, почесал карандашом лысину и пририсовал к цифре еще один хвостик, теперь уже слева.
Так что же все это значило?
— Будьте здоровы. Рад, что это маленькое недоразумение уладилось…
Сикорский остановился возле чугунной церковной ограды и протянул мне руку. Если он, произнося последние слова, и погрешил против грамматики, то на это вряд ли стоило обращать внимание. Недоразумение действительно уладилось — серая папочка с бакуевскими бумагами нашлась. Она, собственно, и не исчезала, как выяснилось. Ее плохо искали. Когда же кто-то из членов Инвентаризационной комиссии, назначенной по нашему настоянию, отодвинул бамбуковую этажерку от стены (этажерка мешала ему добраться до высокой плоской картонной коробки с какими-то старыми транспарантами), когда он ее отодвинул, то Вероника Семеновна тихо ойкнула и, конечно, тут же заплакала, на этот раз от радости.
Но почему Веронике Семеновне не пришло в голову заглянуть под этажерку в тот день, когда она плакала от огорчения?
Сикорский пожал мне руку и вернулся к текущим делам. Недоразумение уладилось. «Я ведь, кажется, говорил вам, что у нас никогда ничего не похищали», — сказал он мне, вручая серую папку. Завалилась она под этажерку, затерялась на время, а потом вот нашлась. Могла бы и не найтись… И недоразумение переросло бы в подозрение. Но, слава Богу, все уладилось. И что же не нравится тебе, Зыкин? Почему ты не спешишь перелистать бумажки? Или ты думаешь, что не обнаружишь в папке бакуевского трактата о волосах, княгининых писем, чего-нибудь еще? Не думаешь ведь ты так, Зыкин? Можешь быть уверен: все там на месте, все в целости. Всего-навсего маленькое недоразумение…
Да, дельце, ничего не скажешь. Дельце, сотканное из улик, которые, в сущности-то, никого не уличают. Хотя постойте, один вопрос, Вероника Семеновна: алиби у вас на утро того вторника есть? Ходили по магазинам, закупали то да се… Выходной в музее был…
Выходной…
А директор ваш, Сикорский Максим Петрович, в то утро на совещании сидел. В то утро, когда меня по голове неизвестным эластичным предметом шмякнули.
Наумов в Караганде был, Лира Федоровна Бахчисарай осматривала. Тут все железно.
С Валей Цыбиной вот не все в порядке. Очень уж близко от места преступления Валя находилась.
А Казаков спал. Он всегда в это время спит — рефлекс, ничего не попишешь, актеры в сдвинутом дне живут. Даже когда на пенсию уходят.
У всех занятия были, у Дукина тоже. Он, по слухам, с утра в голубом павильоне засел. Только вот утро-то в павильоне в одиннадцать часов начинается. Такие пироги, Зыкин.
У всех занятия были, кроме Вали Цыбиной. И к Вите Лютикову никто из этих лиц, кроме Вали Цыбиной, не имел никакого касательства. Зато на Лиру Федоровну, как на веретено, многие нити накручивались.
Год назад Лира Федоровна по собственной инициативе, если отбросить анонимки, порвала с мужем. Порвала в тот момент, когда Наумов стал подбираться к какому-то К. Потом на сцене появился Астахов, и странным образом история повторилась. Астахов кинулся очертя голову что-то искать. И как только это случилось, Лира Федоровна, опять же по собственной инициативе, порвала с ним, а сам он умер.
Если отбросить анонимки… Если отделить любовь от уголовщины… Да только не отделяется она, скрутилось все жгутом — не расцепишь, не разорвешь…
— Та самая папка? — спросил Наумов, закрывая за мной дверь номера. Он жил в гостинице анахоретом, почти никуда не ходил, отчасти потому, что Лаврухин посоветовал ему не торопиться с возобновлением старых знакомств, отчасти потому, что и сам Наумов не испытывал желания встречаться с заинтересованными лицами. Мы знали, что и его никто не навещал; однако он не скучал в одиночестве: люди, подобные Наумову, умеют применяться к обстановке, и там, где другой не находил бы себе места, изнывая от безделья, доцент чувствовал себя как рыба в воде. Чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть на толстую рукопись, от которой я оторвал Наумова и на которую, пока я усаживался в низкое кресло у стола, он поглядывал с видимым сожалением.
— Та самая, — сказал я, опуская папку на пол. — Произошло маленькое недоразумение, Василий Петрович. Ее просто плохо искали.
— Так-так. — Доцент сел на стул против меня. — Маленькое недоразумение.
Он внимательно смотрел на меня. Я сказал:
— Идя к вам, я думал о природе некоторых недоразумений. Ну вот, например. Вы почему-то умолчали о последнем письме Лиры Федоровны, о том письме, которое явилось причиной разрыва. Оно сохранилось?
Оно не сохранилось. Доцент считал и считает сейчас, что его личная жизнь не представляет интереса для потомков. Поэтому он письмо выбросил в тот же день, когда оно было получено.
— Н-да, — протянул я. — Людям свойственно ошибаться. Как видите, вашей личной жизнью живо интересуются современники. Содержание письма вы не забыли?
— Глупое письмо, — сказал он, подумав. — Недомолвки, намеки на некие известные мне обстоятельства. Мне предлагалось понять, что… — Он помолчал недолго. — Что я в чем-то виноват… Помню, что мне это письмо показалось несколько странным, Лире всегда была свойственна откровенность, а тут… Словом, я был удивлен и раздосадован.
— Почему же вы не захотели объясниться?
— А вы бы захотели? Вы, простите, когда-нибудь получали такие письма?
— Не приходилось.
— Ну так о чем же говорить… А я знал, что за ней ухаживал Сикорский.
— Но теперь-то вы знаете, что все произошло не так. Вы задумывались над этим?
— Да, конечно.
— Василий Петрович, — спросил я напрямик, — может, есть необходимость потолковать про «известные обстоятельства»?
Задавая вопрос, я смотрел в его глаза. Но ничего в них не мелькнуло, ничего решительно. Не мелькнуло, не сверкнуло. Спокойно смотрели карие глаза, спокойно и несколько недоуменно.
— Не понимаю, чего вы добиваетесь, — хмуро произнес доцент. — Какого ответа ждете…
— Честного, конечно, — улыбнулся я. — Вам не приходило в голову, что, намекая на «известные обстоятельства», ваша жена имела в виду женщину, которая… Ну и тэ дэ и тэ пэ, как говорится.
— Я никогда не давал ей повода думать так…
— Не давали повода или не было женщины?
— Не было женщины.
Не было… А Тамара Михайловна (я снова встречался с ней) утверждала, что женщина была. Тамара Михайловна сообщила мне, что адресованный ей меморандум она сожгла, ибо «ни к чему хранить эту мерзость», хоть и была «эта мерзость» правдой чистейшей воды. Тамара Михайловна с давних пор имеет обыкновение гулять по вечерам в городском парке. Год назад во время одной из таких прогулок она сама видела бывшего зятя с «той женщиной».
Тамара Михайловна могла, впрочем, и заблуждаться, и просто лгать. Мог лгать и Наумов. Но как бы там ни обстояло с анонимками, вопрос о том, была ли связь у Наумова с Вероникой Семеновной или не было ее, представлялся стержневым. Если женщина была, то скандал в семействе Казаковых истолковывался однозначно, а все, что из него вытекало, превращалось в рядовую житейскую историю. Если женщины не было, если анонимки являлись чьей-то выдумкой, а слова Тамары Михайловны о том, что она сама видела, — ложью, то это означало, что истинная причина разрыва Наумова с Лирой Федоровной лежала совсем не в том месте, на которое указывали нам заинтересованные лица.
Я склонялся ко второму предположению. Не потому, что Наумов был мне симпатичен. И не потому, что испытываю инстинктивное недоверие к анонимкам. В последние дни я стал снова задумываться над словами шофера такси, который в то давнее воскресенье привез пьяного Астахова домой. «Не то он со старушкой пил, не то старушку хоронил»… Хоронил… И эти два «не то». Не разобрался водитель в пьяной болтовне, пропустил слова Астахова мимо ушей, не вник в смысл. Ну что же, Зыкин. Кони встали, что же дальше? Хоронил… Не Тамару ли Михайловну «хоронил» Астахов? Не справлял ли он в то воскресенье тризну над разверстой могилой, в которую сам угодил ненароком? А копать ямку начал Наумов. А может, и не он даже, может, старичок Бакуев первым схватился за лопатку. «Сход. к К.». Вот тебе и «сход.»… Сходил да и помер Бакуев. В одночасье. От радости, говорят… Бакуев помер, Наумов сделался нежелательной персоной в семействе Казаковых, Астахов газом отравился. И плюс ко всему Витя Лютиков. Остановись, Зыкин, нет дальше дороги, некуда твоей упряжке бежать. Да, помнишь, Петя Саватеев говорил тебе как-то, что и «сам Казаков свободно мог»…
Мог… И телеграмму Лире он мог послать… Зачем только ему понадобилось текст на чужой машинке печатать? Дома у Казаковых своя машинка стоит: Тамара Михайловна из нее малую добавку к пенсии выколачивает.
Свою ведь подпись на бланке ставишь. Зачем же к дяде бежать?
Наумов наклонил красный стеклянный кувшин над стаканом. То ли рука у него дрожала, то ли движение было резким, не знаю, но вода выплеснулась на стол и растеклась лужицей в угрожающей близости к рукописи. Доцент отодвинул бумаги на край стола, выпил воду, вернул стакан на поднос и сердито уставился на меня.
— Гнусный фарс, — пробормотал он. — Какая женщина? Сегодня вы женщину придумали, а завтра станете обвинять меня в убийстве…
— До этого не дойдет, Василий Петрович, — сказал я. — Тут у вас стальное алиби…
— Вот именно, — хмуро произнес доцент. — Алиби у меня стальное. Это, знаете ли, как-то утешает…
Он нехорошо усмехнулся.
— Да, — продолжал я. — Такие вот пироги, Василий Петрович. Алиби у вас несомненное. Но хоть круть-верть, хоть верть-круть, а дыма без огня, как утверждает ваша бывшая теща, не бывает. Как это ни парадоксально звучит, но к убийству вы имеете некоторое отношение.
— Я отказываюсь понимать вас…
— Есть такая штука, — сказал я, — которая называется тайной следствия. Поэтому я не могу сообщить вам тех сведений, которыми мы располагаем на сегодняшний день. Скажу только: вопрос о том, была ли у вас женщина, я не с потолка снял. Вы по-прежнему отвечаете на него отрицательно?
— Безусловно, — хмыкнул доцент. — А вы хотели бы услышать положительный ответ?
— В этом случае, — сказал я, — некоторые факты получили бы объяснение, а поступки — мотивировки, которые можно было бы счесть убедительными. Отрицая женщину, вы автоматически разрушаете показания свидетелей и одновременно превращаете себя в персонаж, крайне занимательный для следствия.
— Не понимаю.
Я не стал углубляться в детали. Дознание — процесс активный, двусторонний; так сказать, с обратной связью. Наши поступки и наши слова, когда мы ведем дознание, вызывают сплошь и рядом ответные действия. Намекни я на анонимки — Наумову, чего доброго, захотелось бы поговорить с женой и тещей, а это в мои расчеты не входило. Поэтому я оставил вопрос открытым, а серую папку протянул доценту.
— Во-первых, проверьте, все ли тут на месте…
— А во-вторых? — спросил он, кладя папку на стол.
— Вы говорили, — сказал я, — что неприятности в семье начались вскоре после того, как вы вновь вернулись к дневниковой записи Бакуева: «Сход. к К. Акт. театра. Год рожд. дев. пятый». Он кивнул.
— Но ведь «после этого» еще не значит «вследствие этого». Для Казаковых не было новостью ваше толкование текста. С этой записи, собственно, и началось ваше знакомство с семейством. Так?
— Так, — сказал доцент.
— Девять лет вы жили в семье, девять лет занимались этой историей с княгиней, и все тихо-мирно. Никому не было дела до вашего хобби. Что же случилось?
— Точки, — пробормотал доцент. — Меня стали смущать точки.
— Какие точки?
— Запись состоит из трех предложений. «Сход. к К.» — «Акт. театра». — «Год рожд. дев. пятый». Два последних как бы дополняют первое. Получается, что К. — это актер театра девятьсот пятого года рождения. Все ясно и довольно недвусмысленно. Правильно?
— Да. Но К. могла быть и женщиной?..
— Это не важно, — сказал доцент. — Я задал вопрос: зачем нужна столь подробная расшифровка? Бакуев делал запись для себя. Когда вы, допустим, собираетесь кого-нибудь навестить и делаете пометку в блокноте, вы пишете: «Сход. к К.» — и этим ограничитесь. Ни одному здравомыслящему человеку не придет в голову дополнять подобную запись анкетными данными, если в этом нет настоятельной необходимости. Таковой у Бакуева, по-видимому, не было, поскольку К. только для нас с вами К., а для Бакуева за этой буквой стояло вполне конкретное лицо, известное ему лицо, фамилию которого он не опасался забыть. В противном случае он не поленился бы записать ее полностью. Конечно, Бакуев был весьма оригинальным мыслителем, и это нельзя сбрасывать со счетов. Но все-таки… Может быть, в этих трех предложениях содержится больше информации, чем представляется на первый взгляд?
— Например…
— Можно допустить, что речь идет не об одном человеке. Возможно, Бакуев намеревался сходить к какому-то известному ему К., чтобы поговорить с ним об актере театра, о котором Бакуеву было неизвестно ничего, кроме года рождения.
— Вы с кем-нибудь обсуждали эту мысль?
— Как вам сказать? Во всяком случае, тайны я из нее не делал. Но…
— Да.
— Видите ли, в чем тут дело. Такое толкование текста сразу лишало поиск смысла. К. мог оказаться кем угодно, он мог вообще не иметь никакого отношения к театру. А актеров и актрис девятьсот пятого года рождения было столько…
Наумов махнул рукой, не докончив фразы.
— Сколько же было актеров и актрис?
Он усмехнулся.
— Только в пятьдесят седьмом году в труппе насчитывалось около двадцати человек девятьсот пятого года рождения. А если к ним приплюсовать тех, которые работали раньше, то… Словом, затея выглядела бессмысленной. Ведь даже из тех двадцати в городе на сегодня осталось только несколько человек. Кроме того, я не имел понятия, о чем с ними говорить, что спрашивать. Это было ведомо Бакуеву.
— А вы не пытались подойти к проблеме с другой стороны? Скажем, от того же Бакуева, от его связей и знакомств?
— Я подумывал об этом. Но начались нелады в семье…
Впрочем, он не только подумывал, он кое-что делал. Поскольку доцент считал, что портрет княгини имеет какое-то отношение к К., а до К. ему добраться не удалось, то он обратился к биографии Бакуева. Жизнь старика предстала перед Наумовым длинной цепью из географических названий и профессий. Кем он только не был — телеграфистом и парикмахером, счетоводом и экспедитором, почтальоном и электромонтером… Я насторожился, когда Наумов упомянул, что Бакуев два года работал администратором театра. Доцент назвал соседний город и годы: с тридцать девятого по сорок первый. В сорок первом Бакуев ушел на фронт. Демобилизовался он в сорок пятом по ранению: осколок мины угодил в предплечье. Подлечившись в госпитале, Бакуев получил белый билет и отправился в Заозерск. И сразу попросился в музей. Из музея удобнее было идти к цели. Запросы на музейных бланках выглядят убедительнее писем частного лица. Это было понятно. Но Наумов считал, что Бакуева привели в Заозерск письма княгини к некой московской Натали, письма, которые Бакуев будто бы где-то раздобыл. А из содержания этих писем вовсе не вытекало, что княгиня имела в виду коллекцию. Что-то еще было известно Бакуеву, что-то такое, о чем он при всей своей общительности умалчивал. Бакуева не спросишь. В серой папочке на этот счет тоже никаких указаний не имелось. Не имелось в ней указаний и на того таинственного «А. В.», который, по мнению Наумова, был связан какими-то узами с княгиней и который совсем не занимал Бакуева. Зато Бакуев живо интересовался актером или актрисой девятьсот пятого года рождения. Театр — музей — театр…
— А не был ли Бакуев знаком с Казаковым? Сам Казаков это отрицает, но…
— Вы хотите сказать, что он еще до войны?.. — спросил доцент.
— Бывал в Заозерске, — сказал я.
— И что-то слышал о княгине?
— О коллекции, — поправил я. — Бакуев ведь искал коллекцию.
Доцент вздохнул, потер ладонью лоб и пожаловался:
— У меня в голове все перепуталось. Надо подумать.
Я предоставил ему эту возможность. Мне тоже следовало подумать, ибо в моей голове путаницы было не меньше.
— Принес что-нибудь, Зыкин?
Лаврухин положил фото Лиры Федоровны на стол и посмотрел на меня отсутствующим взглядом.
— От Наумова ничего, — сказал я. — А оттуда вот.
Я вынул из портфеля голубовато-желтую бумагу и протянул листок Лаврухину. Словечком «оттуда» я заменил название учреждения, которое навестил после разговора с Наумовым. Оно начиналось со слов «бюро инвентаризации жилого фонда», а чем кончалось, я не запомнил. У меня идиосинкразия к длинным названиям. Бумага именовалась «купчей крепостью», и в ней содержались сведения о человеке, на поиски которого Наумов потратил свои молодые годы. Для доцента этот документ представил бы несомненный интерес. Но прежде чем показывать купчую Наумову, нужно было оценить ее значение для следствия.
В купчей сообщалось, что:
«Лета 1898, январь, в третий день, коллежский секретарь Алексей Аркадьев сын Васильев продал с. — петербургскому мещанину Петру Ферапонтову сыну Филиппову дом свой в Заозерске, в Песчаной слободе, близь ручья; каменный, одноэтажный с принадлежностями, как-то: кухнею, двумя кладовыми, двумя сараями и двумя летним и зимним погребами и двором; мерою под тем его двором земли длиннику двенадцать сажен, поперечнику шесть сажен; в межах оный двор, идучи во двор, на правую сторону двор штабс-капитана Ивана Петрова сына Пестрикова, а по левую руку двор седельного мастера Семена Голованова; и взял он, Алексей Васильев, у него, Петра Филиппова, за тот свой дом денег двести рублей. К той купчей, вместо его, продавца, по его прошению, губернский регистратор Данила Андреев сын Моисеев и свидетели: подканцеляристы Федор Григорьев сын Быков, Николай Семенов сын Смагин, копиист Ми-хайла Абакумов сын Мефодьев, руку приложили».
Если же учесть, что следствие к этому времени уже располагало данными о том, что таинственный «А. В.» имел отношение к Песчаной улице (ведь не просто так, по наитию, я пошел в это самое бюро инвентаризации жилого фонда), если учесть, что мы уже знали, где искать его следы, то догадаться, что коллежский секретарь Алексей Аркадьевич Васильев был не кем иным, как тем самым загадочным «А. В.», не составляло труда. Конечно, им мог оказаться и его папа, потому что инициалы указывали как на того, так и на другого. Но, как бы там ни было, «А. В.» превращался из анонима в конкретное лицо. На эти инициалы, если вдуматься, намекал и дукинский овал с перечеркнутой восьмеркой. Рисунок Дукина напоминал попытку ребенка изобразить льва, которого он видел в зоопарке. Грива и хвост с кисточкой — вот что запомнилось ребенку. Эти детали он и выделил на своем рисунке. Лев не получился. Но признаки зверя угадывались. Нечто в этом роде представлял и рисунок Дукина. Буква «В» выглядела как восьмерка, а буква «А» превратилась в две вертикальные линии. На овальной жестянке буквы сплетались в вензель. Его и разглядывал Астахов. Разглядывал и словно в чем-то сомневался. Сомневался… И не потому ли позднее Астахов потерял интерес и к Дукину и к дому, в котором он жил. И к раме для картины. Рама эта была наскоро придуманным предлогом для знакомства. Не более. Три раза Астахов побывал у Дукина, а потом словно забыл и о нем и о раме.
— Так, — сказал Лаврухин, изучив купчую. — Так. А коллежский секретарь — это что? Должность или чин? Ты интересовался?
Я интересовался, поэтому вопрос не застал меня врасплох.
— Чин, — сказал я. — Десятый класс, на единицу ниже титулярного советника.
Лаврухин отложил купчую и пробормотал:
— Он был титулярный советник, она — генеральская дочь. Возможна такая ситуация?
— Описывалась классиками, — подтвердил я. Только…
— Что только?
Я продолжил цитату, изложив существо дела своими словами.
— Ну а если не прогнала? — спросил Лаврухин. — Какие тут возникают варианты?
— Самые разные. От преступления и до… Медицина тогда, кажется, еще не все могла…
— В этом смысле да. Но ведь чушь все это, Зыкин, если подумать. Годы прошли, десятки лет. Если и было «ничье дитя», так и оно давно в могиле. Не та подоплека у дела, не та…
— У «ничейного дитяти» тоже дети могли быть, — сказал я.
— А где они? — хмыкнул Лаврухин. — Генеалогия всех фигурантов — вот она. — Он похлопал рукой по стопке папок. — До третьего колена.
— Живых, — сказал я.
— И мертвых тоже. Не всех, конечно. Но… А ты о ком думаешь?
— У Бакуева занятная биография, — сказал я. — И заварушка с коллекцией с него началась.
— Не было у Бакуева ни детей, ни чертей, — проворчал Лаврухин. — Скажи лучше, что с купчей будем делать? Может, Наумову покажем?
Он повертел в руках фото Лиры Федоровны, прислонил его к чернильнице, потом взялся за купчую. Свернул листок трубочкой, посмотрел сквозь нее на фотографию, затем разгладил ладонью бумагу и придавил к столешнице тяжелым мраморным пресс-папье. Я молча следил за его манипуляциями. Мне хотелось понять, что они означают, но понять было затруднительно, и я решил подождать объяснений. Наконец Лаврухин медленно произнес:
— Расползается дельце-то, Зыкин. Не уходим ли мы с тобой от убийства?
— Прокурор говорит? — спросил я.
— Намекает. А у нас с тобой, Зыкин, не на все вопросы ответы есть.
— Еще бы, — хмыкнул я. — Если бы они были…
Лаврухин посмотрел на меня долгим взглядом, странно посмотрел, как на незнакомца. И сказал:
— А вопрос такой, Зыкин. Не мешало бы нам узнать, где был Лютиков в тот последний вечер Астахова. Подумай: вопросик-то не простой.
Да, вопросик был что надо, ничего не скажешь. Вырастала из него целая версия. Логичная, стройная, потрясающая своей простотой и безжалостно отсекающая от дела все то, что до сих пор представлялось существенным и важным. Она была настолько проста, что не хотелось в нее верить.
Где был Витя в тот далекий воскресный вечер? Не с Астаховым ли? Нет, он, конечно, не помогал Астахову покидать этот лучший из миров. Астахов ушел из него самостоятельно, на этот счет у нас не было сомнений.
В дактилоскопию не верил Петя Саватеев. Но у него был сильно развит комплекс Шерлока Холмса, и ему очень нравились собственные умозаключения. У меня же был опыт, и я доверял заключениям экспертов. На ручках газовой плиты и на кофейнике, кроме астаховских, ничьих других отпечатков пальцев не было.
Витя не убивал Астахова. Но пить с Астаховым в тот вечер он мог. Утром они позавтракали вместе, а вечером пили…
Сообщники…
Ох, как не хотелось мне верить в эту версию, в такую простую и такую чудовищную, если подумать.
Если подумать о Вале Цыбиной, девушке с голубыми глазами и с фигуркой гимнастки, интеллигентной, умненькой Вале Цыбиной, которая так хорошо рассказывает сказки о принцах и золушках, которая рассуждает о «радуге мира» и которая повесила над своей кроватью картину… Картину, о которой мне не хотелось думать.
Сообщники… Трест кладоискателей, распавшийся со смертью Астахова. Или чуть раньше. Лира-то раньше уехала. А трое остались. И что-то произошло между пятницей и воскресеньем.
Альбом? Альбом-ключ… Они заполучили ключ… И вдруг глупейшая смерть Астахова. В его квартире — милиция…
Если подумать… Если вспомнить нашу первую встречу с Валей на квартире Астахова, ее невнятные объяснения тогда и потом, когда мы сидели с ней на скамейке над озером. Какое-то письмо, которое будто бы понадобилось Астахову… Все ложь… Все было не так. В понедельник, незадолго до трех, Витя и Валя пришли к Астахову. Во дворе еще толпились любопытные. Услышав, что Астахов умер, Валя отправила Витю на почту, а сама вошла в дом, чтобы узнать… Телеграмму Витя отстукал на машинке и подписал чужой фамилией. Для подстраховки, на всякий случай…
А во вторник к Вите пришел я. Валя спряталась за дверью…
Хлюпик Витя начал болтать…
Но Валя-то вылеплена из другого теста…
Если подумать…
А потом она выдумала звонок из милиции. Ей хотелось определиться, узнать, как мы относимся к альбому, который она унесла из мастерской…
Время? Может быть, ей повезло — попалось такси…
И за мной следила она…
Зачем только?
Скорее всего мне просто померещилась слежка. Ведь потом не было прецедентов…
Стройная схема вырисовывалась, четкая, как чертеж. Только вот Лира никак не укладывалась в нее. Ни в эту схему, ни в другие. Недаром Лаврухин глаз не спускал с фотографии этой женщины.
А версия? Что ж, версия требовала разработки.
Я открыл дверь, пропустил Лиру Федоровну вперед, и мы вошли в квартиру, где все дышало нежилью и запустением. Пахло пылью. Пыль лежала на полу, на столе, на приземистом буфете, на стульях. Женщина зябко передернула плечами и быстро прошла через комнату к окну. Я заглянул в кухню: там все было так, как и много дней назад. Плита была закрыта газетой, на маленьком столике валялся заплесневевший кусок хлеба.
Лира Федоровна отвернулась от окна и сказала:
— Вам не следовало этого делать. Господи, зачем я согласилась прийти сюда…
Голос ее дрожал, а в синих глазах… Нет, не знаю, что я увидел в синих глазах… Только не слезы. Но мерзость запустения подействовала на женщину.
— Это вызвано необходимостью, — сказал я. — Здесь, как вы видите, все оставлено так, как было. Вещи на прежних местах, ничто не потревожено, ничто не унесено, кроме нескольких предметов, которые были нужны следствию. Посмотрите внимательно: нет ли в квартире чего-нибудь такого, чего, скажем, не было тогда, когда вы уезжали. Не появились ли тут новые вещи, не исчезло ли что-нибудь.
Привел-то я ее сюда с другой целью, но знать ей это было необязательно. Мне нужно было порасспросить Лиру Федоровну кое о чем, и сделать это лучше всего было здесь, в астаховской квартире.
— Пыль, — сказала она. — Мне теперь будет сниться эта пыль…
— Он сам убирал квартиру? — спросил я.
— Он ничего не умел… Ничего такого…
— Кто же мыл полы? Вы?
— Я.
— А до вас?
— Он платил какой-то женщине из соседнего подъезда. Я не знаю ее…
— Осмотрите, пожалуйста, все… Загляните в шкаф…
Она нерешительно потянула дверцу, а я задумался о женщине из соседнего подъезда… Вот ведь как… Надо было увидеть пыль, чтобы додуматься до вопросов, которые никому из нас в свое время не пришли в голову. Пыль… Пыль… И он не умел ничего такого… Но ты-то, Зыкин, подкован на этот счет… Ты знаешь, что пыль копится быстро. А Лира Федоровна ушла от Астахова за неделю до отъезда в Крым… Пыль… Пыли не было в квартире, когда ты, Зыкин, впервые вошел в нее… Так, еще одна недоработка… Женщина из соседнего подъезда.
Лира Федоровна закрыла шкаф.
— Я хочу уйти, — сказала она. — Неужели вы не понимаете…
— Мы еще не закончили осмотр.
— Но это же ужасно…
— Ужасы остались позади, — заметил я флегматично. — Вы не оставили намерения уехать из Заозерска?
В синих глазах мелькнуло удивление.
— Нет.
— Давайте присядем на минутку, — предложил я, смахнув пыль со стульев астаховским пиджаком. — Вы и сейчас уверены, что ваш муж поступил… Ну, скажем, некрасиво…
— Не знаю, — сказала она, оправляя платье на коленях. — Поздно об этом говорить.
— Мы нашли то, что искал ваш муж…
— А что он искал? — спросила она равнодушно. — Клад?
— Нет. Клад искали другие. Вот он, например.
Я кивнул на кровать. Она не повернула головы, не изменилась в лице. Казалось, эта тема ее вовсе не занимала. Но Вале она об этом разговоре расскажет. И вот тогда-то может что-нибудь произойти…
— У вас нет желания встретиться с мужем?
— Нет.
— Мне кажется, что вы никогда не придавали серьезного значения анонимкам.
— Это упрек?
— Нет, вопрос. Почему вы не захотели объясниться с мужем?
— Можно мне не отвечать?
— Как хотите, — сказал я, подумав, что вот сейчас можно неназойливо, как бы между прочим сообщить Лире Федоровне, что следствие близится к концу, только обстоятельства сложились так, что… В прошлом году, например, нам пришлось закрыть дело потому, что преступник погиб под машиной в тот день, когда его собирались арестовать. Преступление замкнулось, так сказать, само на себя, и судить стало практически некого. Я намеревался рассказать еще о некоторых любопытных случаях, а потом туманно, как бы невзначай, не сообщая ничего конкретного, намекнуть Лире на нечто, намекнуть так, чтобы она могла сделать определенные выводы. Короче говоря, я собирался дать понять Лире, что и она и Валя вне подозрений… А потом… Потом посмотреть, как они поведут себя.
Но момент наступил, а я им не воспользовался. В голосе Лиры Федоровны я уловил какие-то новые нотки… Словно на миг что-то приоткрылось передо мной. И это «что-то» заставило меня забыть о прежних намерениях. Надо было срочно проверить то, что возникло в ощущении, а потом оформилось в четкую мысль.
— Как хотите, — повторил я. — Если вам трудно…
— Муж не пожелал объясниться. Я расценила его молчание как признание вины.
— Это понятно. Но сначала были анонимки…
— К чему сейчас сотрясать воздух. Анонимщик не достиг цели.
Она думала о Сикорском. Или предлагала мне подумать о нем. Но если бы автором писем был Сикорский, то после отъезда Наумова он должен был, так сказать, активизироваться. Этого не произошло. Директор музея не предпринимал попыток к сближению ни до разрыва Лиры с мужем, ни после. Не было смысла ему затевать этот спектакль.
— Может быть, цель и была в том, чтобы поссорить вас с мужем?
— Это глупо, — рассердилась она. — То, что вы говорите, — глупо…
— Почему?
— Просто глупо — и все.
Это было уже нечто. Нет, это было совсем не глупо — то, что я говорил и о чем она думала. Думала сейчас и думала тогда… Если бы она об этом не думала, она не сказала бы, что это глупо.
— Ваша мать, — поинтересовался я, — она одобряла ваш брак с Наумовым?
Синие глаза широко распахнулись.
— Вот как, — протянула она изумленно.
— Одобряла или нет?
— Я… Нет… Я не понимаю.
— А мне думается, что вы знали это всегда…
— Что я знала?
Я поднялся со стула и стал разглядывать часы, висящие на стене. Часы были старинные, в черном футляре и с латунным маятником. Маятник не качался, стрелки показывали четверть двенадцатого. Я открыл застекленную дверцу и качнул маятник. Уголком глаза я следил за Лирой Федоровной. Она с минуту сидела неподвижно, затем встала и подошла к зеркалу. Поправила волосы, помедлила и сказала не то мне, не то своему отражению:
— Неужели я знала это всегда?
— Разве не так? — спросил я.
— Нет, — сказала она, продолжая смотреть в зеркало. — Нет, конечно. Как я могла знать то, чего не было…
Она словно убеждала себя в чем-то. А я стоял перед часами и пытался сообразить, что к чему. Ну хорошо: Тамара Михайловна не одобряла брак дочери. А что же дальше? Лира… Все нам о ней известно, начиная от момента рождения и кончая сегодняшним днем. Все или почти все. И однако, чего-то не хватает.
— Мать никогда не намекала вам, что зять ей неприятен?
— Господи, какая чепуха, — вздохнула она. — Нет… Нет… И нет.
А в моих ушах звенело: да, да, да… Но темны были эти «да», как лес ночью. Незнакомый лес. И чувствовал я, что вывести из этой чащобы меня Лира Федоровна не сможет. Даже если бы и захотела.
Самому надо было искать дорогу.
И все же не зря мы немножко подышали пылью. Вспомнила Лира Федоровна один любопытный эпизод не эпизод, но что-то вроде. Разговор у нее с Астаховым занятный состоялся недели за три до отъезда в Крым. Сидели они в том самом стеклянном кафе «Космос», на Театральной площади. Веселый весенний дождь хлестал по стеклам, но настроение у Лиры было муторное. В ожидании официантки (кафе по вечерам переходило на ресторанный режим) Астахов о чем-то болтал. Лира не слушала его, делала из бумажной салфетки голубя и думала о своей неустроенной, какой-то неуютной жизни. Работа в музее не приносила удовлетворения, квартиры не было, а главное — не было цели. Что-то сломалось в ней после разрыва с мужем и ухода из семьи. Почувствовала она это не сразу. Сначала казалось, что все еще образуется, что кто-то подойдет к ней, возьмет за руку и выведет из тумана. Кандидатом в поводыри был Сикорский, но она испытывала к нему какое-то странное чувство, которое не могла объяснить себе. Оно не было антипатией. Может быть, она и пошла бы к нему, если бы он был порешительнее. Может быть… Однако он молчал, и она не могла понять почему. Он был мягок с ней, заботлив — и только. Шумный, веселый Астахов, появившись в музее, как-то сразу привлек к себе ее внимание. Через месяц она поняла, что ошиблась. Ей стало страшно. Ей было уже тридцать четыре. И в тридцать четыре у нее не было ни семьи, ни квартиры, ни любви. Красивая бездомная кошка — и все. Но красота преходяща, а жизнь может оказаться длинной — и это тоже было страшно.
Сидя в кафе, она думала о том, что ей не везло всегда. Она не умела выбирать. Еще когда ездила в Москву сдавать экзамены в университет, в нее влюбился худенький смешной мальчик. Она презрела эту любовь. А незадолго до ее замужества мальчик прислал Лире фото дельфина и письмо, в котором рассказал, что работает на научно-исследовательском судне, что объездил весь земной шар и что он очень жалеет… Она порвала письмо, а фото смеющегося дельфина сохранила. «Себе назло», — призналась она мне. Однажды Лира рассказала об этом мальчике Астахову. Он выслушал рассказ равнодушно и, как ей показалось, забыл… Впрочем, это только она решила, что забыл. Потому что в кафе он неожиданно вспомнил тот давний разговор…
Она сделала голубя, прикрепила к нему хвост и положила бумажную птицу возле вазочки. К столу подошла официантка, заученным движением вынула из кармашка передника блокнотик, нацелилась в него карандашиком. Взгляд ее равнодушно скользнул поверх голов клиентов и уперся в плафон на потолке. Астахов притушил сигарету и заметил, что им не мешает выпить. «Под дождь», — пояснил он и поднял глаза на Лиру. «Давайте, граждане», — тусклым голосом поторопила официантка. «Сейчас дадим, — хмыкнул Астахов. — Лира, что для тебя?» — «Только коньяк», — сказала официантка. «Согласен, — кивнул Астахов. К нему лимон». — «Лимонов нет», — сообщила официантка. «Сбегай на угол, — посоветовал Астахов. — Там только что ящик открыли».
Официантка совет игнорировала. Когда заказ был сделан, Астахов спросил Лиру: «Ты чего куксишься?» Она не ответила. Он засмеялся и спросил: «А что нам пишут из Бриндизи?» Она не поняла. И тогда Астахов напомнил ей о мальчике с дельфином. Она удивилась. Мальчик был в прошлом, и все дороги к нему были давно закрыты. Но Астахов не отставал. В течение вечера он несколько раз возвращался к этой теме и в конце концов выпытал у Лиры кое-какие подробности о мальчике, который только для нее, впрочем, оставался мальчиком, а на самом деле… Конечно, она ничего о нем теперь не знала… Все было много лет назад, и все быльем поросло… «Зачем это тебе?» — спросила она. «Да так, — сказал он. — Попытка ревности». Она сухо заметила, что он мог бы найти другой объект, ей хотелось позлить его, но он только посмеялся и сказал, что настоящий мужчина ревнует тогда, когда замечает, что женщина начинает оглядываться и сравнивать то, что было, с тем, что есть. Нынешний день его не волнует, сказал он. Как знать, возразила она, и на этом разговор кончился. В тот вечер она поняла, что никогда не любила его, что все было ложью, которую выдумала она сама. В тот вечер она увидела, что у него толстые губы и слишком большой рот, что смеется он как-то противно, что на виске у него бородавка, а пальцы чересчур коротки. Она видела это и раньше. В кафе она об этом ПОДУМАЛА.
Женщине из соседнего подъезда было лет пятьдесят. Звали ее Полиной Евстафьевной, а фамилия у нее была какая-то странная — Кандараки. Ее собственная фамилия, поскольку муж звался Федоровым Поликарпом Ивановичем. А обретался этот Поликарп Иванович где-то на Дальнем Востоке, не то сезонничал на путине, не то ворочал бревна на лесосплаве, я так и не понял — где он все-таки был. На стене висела увеличенная фотография молодого Поликарпа. Еще висел на стене ковер. И на полу лежал ковер. И два свернутых в трубки ковра высовывались из-под железной голубой кровати с никелированными шишечками. В прихожей на полу стояли сомкнутым строем трехлитровые банки с вареньем, а на них лежал еще один ковер, о который я споткнулся, когда входил в квартиру. Федоровы-Кандараки явно предпочитали ковры всему тому, что изобрело человечество для удовлетворения своих насущных бытовых потребностей.
На столе, накрытом ковровой скатертью, стоял графин с розоватой жидкостью и стакан, от которого исходил аромат вишневой настойки. Сама Полина Евстафьевна была высокой женщиной и казалась худощавой, хотя худой ее назвать было нельзя. Угловатая она какая-то была.
— Ты на меня не гляди, — сказала она, изучив мое удостоверение. — Чего на меня глядеть. Не краденая. Я, может, тоже Кольку жалею.
Она присела к столу и скрестила руки на груди.
— А кто еще его жалеет? — поинтересовался я.
— Платил он хорошо, — сказала она. — При деньгах всегда был. Как же не пожалеть. Баба-то, поди, плачет. Я на своего тоже кидаюсь. А помрет ежели…
Она поджала губы и прикоснулась к графину. Поймав мой взгляд, убрала руку и сердито сказала:
— Ладно, чего уж там. Говори, зачем пришел?
— Полы вы у него мыли?
— Мыла. Подрядил меня он и во второй раз. Да вот… «По старой дружбе, — говорит, — Полина Евстафьевна…» Пришел, смеется… «Уехала, — говорит, — моя подруга. Так вы, — говорит, — Полина Евстафьевна, по старой дружбе…» Пятерку за раз выкидывал…
— Когда приходил?
— Да в пятницу… В аккурат с вокзала. Я сразу и пошла. Он на кровать с ногами завалился, альбом какой-то чудной листал. А я с ведром, значит. Грязи было…
Она принялась рассуждать о том, что Кольку она уважала, ибо платил Колька не в пример нынешним, а вот позвали ее как-то окна мыть к инженеру, который напротив, так она и не пошла, потому что какой интерес к нему идти за два рубля… У нее муж есть, вот приедет скоро уж, а при живом муже вроде и грех за два рубля руки обдирать. Колька — дело другое. Колька пятерку за визит клал и еще конфеты дарил, пока подруги не было. Потом она все в свои руки забрала: и поломытье, и приборочки, рыжая бабенка-то, а рыжие, известное дело, все жадные. Полина Евстафьевна вообще судила о людях только с одной-единственной точки зрения, кто сколько дает за услуги. И в другое время я бы, наверное, проявил к этой женщине больше любопытства, потому что интересно было бы добраться до истоков ее психологии, потолковать о коврах и о бравом Поликарпе, которого, я ничуть не сомневался в этом, именно она загоняла каждый год на Дальний Восток на раздобычу монеты, хотя для чего ей эта монета была нужна, сама она, вероятно, толком не знала. Она жалела мужа, скучала в его отсутствие, прикладывалась к графинчику с розовой жидкостью, но наступала весна, и муж вновь отправлялся на заработки. Словно в Заозерске не было места, где бы он мог работать. Детей у этой четы не было, заботиться было не о ком, кроме себя. Но и о себе Полина Евстафьевна не умела заботиться — заслонила ей белый свет серая сберкнижечка, да вот ковры еще. Хобби.
Да, в другое время было бы любопытно все это понять. Но выплыл передо мной альбом с пастушком на обложке, и отошла на второй план Полина Евстафьевна с коврами и розовой жидкостью… Альбом… Не ошибся, выходит, я тогда. Перекочевал альбом от Астахова к Лютикову… В пятницу листал его Астахов, пока Полина Евстафьевна полы мыла. Листал, карточками любовался. И еще сказала женщина из соседнего подъезда, что смеялся чему-то Астахов, когда листал. Ногой даже дрыгал от удовольствия. Полина Евстафьевна не утерпела, заглянула через плечо, но смешного ничего не увидела. Домики были на карточках, не современные, не такие, как теперь строят… Хозяйские домики, нашла словечко Полина Евстафьевна… Хозяйские, о три окна.
Потом, когда она с полами закончила и тряпки в ванной повесила, Колька «спасибо» ей сказал, гонорар вручил только что не в конвертике и рюмочку налил. И опять «спасибо» сказал, над своей подругой посмеялся. Она, сказал, на это дело по два часа тратит и сильно мучается. А выпил рюмку и о жизни высказался. Бывают, сказал, в жизни злые шутки, а бывают и приятные. Бывает, сказал, что далеко ищешь, а оно близко лежит. Да вот не знаешь, что оно рядом, и ходишь как дурак вокруг торбы. Ее развязать надо, а ты дыру высматриваешь.
— Так и сказал? — спросил я.
— Может, чуток и не так. А тебе зачем это знать?
— Много мне нужно знать, Полина Евстафьевна, — сказал я, глядя в ее черные блестящие глаза и думая о том, что фамилия ее странная — Канда-раки — с буквы «К» начинается. — Что же, в альбоме только дома и были?
— Этого не скажу…
— Вы сами-то, Полина Евстафьевна, откуда родом?
— Заозерская я, тутошняя. А чего тебе?
— Фамилия у вас вроде греческая.
— Может, и греческая. Дед мой, сказывали, заморского урождения. А отец тутошний.
Кандараки. Сколько лет ей было в пятьдесят седьмом? Тридцать? А Бакуеву? Под шестьдесят подкатывало. Когда я у него в «друзьях музея» числился, было ему около пятидесяти. Подержанным человечком он тогда выглядел, а может, мне это казалось только — для мальчишки ведь и тридцать лет — старость. Впрочем, зачем мне эти сведения? Надо на Кандараки не через время смотреть, а через пространство.
Но это, кажется, уже смешным становится. Во всяком случае, скажи я Пете Саватееву о своих теперешних мыслях, он наверняка будет хохотать да, пожалуй, посоветует: «Поинтересуйся у жены, Зыкин, не к ее ли папе Бакуев «сход.» собирался». Ведь у моей жены девичья фамилия тоже на К — Колесова.
Но почему эта Полина Евстафьевна из поля зрения следствия выпала?
Тоже глупый вопрос, Зыкин. Не тот вопрос. А почему Валя Цыбина в это поле попала? Потому что к Астахову пришла? Да нет, не в понедельник, так во вторник мы проявили бы к Вале вполне законный интерес.
Пространственные связи…
Ну что ж, Зыкин. Попробуй поискать на дорожках, которые, возможно, когда-то и пересекались. Начни с Кандараки, хоть, может, и смешно это.
— Ужин подогревать?
В проеме кухонной двери мелькает красно-желтый халат моей жены.
— Валяй, — говорю я. Часы показывают девять. Наумов сегодня вряд ли позвонит — поздно. Мы подключили его к делу. Впрочем, точнее, он сам подключился, как только ознакомился с купчей. Он так ей обрадовался, так долго тряс мне руку и все удивлялся, как это мне удалось… Доценту казалось, что мы уж очень легко, вроде играючи, вытащили на свет того самого Аркадьева сына. Он пожелал самолично взглянуть на дукинское обиталище, но я сказал ему «тссс». Тогда Наумов бросился к телефону и вызвонил из Караганды неделю отпуска за свой счет. Другую неделю выделили ему мы. В конце концов он все-таки был необходим следствию.
Сейчас Наумов рылся в архивных недрах города Заозерска. Одновременно были сделаны запросы и в другие города. Договорились, что об успехах или неудачах доцент будет сообщать мне по вечерам. Но, видимо, он решил о неудачах не сообщать, поскольку звонков не было, хотя со времени начала операции под кодом «А. В.» прошло уже три дня.
В кухне гремят кастрюли, шумно льется вода из крана. Я закрываю блокнот с вопросами, на которые пока нет ответов, и иду ужинать. Мы тоже не сильно преуспели за эти три дня. Была женщина из соседнего подъезда, был разговор с Лирой Федоровной — вот, пожалуй, и все.
На сковородке шипит мясо, под чайником бьется голубой венчик пламени. Жена режет хлеб и косится на меня.
— Мясо из супа. Ты не возражаешь?
Возражать бесполезно: все равно ничего другого не будет. Мясо из супа — это маленькая семейная тайна. Кто-то когда-то сказал, что в каждой семье есть тайны. Наша семья не составляет исключения, но тайны нашей семьи мне известны. Последний разговор с Лирой Федоровной окончательно убедил меня, что есть тайна и у семейства Казаковых. Тайна, о которой даже Лира не имеет представления. Но как проникнуть в эту тайну, мне неведомо. Мясо из супа не подают посторонним людям. Мясо из супа хозяева едят сами.
— Ты похож на сомнамбулу. Скоро будешь натыкаться на мебель.
— Возможно…
— Где ты пропадаешь целыми днями?
У моей подруги жизни начались каникулы. Ей скучно.
— Постигаю женскую психологию, — говорю я уклончиво.
— Разве убийца, которого вы ловите, — женщина?
Подгорелые кусочки супового мяса хрустят на зубах. Жена не успела с ужином, потому что стирала… Может быть, убийца и женщина, думаю я. А может, и нет. В сущности-то, это нам неизвестно, хоть и есть версия, в которую укладываются многие факты. Но версии лукавы. «Как грабли, — заметил как-то Лаврухин. — Держишь в руках — инструмент. Попадут под ноги — береги лоб».
— Не знаем мы убийцу…
— А за что его убили, этого мальчика?
Есть более занятный вопрос: чем его убили? В заключении экспертизы речь идет о «твердом, по-видимому, эластичном предмете, с неярко выраженной ребристой поверхностью, наподобие гофрировки». Чудной, наверное, предмет, если он попал на квартиру к Лютиковым вместе с альбомом. Лютиковы по-прежнему утверждают, что из дома не пропало ничего. Конечно, эту ребристую штуковину мог принести убийца… Конечно… Дорого бы я дал, чтобы узнать об этом предмете хоть что-нибудь…
— Мальчик был плохо воспитан. Между прочим, он числился выпускником твоей школы.
— Ну так что?
— Ничего. Констатация факта. Он мог учиться и в другой.
— Что ты хочешь этим сказать?
— То, что ему начали переплачивать еще в школе. Вы ведь боретесь за стопроцентную успеваемость. И случается, даете человеку больше, чем он на самом деле заслужил. Жизнь в конце концов ставит все на свои места, отбирает неотработанные авансы. А это очень болезненный процесс. Тяжело расставаться с иллюзиями. У человека возникают конфликты с обществом.
— Но за что?
Ну а за что? Мне это в принципе понятно, хотя вопрос поставлен и не совсем точно. Витю убили потому, что я пришел к нему не вовремя. И все… Заявись я на час позднее, он скорее всего остался бы жив. Как потом стала бы складываться его жизнь, неизвестно. Плохо, вероятно, стала бы складываться, поскольку мальчик по уши завяз в долгах у этой самой жизни. Но убийства не произошло бы. Помешал я. Мне захотелось полистать альбом, и все полетело кувырком. В общем, убили его из-за меня. Это неприятно сознавать, и говорить об этом своей подруге жизни я не намерен. Поэтому я наскоро допиваю чай и молча ухожу из кухни. Жена бросает на меня недоумевающий взгляд.
Но уж лучше казаться чуть-чуть странным, нежели признаваться в том, о чем даже думать не хочется.
— Помнится, эта фамилия уже фигурировала…
На листке, вырванном из блокнота, три фамилии. Лаврухин, конечно, имеет в виду первую. Кроме фамилий, там есть даты. Они пока Лаврухина не занимают, но всему свое время. В целом же листок представляет собой краткую справку-записку, которую сочинил я. «Домовладельцы: с 1897 по 1940 — Каронины, с 1940 по 1954 — Зайцевы, с 1954 — Лютиковы».
Эти сведения я получил в бюро инвентаризации жилого фонда. И пошел я туда опять не только потому, что нас серьезно заинтересовали показания женщины из соседнего подъезда. А именно та их часть, где речь шла о «хозяйских домиках», разглядывая изображения которых в альбоме, Астахов сильно веселился. К этому добавилось еще кое-что. И весьма существенное.
Три фамилии. Между первой и третьей пространственная связь: Каронины и Лютиковы жили в разное время в одном доме.
— Что мы знаем о Карониной? — спросил Лаврухин, выбрасывая из шкафа на стол нужную папку. — Так… Каронина Мария Дмитриевна. Родилась в 1883, умерла в 1975 году. Жила в Заозерске. Портниха. С 1934 по 1954 работала костюмершей в театре. Все?
— На благотворительных балах танцевала, призы мельхиоровые брала, дочь приемную имела.
— Еще?
— Во время войны театр не функционировал, — уточнил я. — Был перерыв в стаже.
— Весьма, — буркнул Лаврухин. — Можно бы и побольше знать.
— Побольше мы узнали сегодня, — заметил я.
— Да-а, — протянул Лаврухин. — Знал бы где упасть…
— Пытался, — сказал я. — Месяц назад беседовал с племянницей, кое с кем из театра. Говорили, что старушка давно головой страдала.
— Кто говорил?
— Племянница. Суровая женщина. Доверяет только Богу.
— А в театре?
— Двадцать лет, как она оттуда ушла. И думать о ней забыли…
— Казаковы ее должны помнить, — задумчиво произнес Лаврухин.
— Вероятно.
Лаврухин почесал затылок и засмеялся.
— Вот ведь чудасия, Зыкин. Вроде есть какие-то связи, а вроде и нет.
— А вдруг она та самая К.?
— И что же?
— Она умерла за три дня до пятницы. А в пятницу ее хоронили. И Астахов какую-то старушку поминал. Альбом тоже вот…
— Ты это про что?
— Про дом… Старый дом, мало ли…
— В доме, дорогой мой, эксперты трудились. Мы там облазили все — от погребов до чердака и сараев. Семьдесят семь лет домику-то. Ремонтировали его не однажды, наверное. Если и есть тайник, так сделан он капитально. Понимаешь?
Я понимал. Если бы альбом был извлечен из тайника, находящегося в доме, из тайника, капитально оборудованного, то должны были остаться следы вскрытия. И они-то уж не прошли бы мимо внимания экспертов, которые искали орудие убийства, тот самый предмет с неярко выраженной ребристой поверхностью. Не было, по-видимому, тайника в доме Лютиковых, как не было его и в доме Дукина. Да… Есть связи или нет их?.. И что за характер у этих связей? И какой тайник тебе мерещится, Зыкин? Что за надобность — прятать альбом в тайник? Странно все это, очень странно. Потому что прятали все-таки где-то этот альбом…
Прятали. И людей убивали.
Иконостас у племянницы Карониной шикарный. Я еще прошлый раз его заметил. И антикварную скатерть на круглом столе, и лампу десятилинейную с розовым тюльпаном-абажуром, не лампу, а прямо радость неизбывную для какого-нибудь нынешнего собирателя старины, украшающего свой быт такими вот штучками, любящего поиграть на контрастах и поболтать о том, что уходит в небытие исконное…
— Нефедова Анна Филипповна?
Острый, цепкий взгляд из-под густых бровей. Лицо, как топор, узкое, только что не из стали, но твердостью выражения напоминающее металл. Суровая женщина. На вид лет пятьдесят пять, по паспорту на два года больше. Руки лежат на столе, спокойные, уверенные руки с набухшими венами.
— Да, я.
— Каронина Мария Дмитриевна приходилась вам?..
— Теткой.
— По какой линии?
— По материнской. Матери моей сестра старшая.
— Каронина — ее девичья фамилия?
— Ее…
— А по мужу?
— Не было мужа. Полюбовников не знаю.
— Были полюбовники?
— У кого их нет… Что раньше, что теперь. А что надо-то?
Если бы я знал, что мне надо… Но что-то ведь надо, Зыкин?
— Почему она продала свой дом в сороковом году?
— Эка что вспомнили. Я тогда только замуж вышла, а ей, поди, за полвека перевалило. Какая такая причина была?.. Умом она поврежденная…
— А к вам она когда переехала?
— Да после войны. Мой с фронта не пришел. Я и сказала: чем по людям шататься, переходи ко мне. От Бога чтобы не было стыдно. Она и перешла. Картинки навесила, призы свои понаставила.
— Какие картинки? — спросил я, потому что про призы мне было уже известно. Призы Каронина завоевывала на балах во времена оны.
— Карточки… Брат у нее двоюродный был, погиб где-то в Азии. Любила она его. Потом девка не девка, барышня скорее… Из благородных. Эта в красках была. Сама-то тетка Маша тоже из благородных. Так, может, подруга какая…
— Сохранились карточки?
— Где там. Говорю, поврежденная была. Взяла и спалила все.
— Когда?
— Давно. Годов двадцать, поди. Я ведь до нее не касалась. Ход у нее свой был. Перед смертью все письмо писала, это знаю. Видно, было на душе что-то. А может, от повреждения ума… Дочка у нее была приблудная. Снарядом убило. В театре работала.
— Сколько лет было дочке?
— Году в пятом, что ли, родилась…
— А фамилия?
— Ее и была фамилия. Тетки Машина. Каронина, значит.
Пиши, Зыкин, вникай, отделяй плевелы от зерен, не спотыкайся на крутых поворотах. Сплетается из твоих вопросов и ответов суровой женщины некая причудливой вязки сеточка, в которую вот-вот что-то попадет. И вроде не так уж и сурова эта суровая женщина. И на вопросы отвечает точно, хоть и не любит распространенные предложения. Тары-бары не разводит.
— Почему она сожгла фотографии? Боялась кого-нибудь?
— Кого бояться-то? От после войны эвон сколько лет она у меня жила. И все сама с собой, оттого и повредилась. Пока шить могла, бабы захаживали. Той — то, этой — это. Потом уж никто не бывал.
— Письмо она отправила?
— Я и в ящик опускала. В апреле было, помню. Постучала она в стенку: «Снеси, — говорит, — Анна». Ноги у нее не действовали. Ну я и бросила.
— Кому письмо, не помните?
— А никому. В музей…
Говорят, есть искусство задавать вопросы. Спорить не буду, но разговор с племянницей Карониной показал мне и еще кое-что. Должно пройти время, необходимое для того, чтобы созрела база для вопросов. Бусы без нитки еще не бусы, их можно сколько угодно пересыпать из коробки в коробку, но вещью они станут только тогда, когда их нанижешь на нить. Этой работой можно заниматься даже в темноте, на ощупь. Когда я говорил с племянницей Карониной впервые, у меня не было в руках нити. Я спрашивал ее и о Казаковых, и об Астахове, и о многом другом, что казалось мне важным тогда. Тогда я бродил в темноте. И сейчас еще не видно было просвета, но сейчас я держал в руках нить, на которую нанизывал бусы-вопросы. Я еще не видел ее, эту нить, но я ее ощущал. И крепла во мне уверенность.
В фойе театра было тихо, пустынно и сумрачно.
Я остановился в раздумье. Мне нужна была Валя Цыбина, но ее кабинетик на втором этаже был заперт. Руководство тоже отсутствовало.
Мы с женой редко ходим в театр. Последний раз были здесь зимой. С тех пор я заходил в театр лишь по служебным делам и в фойе не заглядывал — все разговоры велись в кабинетах на втором этаже. Сегодня мне пришлось спуститься в фойе.
Еще входя сюда, я подумал, что тут произошли какие-то перемены.
Когда глаза привыкли к полумраку, я понял, какие именно: помещение готовили к ремонту и со стен были сняты портреты актеров. Портреты, портреты… Эта мысль почему-то не оставляла меня. И лишь потом пришло воспоминание. Я вспомнил то, что тревожило меня уже давно, что не давалось, пряталось в подсознании, а теперь вдруг выплеснулось.
Конечно, я добрался бы до портрета этой актрисы и без воспоминаний. Но с ними было как-то приятнее. Все-таки сам, все-таки догадался, хоть на двадцать минут, но опередил события. Примерно так и подумал я тогда, когда пришла Валя Цыбина. Портрет уже был извлечен на свет, и я смотрел на ту, которая когда-то здесь играла Дездемону, на ту, которую так не любила Тамара Михайловна, на ту, которая была так похожа на княгиню Улусову. Я видел ее на афишах в доме Казаковых, на афишах и на фотографиях. Но там она была в гриме и в костюмах прошлых эпох. Там я ее не узнал. Там ее было невозможно узнать. На этом портрете она была сама собой…
— Что вы тут делаете? — спросила Валя.
— Да вот, разглядываем, — сообщил я неопределенно.
Валя смотрела на меня холодным взглядом. Неужели и она о чем-то догадывалась?
На втором году замужества за князем Улусовым, когда ей не исполнилось еще и двадцати лет, княгиня встретилась с заозерским дворянином Алексеем Аркадьевичем Васильевым. С этого момента и пошел отсчет. Впрочем, нет. Все началось несколько раньше: в тот день, вероятно, когда Алексею, Аркадьеву сыну, пришло в голову заняться установлением личности творца фресок, которыми любуются ныне посетители нашего краеведческого музея.
Подробности погребены во времени. Но мы с Наумовым уверены, что все произошло именно так. Мы с двух сторон шли к истине, мы подняли те документы, которые возможно было поднять, а там, где это невозможно было сделать, в ход пускалось воображение.
В общем-то это была тривиальная история, правда подсвеченная романтикой поиска. Алексей Васильев был немного художником, немного чиновником и очень много мечтателем. Чиновником он был по необходимости, а мечтателем — по натуре.
В Заозерске было много грязи и много церквей.
В соседнем доме жил штабс-капитан Пестриков, солдафон и прожигатель жизни.
Папа Аркадий неделями пребывал в запое и в конце концов отдал Богу душу.
Отпевали его в той церкви, которая потом стала музеем. Может быть, тогда Алексей Васильев впервые обратил внимание на фрески.
В опустевшем доме было холодно и тоскливо.
А через забор на молодого человека поглядывала широкоскулая дочка седельного мастера Голованова. Она в общем-то симпатяшкой была. Бегали за ней окрестные кавалеры…
Она и сейчас еще подходит к забору и смотрит на дом слезящимися глазами. Двух мужей схоронила дочка седельного мастера… Но тянет ее что-то к забору. Красивый был мальчик Алеша Васильев. Не такой… Непонятный… Другой…
Продан был дом… В 1898 году. Уехал Алеша Васильев, коллежский секретарь. В Петербург уехал… В Академию художеств поступать.
А там подрастала будущая княгиня Улусова. Пансион… Романы Жорж Санд… И папа, страстно желавший привести в порядок свои запутанные финансовые дела, мечтавший о выгодной партии для дочери.
Ох, уж эти мечтатели…
Нет, не стар был князь Улусов. Монокль носил, усы носил и кое-какие регалии. Иного рода регалии выделяли Алешу из толпы. И юная княгиня это заметила.
Были на Руси такие княгини, которые умели замечать кое-что. Графиня Ростопчина зашла как-то в церковь Московского университета (было это накануне похорон Н. В. Гоголя) и заметила студента юридического факультета, который рисовал покойного писателя. Портрет был литографирован. Так был признан художник Рачинский. А ведь это очень много значит — получить признание, пока ты молод.
Алеша Васильев был художником. В Заозерском музее сейчас выставлены семь его картин. Но в ту пору он еще не успел получить признания. Он вообще не успел получить его. Оно пришло к нему после смерти. Точнее, к его имени.
А тогда… Тогда он был беден, безвестен, молод, полон сил и благородных порывов.
Их соединило искусство и разъединила любовь.
Когда родилась девочка, князь Улусов находился на японской кампании, при штабе генерала Куропаткина.
Почти год княгиня провела в имении своей московской подруги Натали. Она умчалась туда в великом испуге задолго до родов. Оттуда через год с небольшим девочку взял отец и отвез в Заозерск к своей двоюродной сестре — Марии Дмитриевне Карониной. Маша жила в доме с сестрой, которой было лет десять. Родители умерли, оставив детей почти без средств к существованию, когда Маше только-только стукнуло двадцать. Остался дом да мельхиоровые кубки-призы как тоскливое напоминание о балах, ярких свечах и галантных офицерах из местного гарнизона. Любимый двоюродный братец с дочкой оказался неожиданной находкой, ибо вместе с девочкой в дом вошли деньги. Княгиня была состоятельной грешницей.
Каронина удочерила ребенка. Молва нарекла ее кровной матерью.
И потекли годы…
И не попала бы никогда в милицейские протоколы эта житейская история начала века, если бы не встретились в семнадцатом году княгиня и ее возлюбленный «А. В.». Они встречались и раньше, но эта встреча была последней. Он приехал в Москву из Заозерска, она из Петербурга. И в доме Натали княгиня сказала… Хотя, как я могу знать, что именно она сказала? Я могу только предполагать, конструировать, восстанавливать. «Мир рушится, Алеша, — сказала, наверное, она. — Но все возродится. Я прошу, чтобы ты сохранил то, что я не хочу брать с собой. Оно должно остаться здесь. Там оно будет пущено в распыл».
Может быть, она произнесла другие слова. Но ЭТО она Алеше вручила.
ЭТО было коллекцией.
А портрет ее Алеша оставил у себя. Может, хотел дочери показать, кто знает…
Так что в Заозерск княгиня не приезжала. Алеша появился ненадолго однажды и исчез навсегда. Погиб в схватке с басмачами в Средней Азии. Оттуда в двадцатом с оказией брактеатик прислал.
«С любовью А. В.»
На том и закончился первый период этой истории.
Второй начался в тридцать девятом…
Я присел на скамейку в скверике поблизости от музея. Надо было идти к Лаврухину, а я не торопился. Меня тревожило смутное ощущение чего-то недоделанного, недоговоренного. И я решил подождать конца рабочего дня, мне захотелось встретиться с Вероникой Семеновной вне музейных стен и вообще вне всяких стен. Стены иногда угнетающе действуют на психику. Я не имею в виду клаустрофобию. Это уже болезнь. Но замкнутое пространство, по-моему, иногда плохо действует на людей с расшатанной нервной системой. А у Вероники Семеновны с этой системой явно было не все в порядке.
В своем рассказе о печальной княгине я забежал далеко вперед. В тот день, когда я сидел в скверике, ожидая Веронику Семеновну, мы еще многого не знали. Мы не знали о коллекции, мы еще думали, что произошла некая ошибка, что преступник или преступники погнались за миражем. Мы ломали головы, отыскивая связи между тем, что произошло с княгиней, и тем, что нам было известно о семье Казаковых. Казалось, что нет тут и не должно быть никаких связей, даже имманентных. То обстоятельство, что Тамара Михайловна когда-то давно испытывала, мягко выражаясь, далеко не дружеские чувства к Карониной-Надеждиной, еще не говорило ни о чем. Тамара Михайловна, кстати, и не скрывала этих своих чувств. Дочь княгини, ставшая актрисой, загородила, как считала Тамара Михайловна, ей путь на сцену. Ну и что? Но Тамара Михайловна очень неодобрительно относилась к браку своей Лирочки с Наумовым. Лирочка удивилась, нет, она возмутилась, когда я высказал это предположение. А потом сказала: «Неужели я знала это всегда?» И у меня не осталось сомнений: да, она это знала. Я даже подумывал, что Тамара Михайловна самолично приложила немало усилий к тому, чтобы разбить этот брак во что бы то ни стало. Я не особенно удивился бы, узнав, что и анонимки — дело рук Тамары Михайловны. Старушка решилась на отчаянный шаг. Но почему? «Загадочки», — думал я. И этот, в сущности, пустой разговор с Тамарой Михайловной по пути из молочной к дому. «Что вы хотите этим сказать?» — «Хочу сказать, что ему надо выписать очки». Ну и что тут такого, в этих словах? А старушке стало дурно. «Что вы хотите этим сказать?» Да ничего решительно. Не успел я сказать то, что хотел. Но откуда взялась «эта бледность лица»? Наумов мог, конечно, не нравиться ей… Однако причина лежала где-то глубже. Что-то копилось, чтобы потом катапультироваться, вылиться в скандал, который разметал в разные стороны супругов и отбросил дочь от семьи. Случилось это, когда Наумов стал приближаться к разгадке бакуевской записи о «К». В то время Ка-ронина еще была жива.
Каронина могла о чем-то проболтаться…
О чем же?
О чем-то таком, что непосредственно касалось Лирочки?
Смешно, Зыкин.
Каронина перед смертью отправила письмо, адресованное в музей. Но ведь в музей… Просто в музей, а вовсе не Лирочке… Не настолько же она была «повреждена в уме», чтобы забыть имя той, кому писала.
С этими мыслями я пришел в музей. С ними и вышел.
Не скажу, что мое появление обрадовало Сикорского, впрочем, я давно привык к тому, что встречи со мной далеко не у всех вызывают оживление на лицах и желание похлопать меня по спине, произнося при этом что-нибудь вроде: «Привет, старик, где тебя столько времени черти носили?» У каждой профессии своя специфика. Моя тоже имеет некоторые особенности. И хоть я не люблю щеголять словами «гражданин», «дознание», «подпишите показания», тем не менее мне иногда кажется, что собеседник, прежде чем начать разговор, тщательно проверяет, все ли пуговицы его костюма застегнуты.
Вот и на этот раз. Мне показалось, что, увидев меня, Сикорский как бы подтянулся, собрался внутренне. Но, может быть, мне это только показалось…
Он протянул руку и, посмеиваясь, сказал:
— Зачастили вы к нам…
Мы стояли перед картиной, изображавшей сцену искушения. Змей, похожий на пожарный шланг, протягивал Еве яблочко. Бородатый Бог бродил вдали. Ева опасливо косилась на старика, но желание вкусить от неизведанного было сильнее страха. Рука тянулась к плоду, который змей держал в зубах.
— Не так уж чтобы очень, — сказал я. — Инвентаризацию провели?
— Все в ажуре. Да иначе и быть не могло.
Он посмотрел на меня осуждающе, словно подозревал в том, что я думал иначе.
— Маленькое дельце, Максим Петрович, — сказал я. — Что вы делаете с письмами? — С какими письмами?
— Которые получаете.
— Очень странный вопрос. Читаю, вероятно. А что вы делаете с письмами?
— Тоже читаю. Но я говорю не о личных письмах.
— Не понимаю.
— Я хотел бы получить представление о порядке прохождения почты в музее. Б каждом учреждении существует установленный порядок движения корреспонденции. Вот пришел почтальон… Теперь понимаете?
Он посмотрел на меня, как двоечник на доску, на которой написано уравнение с тремя неизвестными. Потом перевел взгляд на Еву.
— «Вот пришел почтальон», — повторил он мою фразу. — Да, я вас слушаю.
Я рассердился. Образованный человек, а корчит из себя идиота.
— И что же происходит дальше?
— Да-да, конечно, — спохватился Сикорский. — Простите, я немного отвлекся. Вам интересно знать, как проходит почта? У нас порядок простой: все складывается на стол к Веронике Семеновне.
— А потом?
— Потом она разносит…
— Кто вскрывает письма?
— Она обычно. Кроме личных, конечно.
— Письма регистрируются?
— Безусловно.
Я пожелал взглянуть на книгу регистрации корреспонденции. Мне ее показали. Того письма, которое я хотел найти, в книге не числилось. Ни в марте, ни в апреле, ни в мае в музей не поступало письмо от Карониной. Я не поверил книге, в которой вообще трудно было разобраться, и попросил сами письма. Я сверил поступление с наличием. Расхождений не было… Я просмотрел письма… И хоть я не представлял себе, о чем должно было говориться в ТОМ письме, я бы его все равно узнал, почувствовал, догадался… Того письма не было.
— Чудеса, — сказал я Сикорскому. — Прямо-таки потрясающие чудеса.
— А что вы ищете?
— Ищу то, не знаю что, — сообщил я, глядя на Веронику Семеновну, и попросил ее просмотреть записи в книге. Все ли они сделаны ее рукой?
Она посмотрела.
— Да, — сказала она.
И никаких следов подчистки.
Ответов было два, нет, пожалуй, три. Впрочем, в третий верилось слабо. Племянница Карониной говорила правду — письмо она отправляла. Эта женщина была не из тех, которые любят выдумывать. Да, ответов было два. Или письмо не дошло… Или Вероника Семеновна его не зарегистрировала.
Но, может, существовал и четвертый ответ?
Она вышла последней. Постояла на высоком каменном крыльце, дожидаясь, пока сторож кончит возиться у дверей с замком, потом сошла на дорожку и направилась на улицу. Я дал ей отойти метров на сто пятьдесят и двинулся вслед по другой стороне.
Вероника Семеновна всем цветам предпочитала зеленый. Она опять была в зеленом платье, правда, другого фасона. Я не представлял себе, как бы она выглядела, скажем, в желтом, но зеленый ей явно не шел. Ей надо бы носить что-нибудь пестренькое, оно бы контрастировало с выражением ее лица и компенсировало бы хмурость. Но таинственна женская психология, неисповедимы поступки.
Она зашла в два продовольственных магазина, потом свернула в переулок. Я знал, что она должна пройти мимо небольшого пруда, окруженного тополями, и выйти на тесную площадь, к автобусной остановке.
У пруда я окликнул ее. Вероника Семеновна оглянулась и остановилась. В глазах ее ясно читалось: «Ну что вы ко мне пристали?»
— Присядем на минутку, — указал я на скамейку.
С тополей летел пух, сбивался в комки, которые медленно перекатывались по земле. Посреди пруда, на островке стоял гипсовый мальчик с веслом. На берегу какой-то парнишка поджигал грязно-серые шары тополиного пуха. Они вспыхивали и исчезали. Я подозвал мальчишку, отобрал у него спички и зашвырнул в пруд.
— Как вы думаете, что он сейчас сделает? — спросил я Веронику Семеновну.
— Купит спички, — сказала она равнодушно. — Мальчишки упрямы.
— Взрослые тоже иногда ведут себя как упрямые мальчишки, — заметил я. — Вам решительно нечего мне сообщить?
— Я хотела бы понять вас.
— Вы говорили нам как-то, что считаете Лиру Федоровну порядочной женщиной. Что это значит?
— Я думаю, что она не способна на подлость.
— Как она вела себя по отношению к вам?
— Нормально, по-моему…
— Вам известно, почему она порвала с мужем?
— Ходили разные слухи. Говорили, что он…
— Вас это никак не касалось?
— А почему оно должно меня касаться?
— Вы знакомы с родителями Лиры Федоровны?
— Мне уже задавали этот вопрос. Нет, не знакома. Федора Васильевича я видела на сцене театра. А Тамара Михайловна несколько раз заходила в музей, когда Лира работала у нас.
— Что ей надо было в музее? И когда она приходила в последний раз?
— Не знаю, что ей было надо. Они разговаривали во дворе. А когда? Кажется, в прошлом году, незадолго до того, как им разойтись… Я говорю о Лире…
— И с тех пор вы с Тамарой Михайловной не встречались?
— Может быть, на улице… Да… Кажется…
— Вы разговаривали? Здоровались?
— Я никогда с ней не разговаривала. Просто раскланивались.
— Лира Федоровна получала какие-нибудь письма? Личные? Служебные?
— Нет, по-моему. Хотя… Но это было давно… Вероятно, с год… Какое-то письмо я клала ей на стол.
— У вас отличная память, Вероника Семеновна…
— Как у всех. Мне показалось, что Лира расстроилась, прочитав письмо.
— Вас это не заинтересовало?
— Я не любопытна.
— Вас удивляют мои вопросы?
— Да.
— Что вы думаете о Наумове?
— Он всегда казался мне порядочным человеком Я считала, что он любит Лиру.
— А сейчас?
— Не знаю. Я никого не хочу осуждать.
— Как вы отнеслись к тому, что Лира Федоровна сошлась с Астаховым? Я слышал, что были другие прогнозы на этот счет.
— Астахов был красивым мужчиной. И не робким. А прогнозов никто не строил. Максим Петрович понимает, что Лира…
Вероника Семеновна не договорила и покосилась на меня весьма неодобрительно. Конечно. Все они там порядочные люди. А я вот хочу узнать, должен — в какие такие тартарары письмо Карониной провалилось. Не верю, что не дошло оно до рук Вероники, женщины с отличной памятью, женщины, которая никого не желает осуждать и ни в чьи дела не вмешивается.
А может, воздержаться пока от вопросов? В апреле это было, Вероника Семеновна… В апреле… Вы за своим обшарпанным столом сидели… А Лирочка — напротив. И вот пришел почтальон…
Да, гнусная это была история, и финал у нее оказался не менее гнусным. Замкнулось преступление само на себя. Суток не прошло после памятной беседы у пруда — и все кончилось.
Но прежде чем это случилось, мы успели поднять целый пласт… Нет, не почвы, а мусора, дерьма, отбросов.
И легла четкая межа, отделившая любовь от уголовщины.
Впрочем, о любви тут говорить как-то вроде и неудобно. Наумов довольно остроумно заметил, что «все произошло на гормональном уровне».
Возможно, он и прав…
Утром из командировки вернулся Петя Саватеев. И утром же в прокуратуру была вызвана Тамара Михайловна. Сухонькая старушка с седыми букольками поднялась по лестнице и села в кресло у стола Лаврухина. В глазах у нее стыла смертная тоска. Поняла старушка, что серьезного разговора не избежать, что всплывет грязная тайна, которую она желала бы унести в могилу, надеялась, что обойдется все, усилия к этому прилагала, ва-банк даже пошла — дочке развод с мужем устроила.
Как все-таки живуча ненависть… Да и страх тоже.
— Когда вы вышли замуж, Тамара Михайловна?
— В тридцать пятом году.
— Где жили?
Такой, кажется, простой вопрос, а додумались мы до него с великим трудом. Где жили? Да мало ли где могли жить люди… Не все ли равно? Сегодня человек живет на одном месте, завтра на другом, эка важность. В тридцать пятом году ведь дело было — сколько воды утекло.
— На частной квартире.
— Назовите хозяев.
Глубокое кресло у Лаврухина в кабинете, но не утонешь в нем, если даже и очень хочется.
— У Карониной.
Пять лет прожили молодые супруги у «портнихи из благородных». Как приехали в Заозерск, как стали работать в театре, так и приютила их костюмерша. Денег немного брала, а дом большой, места хватало. Старуха одна жила, дочка ее приемная — Лена Надеждина — к тому времени замуж вышла и к родителям мужа перебралась. Томочка с Леночкой в театре встречались. Но дружбы не было: какая уж там дружба, когда Леночка в признанных Джульеттах и Дездемонах ходила, а Томочку главреж держал на ролях типа «кушать подано». Леночке аплодировали. А Томочке после каждого спектакля хотелось ей глаза выцарапать. Есть такая категория в людском многообразии — завистники. Не могут они равнодушно сносить чужие успехи, вечно считают себя несправедливо обойденными. Таким вот червячком и Томочка была.
Она жаждала аплодисментов бурных, восторженных.
И решила она ухватить жар-птицу за хвост.
Стала к главрежу присматриваться.
Методику разработала…
А какая уж тут методика. Все наперед известно. Главреж был русым молодцом с зычным голосом и грубыми повадками. Что могла сделать Тамара Михайловна? Только разве в своем амплуа выступить — «кушать подано» произнести.
Произнесла.
Главреж не отказался. Но поскольку он точно знал, где проходит граница между искусством и действительностью, то он их и не путал. Скорого повышения Томочке не предвиделось.
Этот скоротечный, ординарный роман не укрылся от зорких глаз наблюдательной костюмерши. Томочка испугалась. Дойдет слух до мужа, что будет? Казаков человек вспыльчивый, импульсивный, всего ожидать можно.
Началась для Томочки пора испытаний. Стала она старуху обхаживать, улещивать.
А сердце сжималось от ненависти.
Потом наступил час торжества…
Натали Гончаровская, бывшая наперсница княгини Улусовой, впервые побывала в Заозерске в тридцать восьмом году. Приехала по просьбе княгини, которая, похоронив мужа, продолжала жить в эмиграции. Она покидала родину, как писала той же Натали в семнадцатом году, с тяжелым чувством. Обстоятельства тогда оказались сильнее ее, и она им покорилась. Княгиню мучила ностальгия. И в тридцать восьмом она написала Натали, ставшей к тому времени Натальей Владимировной Гончаровской, корректором одного московского издательства. В письме были разные «что». Что с Алешей, что с дочерью, что с коллекцией? Натали навестила Каронину и все, что смогла, разузнала.
Томочка в том году еще только собиралась принести себя в жертву искусству.
Вторично Натали появилась в Заозерске в сентябре тридцать девятого. Томочка дочитывала последнюю страницу своего романа. Главреж не оправдал ее надежд. Томочке хотелось умереть, но это желание уступало другому, более сильному — сначала, по мнению Томочки, должны были умереть те, кто причинил ей зло. Она желала скорой смерти Дездемоне — Надеждиной, главрежу, старухе Карониной…
В тот вечер, когда Натали Гончаровская вошла в дом, Томочка сидела у окошка. Сначала она не обратила внимания на высокую черноволосую женщину, потом ее заинтересовал разговор: стенка, отделявшая комнату Казаковых от хозяйской половины дома, была достаточно тонкой. Гостья сказала:
— Она хочет, чтобы ценности были переданы государству.
— Ничего не знаю, — сказала Каронина. — Не мое дело.
— Но послушайте, — возразила гостья. — Кто вам дал право распоряжаться чужим имуществом?
— Чтобы меня посадили? — визгливо закричала Каронина. — За Алешкины грехи в тюрьму приглашаешь? Ей хорошо — за границами-то командовать. Сама удрала, а теперь — имущество. Нет никакого имущества. Было, да сплыло.
— В прошлом году вы говорили другое.
— А кто слышал?
— Я слышала.
— Доносить пойдешь?
— Как вам не стыдно?.. — укоризненно произнесла гостья. — Все можно объяснить. Вот ее письмо. Наконец я…
— Дай-ка мне письмо! — потребовала Каронина.
— Что вы делаете? — воскликнула гостья.
— И нету, — донеслось до Томочки, и она поняла, что Каронина бросила письмо в печку. — Нету и не было. Доноси иди… Кто тебе поверит, что клад был?
— Вы… — гневно сказала женщина. — Вы подлая трусливая тварь. Княгиня тяжело больна, она вот-вот умрет. Воля умирающей священна.
— А я живу, в тюрьме слезы лить не хочу.
— Я должна поговорить с ее дочерью…
— Нету у нее дочери. Моя дочь. Она рожала, а я страдала. Грех приняла, свою жизнь сломала.
— Вам деньги платили.
— Де-е-еньги, — протянула Каронина. — Она вильнула хвостом — и все деньги, В Алешкину память я все делала.
Они долго молчали. Затем Каронина сказала:
— Уходи. Соберусь помирать — все отдам. Мне чужого не надо. А до этого у нас с тобой разговора не будет. И дочку не тревожь. Она не знает ничего. Не калечь ей жизнь.
Женщина прошла мимо окна и растворилась в вечернем сентябрьском тумане. Томочка встала и открыла дверь в коридор. Улыбнулась и без стука вошла в комнату Карониной. Старуха сидела у печки.
— Тебе чего? — подняла она голову. Томочка улыбалась.
— Подслушивала? — спросила Мария Дмитриевна.
Томочка кивнула.
— Ну и молчи, — сказала старуха. — А то вот шепну муженьку кое-что — и вся недолга. Поняла?
Томочка снова улыбнулась. Старуха пожевала губами и медленно произнесла:
— Надумала я дом продавать. Нам с тобой теперь под одной крышей душно будет. Подыскивай пока местечко. А ежели брякнешь что, пеняй на себя.
Казаковы съехали через два месяца, в ноябре. В феврале сорокового года Каронина продала дом. В марте родилась Лирочка-Велирочка.
Потом началась война. Погибла Натали Гончаровская — дежурила на чердаке, зажигалка угодила в голову. Шальная пуля нашла Лену Надеждину, когда актриса выступала перед бойцами в прифронтовом лесу под Смоленском. А Казаков вернулся к своей Томочке. Лирочке шел шестой год. Острый глаз мог бы уловить в чертах лица рыженькой девочки сходство с русым молодцем — главрежем. Но нужен был острый глаз, а Казаков был близорук.
Да и уверен он был, что Лирочка — его родная дочь. Зато Тамара Михайловна опасалась. Так и жила с опасениями, которые переросли в страх, когда в жизнь дочери вошел Наумов.
Каронина была жива. Тамара Михайловна боялась, что старуха, впавшая в маразм, может выболтать ее тайну. И решила этого не допустить.
— Я вас прошу, — сказала она Лаврухину. — Муж не должен ничего знать. Это его убьет.
— Поздно вы спохватились, — сказал Лаврухин жестко. — Вы все сказали?
— Все.
— Вы никому не сообщали о коллекции княгини?
— Никому.
— Вы хорошо помните слова Карониной: «Соберусь помирать — все отдам»? Ведь прошло столько лет.
— Я этого не забуду никогда.
— Почему ваша дочь ушла из дому?
— Она… Она сказала: «Я хотела бы тебе поверить, мама. Но я вижу, что ты лжешь. Я уйду и не вернусь до тех пор, пока ты не скажешь, что скрываешь». Сказать этого я ей не могла.
— Она ни о чем не догадывалась? Ничего не могла сообщить Астахову?
— Нет. Каронина умерла, и я успокоилась. Лирочкина связь меня не интересовала. Я даже не знала об этом, пока… Пока к нам не пришли вы. Потом со мной стали говорить об анонимках. И я поняла, что вы что-то подозреваете. Но я все рассказала сейчас. Все… Обещайте мне…
— Нет уж, увольте, — сказал Лаврухин. — Мы обещаниями не привыкли разбрасываться.
А когда дверь за Тамарой Михайловной закрылась, он оглядел нас с Петей Саватеевым и протянул:
— Н-да, ребятушки. Это, кажется, меняет дело. Поворот оверштаг придется выполнять, заблудился наш кораблик маленько.
Он преувеличивал. Кораблик наш плыл туда, куда надо. Просто дело было на редкость запутанным.
Прошлое перепуталось с настоящим, любовь — с уголовщиной, нелепое и смешное — с тонкой расчетливой игрой, в которой наш противник допустил всего несколько незначительных ошибок.
А кораблик следствия шел верным курсом. Не так споро, как нам хотелось бы. Но к цели. И поворот оверштаг вовремя был выполнен, еще за несколько дней до моего разговора с Вероникой Семеновной у пруда с гипсовым мальчиком. Все шло как надо: и наружное наблюдение было установлено, и доказательства собирались.
Преувеличивал Лаврухин.
Петя Саватеев тоже, наверное, так думал. Петя привез из командировки ворох самых разных сведений и был горд и сдержан. Не совался под руку с умозаключениями и вообще был мало похож на того Петю, который чуть больше месяца назад ел мармелад, сидя возле моей кровати, и рассуждал об «очевидных вещах». Я считаю, что его распирало осознание своей полезности. Собственно говоря, Тамара Михайловна вела бы себя менее откровенно, если бы перед Лаврухиным не лежал блокнот Пети Саватеева. Он сделал, в сущности, то же самое, что когда-то проделал Бакуев: описал окружность, в центре которой стояло имя Натали. Но Бакуев был незадачливым искателем и, кроме того, крайне нетерпеливым человеком. Из верных посылок, как правильно заметил Наумов, Бакуев делал неверные выводы. Пете было и труднее и легче. Труднее потому, что время поглотило многих из тех, с кем Бакуев мог говорить непосредственно. Легче потому, что Петя видел перед собой четко очерченную цель. С Бакуевым, впрочем, нам до сих пор не все ясно. Несомненно одно — он знал о коллекции, но из каких источников, остается тайной. Скорее всего он был знаком с кем-то из окружения Натали. Женщина не делала особого секрета из того, что ей было известно. Она только не называла имен. Старики и старушки, с которыми встречался Петя, помнили кое-что из ее рассказов о княгине и о коллекции, о любви коллежского секретаря, помнили они и о поездках Натали в Заозерск. Видимо, эти легенды дошли до ушей Бакуева году в сороковом или сорок первом. И надо было быть Бакуевым, чтобы взяться за почти безнадежное дело. Встретиться до войны с Натали ему не удалось. А когда он, вернувшись с фронта, ринулся к ней — Натали уже не было в живых. Ему отдали письма княгини — детям Натали они не были нужны. Из обрывков легенд, которые он услышал, Бакуев заключил, что в Заозерске живут какие-то родственники княгини. И он бросился искать этих родственников. Он искал их на бывшей Дворянской — где же еще? Он ухлопал на поиски чуть не десять лет. Не найдя никого и ничего, Бакуев снова отправился в Москву и, вероятно, на этот раз сумел-таки кое-что разведать, потому что он заинтересовался дочерью княгини. К пятьдесят седьмому году он нашел Каронину. Он пришел к ней не со стороны «А. В.», о котором не знал, а со стороны его дочери. Он «сход. к К.». Старуха была поставлена перед фактом и не стала почти ничего отрицать. Да, была у княгини дочь; да, воспитывала ее она, Мария Дмитриевна. Портрет? Да, это портрет ее, княгини. Бакуев хочет взять его? Пожалуйста! Но никакой коллекции нет, старуха об этом ничего не знает. Мало ли что люди могут болтать. И Бакуев ушел. Он не отстал бы от старухи. Смерть помешала ему закончить поиск.
Но каким все-таки упорством обладал человек!
И вот — финал. Мы не ожидали, что развязка наступит так быстро. Словно лопнула вдруг струна, которую долго натягивали.
С дефектом была струна. Со скрытым дефектом. Вот и не выдержала напряжения.
Тамара Михайловна ушла в половине одиннадцатого. В одиннадцать задребезжал телефонный звонок. Лаврухин снял трубку.
Мы с Петей собирались выйти покурить в коридор, но Лаврухин резко взмахнул рукой, и мы остановились у двери.
— Что? — каким-то звенящим голосом спрашивал он. — Не выходил из дома?.. Это точно?..
О чем я думал в тот момент? Не помню… Во всяком случае, не о том, что вот и покончено с этим запутанным делом. Не было у меня повода думать так. Лаврухин положил трубку.
— Быстро в машину, Зыкин. Петя, звони Бурмистрову. Кажется, дело дрянь.
В машине он спросил меня:
— Ты не наговорил лишнего?
Я обиделся.
— За кого вы меня принимаете?
— Какого же черта тогда? — проворчал он. И замолчал.
Мы миновали Театральную площадь, проехали мимо приветливых окон ресторана «Центральный» и минуты через три остановились возле цветочного магазина. Наискосок, через улицу виднелся серый четырехэтажный дом с красными балкончиками.
И тут же подошла вторая машина. Трое остались в ней. Бурмистров выбрался на тротуар и подошел к нам.
— Ты не паникуешь, Павел Иванович? — осведомился он хмуро.
Лаврухин пожал плечами.
— Пошлем дворника, — сказал он. — Нам туда соваться нельзя.
Дворник вернулся минут через пятнадцать. Выражение его лица явственно свидетельствовало, что соваться нам туда уже было можно.
Да, струна лопнула. Он покончил с собой, когда понял, что выхода нет, что бегство ему не поможет, что бегство будет только отсрочкой возмездия, не больше. Вряд ли он догадывался о том, что за ним установлено наблюдение, установлено еще в тот день, когда мы узнали о письме Карониной, адресованном в музей. Он кое-что сообразил, когда я заинтересовался порядком прохождения почты в музее. Он знал, что у нас нет никаких улик против него, но он знал и то, что мы можем их найти. Он понял это после разговора со мной.
— Опять со мной…
Но кто мог предполагать, что струна лопнет и преступление замкнется само на себя? А я еще намеревался в свое время рассказать Лире о таких случаях. Тогда мы еще раздумывали о Лире и Вале, тогда у нас была хитроумная версия, которая вбирала в себя столько всего, что казалась единственно верной. Лира разбила эту версию, рассказав мне о мальчике с дельфином. И она же подсказала, сама о том не ведая, куда нам нужно идти. Хорошо, что я не заговорил с ней тогда: мог бы прослыть провидцем.
Он покончил с собой…
И он оставил письмо. Он написал его мне.
«Я жалею о том, — писал Сикорский, — что не убил вас, Зыкин. Я не успел вас убить — сначала в меня вцепился струсивший хлюпик, потом помешала его новая пассия. У меня не оставалось времени — еще несколько минут, и мое алиби лопнуло бы. Для всех я был на совещании. Там мне должны были вручить почетную грамоту, я обязан был явиться к моменту вручения. Мне ее вручили, Зыкин; в вашей записной книжке, наверное, отмечен этот знаменательный факт — вы ведь проверяли алиби всех сотрудников музея.
Я жалею, что не убил вас, но ненависти к вам не испытываю… Не повезло… Я всегда числился у жизни неуспевающим учеником. Мои сверстники давно занимают высокие должности, а я прозябаю в каком-то заштатном музее. Мне никогда не везло. Те, кого хотел бы полюбить я, любили других, те, кого я ненавидел, не обращали на меня внимания… Жизнь шла мимо меня, Зыкин, она проходила мимо в пестром облике беззаботных интуристов, преуспевающих идиотов, в облике всех тех, кому везло…»
И вот в музей пришло письмо Карониной. Вероника Семеновна, как обычно, зарегистрировала почту и отнесла все в кабинет Сикорского. Регистрировала письма она весьма оригинальным способом: записывала в книгу первые слова послания и ставила на нем входящий номер. Некоторые письма прочитывала, но вообще-то предпочитала предоставлять эту работу директору. Пусть разбирается, что к чему. Не ее это дело…
Это письмо было написано человеком, привыкшим к иголке, а не к перу. Кроме того, старуха, как правильно отмечала ее племянница, была «повреждена в уме». Только при внимательном чтении можно было понять, что речь идет действительно о чем-то важном. В последних строках старуха приглашала кого-нибудь навестить ее.
Сикорский пожал плечами, но к старухе все-таки сходил в тот же день. Он был настроен скептически, а старуха была полубезумной. Она бормотала об «Алешкиных миллионах», о какой-то «похоронке», чему-то смеялась. Потом вытащила из-под изголовья кровати грязный фанерный ящичек и, заявив, что он сам найдет дом, потребовала оставить ее в покое, поскольку она «знать ничего не знает».
Он вернулся в музей и в своем кабинете вскрыл ящик. Там был альбом, несколько книг, кожаный кошелек, в котором лежал золотой кругляшок и какой-то длинный болт толщиной в палец. Болт был засунут в брезентовый чехольчик. Сикорский задумчиво перелистывал альбом, когда к нему в кабинет заглянул Астахов. «Что это?» — спросил художник. «Алешкины миллионы», — усмехнулся Сикорский. «А ведь болтик тут не зря положен», — медленно произнес Астахов.
Они поглядели друг на друга. Сикорский не любил Астахова. Причиной была Лира Федоровна. Но в этот момент мысли о Лире отошли на второй план. В этот момент они поняли, о чем думают оба… Они не знали тогда, о каких миллионах говорила старуха. В их головах ни старуха, ни вещи, полученные от нее, не ассоциировались с княгининой коллекцией. Имя «Алешка» им тоже ни о чем не говорило. Сикорский полистал книги. На оборотах титульных листов были надписи, сообщавшие о том, что книги принадлежали Алексею Аркадьевичу Васильеву. Одна из них повествовала о похождениях капитана Хватова, три других являлись сочинениями В. Даля, казака Луганского. Кто такой Алексей Аркадьевич Васильев, ни Астахов, ни Сикорский не имели понятия. Золотой брактеат намекал на существование какой-то заозерской Голконды. Болт в порыжелом брезентовом чехле тоже наводил на размышления. «Это надо разжевать», — сказал Астахов, подкидывая на ладони золотой кружочек. Потом он положил бляшку в карман. «А книжку почитаю», — заявил он, кивнув на повесть о капитане Хватове. Сикорский оставил у себя болт, альбом и остальные книги.
Так была достигнута договоренность. Произошло это 20 апреля. Уходя из музея, Сикорский заглянул к Веронике Семеновне и вскользь поинтересовался, читала ли она утреннюю почту? Она ответила отрицательно. Но вопрос ей запомнился. На другой день Сикорский возвратил Веронике Семеновне все письма, полученные накануне. Листка с каронинскими каракулями среди них не было. Взамен был положен другой листок под тем же входящим номером, но с иным текстом, сочиненным Астаховым. Текст открывался теми же словами, что и письмо старухи.
Трест кладоискателей приступил к работе.
О княгине они еще не думали.
Через несколько дней Астахов вышел на Дукина. На титульном листе повести о капитане Хватове, кроме имени владельца книги, была указана и улица. Найти бывшую Песчаную слободу не составляло труда. На доме висела жестянка с вензелем «А. В.». Все вроде сходилось, но кладоискателей одолевали сомнения: в альбоме не имелось фотографии этого дома. А сумасшедшая старуха, отдавая альбом, утверждала, что «дом тут». В альбоме был старый Заозерск. Здесь были и портреты. Но половина альбома была занята фотографиями улиц, церквей и особняков. Который же?
Они терялись в догадках и не знали, что предпринять. Идти вторично к старухе Сикорский не решался. А Голконда манила. Астахов стал даже подумывать о сбыте еще не найденного сокровища. Он вспомнил мальчика с дельфином, о котором ему как-то рассказывала Лира. Мальчик мог пригодиться — он плавал в чужих морях.
Сикорский поглядывал на интуристов, приходивших в музей полюбоваться первородным грехом. Интуристы тоже могли пригодиться.
Десятого мая Лира крупно поговорила с Астаховым. Во время разговора она держала в руках книгу о капитане Хватове. Астахову показалось, что она заинтересовалась надписью на титульном листе. Когда Лира ушла, он вырвал этот лист и сжег.
Тринадцатого мая Сикорский отправился к старухе за дополнительными разъяснениями. У дома стояла машина «Скорой помощи». Врач что-то говорил суровой племяннице, окруженной толпой сердобольных соседок. Сикорский понял, о чем шла речь, и прошел мимо, не останавливаясь.
Семнадцатого мая Астахов обнаружил, что исчезло старухино письмо, которое он таскал с собой. Он решил, что письмо взяла Лира. «А ты штучка», — сказал он ей на вокзале. Разъяснять смысл этой фразы он не стал, потому что не был уверен в справедливости своего подозрения. В этот же день он забрал альбом у Сикорского, чтобы «покумекать над ним», как он выразился.
Он «докумекал». Ему пришло в голову вытащить все фотографии из гнезд. На оборотной стороне одной из них было написано: «Боров. Вторая вьюшка. Снять кирпичи».
Клад существовал. Астахов дрыгал ногами, удивляя Кандараки, мывшую пол. Когда она ушла, он напился и плясал на фотографиях, разбросанных по полу. Потом собрал их и растолкал по местам. Одна карточка осталась валяться возле кровати. Утром в субботу он сунул ее в книжку о подвигах капитана Хватова.
Восемнадцатого мая он пришел в музей, и они с Сикорским обсудили ситуацию. Дом с кладом был Астахову знаком. И Витя Лютиков был тоже знаком. Альбом Астахов оставил у Сикорского.
Девятнадцатого мая утром Астахов пригласил Витю в ресторан и намекнул на выгодное дельце. Витя поинтересовался, не опасное ли оно? Астахов сказал, что опасности никакой нет, но зато будет много удовольствия. «На, подержи, — засмеялся он и перебросил Вите через стол золотой брактеат. — Можешь оставить на память, — добавил он. — А вечерком загляни по этому адресу, обговорим детали». Он назвал адрес Сикорского, и они расстались. Потом Астахов звонил Вале. Его беспокоило исчезнувшее письмо. Ему хотелось выяснить, не рассказывала ли что-нибудь ей Лира. Он уговорил Валю зайти к нему в понедельник.
Вечером кладоискатели встретились на квартире Сикорского. Пили ром, который незадолго до первомайских праздников Сикорский привез из Москвы. Астахов снова напился и на этот раз так, что земной шар со всеми закопанными, замурованными и утопленными кладами выкатился у него из-под ног.
Они намечали произвести выемку во вторник. Витины родители были в отъезде. Сикорский должен был прийти с совещания, Астахов со своей квартиры.
В понедельник Астахов не появился в музее. Сикорский забеспокоился и в обеденный перерыв поехал к нему. Еще не дойдя до подъезда, он все понял. Альбом и болт лежали у него в портфеле, и он подумал, что в сущности-то ничего не потеряно. Потом он подумал о Лире. Ему захотелось сообщить ей о смерти Астахова, и он зашел на почту. Но, взяв в руки бланк, задумался. Астахов говорил ему об утраченном письме и о своих подозрениях. Он ушел с почты, постоял в раздумье на улице, затем двинулся к располагавшейся неподалеку редакции газеты. Там его знали. Он прошел по коридору, заглянул в машинописное бюро. В комнате никого не было — машинистки ушли на обед. Он вставил бланк в машинку и напечатал текст телеграммы. Подписывать ее своей фамилией он не решился: мало ли что. Какое-то мгновение он сомневался: Лира не ладила с родителями, — затем подписал телеграмму. Откуда ему было знать, что, отстукивая фамилию Казакова, он отстукивал одновременно и свой смертный приговор? Он отнес телеграмму: часовой механизм мины включился, чтобы сработать через «отмеренный судьбой промежуток времени». Это собственные слова преступника — он считал, что коварная судьба подбросила ему мысль подписать депешу именем Лириного отца. Он вообще все хотел свалить на судьбу, даже убийство.
Утром во вторник он убежал с совещания — не сиделось, хотелось самому сообщить Вите о смерти Астахова и сказать, чтобы тот не пугался. Альбом и болт он держал при себе, в портфеле.
Он пришел к Вите. Было десять часов. Валя Цыбина только что ушла. Витя уже знал все об Астахове, Витя трусил и скулил. Сикорский вынул из портфеля альбом и, положив его на столик, стал успокаивать парня. Он говорил о том, что милиции ни за что не добраться до клада и до Вити, что у Астахова не осталось ничего, что бы могло навести на след; он говорил, а Витя смотрел сквозь застекленную стену веранды в сад и повторял, как попугай, одну и ту же фразу: «Надо же так». И увидел меня…
Сикорский подхватил портфель и спрятался за дверью.
Он задохнулся от ярости, сообразив, что парень вот-вот проболтается.
В портфеле лежал болт в чехольчике.
И когда я шагнул к альбому, этот болт опустился на мою голову.
Витя закричал и повис на Сикорском.
Они покатились с веранды внутрь дома. И там Сикорский, оторвав от себя парня, измолотил его до смерти. А в дом вбежала девушка. Сикорский был страшен в эту минуту.
Он пошел на девушку, намереваясь прикончить и ее, но вдруг остановился. Девушка тихонько смеялась. Он посмотрел ей в глаза — и понял. Затем он взглянул на часы. В одиннадцать ему должны были вручить почетную грамоту.
Алиби!
Он сунул болт в портфель, бросил туда же альбом и ушел через сад. Брактеат остался в кармане Витиных джинсов.
Девушка смотрела вслед убийце и смеялась.
Потом она убежала…
Ни в день убийства, ни через неделю Сикорскому не приходило в голову, что они наткнулись на княгинину коллекцию. Некогда ему было задумываться об этом. Лира не откликнулась на телеграмму, не явилась на похороны Астахова. Он не понимал почему. Он позвонил Вале, он не боялся, что она узнает его по голосу, — Валя никогда не разговаривала с Сикорским, слышала о нем только от Лиры. Он задал ей вопрос про альбом. Валя ничего не сказала, повесила трубку. Это его насторожило. Он навел справки о той девушке, она лежала в больнице. С этой стороны опасаться было нечего. Но в руки следствия попал брактеат. Сикорский струхнул. Этот след мог привести нас к дому Дукина. Он еще не знал, что Дукин уже обнаружен нами. Он пошел на улицу 8 Марта. И увидел, как я входил в павильон. Это уже была прямая опасность — он не имел понятия, о чем говорил Астахов с Дукиным. А тут еще Лира Федоровна прислала заявление об увольнении. Это было странно и необъяснимо.
Я заговорил с ним о Бакуеве. Это тоже показалось ему странным. И, рассказывая мне о незадачливом искателе, Сикорский вдруг что-то заподозрил.
Портрет княгини хранился в запаснике.
Посвящать в свои дела Веронику Семеновну было нельзя.
В его сейфе еще со времен Ребрикова лежали какие-то ключи.
Один из них подошел к двери запасника. Все остальное проделать было легко.
На портрете княгини стояли инициалы «А. В.». Сикорский пришел в ужас. Повинуясь первому побуждению, он сколупнул краску с уголка портрета. Бакуевскую папку он взял с собой.
Но была еще жестянка на стене дома Дукина.
Он решил уничтожить и этот след. На улицу имени 8 Марта он пришел в тот час, когда я уходил от Вали Цыбиной. Он сорвал жестянку с вензелем и бросил ее в яму на пустыре.
Он не следил за мной. Просто наши дорожки пересеклись в тот вечер.
Потом они стали пересекаться все чаще.
«Мне не надо было брать эту проклятую папку, — писал он. — Но я хотел окончательно убедиться, что мы нарвались на княгинин клад. Я убедился в этом. Я стал понимать, что вы, Зыкин, приглядываетесь ко мне. Вторая моя ошибка — возврат папки на место. Мне казалось, что я обеляю себя. Когда же я увидел вас, стоящим в раздумье у церковной ограды, я сообразил, что переиграл. Я всегда опаздывал, Зыкин. Я опоздал убить вас. И, пожалуй, только об этом и жалею. Теперь вы стоите перед моим трупом. Смотрите на него, любуйтесь…»
— Вот сволочь, — пробормотал Лаврухин, бросая письмо на стол.
— Кто бы мог подумать…
Сикорский повесился в кухне на веревке, укрепленной на газовой трубе.
На столе стояли две бутылки из-под водки. Бурмистров листал альбом, Петя Саватеев вертел в руках болт, пытаясь умозрительно постичь его назначение.
— Мне не следовало заговаривать с ним о письмах, — сказал я.
— Чушь все это, Зыкин, — возразил Лаврухин. — Он вон еще когда понял, что влип. На него твоя физиономия действовала.
— А где письмо Карониной? — спросил Лаврухин.
— Потеряли, наверное, — откликнулся Бурмистров. — Астахов этот был безалаберным субъектом. Ну что же, будем клад изымать?
Через два дня Наумов уезжал домой.
— Почему вы обрадовались, когда услышали о пропаже бакуевских бумаг? — спросил я.
Он смутился, потом признался, что просто ему было приятно видеть мрачную физиономию Сикорского. Наумов сказал, что этот человек всегда был ему антипатичен. И Лире тоже. Что-то в нем не нравилось им, но что, они не понимали.
— Лучше поздно, чем никогда, — сказал я. — И все-таки мне надо было задать этот вопрос тогда же.
— Тогда я вам на него ответил бы иначе.
Вот так. Если бы Валя Цыбина в день нашей первой встречи назвала имя Вити Лютикова, то он сейчас был бы жив. Она не захотела. Что же, я ей тоже ничего не скажу. Я не скажу о картине, которая висит у нее над кроватью, я не скажу, почему убили Витю. Возможно, она обо всем догадывается… А может быть, я ошибаюсь. Но ей я ничего не скажу.
Перед самым отъездом Наумова мы зашли с ним в музей, чтобы еще раз взглянуть на фрески. Клад был извлечен. Коллекцию луноликих красавиц с газелями, печальные глаза которых напоминали глаза княгини Улусовой, Алеша Васильев замуровал в основание печного борова. Тайник был устроен капитально и хитроумно. Нужно было снять верхнюю вьюшку, затем разобрать часть кладки внутри борова. Под кирпичами лежала железная плита с отверстием посредине. В это отверстие завинчивался болт и превращался в своеобразную ручку. Плиту таким образом было легко поднять, и под ней открывался тайник. И красавицы и газели хорошо сохранились. Но меня они не волновали, мне почему-то неприятно было смотреть на них. От этих красавиц пахло кровью, страданиями и еще черт знает чем, как иногда говаривает Лаврухин.
Каждая картинка была обернута в бумагу. Листки были исписаны. Чернила выцвели, бумага пожелтела. Но Наумов сразу узнал почерк Алеши Васильева. Судя по всему, это были листки из его дневника. У Наумова зародилась надежда обнаружить в этих записях хоть какие-нибудь указания на то, где искать имя гениального художника-самоучки, жившего в восемнадцатом веке.
Он вошел в дом и закрыл за собой дверь. Щелкнул замок. Человек постоял с минуту, прислушиваясь к тишине, потом медленным усталым движением снял плащ, сбросил тяжелые мокрые ботинки и сунул ноги в войлочные тапочки. Шагнул в кухню, рука машинально потянулась к выключателю, но он тут же отвел ее. Вышел в прихожую, принес толстый пакет, перетянутый резинкой, и положил его на пол возле печки. Подошел к окну, задернул поплотнее штору. Чиркнула спичка. Сухая лучина вспыхнула сразу. Он поглядел на разгорающееся пламя, вынул из белого шкафчика бутылку и рюмку. Наполнив ее, погрел в ладонях и медленно выпил. Затем придвинул табуретку к пылающему печному зеву и взялся за пакет.
Резинка первой полетела в огонь. Человек развернул пакет. На свет появилась рукопись. В глазах запрыгали буквы, складываясь в слова: «Когда-то сотни тысяч лет назад вся территория нашего края была покрыта ледниками». Он не стал вчитываться в текст, снял верхний лист и отправил его в огонь. Бумага вспыхнула, свернулась в черный невесомый комочек, который мгновенно раскалился докрасна и распался в серый прах, в золу, в ничто. За первым листком последовал второй, за ним третий, четвертый, пятый… Горела бумага. И вместе с ней горели мосты в прошлое; горело то, что невозможно было забыть, то, что хотелось стереть, уничтожить, развеять по ветру; то, что мешало жить…
Бумажные мосты легко жечь…
Отца уже не было дома, когда Славка проснулся. Поглядел на часы и даже присвистнул — десять. И ложился вроде не поздно — не было еще двенадцати, когда вернулся из клуба. На столе ждал ужин, дверь отцовской комнаты была закрыта — знак, чтобы его не тревожили. Славка без особого аппетита уничтожил холодную яичницу, запил ее молоком и завалился в постель. Хотел было почитать Франса, но толстый зеленый томик быстро вывалился из рук. «Скучновато писал мастер слова, — лениво подумал Леснев-младший, гася свет, — а может, не в нем дело, не в мастере слова, а во мне… Во всяком случае, Люська, подбрось я ей эту мыслишку, непременно сказала бы, что дело во мне: она любит меня воспитывать…»
Люськой зовет ее Леснев-младший потому, что ей это нравится. «Людочку» она терпеть не может — слишком сладко, а «Люся», по ее мнению, звучит чересчур сухо. Вчера, впрочем, он величал ее Людмилой Павловной. Вчера они немного поцапались. Повод был ничтожный, но Люська что-то вообразила, и они расстались, как любит выражаться Славка, без вздохов, поцелуев и молитв. В таких случаях в причинах разобраться невозможно, решил он, и не стал доискиваться, откуда что пошло. Говорили о Сашке. Люська восторгалась его целеустремленностью, а Славка, кажется, не к месту засмеялся. Ну и задымил костерок.
Раздумывая, вставать или еще поваляться, Славка последил за солнечным зайчиком, который тихонько подбирался к посуде в буфете, потом сбросил одеяло и прошлепал босиком в кухню. У отца приличный домик, но кое-каких удобств недостает. Нылка, хоть и украшена городскими светильниками, похожими на очковых змей, вставших на хвост, — поселок в основном деревянный, одноэтажный. Историю свою Нылка ведет со времен никонианского раскола. Сюда, в леса, бежали приверженцы протопопа Аввакума, спасаясь от преследований официальной церкви. Но, прожив, как любит выражаться Люська, несколько сот лет в духовном инбридинге, староверы за последние десятилетия крепко изменились. Попадаются, правда, еще здесь благообразные старички в чудных картузах. По праздникам они бьют поклоны в моленной, а по субботам парятся до седьмого пота в курных банях на огородах. Есть и такие, что едят только из персональной посуды, но и эти могикане успели привыкнуть к телевизору и не умеют обходиться без электричества.
«Из-за Сашки поцапались, вот еще…» — досадливо поморщился Славка, вспомнив вчерашнюю размолвку с Люськой. В прошлом году Сашка копался в раскольничьих книгах, которыми с помощью межбиблиотечного абонемента его снабжала Люська. А нынче увлекся чем-то другим, но чем именно, непонятно. Чудной он парень, Сашка Мямлин. У родителей приличная квартира в Калуге, а он, как приехал после культпросветучилища в Нылку, так и застрял тут. Должность незавидная — заведующий Домом культуры, образования явный недохват, живет в развалюшке у глухой бабки на краю поселка и доволен. В двадцать семь можно бы и поумнее быть, и о перспективе подумать. Где-то я его, впрочем, понимаю, рассуждал Леснев-младший. Может, поэтому и тянет меня иногда к нему. А вот батя мой с некоторых пор Сашку не одобряет. Перешел ему дорогу Сашка, увел у бати из-под носа Анечку Спицыну, брюнеточку-экономисточку с сушильного завода. Батя ей шоколадки и цветочки дарил, с работы до дома за три километра провожал и совсем было этой весной собрался предложение сделать, а Анечка вдруг свою любовную лодку к Сашке погнала. И батя совершенно испортился. Пять лет после смерти матери жил спокойно, а теперь… Да что тут говорить, скрутила старичка безответная любовь не хуже подагры.
Вот с такими мыслями вышел Леснев-младший из дому. На крыльце сохли отцовские ботинки. Рядом стояли резиновые сапоги. Славка вдел в них ноги и сходил в конец двора к деревянной будочке, предназначенной для известных нужд. Потом потолковал через забор с соседом. Тот ладил машину, именуемую в просторечии тачкой. Покурили и поговорили о тачке. Этот механизм был нужен соседу для транспортировки сена из стога, который возвышался за огородом. А сено требовалось корове, которая, как выяснилось, сжирает массу корма, а молока дает мало.
У соседа были свои трудности. У Славки — студента-медика — свои. И он подумал, что с удовольствием одолжил бы у соседа тачку, чтобы погрузить на нее свои трудности и отвезти куда-нибудь подальше. Да вот не поместятся они, пожалуй, на тележку, надо понадежнее транспорт искать. Такой причем, чтобы на этом возке и для Люськи место нашлось. Если говорить честно, Славка в общем-то из-за нее, Люськи, в Нылку приехал. И в прошлом году из-за нее приезжал, и в позапрошлом. Отец к его наездам стал с некоторых пор относиться довольно прохладно. Сначала Славка не понимал почему. Потом сообразил, что целится Леснев-стар-ший сына молодой мачехой обеспечить и одновременно опасается. Задумай Славка в Нылке осесть и на Люське жениться, отцу пришлось бы потесниться, а ему это совсем ни к чему, он планировал все хоромы целиком в распоряжение Анечки предоставить. Нынче сделал даже крупный шаг по пути устранения противоречий между городом и деревней — переоборудовал кладовку в ванную комнату. Стенки выложил белым кафелем, в кухне установил водогрейную колонку, устроил слив местного значения, словом, благоустроился. Реконструкцию Леснев-старший производил, конечно, не столько для себя, сколько для Анечки. Но она пренебрегла.
Летом и ближе к осени Нылка пахнет уксусом. И стар и млад по утрам вооружаются лубяными корзи — «нами и бегут в лес, благо он окружает поселок со всех сторон. Возвращаются нагруженные рыжими лисичками, ядреными белыми, блестящими влажными маслятами. В середине дня вся эта масса грибов валится в котлы на грибоварочных пунктах. Вот тогда-то и поднимается над Нылкой уксусный дух.
В детстве Славка любил ходить в лес. Потом появились другие интересы. Но в это ясное, теплое утро ему вдруг захотелось пробежаться по старым местам. Прикинул, кого пригласить в компаньоны, и остановился на Сашке. Днем ему в Доме культуры делать нечего. Ну а если не удастся уговорить, можно сходить и одному, не заблудится. Корзину решился не брать, чтобы не смешить Нылку: здесь за грибами выходят затемно. Нашел кошелку и двинулся по длинной улице. Торопиться особенно было некуда, и Славка минут пять поболтал о том о сем с сослуживцем отца — кассиром сушильного завода Выходцевым. Старичок орудовал миниатюрными грабельками в палисаднике перед домом. Увидев Леснева-младшего, он аккуратно повесил грабли на штакетник, и они потолковали о цветах, о погоде, о болезнях. Старик больше нажимал на болезни, пожаловался на почки, которые ослабли, и еще на что-то, но Славка особенно не прислушивался и не запомнил всего перечня выходцевских хворей. Поинтересовался только, почему Евгений Васильевич не на работе, не вышел ли, часом, на пенсию. Но тот сообщил, что до пенсии ему трубить еще целый год, а сейчас он просто в отпуске. Он снова взялся за грабельки, а парень пошел дальше и до самого Сашкиного жилища больше ни с кем не разговаривал. Дал только сигарету Грише-дурачку. Этому мужику около сорока. В юности из него вышел бы классный баскетболист, да вот… Не может Гриша ни читать, ни писать, ни слова выговаривать. Возили его когда-то по больницам, потом отступились. Так и остался Гриша поселковым дурачком. Бродит, высматривает, где люди собираются яму копать; и уж если наглядит, от этого места его никакими силами не прогнать. Встанет около ямы столбом, смотрит, и лицо у него в этот момент делается каким-то просветленным, что ли. Словно ждет, что вот вынут люди сейчас из ямы что-то такое, что позарез Грише необходимо, без чего жизнь не в жизнь. Нылкинцам его поведение не сильно нравится, потому что Гриша ни одни похороны не пропускает. А кому приятно, когда человек, хоть и чокнутый, ухмыляется, стоя над разверстой могилой. И прогнать его невозможно — мужик сразу звереет, а кулаки у него подходящие, свяжешься — наплачешься.
В разное время разные люди пытались как-то объяснить Гришины странности. Но объяснения не доказательства, предполагать можно что угодно, а истина все равно оставалась наглухо запечатанной в Гришиной голове. Если она есть, конечно, эта истина. Сашка считает, что есть. Он не был бы Сашкой, если бы думал иначе или хотя бы жил в ладу с логикой. Но у него с этой особой, по мнению Славки, сильно запутанные отношения. Недели две назад Леснев-младший застал его за странным занятием: Сашка накопал ямок на бабкином подворье, накидал в них разных предметов, вплоть до ассигнаций, прикрыл все это землей, позвал Гришу и стал извлекать добро из ямок. Гриша, ясное дело, радовался, лопотал что-то на своем тарабарском языке, заглядывал в ямки, но к вещам, которые появлялись на свет, относился с явным безразличием. Он несколько оживился, когда Сашка выкопал собачью цепочку. Гриша схватил ее, накинул Сашке на шею, поплясал вокруг изумленного парня, а потом… В общем, этот психологический эксперимент чуть не закончился генеральным побоищем: не будь Славки рядом, Гриша, пожалуй, задушил бы Сашку этой цепочкой. «Мне казалось, в Нылке только один дурак, — сказал Леснев-младший, когда они присели на завалинку отдышаться. — Что это за идиотские опыты?» Мямлин долго молчал, потом сказал: «Ты этого не поймешь». — «А ты, ты-то сам понимаешь?» Сашка вздохнул, покачал головой. «Очень мало, — признался он. — И я тебя попрошу: не говори никому об этом опыте. Мне кажется…» — «Что кажется?» — спросил Леснев. «Да нет, ничего. — Он улыбнулся каким-то своим мыслям. — Может, я ошибаюсь, может, тут что-то другое». — «Но чего ты добивался?» Мямлин удивился: «Как то есть чего? Хотел узнать, можно ли с Гришей поговорить». — «Ну и как? — осведомился Леснев. — Узнал?» Сашка помолчал, потом задумчиво произнес: «Поторопился я, надо было другую цепочку взять». На этом и увяла эта содержательная беседа молодых людей. Однако Славка дал слово никому не говорить о том, чему пришлось быть свидетелем. Но в голову эта картинка запала. Да и кому такое не западет в голову? В тот день, правда, Лесневу-младшему все это представлялось очередным Сашкиным «бзиком», не больше. Потом он стал думать иначе.
Глухая бабка дремала на солнышке, сидя на крылечке своей хаты. Славка поставил кошелку на землю и спросил, дома ли квартирант. Осведомляться пришлось во весь голос, но бабка только потрясла головой, повязанной двумя ситцевыми платками, и сердито сказала, что Сашка «с ночи не показывался». Парень поинтересовался, как нужно понимать эту загадочную фразу, и после серии наводящих вопросов выяснил, что нынешней ночью в бабкином доме произошло некое непонятное событие. Часов у бабки нет, поэтому сказать, когда квартирант возвратился, она не могла. Она спала на своей половине, слышать ничего не слышала, поскольку давно туга на ухо, однако о том, что ночью Сашка приходил домой, знала. О его появлении бабку всегда извещали половицы. Доски колебались, и в такт шагам квартиранта колебалась бабкина кровать, хоть Сашка и старался ступать поаккуратнее и раздевался в темноте, чтобы не тревожить хозяйку.
В эту ночь он, едва войдя в дом, включил электричество. Бабка заявила, что парень был пьян и не иначе как в стельку, потому что учудил такую штуку, за которую голову оторвать и то мало. Когда бабка встала утром и собралась идти к корове, то обнаружила, что дверь ее комнаты не открывается. Подумала было, что «нутряной замок» сломался, — такое случалось, но вскоре сообразила, что дело не в замке, что просто Сашка задвинул щеколду со стороны своей комнаты, оставив бабке лишь один выход — через окно. Она долго стучала в дверь скалкой — квартирант не отзывался. Спустив на парня всех чертей, обитающих в пекле, бабка полезла в окно. Она намеревалась устроить ему веселенькое пробуждение, но из этого ничего не вышло — Сашки в доме не оказалось.
Возле крыльца подсыхала лужа. Она напомнила Лесневу-младшему о том, что ночью шел дождь. Напрашивалось разумное объяснение: Сашка гулял с Анечкой и дождь загнал влюбленных под крышу. Что касается щеколды, то тут раздумывать не о чем. Сашка довольно рассеянный субъект, он просто забыл про щеколду. А если учесть Анечку, которая была рядом и, так сказать, усугубляла своим присутствием эту рассеянность, то оставалось лишь посочувствовать бабке и отправляться в лес.
Вместо этого Славка обошел бабку и поднялся на крыльцо. Что толкнуло его зайти в дом, он потом никак не мог объяснить. Пошел — и все. Постоял какое-то время на пороге, затем шагнул в комнату. Все здесь вроде выглядело как всегда. Над кроватью висели фотографии. Снимков было много, но все на один сюжет — кругом лес, а в центре Анечка. На столе в обычном беспорядке валялись книги, на подоконнике стояла коричневая кастрюлька, накрытая листом бумаги. В углу синел старенький плащ. Нового нигде не было видно. Оглядевшись, Славка заметил, что исчезло зеленое нейлоновое пальто, которое Сашка за неимением платяного шкафа держал в том же углу под занавеской. Занавеска была на месте, а пальто не просматривалось. Заглянуть под кровать было секундным делом. Красного клетчатого чемодана, в котором Сашка хранил свою нехитрую движимость, будто и не было там никогда.
— Что же это такое? — пробормотал Славка растерянно, глядя на бабку, стоявшую безмолвно в двери.
Бабка вопроса не услышала.
— Говорят, английская королева нашими грибками интересуется, — сообщил Миша Востриков. Он выговаривал слова медленно, по-деревенски. Они выкатывались из его рта, словно ядра, округлые, весомые, гладкие. А выпуклые коричневые глаза внимательно ощупывали лицо собеседника, проверяя реакцию. Собеседник, гость — следователь Степан Николаевич Кириллов — был занят обсасыванием куриной ножки, поэтому к сообщению о вкусах английской королевы отнесся равнодушно. Да и далековато от Нылки жила королева и к теме разговора следователя с участковым инспектором никакого отношения не имела. Следователя интересовало совсем другое: он хотел знать, что говорят в Нылке о Мямлине.
— Разное болтают, — сказал участковый. — С Анютой эту историю связывают. Только я думаю, что это разговор нелепый.
— Что за Анюта?
— Экономистом она на сушильном. Любовь у Мямлина с ней будто бы расстроилась.
Кириллов положил обглоданную косточку на тарелку. Мишина жена протянула накрахмаленный рушник. Но вытирать жирные пальцы об эту хрустящую белизну следователю показалось святотатством, и он, не обращая внимания на протестующие возгласы хозяев, пошел в кухню. Намыливая руки, подумал, что, может быть, и не такой уж нелепый этот разговор о поссорившихся влюбленных. Правда, они с Мишей еще не успели ни о чем толком поговорить: гостеприимный участковый потащил Кириллова от автобусной остановки к столу, а за столом беседа завертелась вокруг грибков да тарелок. Впрочем, пока дошло до грибков, Мишина жена, как выяснилось, учительница, успела немало рассказать о Нылке: о лесах, каких нигде нет; о цветах, которые только здесь и растут; о соловьях, которые поют в Нылке совсем не так, как в других местах. Говорила она так, что все время хотелось спросить словами чеховского Жигалова: «А тигры у вас в Нылке есть?» «И я бы нисколько не удивился, услышав положительный ответ», — подумал Кириллов с усмешкой. Уж очень горячо нахваливала Наталья Ивановна поселок, в котором родилась и выросла.
Так и катался мячиком застольный разговор о том о сем, пока Миша не подкатил его к Анюте, а от Анюты возвратившийся из кухни Кириллов погнал его дальше, к обстоятельствам, сопутствовавшим таинственному исчезновению заведующего Нылкинским Домом культуры. Мямлин сбежал. К этой мысли склонялся Миша. Он уже переговорил с Анютой и с ее подругами, допросил приятелей Мямлина, и стала перед ним вырисовываться некая версия.
— Анюта в тот день, — сказал он, — ключей от сейфа не того… Ну в общем в сумке своей не обнаружила. А накануне она кассу у Выходцева приняла. Старик в отпуск пошел. В ящике на ночь деньги оставались. Могло, допустим, ограбление готовиться? Молодежь нынче неустойчивая.
— Почему оставались деньги?
— Порядок у них такой, — сказал Миша. — Для Леснева Андрея Силыча, главбуха ихнего, инструкций вроде и не существует. По правилам они обязаны зарплату в один день выдавать. А они процедуру растягивают. В первый день зарплату выдают, а на другой грибовары приходят: им на пунктах наличность нужна. На ночь тысячи три обычно остается.
— Значит, это система?
— И соблазн, — вздохнул Миша. Наталья Ивановна внесла розовые чашки и стала расставлять чайную посуду на столе, прислушиваясь к разговору. Кириллову показалось, что она хочет что-то сказать, но она лишь молча поправила сбившуюся скатерть и вышла из комнаты. Следователь проводил ее взглядом, отметил уверенную походку и подумал, что эта женщина знает себе цену. «А может, это профессиональное, — мелькнула мысль. — Когда двадцать или тридцать пар глаз смотрят тебе в спину, поневоле научишься не просто ходить, а выступать».
Миша тем временем продолжал рассуждать:
— Говорит, ключи потеряла. А ведь, если подумать, трудновато их из сумки выронить. Три ключа на кольце: упадут — зазвенят. Дырок в сумке у Анютки не отмечено. А около нее в тот вечер один Мямлин наблюдался. Плохого, конечно, я про Александра ничего сказать не могу. Но бывает всякое.
Это «всякое» и ложилось в основание версии, простой и ясной. Мямлин выкрал ключи у Анюты, чтобы передать их некоему сообщнику. Но неожиданно устыдился и второго шага к преступлению не сделал. Ключи он гипотетическому сообщнику не отдал, и ограбление, таким образом, не состоялось. А сам Мямлин решил бежать, поскольку опасался мести сообщника. Да и совесть его, наверно, замучила.
Изложив все это, Миша вытащил из кармана пачку «Явы», вытряхнул сигарету и, неторопливо размяв ее в пальцах, зажег. Наталья Ивановна поморщилась, заметив, что муж положил спичку на чайное блюдце, и поставила перед ним пепельницу. Потом протянула саркастически:
— Вот уж не думала…
Миша на своей версии не настаивал. Не было намеков на то, что кто-то собирался покуситься на кассу сушильного завода. Да и Мямлин, как выяснилось после горячей защитительной речи Натальи Ивановны, не водил знакомств с подозрительными личностями и вообще не был способен на преступные действия. «Мальчик он тихий, скромный, — сказала Наталья Ивановна, — увлекается краеведением, кажется, даже мечтает написать историю поселка». В этом Кириллов убедился, когда посидел в тесном кабинетике директора Дома культуры под плакатом, призывавшим вступать в ряды ДОСААФ, и изучил содержимое письменного стола. Три ящика были заполнены репертуарными сборниками. Их следователь оставил без внимания. Четвертый был набит старыми журналами и вырезками из газет. Тенденция в общем-то была ясна. На увлечение парня краеведением, кстати, указывали и книги в квартире Мямлина, А здесь, в кабинете, в верхнем ящике стола еще лежал листок бумаги с несколькими строками машинописного текста. Под заголовком «Времена далекой старины» шла фраза: «Когда-то сотни тысяч лет назад вся территория нашего края была покрыта ледниками». После точки снова следовало «когда», и на этом текст обрывался. Видимо, два «когда» подряд не понравились автору, и он выдернул лист из машинки. Больше в столе не было ничего, если не считать тонкой собачьей цепочки: Кириллов показал ее Мише. Тот пожал плечами, и они вышли из клуба. Предстоял разговор с Анютой. Жила она на хуторе, который здесь назывался по-эстонски Мызой. Ударение Миша ставил на последнем слоге. Кириллов попытался было его поправить, но участковый засмеялся и сказал, что все нылкинцы произносят «Мыза». Откуда взялась эта Мыза в старообрядческом поселке, ни Миша, ни его жена не знали.
Дорога на Мызу начиналась сразу за сушильным заводом и пролегала через сосновый лесок. Справа тянулось болотце, слева возвышались бугры, похожие на огромные муравейники. Болотце было покрыто кустарником. Бугры густо заросли сосняком. По этой дорожке Мямлин провожал Анюту домой, по этой дорожке он возвратился и в ту ночь, чтобы забрать чемодан и скрыться в неизвестном направлении.
Сушильный заводик работал, но в конторе был выходной. Заводом, впрочем, это предприятие можно было назвать лишь с большой натяжкой. Это было старое, приземистое, длинное здание, окруженное потемневшими от времени сараями. Сушили здесь лук и грибы, картофель и морковь, поэтому пахло от завода, как от кастрюли с грибным супом. Контора — одноэтажный дом барачного типа — выходила фасадом на дорогу. У крыльца стоял велосипед. А на крыльце сидел пожилой мужичок с бородкой клинышком. На поясе у него висела кобура, а в руке мужичок держал стакан с чаем. Завидев участкового с незнакомцем, он накрыл стакан блюдечком, ловко перевернул и поставил рядом с собой. И Кириллову вспомнился базар в Баку, горки зелени на прилавках и около них опрокинутые таким же манером стаканы с чаем.
— Нифонтов, — сказал Миша, когда они отошли от конторы.
Нифонтов был последним, кто видел Мямлина в ту ночь. По времени, таким образом, получалось, что Мямлин ушел с квартиры где-то после двух часов. Но куда ушел Мямлин, было совершенно непонятно. Кассирша на вокзале, знавшая всех нылкинских жителей наперечет, сказала Мише, что парень ни ночью, ни утром билета не покупал. Такие же сведения поступили и с автобусной станции. Таксисты, ночевавшие в поселке, пассажира с красным клетчатым чемоданом не видели. Это, конечно, еще ни о чем не говорило — уехать из Нылки можно было и на попутном грузовике, и на частной машине. Не обязательно было и самому покупать билет. Смущало другое. Непостижимой казалась сама неожиданность и поспешность отъезда. Кириллов еще не вник как следует в дело, возбужденное через две недели после загадочного исчезновения Мямлина. К следователю поступил официальный запрос из Нальского управления культуры. Двенадцатого августа Мямлин должен был выступать на семинаре в Нальске с докладом об опыте внедрения в жизнь новых советских обрядов в Нылкинском Доме культуры. Но в Нальск он не приехал. На семинаре не был. Когда в Нальске стало известно, что Мямлина нет и в Нылке, послали запрос его родителям в Калугу. Ответ оттуда пришел не сразу. Квартира была на замке, а родители вместе с младшим братом Сашки — двенадцатилетним Антоном — отдыхали в деревне под Угличем. Как выяснилось, ни в Калугу, ни в деревню под Угличем Мямлин не приезжал. Родители Сашки прислали в Нальск телеграмму с требованием выяснить, что случилось с их сыном. Последнее письмо они получили от него за три дня до отъезда из дому. В нем сын сообщал, что отпуск ему дают в конце августа и он приедет домой. Поэтому Мямлины быстренько отправились в деревню, чтобы к приезду сына быть дома.
Вот, пожалуй, и все, что знал Степан Николаевич Кириллов об этом деле, выезжая в Нылку. Очень немного было ему известно и о самом Мямлине. Но по мере накопления фактов и сведений он все меньше и меньше верил в предположение о бегстве. Не в Мишину версию о несостоявшемся ограблении, а в сам факт отъезда. Не на поспешное бегство указывали данные, имевшиеся в распоряжении следствия, а на поспешную инсценировку этого самого бегства.
И все-таки Степан Николаевич, следователь опытный и в годах, едва не попался на крючок…
Да, тигров в Нылке не было, но другие не менее свирепые звери водились. Множественное число тут, конечно, ни при чем — зверь был, по-видимому, один, однако он так ловко запутал следы, что у охотников стало двоиться в глазах. Он все учел: и ситуацию, и обстоятельства, и поведение заинтересованных лиц, и даже психологию следователя. У него было два месяца, чтобы все учесть и продумать. Шестьдесят дней он соображал, как сделает ЭТО. Но логика подвела его. Он пытался предугадать, как развернутся события после того, как он сделает ЭТО. И предугадал почти все.
Почти…
— А вот и Мыза наша.
Миша поддел ногой сосновую шишку, валявшуюся на дороге. Лес расступился. Впереди, метрах в трехстах, виднелся двухэтажный дом из красного кирпича. Вокруг него домики поменьше. От опушки леса до Мызы простиралось картофельное поле. За домами текла неширокая речка.
— Курорт, — сказал Миша. — До войны тут детдом размещался. Теперь рабочие с сушильного живут. Народ новый. Из старожилов только Спицыны, как присохли.
В его голосе прозвучала какая-то странная нотка.
— А в чем дело? — поинтересовался Кириллов.
— Не любят в Нылке Спицыных. «Иродовым племенем» зовут. Теперь, конечно, не так, старики поумирали, а молодым ни к чему. Но поселок ведь. Если что прилипнет, считай, навечно. Родительские грехи и детям и внукам долго отрыгаются.
— Были грехи?
— Не библейские, конечно, не в том масштабе. Да и Ирод юбку носил. Погубила, говорят, Анюткина бабка детишек из этого вот детдома. Над семейством с тех пор и повисло проклятье.
— Как же это?
— Эвакуация была, — хмуро откликнулся Миша. — Ребят с Мызы почти всех увезли. Осталась группа малолеток. И бабенка эта с ними — заведовала она тогда детдомом. К утру им должны были фургончик подать. А потом, недели через две, партизанский связной обнаружил мертвых детишек в лесниковой избушке. Отсюда километров тридцать. Завезла, видно, и бросила. Были вроде свидетели, которые видели, как она их по той дороге везла. Сама будто бы за шофера сидела. А в Нылку уже немцы входили. После войны по округе слух пошел — видели эту женщину где-то на юге. Ну а как на самом деле было, знает, наверное, одна она. Если жива, конечно.
— Искали ее?
— Было дело. Да тем и кончилось, — ответил Миша и двинулся вперед. Картофельное поле осталось позади. Теперь они пересекали просторный двор. Здесь шла обычная воскресная жизнь. На веревках, протянутых между деревьями, сушилось белье. Откуда-то из-за угла, скрытого от взоров простынями и пододеяльниками, доносился стук костяшек домино. На скамейке у детской песочницы сидели женщины. Одна с книгой, другая проворно шевелила спицами, остальные без дела. Но все: и та, что держала в руках книгу, и та, что со спицами, — проводили внимательным взглядом участкового инспектора и незнакомца, пока они не нырнули в узкую щель между двумя сараями. Щель эта вывела их прямо к крыльцу аккуратного бревенчатого домика с резными оконными наличниками.
Дверь открыла Анюта. Родителей дома не было. Она предложила гостям стулья, а сама села на диван. В комнате было тесновато, от мебели веяло стариной. Здесь стояли два комода, красный и черный. На черном лежали раковинки, стеклянные шарики и какие-то стеклянные же брусочки. На красном центральное место в композиции из разных безделушек занимал портрет молодой женщины, — в чертах лица которой угадывалось сходство с Анютой. «Мать», — решил Кириллов. Но, бросив взгляд на Мишу, понял, что ошибся. И еще он понял, что Спицыны в вину бабки не верят и что, по всей видимости, между этим семейством и старожилами Нылки существуют некие сложные взаимоотношения.
Анюта оказалась девицей молчаливой. Держалась она спокойно, настолько, насколько можно быть спокойной в такой ситуации. Была она красива, эта полненькая смугляночка. Она понимала, что красива, но она «не высовывалась», как образно выразился Миша, когда они вышли от Спицыных. Беседа с ней затянулась, но ничего нового Анюта не сказала. Она недоумевала — и только. Но она часто, Кириллову показалось даже, что чересчур часто, повторяла одну и ту же фразу: «Мне он ничего не сказал». В этом назойливом рефрене он уловил некий подтекст, до которого так и не сумел добраться. Он заходил с флангов и с тыла, но всюду натыкался на глухую стену, от которой вопросы отскакивали, как целлулоидные шарики. Не то она сожалела о чем-то, не то укоряла Мямлина, который должен был сказать ей нечто важное, но вот не сказал — то ли забыл, то ли не захотел.
Ничего не сказал… Ушел и исчез в августовской ночи. А пришел два месяца назад, в начале июня. Тоже было воскресенье. Пришел на Мызу, походил вокруг каменного дома, зачем-то по стене ладонью похлопал. Анюта с книжкой на скамейке возле песочницы сидела. Мямлин подошел к ней, поздоровался, присел рядом. «Хорошо у вас тут», — сказал. Разговорились, потом в кино вместе пошли. Был он в тот вечер рассеян, словно думал о чем-то своем, на Анютины вопросы отвечал невпопад. Она даже обиделась. Но вскоре все изменилось, все пошло ладом, как у всех, как всегда, как в хороших песнях поется. За Анютой в те дни главбух Андрей Силыч Леснев ухаживал. Но, узнав про Мямлина, отошел бухгалтер в тень, стушевался. Заслонил его Мямлин, на второй план отодвинул. И вдруг ушел. Не сказал ничего, не написал ничего.
Странно, если подумать…
Если подумать о сложных отношениях семьи Спицыных с нылкинскими старожилами.
Ничего не сказал… «А может, спрашивал Мямлин?» — подумал Кириллов.
— Анна Семеновна, один деликатный вопрос: Мямлин когда-нибудь интересовался прошлым вашей семьи?
— Нет.
— Не было разговоров на эту тему?
— Нет, никогда…
Люська лежала на спине, запрокинув лицо к небу, грызла травинку и следила за бегущими облаками. При этом она каким-то образом ухитрялась следить и за Славкой, потому что стоило ему взглянуть на нее, Люська тут же это уловила и села, прислонившись к теплому срубу колодца.
Место у колодца — их самое любимое место на нифонтовском дворе. Когда Славка приходит, Люська вытаскивает из сараюшки старое одеяло, и они ложатся загорать. Между делом они обсуждают кое-какие проблемы личного характера.
Она села, а Славка встал и взялся двумя руками за тяжелое позеленевшее ведро.
— Смотри не простудись, — предупредила Люська. — Папа до сих пор кашляет.
— Как же это его угораздило в такую жару?
— Так же вот как и тебя. — Она выплюнула травинку и дернула парня за ногу. — Сядь. Ты был у следователя?
Леснев-младший был у следователя. Когда он туда шел, то думал, что его будут расспрашивать о Сашке. Но с самого начала разговор повернулся на сто восемьдесят градусов, и каким-то странным образом персона самого Славки выдвинулась на первый план. Ему это активно не понравилось. А когда Кириллов стал осторожно подбираться к Люське, он вообще вышел из себя и наговорил ерунды.
— Ну что же ты, — сказала Люська. — О чем вы говорили?
— Обо всем понемногу. Официально зарегистрировано, что я не был на Луне, не играю в футбол и не люблю глупых вопросов.
— Я давно говорила, что ты отрицательный тип.
— Подожди денек. Он тебе еще не прислал повестки?
— Мне?
Люська округлила глаза. У нее очень интересные глаза. Серые и еще с темным ободком вокруг радужной. Редкие глаза. Неземные какие-то.
— Тебе, — кивнул он.
— Но что я ему могу рассказать о Саше?
— А он тебя про него и не спросит. Его, по-моему, интригует твое инопланетное происхождение.
— Что?
На ее «что» у Славки не было ответа. Ему как-то не приходило в голову поинтересоваться, откуда, собственно, взялась Люська. Он считал ее коренной жительницей Нылки. Дом Нифонтовых был для него домом Нифонтовых, а старик Нифонтов стариком Нифонтовым. Все это: и дом и старик — существовало для него изначально. И дом и старик в его сознании составляли неразрывное целое с Нылкой. В доме жила Люська. Она тоже была неразрывно связана с Нылкой. И еще с библиотекой, в которой работала. Три года назад он, приехав на каникулы к отцу, забрел от нечего делать в библиотеку и увидел серые космические глаза… Он их и раньше видел, с Люськой учился в одной школе. Но она шла на два класса позади, и ее глаза не казались тогда ему космическими. А в библиотеке вдруг показались. Конечно, если бы они виделись почаще, он бы, наверное, и знал о ней побольше. И не ошеломили бы его вопросы Кириллова, очень, между прочим, аккуратные вопросы, замаскированные, правда, рядовым человеческим любопытством, но совсем не простые, если попытаться поглубже вникнуть в них, проанализировать.
— Вот уж не думал, что ты девочка с тайной, — сказал Леснев-младший Люське.
Она как будто не удивилась. Сидела в каком-то странном оцепенении, вперив взгляд в пространство, словно решала некую сложную задачу, а решение не давалось, ускользало.
— В самом деле, Люська, — продолжал он. — Почему я никогда не видел фотографии твоей матери? Или старик прячет их в сундуке?
— Их нет, — сказала она. — Все сгорело… — Расскажи.
— Если бы я знала, — сказала Люська. — Папа не любит вспоминать это: мама погибла во время пожара, а меня успели спасти. Вот и все. Было мне тогда полтора года.
— Это было здесь?
— В Баку. Здесь жила папина мать. Мы и приехали.
Она снова замолчала. Теперь надолго. Потом тряхнула головой и пробормотала:
— Невероятно.
— Что? — спросил он машинально.
Люська посмотрела на парня как на незнакомца и сказала:
— Понимаешь, Славка, я, наверное, действительно девочка с тайной. Саша тоже хотел посмотреть мамины фотографии.
— Невозможно представить.
Андрей Силыч Леснев кинул на Кириллова быстрый взгляд и тут же опустил его в чашку. Чай главбух сушильного завода пил жидкий. Степан Николаевич отметил про себя, что в доме участкового инспектора этот напиток ему нравился больше: Наталья Ивановна умела заваривать и не жалела заварки, однако критиковать жиденький главбуховский чай вслух счел излишним. В чужой монастырь, как известно, со своим уставом не ходят, а в этом и тем более следовало помалкивать, ибо не все в этом монастыре было понятно. Он прислушивался к словам, которые произносил Андрей Силыч, присматривался к самому Андрею Силычу и к жилищу Андрея Силыча. Жилище было на должном уровне. Трех комнат с просторной кухней и самодельной ванной для пожилого вдовца, может, было и многовато, но следователь уже был наслышан о матримониальных планах Андрея Силыча и поэтому ничему особенно не удивлялся: ни фарфоровому изобилию в серванте, ни белым, словно только что из магазина, кастрюлям, кастрюлькам и кастрюлечкам на кухне. Дом ждал хозяйку. Впрочем, Андрей Силыч отлично управлялся с хозяйством и без женской руки: уж очень все было вылизано в доме. Но не скажешь же об этом Андрею Силычу. Оскорбился бы он, хоть и доходил в аккуратности своей до педантизма. Когда Кириллов большой любитель рыться в чужих книгах — неловко всунул какую-то брошюрку на полку, Андрей Силыч немедленно навел порядок: поставил книжку на место и слегка постучал по корешкам остальных, подравнивая их строй.
Меблировка комнат в доме Андрея Силыча была выдержана в современном малогабаритном стиле. Сам он тоже хотел казаться современным и даже молодым, хотя было ему наверняка за пятьдесят. Красавцем Леснева-старшего назвать было бы затруднительно: он был сутуловат, да и глаза — маленькие, прозрачно-голубые, чересчур близко посаженные к носу — не украшали в общем-то заурядную внешность Леснева-старшего. Тем не менее недостатки не очень выпирали: главбух умело компенсировал их удачно скроенной одеждой и выглядел поэтому вполне на уровне.
Сына дома не было. Кириллов, собственно, так и рассчитывал — прийти, когда его не будет дома. Парень мог помешать. А Степану Николаевичу хотелось потолковать с Андреем Силычем о кое-каких деликатных вещах. Треугольник Леснев — Анюта — Мямлин хоть и был намечен пунктирно, тем не менее сбрасывать его со счетов не следовало.
«Невозможно представить», — сказал Андрей Силыч, когда от разговоров на отвлеченные темы они перешли непосредственно к обсуждению происшествия. Он пил чай мелкими глоточками и, поигрывая серебряной ложечкой, сообщил между прочим, что Нылка — поселок невеликий, что все люди тут на виду, что плохого человека от хорошего отличить можно запросто. «В основном же, — сказал Андрей Силыч, — живут в Нылке люди хорошие». К ним он причислил и Мямлина, человека молодого, быть может несколько инфантильного, но в целом положительного, насколько это известно Андрею Силычу. Лично с Мямлиным Андрею Силычу беседовать не приходилось, и все представления об этой фигуре у него, так сказать, визуальные. Поэтому Андрей Силыч просто не понимает, чем он может помочь товарищу Кириллову в его разысканиях.
— Так уж и ничем? — спросил Кириллов, отставляя в сторону недопитую чашку.
— Невозможно представить, — готовно откликнулся главбух.
— Почему же невозможно, — возразил следователь. — Очень даже возможно, Андрей Силыч. По некоторым данным можно, например, судить, что в ту ночь Мямлин вернулся к себе не один. Вам, вероятно, известно, на чем основывается это суждение?
— А вы юморист, — хохотнул Андрей Силыч. — Не знаю, право, что и делать — смеяться или оскорбляться.
— По-моему, вы уже решили, что делать.
— Да, я смеюсь… Но как вы могли подумать? Чтобы я… Нет, невозможно представить.
— Вы никогда не разговаривали с Мямлиным?
— Я не мог бы унизиться до этого, — хмуро произнес Андрей Силыч. — Неужели вы не понимаете?
— Может быть, и понимаю, — сказал Кириллов. — И вы не делали попыток объясниться с Анной Семеновной?
Бухгалтер медленно покачал головой.
— Зачем? Все ушло. Давайте лучше прекратим этот разговор…
Да, кажется, эта Анюта оставила у него царапину на сердце.
— Хорошо, — согласился Кириллов. — Но есть один вопрос: вас не смущало прошлое этой семьи? Женитьба на Анне Семеновне, будем говорить прямо, могла ведь как-то повлиять…
— На мои отношения кое с кем? Безусловно. Но я, знаете ли, не верю…
— Есть основания?
— Да нет. Просто невозможно представить… Я помню Анну Тимофеевну…
Вот так! Значит, Анюте дали бабкино имя. Следователя все больше и больше занимала та старая история, мрачная история, непонятная, каким-то странным образом пробившаяся вдруг в нынешний день. Она неожиданно всплывала в разговорах, которые даже не касались непосредственно Анюты. В его блокноте была дважды подчеркнута красным карандашом фамилия «Нифонтов». Вахтер, оказывается, несколько раз толковал о чем-то с Мямлиным на крылечке конторы. Нашелся свидетель — некто Чуриков, известный всей Нылке пьяница, который клятвенно заверял, что «слышал собственноручно»: говорили Нифонтов с Мямлиным об Анютиной бабке, тихо говорили, но Чуриков-то понял — другого «ирода» в поселке отродясь не было. Удивило это Чурикова. Потому что забыта была та история, и бабка была забыта, и имя ее было давно предано забвению. Сам Чуриков знал о той истории не больше участкового инспектора Миши Вострикова. Да и вообще, кто что знал? Все — с чужих слов, через десятые руки. Поэтому и относился серьезный и основательный Миша к ней, к этой истории, как к легенде. Поди сейчас разберись, что выдумали, а что было на самом деле. Но вот «слышал собственноручно» Чуриков, слышал — и баста. И пополз по Нылке слушок, в который вплелась еще одна легенда, совсем уж несообразная, но интригующая, волнующая воображение именно этой несообразностью своей. Стоял будто бы в давние времена на месте нынешней Мызы большой купеческий дом. Владел им известный миллионщик Рузаев. Владел, но не жил никогда. А перед смертью приехал в Нылку с молодой женой. Незадолго до революции приехал, захотелось поклониться родным местам — из старообрядцев был купец. И помер вскоре после приезда. А умирая, наказал молодой жене, чтобы похоронила его тут же, в усадьбе. И чтобы на грудь ему положила не то Библию, не то Часослов в обложке из чистого золота. А из могилы чтобы вывела провода и протянула бы их к себе в спальню, а над кроватью чтобы звоночек электрический установила: сомневался вроде старичок, что умирает, вот и подстраховывался на всякий случай. Жена приказание исполнила, но натура ее впечатлительная не выдержала — сбежала она из этого дома, и следы ее затерялись. После революции стали дом под жилье приспосабливать и решили, что покойнику негоже под окнами находиться. Памятник черного мрамора сняли, а останки купца единоверцы перенесли на кладбище, и выяснилось, что никаких намеков на существование линии связи с тем светом не было: ни в могиле, ни в доме проводов не нашли. Ни Библии, ни Часослова в золотой обложке тоже не обнаружилось. Что в этой легенде было правдой, что выдумкой, определить представлялось невозможным: все было так давно, что если что и было, то оно давно быльем поросло: утонули факты в наслоениях из домыслов, перед которыми здравый смысл отступал.
Но это было еще не все. На мифический звонок с того света наматывалась, как на шпульку, история гибели детдомовских ребят. Оказалось, что погибли не все восемнадцать — один выжил. Оказалось, что мальчик этот вырос и остался в Нылке, остался на амплуа поселкового дурачка, поскольку дурачком он был от рождения. Оказалось, что мальчик этот (тогда ему было лет пять) пользовался особым расположением Анютиной бабки (тогда тридцатилетней женщины), ходил за ней по пятам и часто оставался в квартире на попечении Семена, десятилетнего сына Анны Тимофеевны. Муж ее погиб на озере Хасан. В детдоме, которым заведовала Анна Тимофеевна, работала судомойкой ее старуха свекровь, в сорок первом году ей было за шестьдесят. Эвакуироваться старуха не захотела. А Анна Тимофеевна, увозя ребятишек с Мызы, сына своего оставила ей. Впоследствии этот факт был соответствующим образом истолкован. Примерно так же был истолкован и другой факт. Тот самый партизанский связной, обнаруживший трупы ребятишек в лесниковой избушке, никогда не обнаружил бы их, если бы не наткнулся на Гришу-дурачка, лежавшего без сознания под крылечком. Дверь была заперта. Парень взломал замок и увидел картину, которая бросила его в дрожь. Дети погибли в домике без пищи и воды. А Гриша лежал возле лужи, это его и спасло. В округе долго судили-рядили по поводу происшедшего, мнение было единодушным: «Пожалела, курва, своего любимчика, снаружи оставила».
А в поведении любимчика стали выявляться странности. Сначала их не замечали, потом умы наблюдательные и пытливые принялись подыскивать им объяснения. В таких случаях всегда оказывается, что чем объяснение фантастичнее, тем охотнее ему верят. Гриша любил смотреть, как копают ямы, — все ясно: значит, к этому зрелищу он приучен. Приохотила же его к такому времяпрепровождению, конечно, Анютина бабка. Вспомнили: видели ее частенько с лопатой в детдомовском дворе. Будто бы яблони сажала. Но какие уж там яблони… Могилку рузаевскую отыскивала, золотые корочки хотела раздобыть…
В этой точке и стыковались две легенды, от которых можно бы попросту отмахнуться, если бы не… Если бы не было намеков на то, что эти легенды занимали воображение таинственно исчезнувшего Мямлина. Расспрашивал Мямлин нылкинских старожилов и о черном памятнике, и о лесниковой избушке. Расспрашивал, записывал. Только давно все это было, еще зимой. К лету вроде интерес к этому делу потерял, бросил свои занятия. То ли понял бесполезность поисков, то ли нашел некую зацепку, поворотный пункт, из которого вышел на новую дорожку. В этой связи крайне любопытными представлялись показания Чурикова, который «слышал собственноручно…». Следователь навел справки о Нифонтове и с изумлением обнаружил, что в биографии старика вахтера далеко не все ясно и понятно. Когда Кириллов спросил Мишу Вострикова, не знает ли он, почему Нифонтов, в прошлом квалифицированный буровой мастер, вдруг оставил без видимых причин высокооплачиваемую работу в Баку и приехал в Нылку, Миша пожал плечами и сказал, что «была какая-то трагедия в его личной жизни». Не то он неудачно женился, не то были еще некие обстоятельства, о которых Нифонтов предпочитал не распространяться, но, кажется, его жена покончила с собой и спалила дом, в котором Нифонтовы жили в Баку. При этом едва не погибла дочь Нифонтова. «Говорили, — сказал Миша, — что баба его сошла с ума, а сам он с тех пор будто ушибленный». И к этому-то вот «ушибленному» человеку вдруг пошел Мямлин, пошел с разговорами о делах, казалось бы не имеющих отношения к Нифонтову.
И было это совсем недавно.
А к Анюте Мямлин пришел два месяца назад. Но Анюте он не сказал ничего…
— Я помню Анну Тимофеевну, — сказал Андрей Силыч. — Конечно, это все мальчишеские впечатления, мне было что-то около девятнадцати, когда началась война. Что тут происходило во время эвакуации, не знаю, я уже был в армии. Но я не верю молве. Невозможно представить. Это была добрая женщина. Не понимаю, как случилось, что ее превратили в чудовище. Вы еще не говорили с Евгением Васильевичем?
— С вашим кассиром? Нет, а что?
— Да ничего особенного. Это ведь он видел ее в Баку.
— В Баку?
— Да. Это было в пятьдесят втором. Выходцев ведь не всегда был кассиром. Он знал и лучшие времена. Если бы не болезнь, Евгений Васильевич жил бы сейчас в столице, заправлял бы отделом в Министерстве финансов, не меньше. Умнейший человек. Но хроник…
— В каком смысле?
Андрей Силыч улыбнулся.
— Не в том. У него что-то с легкими. Что-то аллергическое. Город ему противопоказан. Началось это после войны. Он какое-то время крепился, не хотел бросать работу в Нальске, в промбанке, объездил чуть ли не все морские курорты страны, но ничего не помогло. И когда умер его отец, врач, между прочим, Евгений Васильевич вернулся в Нылку.
— Почему «между прочим»?
— Я не совсем точно выразился. Его отец, хотел я сказать, между прочим, тоже страдал этой болезнью. Так что, видимо, она наследственная.
— Мы, кажется, отвлеклись…
— Да, я говорил, что Евгений Васильевич видел Анну Тимофеевну в Баку. Он сидел в вагоне. Поезд тронулся, и в это время он обратил внимание на женщину, стоявшую в стороне от толпы провожающих. Она кому-то махала рукой. И Выходцев узнал ее. Она мало изменилась, выглядела молодо, только на щеке виднелся чуть приметный след от шрама, которого раньше не было.
— И…
— И все, — сказал Андрей Силыч.
— Вы что же, не верите Выходцеву?
— Он мог и ошибиться.
Андрей Силыч задумчиво пощелкал ногтем по чашке. Кириллов глядел мимо него, в окно. На Нылку опускался вечер. Мимо дома шло стадо коров. Черно-белая буренка отделилась от стада и, опустив рогатую голову, двинулась навстречу женщине, поджидавшей ее у ворот напротив с куском хлеба в руках. «Деревня, — подумал Кириллов. — Деревня, про которую давно сказано, что все тут на виду, что все друг друга знают как облупленных. А вот поди ж ты, раскрути катушечку, распутай бабкин клубок. Да что там — распутай. Ты найди его сначала, сообрази, куда он завалился, этот клубочек — под кровать или, может, куда подальше».
— Андрей Силыч, — сказал Кириллов, проводив взглядом буренку. — Мы только что говорили о событии двадцатипятилетней давности. А вы помните все так, как будто Выходцев вчера явился из Баку. Этот уплывающий перрон, лица и женщина со шрамом. Понимаете, о чем я?
— Это и было вчера.
— Что было?
— Евгений Васильевич вспомнил про шрам вчера. Мы…
— Простите, нельзя ли по порядку. Он был у вас вчера?
— Нет, я пошел к нему. Этот мальчик, вы понимаете, о ком я говорю… Мое имя как-то связывают с ним. Вы тоже… — Он безнадежно махнул рукой. — Ладно, не буду… Это же Нылка, тут обсуждают каждый твой шаг, многое причем толкуется превратно. Иногда услышишь такое, что просто невозможно представить…
Он помолчал, пытаясь, видимо, что-то представить, но убедился, что это невозможно, и сказал:
— Мне захотелось поговорить с умным, непредубежденным человеком.
— Вы так уверенно говорите о нем?
— Двадцать лет ведь немало, не правда ли?
— Немало, — согласился Кириллов, подумав, что Андрей Силыч то ли забыл, то ли не пожелал объяснить, почему ему вдруг захотелось нанести визит «непредубежденному человеку». А потом и вопрос такой задал, но Леснев опять ушел от прямого ответа, заменив его дифирамбами Выходцеву.
— Андрей Силыч, — сухо прервал Кириллов его излияния. — Мы не сдвинемся с места, пока мне не станут ясны побудительные причины… Я готов вам поверить, что Евгений Васильевич — прекрасный человек, отзывчивый человек и тэ дэ и тэ пэ. Но ведь вы к нему не за сочувствием ходили, у вас была цель. И, как я понимаю, вечер воспоминаний был устроен именно ради этой цели: вам необходимо было поговорить с Выходцевым о той женщине из детдома. Вам нужно было убедиться… В чем, Андрей Силыч?
Он глухо пробормотал:
— Евгений Васильевич мог ошибиться…
— Ну так что же? Вам-то это зачем понадобилось?
Андрей Силыч молчал.
Они так и не сдвинулись с места. Весь последующий разговор был нагромождением из «невозможно представить», и Кириллов ушел ни с чем. Многое как было, так и осталось непонятным, необъясненным. Встреча эта понимания не прибавила. «Это неправда, что следователи любят запутанные дела», — досадливо думал Кириллов по пути в гостиницу. Они любят рассказывать, как они распутывали запутанные дела. А вот о делах, которые им не удалось распутать, они предпочитают помалкивать; о том, как они балдели, сталкиваясь с фактами, которые не поддавались объяснению, с уликами, которые уличали невинных людей; словом, о том, что принято называть издержками производства. Степан Николаевич Кириллов считал, что он, в общем-то, не составляет исключения, и, шагая от домика главбуха, вяло думал о том, что ему ужасно надоела нылкинская гостиница с коммунальными услугами во дворе, с пружинной звенящей кроватью и с храпящим соседом по номеру. Сегодняшний разговор с Андреем Силычем убедил его окончательно, что он, — Кириллов, человек обреченный. Даже обильные обеды, которые давала в его честь Наталья Ивановна вот уже неделю, не очень-то утешали. Да и неудобно ему было перед Натальей Ивановной. Но деться было некуда: столовую нылкинские общепитовские деятели закрыли на ремонт, а ресторан пока еще едва поднялся от фундамента. Вот такие трудности. Вот о них-то и размышлял Степан Николаевич, неторопливо шагая по темной улице. На тумбочке в номере около его кровати лежал пакетик с пряниками, а на столе стоял графин с водой, в которую можно было эти пряники макать. Андрей Силыч, правда, напоил его чаем, но попросить у главбуха, скажем, баранью котлету или жареной картошки Кириллов не мог — служба не позволяла.
«Невозможно представить»…
Да нет, представить-то как раз было можно. Уже прочесывались окрестные леса, уже были посланы запросы в Баку и другие города страны, уже поднимались архивные дела двадцати- и тридцатилетней давности, уже высвечивался круг, в котором вырисовывались причастные к делу лица. Одно за другим. И все они, как мотыльки, летели на лампочку, которую то ли по неосторожности, то ли сознательно включил Мямлин, скромный парень, увлекшийся краеведением. Включил и исчез.
Как же ему удалось добраться до выключателя?
И что толкнуло его?
Кириллов постоял у дверей гостиницы и пошел прочь. Прочь от пряников и навстречу такому приключению, какое не привидится, пожалуй, и в дурном сне.
Погруженный в свои невеселые размышления, он шел и шел просто вперед, без определенной цели. Давно осталась позади центральная улица, которую здесь почему-то все называли Невским, хотя в самом-то деле у нее было более прозаическое название — Коммунальная; свернул в незнакомый переулок, потом в другой. Здесь было потемнее, чем в центре. Окна многих домов слабо сияли призрачным голубоватым светом — нылкинцы смотрели телевизоры. Гуляющей публики не было видно. Лишь кое-где над лавочками возле ворот белели старушечьи платочки или угадывались очертания уединившихся парочек.
Пьяного он встретил в конце короткой улицы, упиравшейся в лес. Человек стоял, прислонившись спиной к каштану, и Кириллов увидел его только тогда, когда поравнялся с деревом.
Степан Николаевич узнал его.
Пьяным был Гриша-дурачок.
Он отделился от дерева и, помахивая обрывком веревки, описал около Кириллова окружность.
Резко пахнуло спиртным.
У Гриши была довольно зверская физиономия и телосложение кулачного бойца. В Нылке говорили, что Гриша субъект абсолютно безобидный, что за всю свою жизнь он никому не причинил зла, но кто может поручиться за пьяного… А это был не просто пьяный, перед носом Кириллова тряс веревкой идиот, которого кто-то напоил допьяна.
Гриша долго кружился, потом выпустил веревку, бросился на колени и стал совершенно по-собачьи разгребать землю руками. Потом припал губами к ямке и замер. В груди у него что-то клокотало.
И Кириллов вдруг понял, что он плачет.
Бледный серпик луны, выбившийся из-за туч, освещал эту странную сцену.
За спиной скрипнула калитка. Вышла женщина.
— Испугал он вас? — спросила она Кириллова и пояснила: — Он всегда так — как выпьет, так и начинает страдать.
— Зачем же вы позволяете ему пить?
— Так ведь не углядишь. Мужики нет-нет да и поднесут стопочку. А ему много и не надо…
— И долго он страдать будет?
— Нет. Сейчас вот веревочку зароет и успокоится. Он ведь тихий…
Он стоял в толпе. Чтобы лучше видеть, он выбрал место повыше, влез на сухую болотную кочку. Он мог и не делать этого, потому что знал… Если бы кто-нибудь бросил сейчас взгляд на его лицо, то не исключено, что этот кто-то мог бы призадуматься. Но на него никто не смотрел. Хмурые взгляды людей были прикованы к трупу. Убийца старался на него не глядеть. Он слушал. Он вслушивался в отрывочные реплики, которыми обменивались оперативники, он анализировал их, оценивал. Ему хотелось понять, о чем они думают.
Он не понял ничего: оперативники были скупы на слова.
На траве лежал мокрый красный клетчатый чемодан.
На траве лежали связки из обрезков дюймовых водопроводных труб.
И то, что было не так давно человеком, тоже лежало на траве.
А то, что давно уже перестало быть человеком, стояло на сухой болотной кочке и пыталось сообразить, все ли оно сделало правильно.
Оно умело соображать…
В предчувствия можно верить и можно не верить, но никуда от них не денешься. Бывает так иногда: что-нибудь случится, и человек думает: «Знал ведь я, куда оно повернется, догадывался». Кажется, это называется вероятностным прогнозированием. Мозг оценивает наличную информацию и делает соответствующий вывод. Сознание при этом за всем процессом не успевает, ему достается только конечный результат. И человек говорит: «А знаете ли, я ведь это предчувствовал». Кое-кто называет это интуицией, кое-кто относит к таинственным явлениям человеческой психики, но, как бы там ни обстояло с терминологией, о наличии самого явления спорить не приходится: каждый с ним сталкивался.
О том, что Мямлин убит, Кириллов и Востриков подозревали еще в те дни, когда следствие только начиналось. Они, правда, не говорили об этом вслух, меньше всего им хотелось выступать в роли оракулов или ясновидящих и щеголять друг перед другом своей проницательностью. Профессиональная проницательность, как правило, должна базироваться на точных фактах. А таковых в то время не было. Их, впрочем, не имелось и в ту минуту, когда слово «убит» было наконец произнесено. Это произошло, когда Миша однажды явился в гостиницу к Кириллову и хмуро сказал: «Проверил все: не мог он уехать, разве только пешком ушел». — «Глупо пешком-то», — возразил Кириллов. «Да уж куда глупее», — кивнул Миша. «Что же выходит?» — спросил Кириллов. «Искать надо», — сказал Миша.
Искать труп… В Нылке сотни домов, сотни дворов с погребами и надворными постройками. Нылка окружена лесами и болотами. Где искать? Да и может, все-таки жив Мямлин, может, эти ни на чем в общем-то не основанные домыслы, если отбросить предчувствия, — просто плод разыгравшегося воображения? Кириллов представил себе поисковиков, бродящих по дворам со щупами в руках, стайки детей, которые неизбежно будут сопровождать каждый их шаг, косые взгляды нылкинцев. Он представил себе все это и сказал: «Начнем с окрестностей, а с поселком подождем, может, что-нибудь еще прояснится».
Однако к тому дню, когда труп был обнаружен, почти ничего не прояснилось. Прояснения стали намечаться после экспертизы. Мямлин был убит выстрелом в затылок. Тело его было притоплено в неглубоком болотце, мимо которого проходила дорога на Мызу, примерно в полутора километрах от сушильного завода. Поблизости был найден и чемодан. Грузом служили связки из обрезков водопроводных труб. Кириллова поразила аккуратность, с которой были сделаны эти связки, чем-то напоминающие фашины. Каждая была перетянута тремя полосками из проволоки, намотанной ровными плотными рядами. Прямо-таки патологическая аккуратность. И Кириллов сразу вспомнил Андрея Силыча, вспомнил, как он постукивал по корешкам книг, но тут же отогнал эту мысль: уж очень дикой она показалась ему тогда.
Выдвинутая когда-то Мишей Востриковым версия о готовящемся ограблении кассы сушильного завода отпала — ключей от сейфа в карманах Мямлина не оказалось. Однако факт их пропажи по-прежнему оставался необъясненным.
В чемодане Мямлина среди рубашек, галстуков и прочих носильных вещей лежала размокшая рукопись, начинавшаяся словами: «Когда-то сотни тысяч лет назад вся территория нашего края была покрыта ледниками». В рукописи было сто двадцать две страницы. Титульный лист отсутствовал. Рукопись была не окончена. На сто двадцать второй странице сверху было лишь несколько строчек. Текст обрывался фразой: «О книгах и газетах наши селяне не имели никакого понятия, их читали только в том одиноком доме на Мызе, да еще, может…» Судя по всему, автор еще не добрался до двадцатого века. Но сейчас Кириллова мало занимало содержание мямлинского труда, он о другом подумал, когда увидел чемодан. Получалась какая-то чепуха. Получалось, что Мямлин все-таки собирался проститься с Нылкой в ту ночь. Выходило, что, проводив Анюту, он наскоро сложил вещи, предварительно изолировав старуху хозяйку, и, возможно, вдвоем с убийцей отправился вновь по той же самой дороге, по которой незадолго до этого возвратился в Нылку. Возникал вопрос: зачем? С какой целью была предпринята эта прогулка, окончившаяся трагедией? Если он хотел уехать, то на Мызу идти было незачем: Мыза — тупик. Если убийца сумел каким-то образом заманить Мямлина на эту дорогу, то вроде бы ни к чему было тащиться в такую даль с чемоданом. Тут, правда, возникали варианты. Убийца мог доставить чемодан к болотцу после расправы, чтобы, так сказать, придать достоверности версии отъезда. Где же в таком случае оставался чемодан? На квартире у Мямлина? Но глухая бабка отметила только одно полотрясение. Да и ключ от входной двери в бабкин дом лежал в кармане у Мямлина. Это, впрочем, можно было не принимать в расчет — убийца мог притопить труп и после похода за чемоданом. Однако бабке следовало доверять — старухи спят чутко. И если она утверждает, что пол трясся один раз, то это, видимо, так и было. Значит, чемодан находился в момент убийства в другом месте.
Не на сушильном ли заводике? Не в конторе ли, на крылечке которой сидел вахтер Нифонтов, человек со странной биографией… Нифонтов, который сказал, что видел в ту ночь Мямлина дважды… А должен был видеть трижды… Мямлин проводил Анюту, вернулся домой, взял чемодан и опять направился по этой тропинке мимо конторы сушильного…
И была еще пуля. Стреляли в Мямлина из нагана. В Нылке было зарегистрировано четыре нагана. Один из них висел на поясе у Нифонтова в ту ночь.
Нити тянулись к сушильному заводу…
— За беспорядок простите, — сказал Выходцев, открывая дверь. — Отправил, видите ли, супругу на курорт, а сам маюсь.
— Что ж вы не вместе? — спросил Кириллов, хоть знал, какое последует объяснение.
— Привязан я болезнями…
Он не закончил фразу, махнул рукой и повел гостя в дом. Особого беспорядка в квартире не было заметно, но чувствовалось, что многие вещи находятся не на своих местах. Выходцев был или рассеян, или ленив. «Скорее последнее», — подумал Кириллов, приглядываясь к «непредубежденному человеку», который, по словам Андрея Силыча, мог бы «пойти далеко», да вот не пошел, помешало нечто генетически-аллергическое, нечто такое, против чего медицина пока бессильна. О медицине здесь напоминали книги, толстые корешки которых золотились сквозь стекла низкого старинного книжного шкафа. Книг было много, но рыться в них Кириллов не стал. Один его мудрый приятель как-то заметил: «Если хочешь быть здоров, не читай журнал «Здоровье» и — вообще держись подальше от подобной литературы». Кириллов, конечно, был бы рад воспользоваться этим ценным советом, но, увы, — специфика работы не всегда позволяла следовать ему. Читать кое-что приходилось. По необходимости, разумеется. Здесь такой необходимости не было, и следователь довольно равнодушно скользнул взглядом по золоченым корешкам.
Выходцев предложил гостю стул, и они сели возле круглого стола, покрытого клеенкой.
— Вас не удивляет мой визит? — спросил Кириллов.
— Нет, — ответил хозяин и добавил рассудительно: — Я отлично все понимаю.
Говорил Выходцев так, как говорят заики, растягивая слова. Но заикой он не был. Губы Евгений Васильевич слегка выпячивал, светло-серые глаза смотрели на собеседника снисходительно. Впечатление складывалось такое, словно он давно и прочно уверовал во что-то, чего не замечают окружающие, не замечают просто по своей природной глупости. Но простить им это можно, не они же виноваты, а природа. И Евгений Васильевич снисходит к этим вот природным недостаткам. Снисходит, понимает, готов даже посочувствовать. И жену супругой называет. Не то иронизирует, не то…
— Хочу услышать ваше мнение, Евгений Васильевич, — сказал Кириллов.
Выходцев оттопырил нижнюю губу и задумался. Видимо, он не был готов к такому вопросу. Ждал более конкретного разговора. И поэтому слегка растерялся.
— Что я могу сказать? — наконец произнес он. — Кудахтать не буду. Махать руками тоже. Мальчик этот мне не родня. Печально, конечно, что такое в нашей жизни случается… Возможно, я рискую показаться вам сухим человеком, но я привык мыслить рационально, с цифрами в руках. Привержен к статистике… Вероятно, произошло неминуемое. Да вы и сами скорее всего так думаете.
Кириллов думал не совсем так, но в данном случае это не имело значения. Главное было в том, что Выходцев, кажется, не притворялся.
— В чем же виноват, по-вашему, этот мальчик?
— Позвольте, — удивился Евгений Васильевич. — Почему виноват? Так сложились обстоятельства. Собираясь на прогулку в лес, я ведь не могу знать, что под каким-то кустом наткнусь на змею, которая меня ужалит.
— Вы сказали — неминуемо…
— Я, видите ли, не любопытен. Но уши не затыкаю… Нылка возбуждена. И версий, как выражаются юристы, придумано предостаточно. Все они, как вам известно, сходятся в одной точке — мальчик прикоснулся к чему-то взрывоопасному. Прикоснулся неосторожно. А в таких случаях…
— К чему-то?
— Я версий не изобретал. Каюсь…
— А ваш главбух?
Евгений Васильевич вздохнул и сокрушенно покачал головой.
— Он обеспокоен, и это легко понять. Стариковская любовь… И все так осложнилось…
— С чем же приходил к вам Андрей Силыч?
— С коньяком, — усмехнулся Выходцев.
— А кроме?
Он опять оттопырил нижнюю губу и задумался.
— Честное слово, не знаю, — сказал он после минутной паузы. — Может быть, у него возникли какие-то предположения. Иначе к чему бы воскрешать событие четвертьвековой давности… Он был так настойчив, что я даже усомнился: ее ли видел тогда в Баку…
— Как вы относитесь к тому, в чем обвиняют Анну Тимофеевну Спицыну?
— Ни так, ни этак. Хотя…
— Да.
— После того, что случилось, волей-неволей начинаешь задумываться.
— И…
— Да ведь из моих окон далеко не увидишь. — Евгений Васильевич покашлял в кулак. — И память, знаете ли, вещь хрупкая, крошится с возрастом, осыпается. Вчерашний день иной раз забываешь. А тут тридцать пять лет почти. Старики любят болтать: «Как сейчас помню». Я врать не буду — не помню я, какой была эта женщина. Помню смутно внешность ее цыганистую. Анюта наша прямо копия бабки. Это к слову. Но не может ли, скажем, в потомках характер повториться? Мне вот аллергия по наследству досталась. Анюте — внешность. А девица она замкнутая, молчаливая, скрытная. Про бабку толкуют, что она сильно самостоятельная была. И Семен Спицын — мужик с гонором. Если вы его видели…
Кириллов его видел, только не ставил в связь с этой историей. Семен Спицын работал технологом на сушильном и был громоздким мужчиной с трубным голосом. Характер у него, по выражению Миши Вострикова, был «сногсшибательным». Оценки людям Семен выставлял прямые и нелицеприятные. Того же Выходцева он называл «мухомором с губами», Андрея Силыча — «червивым обабком». И вообще вся Нылка рисовалась Семену лесом, в котором наряду с благородными росли грибы несъедобные, а то и вовсе ядовитые.
Выходцев еще довольно мягко назвал Семена «мужиком с гонором». Но Кириллов сначала не понимал, зачем Выходцев завел этот пустой разговор о предках и потомках. Следователю он показался просто старческой болтовней. Однако вскоре выяснилось, что все далеко не так просто, что Выходцев, где обиняком, а где многозначительными умолчаниями, подводил Кириллова к мысли о том, что Семен Спицын имеет-таки отношение к преступлению. Степан Николаевич, размышляя об Анюте и Мямлине, как-то привык думать, что парень пришел к Анюте не из-за Анюты, что только потом, спустя время, он увидел в ней девушку, за которой можно поухаживать, увидел, что она красива, и понял, что она ему нравится. А если все было не так? Если он сблизился с Анютой потому, что она ему понравилась? Если он ничего не искал? Совершенно случайно Мямлин сблизился с семьей Спицыных и столь же случайно вдруг проник в некую тайну, которую семейство тщательно оберегало от людских глаз. Анюта могла о ней и не знать. Знал отец. Но что же это за тайна, цена которой оказалась эквивалентной человеческой жизни?
С другой стороны, Семен Спицын непохож на человека, способного на продуманное преступление. Семен натура импульсивная. Он не стал бы, готовясь к убийству, столь тщательно вязать аккуратные фашины из трубок. У него просто не хватило бы терпения, да и не додумался бы никогда Семен Спицын до такого. При его силе, при его темпераменте… Да он схватил бы любую железяку потяжелее, которых, кстати, в окрестностях завода было, как говорится, навалом.
И в то же время… Бывает всякое…
Но уж очень странно выглядели эти связки из обрезков труб. Очень…
Люди обычно плохо спят в непривычных, новых местах. В гостиницах, например, или в чужих квартирах. Следователь Кириллов спал как убитый в любой обстановке, даже после ужина из пряников с водой. Может, к этому его приучила жизнь в доме, под окнами которого день и ночь гудят машины. А может, так уж устроен его организм: есть же индивидуумы, не знающие, что такое морская болезнь.
Поэтому, когда Миша Востриков стал трясти Степана Николаевича за плечо, он не сразу открыл глаза. Трудно было расстаться с приятным сновидением. Кириллов забыл, о чем оно было, но, во всяком случае, не о деле. Дело не навевало на него приятных снов.
— Вы меня извините, — сказал Миша, — но тут вот заключение пришло.
Кириллов вскрыл конверт. Заключение было кратким и ясным. Экспертиза установила: пуля, убившая Мямлина, вылетела из ствола нагана, который в ту ночь висел на поясе вахтера Нифонтова.
— Такие вот дела, — сказал Степан Николаевич, протягивая бумагу Мише.
Миша дважды неторопливо прочитал текст, положил листок на тумбочку и почесал в затылке.
— Не ждал, что ли? — спросил Кириллов, выпрастывая ноги из-под одеяла.
— Чудно как-то, — сказал Миша. — Из старообрядцев старичок. Вроде бы…
— Что?
— Да кто его разберет. Улика неопровержимая…
— Ну, это еще положим. Это еще не улика. Наводящая деталь пока. А почему «вроде бы»?
— Да говорят, у старообрядцев убийство — грех.
— Не всему верь, что говорят, — заметил следователь наставительно и пошел умываться. Миша полез в карман за «Явой». Когда Кириллов вернулся, он дымил, сосредоточенно уставясь в потолок. Пепел с сигареты Миша стряхивал в кулек с остатками пряников.
— Да нет, Степан Николаевич, — сказал он. — Какая уж тут наводящая деталь. Наган не сигаретка, не одолжишься.
Он притушил окурок и присоединил его к пряникам.
— Это верно, — согласился Кириллов, разматывая шнур электробритвы. — Наган не сигаретка.
— И труп хорошо спрятан был, — задумчиво произнес Миша. — У Нифонтова велосипед всегда при себе. Могли они, допустим, инсценировку отъезда сообразить…
— Думаешь, был сообщник?
— Кто его знает. Ключи-то Анюта все-таки потеряла.
— Ладно, ладно. Про Спицыных я у Выходцева наслушался. Ты мне про чемодан лучше скажи…
— Так ведь не было, кажется, у Мямлина причин для отъезда. А по дорожке той он каждый вечер путешествовал. Ну и подстерегли его.
— А потом за чемоданом съездили?
Миша кивнул.
Да, это упрощало картину. Если, конечно, у Мямлина и в самом деле не было причин для отъезда.
— Надо, наверное, миноискатель доставать, — сказал Миша. — Может, и найдутся ключики…
Ключи от сейфа снова выходили на первый план, правда, теперь уже в новом качестве. Если окажется, что ключи потеряны вблизи от места преступления, то, значит, туманные намеки старика кассира на причастность Спицыных к убийству придется разворачивать в рабочую версию. Впрочем, в любом случае Спицыными надо заниматься. И Нифонтовым надо заниматься. Пуля — это факт. Только торопиться не следует… Подождать надо ориентировку из Баку. С этим Нифонтовым вообще нет никакой ясности…
— Ну что ж, — решил Кириллов. — Поезжай за миноискателем. И попробуй разобраться с трубками. Откуда они, и все такое прочее…
— С Нифонтовым как? — спросил Миша, поднимаясь со стула.
— Пока молчок. Не наступило еще время. Наган верни в контору. Подразобраться кое в чем надо.
Проклятые трубки не давали Кириллову покоя…
Когда Люська сказала Лесневу-младшему, что Сашка интересовался фотографией ее матери, он еще ни о чем не подумал. Но когда он увидел мертвого Сашку, в голове словно соскочила какая-то пружинка. Нет, понимать он еще ничего не понимал, однако встревожился. И именно в эту пору сомнений и смутных догадок его вызвал Кириллов.
Лицо у следователя было пасмурное.
— Ну как, студент, — спросил он хмуро, — на Луне побывали?
Они сидели в бывшем Сашкином кабинете. В фойе какая-то дева из самодеятельности звонко пела про миленочка, который сделал что-то там не так. Кириллов с минуту послушал, потом встал, прикрыл дверь поплотнее и чему-то усмехнулся.
— Не понимаю, зачем я вам понадобился, — уныло промолвил Леснев-младший.
— А дело простое, — миролюбиво ответил Кириллов, хлопнул ящиком стола и вытащил оттуда ту самую собачью цепочку, которую Сашка когда-то закапывал. Он положил цепочку перед собой и посмотрел на Славку вопросительно. Тот молчал.
— С глухими старухами говорить тяжело. Но вы-то почему? Без двух минут врач… Взрослый человек… Вы меня удивляете, Леснев…
Что Славка мог ему ответить? Что давал слово Сашке? Это прозвучало бы глупее некуда.
— Я не знал, что это вас интересует.
— Н-да, — протянул Кириллов, — удобная формулировочка, ничего не скажешь.
Он поднял цепочку и стал накручивать ее на палец. Когда Леснев-младший закончил рассказ о Саш-кином «психологическом эксперименте», Кириллов бросил цепочку на стол и спросил:
— Мямлин так и сказал: «Хотел узнать, можно ли с Гришей поговорить?» Это его точные слова?
— Точные.
— Интересное кино. А это возможно? Как вы считаете?
По мнению Славки, это было невозможно. Да и Сашка, как ему казалось, вкладывал в слово «поговорить» какой-то другой смысл. Славка намекнул на это Кириллову, и он тут же вцепился в эту мысль. Он засыпал Славку вопросами, и к концу разговора Леснев-младший отупел настолько, что уже ничего не соображал. Он не понимал повышенного интереса следователя к Грише-дурачку. Он не видел никакой связи между убийством Сашки и его попыткой «поговорить» с Гришей. Славка совсем перестал понимать Кириллова, когда он от Гриши стал незаметно подбираться к нему, Славке. Кириллов интересовался, крепко ли Славка спит, что читает, когда собирается уезжать и какие планы строит на будущее. Потом он вдруг ни с того ни с сего принялся расхваливать Люську. Он, оказывается, навестил библиотеку, изучил Сашкин формуляр и между делом вел с Люськой беседы, касавшиеся, как понял Леснев-младший, и его.
Но почему же Люська не сказала ему об этом?
Все это было странно, если не сказать больше.
Все это Славке не нравилось…
От клуба до библиотеки было рукой подать — только перейти улицу. Славка перешел ее и открыл дверь. Возле прилавка торчали два пацана. Наконец они ушли.
— Нам надо поговорить, — сказал он Люське.
Она пожала плечами, округлила свои космические глаза и даже приоткрыла рот, словно приготовилась к поцелую. Но у парня было другое настроение.
— Что все это значит? — спросил он.
— А что именно? Ты встал не с той ноги, да?
— Нам надо поговорить.
— Это я уже слышала. Поговори, если тебе хочется.
— О чем тебя спрашивал следователь?
— О книгах, которые читал Саша.
— И больше ни о чем?
— Ты сегодня какой-то определенно ненормальный, — засмеялась Люська. — Взъерошенный, сердитый… Что случилось?
Если бы он знал — что… Но что-то случилось. Что-то стало вползать между ним и Люськой. Надо было быть полнейшим кретином, чтобы не понимать, что Кириллов подбрасывал свои вопросики не из простой любознательности. Его крайне занимали отношения Леснева-старшего и Нифонтова. Прямо об этом Кириллов не высказывался, но Славка-то не Гриша-дурачок. Он сумел даже заметить, что Кириллов как будто удивлен тем, что отношения эти не выходят за рамки служебных, что их с Люськой семьи никогда не общались домами. Он словно бы не верил, что их с Люськой дружба и любовь начались со случайной встречи в библиотеке. По Кириллову выходило, что они с Люськой должны были еще в глубоком детстве играть в одной песочнице в те часы, когда их родители мирно занимались чаепитием. Как будто главбух и вахтер по меньшей мере коллеги или члены какого-то «клуба по интересам». Все это было бы смешно, если бы не был убит Сашка, парень, с которым Леснева-младшего, по его мнению, в общем-то, ничего и не связывало. Славка не удивился бы особо, если бы Кириллов начал расспрашивать его о взаимоотношениях отца и Сашки. Он, быть может, не стал бы даже возмущаться, если бы понял, что следователь ставит убийство в зависимость от этих отношений. На то он и следователь. Славка-то знал, что его папаша похрапывал в своей постели в то время, когда какая-то сволочь стреляла в Сашку. Но Кириллов и словом не обмолвился об Анюте. Он чего-то другого добивался, и Славка не мог понять, чего именно.
— Так о чем все-таки он с тобой говорил? — спросил парень.
Люська потушила улыбку и сказала жалобным голосом:
— Ужасно. Ты не представляешь себе… Саша ведь ходил сюда чуть не каждый день.
— Это я знаю. Я хочу…
— Я хочу, я хочу, — передразнила Люська. — Если хочешь знать, мы и о тебе говорили.
— Да?
— Да. И не изображай из себя расстроенного носорога. Я могу подумать, что ты что-то скрываешь от меня.
А ему казалось другое. Он решил, что она что-то утаивает от него. Она и смеялась как-то ненатурально. И задумывалась во время разговора. Старалась казаться беспечной, но он видел, что ее что-то угнетает. Она не просто сожалела о Сашке, она еще о чем-то думала. А Кириллова интересовал не столько Сашкин формуляр, сколько его с Люськой разговоры о Сашке. Он приходил в библиотеку с рукописью, которую нашли в чемодане у Сашки. Она и явилась поводом, воспользовавшись которым, Кириллов заставил Люську вспомнить их размолвку накануне той злополучной для Сашки ночи. В библиотеке, кроме Люськи, работали еще две женщины. Одна из них — Мария Александровна, старушка с усиками — подрядилась перепечатать начисто Сашкину балладу о Нылке. Договариваться с ней Сашка приходил буквально накануне своей гибели. Обычно-то он делал эту работу сам. Но печатал он медленно, одним пальцем. А тут ему приспичило закончить перепечатку в несколько дней. Люська слышала, как он толковал с Марией Александровной, и вечером сказала Славке о том, что «Саша, кажется, написал книгу». Произнесла она эту фразу, конечно, в присущей ей манере, с оттенком этакой гордости за Сашку. Она вообще натура восторженная, скепсиса в Люське на ломаный грош не наскребешь. Ну и выдала она это все так, словно не Мямлин приходил договариваться с машинисткой, а по меньшей мере Карамзин или Ключевский. Леснев-младший и высказался тогда в этом смысле, поскольку кое-что, вышедшее из-под Сашкиного пера, ему приходилось читывать. Сашке он о своих суждениях насчет его творчества не докладывал, не хотелось расстраивать, а Люське сказал, чем и навлек на свою голову ее гнев. Кириллов, конечно, вцепился в Люську и выудил из нее все подробности их маленькой ссоры. И тут же, между прочим, поинтересовался, не заметила ли она чего-нибудь необычного в поведении отца утром после убийства. Люська вскинула на него свои космические глаза — в них светилось недоумение.
— Что ж может быть необычного? — ответила она вопросом. — Ведь не думаете же вы, что он… — и добавила: — Он пил много воды. Прямо из колодца. Даже простудился. А больше ничего необычного не было, — закончила она насмешливо.
Но Кириллов насмешки не принял. Добродушно рассмеялся, сказал Люське какую-то любезность и стал допытываться у Марии Александровны, что говорил Сашка, как говорил, что сказал о рукописи, как ее назвал, долго спрашивал, может, полчаса, и, казалось, сильно огорчился, поняв наконец, что старушка ни на один его вопрос не может ответить. Ничего такого Сашка Марии Александровне не сказал. Договаривался предварительно, да к тому же и спешил куда-то. Сказал только, что нужно срочно перепечатать триста страниц и что принесет работу завтра, тогда все и объяснит. Но назавтра он не пришел.
«Вся эта ерунда с рукописью, казалось бы, не должна меня занимать, — размышлял Леснев-младший. — То, что делал Сашка, меня не касалось. Я не знал, правда, толком, в чем заключалось его хобби, но в том, что оно меня не касалось, я был уверен».
После разговора с Люськой его уверенность поколебалась. Он ушел из библиотеки со странным чувством. Словно проснулся в темной комнате, в которой кто-то поменял местами все вещи. Комната была знакома, вещи тоже, но интерьер стал другим, и он заблудился, перестал понимать, где находится.
Сразу за Нылкой дорога нырнула в лес. Сначала от опушки рядом с машиной бежали сосенки-коротышки, потом они уступали место соснам-великанам. Эти великаны расступились у поляны, на которой когда-то стояла та самая лесникова избушка.
Расследование приостановилось. Допрашивать Нифонтова без сведений из Баку Кириллов не хотел. Сведения почему-то задерживались. Он уже был уверен, что корни этой истории с Мямлиным уходят глубоко и отыскивать их надо где-то на уровне сорок первого года, если не глубже. А это занятие совсем не из легких. Архивов по Нылке, в сущности, не было, все сгорело во время войны. Память старожилов сохранила по большей части только легенды. Но было одно обстоятельство, которое утешало Степана Николаевича. Он твердо уверовал в то, что Мямлин до чего-то докопался. Оставалось, кажется, совсем немного — выйти на его следы или, говоря проще, найти тех людей, которые дали любителю-краеведу кончик от бабкиного клубка. В том, что Анютина бабка вольно или невольно запутала этот клубочек, он уже не сомневался. Но люди эти не находились. Следователь обошел полпоселка и не обнаружил даже намеков на то, что кто-то подтолкнул Мямлина к разгадке детдомовской истории. Не Гриша же. К Грише Мямлин пришел уже после того, как… А вот тут-то и терялись все следы. Это было странно и необъяснимо. Это, кроме того, наводило на размышления о том, что Мямлин, ни о чем не подозревая, пообщался со своим будущим убийцей. Наивный паренек, увлеченный своими рукописаниями, он, не думая и не гадая, встревожил какого-то человека, которому давно уже казалось, что все в прошлом, что все покрылось пылью времени. «Прикоснулся к чему-то взрывоопасному», — сказал старик Выходцев. Но вот к чему? Рукопись, найденная в чемодане, на этот вопрос не давала ответа. Да и, как выяснилось, это была не та рукопись. Кириллов восстановил почти с хронометрической точностью день Мямлина накануне трагедии. Он был заполнен ничем не примечательными встречами, разговорами и поступками. Полчаса Мямлин провел в библиотеке, где договорился с машинисткой-надомницей о перепечатке трехсот страниц. В рукописи из чемодана было только сто двадцать две страницы. Трехсотстраничная бесследно исчезла. Кириллов поговорил с дочкой Нифонтова, симпатичной блондинкой, умненькой и открытой. Она вспомнила, что Мямлин сказал: «Теперь можно будет посылать на консультацию». Она сказала, что отлично помнит эти слова. Вечером она и Леснев-младший сумели даже повздорить по этому поводу. Девушке не понравилось пренебрежительное отношение студента к Мямлину; Леснев что-то съязвил, она рассердилась и ушла домой одна. Со студентом, волею случая оказавшимся первым свидетелем по делу, следователь уже встречался несколько раз. Этот долговязый парень не вызывал у него особых симпатий. Вел он себя заносчиво, сидел развалясь, закуривал, не спрашивая разрешения. Вопросы Кириллова казались ему оскорбительными и, может быть, даже глуповатыми. Уж не вообразил ли он, что его подозревают в чем-то предосудительном. Впрочем, Степан Николаевич действительно подозревал. Подозревал, что парень этот может оказать неоценимую помощь в расследовании. Беда была только в том, что ни Леснев-младший, ни Кириллов пока не знали, в чем именно эта помощь должна выразиться. Один раз Славка уже оправдал надежды Кириллова, рассказав об играх Мямлина с Гришей-дурачком. Но может быть, даже наверняка, это было не все. Крепла у следователя непоколебимая уверенность, что этот парень знает и еще что-то: факт, намек — словом, что-то, имеющее самое прямое отношение к делу. Он был близок к семье Нифонтовых, он мог случайно узнать что-то такое, что ему казалось незначительным, не заслуживающим внимания пустячком, вроде собачьей цепочки. Впрочем, в те дни и самому Кириллову эта цепочка казалась пустячком в ряду других улик. Да и не становилась она в ряд, выпадала из него. В самом деле, предположение, что Гриша-дурачок, сговорившись с Нифонтовым, убил Мямлина, ни в какие ворота не лезло. Семен Спицын? Какие-то таинственные сообщники? Все это никуда не годилось. «Наган не сигаретка», — сказал Миша Востриков… Он повторил эти слова, когда они с Кирилловым садились в машину, чтобы отправиться к месту давней трагедии. Предложил эту поездку Кириллов, Миша же вообще был против нее. По его мнению, выходило, что смотреть там решительно не на что. От лесниковой избушки, сказал Миша, не осталось «ни рожек, ни ножек»; кордон вот уже скоро двадцать лет как перенесен в другое место, да если бы он даже и не был перенесен, все равно эта поездка не даст никаких результатов. Словом, Миша явно не одобрял эту затею. Не одобрял он и медлительность Кириллова в отношении Нифонтова, которого следовало бы, как он считал, арестовать. В машине они детально обсудили этот вопрос, но к единому мнению так и не пришли. Каждый остался при своем. Родилась, правда, еще одна версия, подкупавшая своей простотой и исходившая из Мишиной посылки, трактовавшей о том, что «наган не сигаретка». Нифонтов мог совершить убийство в одиночку, без сообщников. Он подстерег Мямлина в пустынном лесу, застрелил его, оттащил труп в сторону, потом съездил за чемоданом. Проделать все это можно было часа за полтора. Кто мог заметить отлучку вахтера с поста? По ночам возле конторы, кроме него, никто и не бывает. Те, кто живет на Мызе, в Нылку по ночам почти никогда не ходят. Парни и девчата с Мызы, которых можно пересчитать по пальцам, бегают, конечно, в Нылку по вечерам, но это обычно бывает по субботам и воскресеньям. Нифонтову все это было, разумеется, прекрасно известно, и он воспользовался обстоятельствами.
— Вот только ключи, — сказал Миша. — Не лезут они никуда…
Ключи пока не находились. Мишины упражнения с миноискателем оставались лишь упражнениями…
Миша притормозил перед поваленным деревом и бросил машину вправо, в объезд. Дорога как-то незаметно сошла на нет, только по просвету между стволами можно было догадаться, что она когда-то тут проходила.
Наконец впереди показалась большая поляна, поросшая мелким осинником. Поляну окружали высоченные мачтовые сосны. От старого лесного кордона действительно не сохранилось «ни рожек, ни ножек». С трудом отыскали место, где стояла избушка.
— Почему перенесли кордон? — спросил Кириллов.
— Из-за воды, — лаконично ответил Миша.
— То есть как?
— Родничок тут был. — Миша махнул рукой куда-то в сторону леса. — Иссяк он, ну и все дела… Пробовали колодец рыть, ничего не вышло — ушла вода…
«И все дела», — грустно подумал Кириллов, разглядывая едва приметный красный бугорок — все, что осталось от русской печки, когда-то обогревавшей хату. Потом перевел взгляд на «газик», стоявший метрах в трехстах.
— А куда вела дорога?
— В Нальск можно было проехать.
— На восток?
— Да, — подтвердил Миша, рассеянно поглядывая по сторонам. — По шоссе покороче, но, говорят, ездили и так… Пока кордон стоял… Потом забросили дорожку…
— И сколько отсюда до Нальска?
— Километров тридцать пять набежит.
— А по шоссе?
— По шоссе от Нылки полсотня.
Разница равнялась пятнадцати километрам. Совсем небольшой крюк. Но почему та женщина выбрала более длинную дорогу? Неужели все делалось с умыслом? Неужели дети были заранее обречены? Каким же чудовищем надо быть, чтобы решиться на такое? И какой во всем этом был смысл?
— Да, загадочная история получается, — вздохнул Миша. — Как с той кошкой.
— С какой кошкой?
— С моей, — сказал Миша. — Мы тогда в Нальске жили.
Он затоптал окурок и стал неторопливо рассказывать про кошку. Это была, по его словам, во всех отношениях замечательная кошка. Но все ее достоинства смазывались, как считал Миша, одним существенным недостатком. Кошка излишне активно заботилась о продолжении рода. Сама она, конечно, придерживалась на этот счет другого мнения. И поэтому всегда удивлялась, когда замечала, что произведенные ею котята куда-то внезапно исчезали. Наконец ей надоело удивляться, и в один прекрасный день, ощутив, что пришла пора рожать, кошка покинула квартиру. Отсутствовала она месяца три.
— А потом нашлась, — сказал Миша.
— Что же тут загадочного?
— Будет и загадочное, — пообещал Миша.
Кошку нашли в подвале. Подвал был разбит на отсеки по числу квартир. Один отсек считался ничейным. Чтобы он не смущал ребятишек, которые любят такого рода таинственные места, на дверь ничейного отсека был повешен замок. Там и обнаружили кошку. И не просто под замком, а еще и в сундуке, под крышкой. Сколько времени она там провела и как там оказалась, установить не удалось. Но сидела, вероятно, давно, поскольку от кошки остались фактически шкура да кости. Впрочем, она еще была способна мяукать.
— А ключ от этого отсека у нас в кухне висел, — сказал Миша.
— Ну и как же? Распутали эту историю?
— Спросить было некого, — сказал Миша. — А кошка молчала.
— Н-да, — протянул Кириллов. — Спросить действительно некого. Это ты по какому случаю аллегорию сочинил?
— Почему аллегорию? Был факт.
Да, был факт. Был факт, который не поддавался объяснению. А кошка молчала. Но не сама же она полезла в сундук… Посадили ее туда…
Посадили…
Телефон заливисто зазвонил в четвертый раз. Кириллов дернул головой, отмахиваясь от звонка, как от назойливой мухи. Три раза на протяжении последних пяти минут он высовывал руку из-под одеяла, хватал трубку, произносил неизменное «да, да», но в ответ слышалась только бравурная музыка, под аккомпанемент которой бодрый баритон предлагал встать на коврик у окна и по счету «раз» приступить к выполнению упражнения из комплекса утренней гимнастики.
Коврика в номере не было. За окном хлестал дождь. В комнате было сумрачно. И Кириллов поплотнее натягивал одеяло.
Телефон заливисто зазвонил в четвертый раз. «Пошел к черту», — сказал Кириллов и нехотя высунул руку из-под одеяла. Радиобаритон куда-то исчез. Голос телефонистки деловито сообщил:
— Говорите, Баку на проводе.
И тут же в трубке зарокотало:
— Привет, Кириллов… Хусаинов говорит… Ты меня помнишь еще?
Вопрос был праздный. Знали они друг друга больше двадцати лет. Когда-то давно жили в одной комнате в общежитии. Потом, как это случается с людьми, которые остаются верными своей профессии на всю жизнь, встречались не раз на семинарах, совещаниях. А года полтора назад вот так же, по одному делу, пришлось вместе работать. После обмена обычными в таких случаях вопросами: как семья, как дети, Хусаинов сообщил:
— Запрос твой ко мне поступил.
— Поэтому и тянул? — осведомился Кириллов. — Для старого дружка…
— Ты в Баку бывал? — поинтересовался Хусаинов. Это был тоже праздный вопрос. Хусаинов отлично помнил их недавнюю встречу в Баку. Поэтому он, не дожидаясь ответа, спросил: — Строительство видел?
— Ну… — нетерпеливо подтолкнул его Кириллов.
— Того района, где твой подопечный жил, давно нет. Ясно?
— В принципе да.
— Ну если ты такой понятливый, то сообразишь и все остальное.
— Ничего не узнал?
— Ты плохо обо мне думаешь. Хусаинов — человек. Он все узнал и бумагу послал. Потом тебя искать стал. Погода у тебя какая? Хорошая?
— Дождь…
— Я вот и думаю, что тебе срочно плащ нужен. Торопился. С соседями бывшими толковал, дело одно листал. Проходил тот мужичок по скверному делу. Только краем прошел, не коснулось оно его. Понимаешь?
— Не так чтобы…
— Бумага придет — поймешь. Но там он чист, учти.
— Учел, — сказал Кириллов и подумал, что если Нифонтов и там был замешан в деле об убийстве, то все это, вместе взятое, начинает приобретать некую определенную окраску. Но ему не пришлось долго раздумывать, потому что Хусаинов немедленно выдал второй сюрприз.
— Теперь о жене, — сказал он. — Жена сбежала в пятьдесят первом.
— Постой, постой. Как это — сбежала?
— Не знаешь, как жены сбегают, да?
Он хохотал, но Кириллову было не до смеха.
— А пожар? — растерянно пробормотал он. — Она же сгорела…
— Ты ужасный человек, Кириллов, — сказал Хусаинов. — Ты все время обо мне думаешь плохо. С бывшими соседями я говорил? Говорил. Уважаемые люди. Знают — не было пожара, никто не горел. Мужик из-под следствия вышел, а она ему хвост показала. К девчонке нанял женщину. Приметная особа — со шрамом на щеке. Люди помнят, уважаемые люди. С полгода ходила, потом он уехал…
— Фамилия? — простонал Степан Николаевич в трубку, услышав про шрам.
— Чья фамилия?
— Ну этой, которая со шрамом. Кормилица или как…
— Фамилию не знаю, — сердито сказал Хусаинов. — Ходила — знаю, фамилию — нет.
— Узнать можешь?
— Нет, ты все-таки ужасный человек, Кириллов, — сказал Хусаинов со вздохом и положил трубку.
— Нифонтов Павел Сергеевич?
Острая, клином бородка. Веки полуопущены, кажется, что он все время щурится. Руки лежат на столе. Пальцы слегка подрагивают.
— Да, Нифонтов я.
Бумагу от Хусаинова Кириллов получил, но она его не обрадовала.
— Уточним кое-что. Вы родились 30 апреля 1917 года?
— Да, здесь, в Нылке.
Золотое детство следователя не интересовало. Хотя у Нифонтова оно вряд ли было золотым. Дед его и отец кустарями-одиночками были, клещи для хомутов гнули. Парнишку в школу долго не посылали, к своему ремеслу хотели приучить. Но у парнишки были свои интересы. Уехал он в Нальск, там и школу ФЗО кончил по слесарной части. К двадцати трем годам отслужил в армии и в Нылку вернулся. А вскоре и война началась.
— Где вы были в конце июля сорок первого?
— В Нальске, в военкомате.
Все правильно. Двадцать седьмого июля Нифонтов отправился на фронт. А детдом эвакуировали где-то между двадцатым и двадцать пятым, точнее установить эту дату не удалось.
Степан Николаевич бросил взгляд на листок бумаги, лежавший перед ним на столе. Это был список тех, кто во время эвакуации детдома в силу разных обстоятельств оставался в Нылке. В списке значились и Нифонтов, и пьяница Чуриков, и кассир Выходцев, и Семен Спицын; Семену, правда, тогда было всего десять лет. А Андрею Силычу Лесневу девятнадцать. Служил Андрей Силыч в том году в армии, а часть, в которой он служил, в Нальске стояла, в пятидесяти километрах от Нылки. Значились в этом списке и другие лица — мужчины и женщины, живые и мертвые. И без вести пропавшие.
— Эвакуацию детского дома помните?
— Помню. Имущество помогал грузить. С ними и в Нальск уехал.
— С первой партией?
— Да.
— В Нылку после этого возвращались?
— Нет. Повестка у меня была.
— Как вы оказались в Баку?
— После войны часть наша там стояла. Работал на промыслах. Специальность получил.
— Женились там?
— Там.
— Зачем вы выдумали историю с пожаром и самоубийством жены?
— Про самоубийство люди выдумали. Я только про пожар говорил.
— Зачем?
— Дочь у меня. Ну и…
— Да?..
— Не хотел, чтобы она про мать плохо думала.
— Где сейчас ваша бывшая жена? Вы разведены?
— Где, не знаю. Развод она не брала.
В бумаге, которую прислал Хусаинов, сообщалось, что Нифонтова Елена Петровна в шестьдесят третьем году была осуждена за спекуляцию дефицитным барахлом на одесском рынке. А двенадцатью годами раньше сам Нифонтов был причастен к делу о спекуляции валютой. Правда, прошел он «по краю», как выразился Хусаинов. Нифонтов был знаком (и довольно коротко) с одним из членов шайки. Сам же он был «чист». И его жена тогда была «чиста». Но вот сейчас, через четверть века после тех событий, стала вырисовываться несколько иная картина, во многом туманная, с неразличимыми еще деталями, но иная. Да, жизнь подбрасывает иногда такие сюрпризы, что даже привычные, казалось бы, ко всяким неожиданностям следователи только недоуменно руками разводят. Именно в таком положении оказался Кириллов, когда читал хусаиновскую ориентировку; вывалился на него оттуда черный мраморный памятник купца Рузаева, а над ухом тихонько дзенькнул тот самый звоночек, о котором следователь и думать забыл. По делу о валютчиках проходила в пятидесятом году пожилая дама — Рузаева Ивонна Ильинична. Подробностей Хусаинов не сообщал, но было ясно, что речь идет о той, которой в свое время умирающий старик купец доверил ответственное дежурство, а она не выдержала и дезертировала с поста.
И вот теперь каким-то странным образом та давняя, полулегендарная история оказывалась связанной какой-то незримой ниточкой с событиями, в которых Кириллов обязан был разобраться. Но как найти эту ниточку? Да и есть ли она?
Перед следователем сидел Нифонтов, который тоже проходил по делу о валютчиках.
Краем проходил…
— Почему вы уехали из Баку?
— Неприятности. Вы, я вижу, знаете…
— Я хочу услышать все от вас.
— Нечего мне рассказывать. Я о дочке думал. Не о себе.
— Кто ухаживал за дочерью?
— Здесь — мать моя, а там… Женщина была. Хорошая женщина.
— Знакомая?
— Нет, так, со стороны. Платил я ей.
— Фамилию помните? Где она жила?
— Теткой Дашей звали. Дарья Михайловна, кажется. Фамилией не интересовался. А жила вроде в старом городе, около крепости.
— А не путаете вы, Нифонтов?
— Не понимаю я, зачем это вам… И не путаю ничего.
— Как она выглядела тогда?
— Лет на сорок, может. На щеке шрам. Упала она, говорила, на горячий утюг.
— Спицыну Анну Тимофеевну помните?
— Вон вы куда… Помню, конечно. Тоже хорошая женщина была.
— Была?
— Так ведь годы. Не понимаю я, о чем вы…
— С Мямлиным об Анне Тимофеевне говорили?
— Говорили как-то. Не знаю, чего ему надо было. Тоже вот, как вы, все про эвакуацию спрашивал. Сколько машин, да сколько людей во дворе было, да почему сама Спицына с первой партией не поехала, да почему сына оставила… Не ответил я ему ничего, не сумел вспомнить…
Не сумел…
— Послушайте, Нифонтов. Вы показывали, что в ночь убийства Мямлина видели его два раза. Тогда, когда вы утверждали это, нам не было известно, что Мямлин убит. Теперь мы знаем — его убили на дороге между сушильным заводом и Мызой. Понимаете, что из этого следует?
— Я ошибся. Я видел его один раз. С девушкой.
— И с чемоданом?
— Нет.
— Откуда же взялся чемодан?
— Не… Не знаю. Может…
— Что?
— Может, я… Ночь ведь… Темно.
— Но Мямлина-то вы разглядели…
— Не знаю, не видал…
— Мямлина не видели?
— Никого не видал.
— Что же вы — спали?
— Нет, не спал… Никого не видал…
На его лице застыло мученическое выражение, пальцы подрагивали. Так кто же сидел перед следователям — запутавшийся в противоречивых показаниях мерзавец или обманутый кем-то человек. Может быть, даже запуганный. Темное прошлое было у Нифонтова, что бы там ни толковал Хусаинов. Всех ли валютчиков взяли тогда? И вообще… А что вообще? Чем можно запугать человека до такой степени, чтобы он ссудил наган для убийства? И почему наган? Кричащая улика… Почему не нож? Почему не железка какая-нибудь? Неужели убийца рассчитывал, что труп не найдут? Такое бывает. И в то же время… «Наган не сигаретка». Не так-то это просто — подойти к человеку и сказать: «Слушай, приятель, я тут убить одного должен, так ты мне наган на часок одолжи». Не только не просто, а пожалуй, и невозможно. В таком случае убийца Нифонтов. Но если он убийца, причем хладнокровный, почему он так легко запутался в показаниях, почему, как только услышал про чемодан, сразу стал отрицать все, что говорил раньше? Ему ничего не стоило соврать, сказать, что видел Мямлина с чемоданом. А он растерялся и заладил одно: «Никого не видал».
Почему же все-таки наган?
«И что делать сейчас? — думал Кириллов, наблюдая за Нифонтовым. — Выложить перед Нифонтовым заключение экспертизы? Арестовать? А если убийца не он? Ведь случаются же иногда невероятные, казалось бы, вещи. Не приберечь ли эту улику? О том, что Мямлин убит из нагана вахтера, в Нылке известно пока только троим — мне, Мише Вострикову и убийце. А знает ли убийца о том, что мне это известно? На экспертизе побывали четыре нагана. Все четыре возвращены. В конце концов Нифонтов от меня не уйдет. Есть, конечно, в этом определенный риск: я могу нарваться на неприятности, если с Нифонтовым что-нибудь приключится. Но можно ведь и подстраховаться. Существует же для чего-то наружное наблюдение».
Леснева-младшего разбудили голоса. В комнату вползал тусклый рассвет. Уже побледнел прямоугольник окна, но темнота еще не отступила, не рассеялась. Он взглянул на часы: половина пятого.
Голоса были знакомы. Один — бас — принадлежал соседу, второй — гундливый — Чурикову. Они скорее всего собирались за грибами и поджидали кого-то. И от нечего делать болтали.
Славка тихо злился, слушая, как сосед долго и нудно долдонил про корову, которая много жрет. Эту тему он может обсуждать часами, было бы только с кем. И пока он уныло басил, Славка успел снова задремать и увидеть сон, наверное, какой-то страшный сон, потому что вздрогнул и открыл глаза. И услышал голос Чурикова:
— Вот я и говорю. До Мямлина у него не жизнь была, а малиновый звон. Обставился Силыч, в прихожую я ему лосиные рога собственноручно повесил. Чтобы было куда Аньке-то верхнюю одежду помещать: шляпку там или плащик. Остальную площадь он тоже в ажур привел, ванну даже сгоношил. Вот смеху-то.
— Да уж куда уж, — откликнулся сосед.
— И я вот говорю, — сказал Чуриков. — Теперь, к примеру, убили Мямлина-то. Выходит, запонадо-бится ванна. Ты как рассуждаешь?
— Да ты что? — изумленно пробасил сосед. — Ты — Силыча?..
— А что — нет? Трубки-то я узнал…
— Какие трубки?
— Которые к телу были приспособлены, вот какие.
Он замолчал. У Леснева-младшего по спине пробежал холодок. Но это же невозможно… Отец спал в ту проклятую ночь.
Спал?
И Славка, в который уже раз, стал перебирать в памяти события той ночи.
Они тогда поцапались с Люськой. Он пришел домой до двенадцати. Дверь отцовой комнаты была закрыта.
Закрыта… Он поужинал и лег спать. И сразу заснул.
А утром? Утром он увидел…
В комнате запахло сигаретным дымом: собеседники под окном закурили. А Славка на кровати лежал навзничь, затаив дыхание, и смотрел в потолок. Нет, не потолок он видел, а черные ботинки. Мокрые черные ботинки, висящие на колышках на крыльце… Так вот что все время его тревожило…
— Бормочешь ты зря, Чуриков, — сказал сосед. — Стреляли ведь в Мямлина.
— Вот и я говорю, — готовно откликнулся Чуриков. — Стреляли. А ты скажи: сподручно ли Силычу, допустим, финку в ход пустить? Он вон какой пиндитный. Брюки что твой топор — острые. На фронте небось не меньше чем взводом управлял. Привык пистолетом помахивать.
— Да брось ты…
— Чего бросать-то? Мишка — участковый, думаешь, для чего наганы по поселку собирал? Следователь, ясное дело, на Нифонтова грешил. Близко от сушильного, как же… Меня допрашивал… Да не туда он смотрит…
— Что ж ты про трубки-то? Сказал?
— А на хрена? Я свою фамилию люблю в ведомостях на зарплату проставлять, а не в протоколах… Не бойся, не заржавеет… Видал, как оперы эти трубки обряжали, упаковывали?
Чуриков сплюнул и круто переменил тему:
— Где же этот чертов обалдуй?
— Щи, наверное, хлебает. Он в лес на сытый желудок всегда ходит. Как корова моя…
— Да, жизнь, — вздохнул Чуриков. — Вот я и говорю: барахтается теперь Силыч, как муха в сметане. А почему? А потому, что глаз положил на молодую.
Голоса стали удаляться. Славка продолжал лежать неподвижно. В комнате постепенно светлело. Выступил из темноты угол стола. Как на фото в проявителе, стали прорисовываться контуры кресла, книжной полки, буфета. За окном вставал новый день. А за дверью, в соседней комнате спал отец. Как вчера… За той же дверью… Тот же самый человек… Он, как и вчера, встанет в восемь часов, выпьет жидкого чаю, съест бутерброд, произнесет несколько раз свое привычное «невозможно представить» и уйдет в контору. Как вчера… А сын будет лежать, притворяясь спящим, до тех пор, пока за отцом не закроется дверь.
Что же сын будет делать потом?
Леснев-младший встал в половине девятого, дождавшись щелчка замка на входной двери. На столе в кухне белела записка: «В холодильнике есть колбаса». Он решил в холодильник не заглядывать, поискал кофе и вскипятил в литровой кастрюльке. Потом пошел бриться. Прежде чем включить бритву, внимательно всмотрелся в свое отражение, чем-то оно ему не понравилось. Но чем, он так и не понял. Делать ничего не хотелось. Вообще не было никаких желаний, все валилось из рук.
«Не бойся, не заржавеет», — сказала эта скотина — Чуриков. Славка представил себе его опухшую ухмыляющуюся рожу, заплывшие свинячьи глазки… Сволочь… И он должен верить этой сволочи? Чуриков — пьяница, дубина и трепач… Но ботинки… Ботинки сушились на крыльце… Ночью шел дождь…
У Чурикова не заржавело.
«А почему? А потому, что глаз положил на молодую».
Совсем недавно Лесневу-младшему это казалось смешным. Трогательные стариковские ухаживания… Ванночка для Анечки… Теперь эта ванночка попадет в протоколы к Кириллову. Не к ней ли он подбирался, когда задавал свои странные вопросы? Этот его интерес к Нифонтову… Копание в прошлом их семей… Что же, неужели Кириллов думает, что Люськин отец дал его отцу наган? Какая-то чушь все это… Бред… Да, это бред… Но почему же он думает об отце как об убийце? Почему?
Он рывком открыл дверь спальни. Что он хочет там увидеть, он и сам толком не знал. Увидел широкую кровать, которая стояла здесь всегда… Всегда посреди комнаты… И платяной шкаф, и высокое зеркало… На прикроватной тумбе лежала книжка в красно-черной бумажной обложке. Франсуа Мориак. «Клубок змей». Он бездумно полистал се и бросил на место. Душещипательная книжка с завлекательным заголовком. Чтение для старцев с чистой совестью… «Клубок змей»…
«А почему? А потому, что глаз положил на молодую».
Почему же он, Славка, не хочет этому верить?
И почему ему неприятно находиться в этой комнате, смотреть на эту кровать, на которой когда-то спала его мать, а потом должна была бы спать Анечка?.. И садиться по утрам к этому зеркалу… И мыться в ванночке… И открывать кран, и, может быть, догадываться, что бежит вода по той трубе, часть которой пошла на грузила для Сашки. Страшно думать об этом… Страшно.
Да, запоздалая отцовская любовь еще совсем недавно казалась ему только забавной… А теперь?
Он сидел в лодке. Посудина тенью скользила вдоль берега. Гребец едва касался веслами воды. Потной спине стало холодно, и он накинул на плечи фуфайку. Просунул руки в рукава и окинул взглядом высокий берег. Лес закрывал небо. Пустынный, молчаливый в эти вечерние часы лес.
Тревожным казался ему этот лес. Тревожен он был темнотой и чутким, каким-то ощутимым молчанием, которого не нарушал даже ветерок, то ли заснувший, то ли заколдованный тишиной. Неуютным выглядел этот вечерний лес, хоть и был он не велик и не страшен — пролегли сквозь него дорожки и тропы, а где-то совсем рядом притаился поселок; два километра всего, петух закричит — слышно.
А может, тем и страшен был лес, что все рядом: и дороги, и поселок, и люди… Главное — люди…
Но никто на него не глядел. И уезжать далеко в общем-то было не обязательно. Убийца просто трусил.
Он спустил весла и вынул из кармана ключи. Три ключа на кольце…
Подержал их недолго, подумал… И уронил в воду…
Ключи давно следовало выбросить, но он все не решался. Он думал, что ключи еще могут ему пригодиться… Потом понял, что это опасно…
Ключам надлежало исчезнуть навсегда… Так, во всяком случае, рассуждал убийца.
В каждом сложном деле всегда возникают так называемые привходящие обстоятельства. В деле, которое вел Кириллов, таким обстоятельством ему казались ключи от сейфа. И чем глубже он зарывался в расследование, тем сомнительнее выглядела эта история с ключами. Они никак не вписывались в дело. Первая робкая Мишина версия о том, что ключи выкрал Мямлин, разрушилась от легкого прикосновения. Вторая попытка найти гвоздик, на который можно было бы повесить эти ключи, тоже ни к чему не привела. Миша обшарил с миноискателем на шее гектара два леса, нашел на полтинник мелочи, старый футляр от часов, немецкую каску и еще много металлолома, но ключей среди этих вещей не было. Да и быть не могло, решил Кириллов, потому что не представлял себе Анюту ни в амплуа пособницы преступления, ни даже в роли немой свидетельницы. Не представлял, не мог вообразить. И упорно отмахивался от сакраментального «всякое бывает».
Но все-таки Анюта ключи потеряла. Потеряла в ночь убийства…
Совпадение?
«Упадут — зазвенят», — сказал Миша. Чтобы ключи упали, надо открыть сумку. Надо ее перевернуть. Или что-то доставать из нее. Но ведь зазвенят… Три ключа. Два больших от сейфа, один поменьше от стола. Упадут — зазвенят. Обязательно. И не заметить этого нельзя, просто невозможно.
А сама Анюта не помнит, где она могла их потерять.
Не помнит или не хочет говорить…
Кириллов размышлял об этом, сидя на старом сосновом пне, неподалеку от болотца, в котором было найдено тело Мямлина. В половине шестого по тропинке, ведущей на Мызу, должна была пройти Анюта. Он ждал ее. Не потому, что намеревался организовать «нечаянную встречу». В этом не было необходимости. Так же как не было нужды ее допрашивать. Есть вещи, о которых лучше всего говорить в неофициальной обстановке, без протоколов и столов, разъединяющих собеседников на того, Кто Спрашивает, и на того, Кто Отвечает. «Нюансики», — как иногда скептически выражается один знакомый журналист. Но он, Степан Николаевич, давно уже приучил себя относиться к этим самым «нюансикам» с должным уважением.
На ней был фиолетовый плащик, на ногах — вишневые туфельки. Смуглое лицо было замкнутым. Она не выразила ни радости, ни досады, ни растерянности, увидев следователя; просто кивнула равнодушно и хотела пройти мимо, но он сказал, что нужно поговорить, и она остановилась. О чем она в этот момент подумала? Во всяком случае, не о ключах, потому что первые же слова Кириллова о них ее удивили. Она не понимала, какое отношение может иметь такое незначительное, пустяковое событие, как утрата ключей, к тому, что случилось с Мямлиным, с Сашей, с парнем, которого она любила и которого потеряла. Ключи она тоже потеряла. Но эти две потери были несоизмеримы и, как она думала, не стояли в одном ряду. Она говорила об этом другими словами, но в конце концов не важно, какие слова мы употребляем, — важна мысль; а мысль была ясна. Ее, сказала Анюта, уже много раз спрашивали об этих ключах. Спрашивал Миша, спрашивали в конторе, да кто только не спрашивал… Просто она невезучая. И все Спицыны невезучие. Так уж им на роду написано — быть невезучей семьей…
— Вы преувеличиваете, — возразил Кириллов, — надо реальнее смотреть на вещи.
— Но Сашу-то убили, — сказала она. Сказала как-то буднично, просто. И поглядела Степану Николаевичу в глаза. Поглядела спокойно. Только лицо сделалось вдруг каменным, да побелели суставы пальцев, сжимавших ремешок сумочки. Трудно ей давалось спокойствие.
— Оставим это, — сказал он мягко. — Чтобы что-то понять, надо знать. А мы еще многого не знаем. Я хочу, чтобы вы помогли нам…
Пальцы ослабили хватку.
— Я ничего не знаю про эти ключи. Вечером клала их в сумку, а утром не нашла. Вот и все.
— Нет, не все. Давайте вспомним тот день…
И они стали вспоминать тот день. Вспоминала, конечно, она, Кириллов только подбадривал ее наводящими вопросами.
В тот день не произошло ничего из ряда вон выходящего. Утром Анюту предупредили, что Евгений Васильевич уходит в отпуск. Она восприняла это известие без энтузиазма, но и не огорчилась особо. Так велось уже четвертый год: Выходцев уходил в отпуск, Анюта принимала у него кассу. Случалось, как и в этот раз, принимать кассу с деньгами. Выходцев сам ездил в банк, сам раздавал зарплату. Анюта получала ключи в конце рабочего дня. Предварительно они пересчитывали остатки, Анюта, где надо, расписывалась; потом опечатывали сейф и шли по домам. В тот день она пришла в бухгалтерию в четыре часа. К пяти все формальности были завершены, и они втроем — главбух, кассир и Анюта — покинули контору. На крылечке уже сидел вахтер. Все как обычно.
— Вы хорошо помните, что клали ключи в сумку?
— Да, сумка стояла на столе.
— Вы заперли сейф и опустили ключи в сумку?
— Да, Евгений Васильевич сам опечатал сейф.
— Где вы были в это время?
— Стояла рядом.
— А где был главбух?
— За своим столом.
— Никто из вас не выходил из помещения? Я имею в виду время от четырех до пяти…
— Нет.
— Кто-нибудь заходил в бухгалтерию в этот час?
— Нифонтов. Он что-то спросил у Андрея Силыча… Постоял в дверях и ушел.
— Постарайтесь вспомнить, что именно его интересовало?
— Он… — Анюта задумалась на секунду. — Он спросил… Да, он спросил, долго ли мы будем сидеть в конторе? Ему надо было сходить за водой…
— За водой?
— Да. Он держал в руках чайник. Нифонтов, когда дежурит, всегда пьет чай.
Это Кириллову было известно.
— В комнату он не заходил?
— Нет. — Она стала догадываться, куда он клонит, и вздохнула, отрицательно покачав головой.
— Хорошо, двинемся дальше. Вы вышли из конторы втроем…
Вышли и тут же разошлись в разные стороны. Выходцев повернул к своему дому, Андрей Силыч — к своему, а Анюта пошла в клуб. Мямлин был занят на сцене. Она посидела в зале, посмотрела, как идет репетиция. Потом ей захотелось есть. Столовая была уже закрыта на ремонт; она, зная это, сходила в клубный буфет, съела там несколько бутербродов с сыром, выпила стакан какао. Нет, около нее никого не было… Да, сумочку она раскрывала — доставала деньги, но были ли там ключи, не помнит, не обратила внимания. Вынула из сумки кошелек, расплатилась и ушла. Саша уже сидел у себя в кабинете, читал какую-то бумажку. Нет, он ничего не сказал, сложил листок вчетверо, сунул во внутренний карман пиджака, улыбнулся Анюте, и они пошли смотреть кино. Во время сеанса сумку она держала на коленях. И когда они ушли из кино, сумка была у нее в руках. До самого дома…
Стоп. Бумажка во внутреннем кармане пиджака… Но ведь никаких бумажек, когда нашли тело, в карманах у Мямлина не было обнаружено. Документы были при нем, а бумажки не было. Нет.
— На что была похожа эта бумажка? На письмо? Или?..
Она этого не знала. Текст был машинописный. Но был ли этот листок бланком, или страничкой рукописи, или письмом, она не смогла вспомнить. Да, жаль. Но все равно это был факт. Пока не объясненный, но факт. Кириллов взял его на заметку, и они двинулись дальше.
Натурально и фигурально. Натурально они медленно шли по тропинке к Мызе, а фигурально снова подошли к конторе. На следующий день в девять утра Анюта вошла в комнату бухгалтерии. Андрей Силыч был уже на месте. В коридоре толпились грибовары, пришедшие за наличностью. Анюта открыла сумку, потом вытряхнула все ее содержимое на стол, потом растерянно взглянула на Андрея Силыча. «Невозможно представить», — сказал главбух, и они, теперь уже вдвоем, тщательно осмотрели сумку и то, что лежало на столе. Ключей не было.
— А печати?
— Печати были целы, но я все равно испугалась. Андрей Силыч послал за Нифонтовым и стал меня успокаивать.
— За Нифонтовым?
— Да, он же слесарь.
— И он открыл сейф? Как он это делал?
— Ну… Я не знаю… Он пришел сердитый. Выпил стакан воды, потом принес какие-то железки и открыл сейф.
— Быстро?
— Да. Через полчаса я уже отпустила грибоваров.
— Хороший слесарь ваш вахтер.
— Да, — сказала она. — Его всегда зовут на тонкие работы. Так, как он, никто не умеет…
— Почему же он вахтер?
Она кинула на Кириллова косой взгляд и ничего не сказала.
— В самом деле, почему? — повторил он.
Анюта вдруг резко остановилась и повернулась. Ее лицо снова окаменело. Черные цыганские глаза смотрели в упор.
— Так вы никогда не найдете убийцу, — бросила она презрительно.
— Ошибаетесь, Анна Семеновна, — спокойно возразил следователь. — Именно «так» мы его и найдем. И знаете что?.. Вы меня убедили…
Черные глаза потухли. Плечи безвольно опустились.
— В чем?
— В том, что ключи вы не теряли…
Отреагировала она точно так, как и ожидал Кириллов. Его слова оказались той самой каплей, которая переполнила чашу. То, что она старательно прятала от себя, о чем не хотела думать, выплеснулось наружу. Она ЗНАЛА, что не теряла ключи, она была уверена в этом. Но она не допускала мысли о том, что ключи мог вытащить из сумки ее Саша, парень, которого она любила и который, как ей казалось, любил ее. Когда она узнала, что он исчез, она подумала о ключах, но тут же отогнала эту мысль. Она ждала, что он напишет ей и все выяснится, все встанет на место. Но оказалось, что Мямлин убит. Она не имела понятия, нашли мы ключи или нет. Да она и не думала о ключах. Смерть Саши ошеломила ее, ни о чем другом она не могла думать. А потом вдруг пришел следователь и опять завел разговор о ключах. Сначала она ничего не поняла, потом сообразила, что ключи не найдены, и стала убеждать и Кириллова и себя в том, что смерть любимого и утрата ключей никак между собой не связаны. Кириллову потеря ключей тоже казалась привходящим обстоятельством. Однако по мере того как беседа с Анютой продвигалась вперед, он стал сомневаться: а так ли это? Не закидывает ли он сеточку в пустой водоем, где, кроме ила и тины, нет ничего? А вдруг привходящие обстоятельства — это все то, в чем он так старательно копается, пытаясь связать прошлое с настоящим. А что, если эта история с выстрелом проста, как яйцо? Мямлин и Нифонтов… Первый шантажировал второго… Довел старика до отчаяния напоминаниями о его темной биографии, потом потребовал… Что он потребовал?.. Подвернулся случай — в кассе остались на ночь деньги. Ведь если бы Нифонтов пустил Мямлина в контору, произошла бы рядовая кража — не больше. Изъяв деньги, Мямлин опечатал бы снова сейф, поскольку все приспособления для этой операции лежали в ящике стола, ключ от которого был на связке, закрыл бы комнату бухгалтерии, а утром, встретив Анюту, сумел бы как-нибудь незаметно всунуть ключи в сумку. Доказывай, смугляночка, что твоей вины нет. Вахтер засвидетельствовал бы, что ночью посторонние к конторе не приближались. И вышел бы камуфлет. Но Нифонтов на это дело не пошел. Не выдержали у старика нервы, и он схватился за наган. Все остальное вписывалось в картину преступления. Чемодан — инсценировка. Примитивная инсценировка, проделанная в спешке. Вот только трубки… Да и сам Мямлин. Не тот человек — Мямлин, ох, не тот…
И тем не менее… Ключи-то, похоже, все-таки выкрали. Анюта понимала это и молчала… «Мне он ничего не сказал».
И смотрела Анюта как загнанная лошадь.
— Да, Анна Семеновна, вы убедили меня, повторил Кириллов после некоторого молчания.
— Я не хотела в это верить, — призналась она наконец. — Просто уж я такая невезучая…
По всем правилам мелодрамы, она должна была бы сейчас всплакнуть. Но глаза ее остались сухими.
— Вы и в Нифонтова не хотите верить, — заметил Кириллов. — Не так ли?
Она молча кивнула.
— Вы никого не хотите обвинять, — продолжал следователь. — Однако от факта ведь не спрячешься, Анна Семеновна. Был факт, и вы это знаете.
— Да, — согласилась она печально. — Я это знаю. Теперь ему предстояло переложить руль. И он сделал это.
— Но я не думаю, что ключи у вас выкрал Мямлин, — сказал Кириллов.
— Правда? — быстро спросила она.
— Годится, во всяком случае, как рабочее предположение. Теперь заглянем этой правде в глаза. Где у вас могли выкрасть ключи? Мы исключили Мямлина… Исключим ваш дом… Остается одно место — контора, комната бухгалтерии… И время — от четырех до пяти. Так или нет?
Она вздохнула и покачала головой.
— Этого не могло быть. Я ни на секунду не выходила из комнаты. И потом…
— О «потом», Анна Семеновна, придется думать мне. Я вас попрошу об одном: постарайтесь восстановить в памяти этот час. Все, что вы делали… Где стояли… На что смотрели… С кем говорили и о чем? И еще просьба — о нашем сегодняшнем разговоре никому ни полслова. Понимаете — никому. Не было этого разговора, не встречал я вас в лесу и ни о чем не спрашивал. Молчать вы умеете. — Он усмехнулся. — Полагаю, сейчас это умение пойдет на пользу делу…
Она ушла. А он, проводив взглядом фиолетовый плащик, вдруг подумал, что у нее изменилась походка. Легче, что ли, стала или увереннее? А может, ему это только показалось. Мертвые ведь не возвращаются. Но он помог ей сбросить часть ноши с плеч. Она снова поверила в Мямлина. Мертвые не возвращаются; возвращается вера в человека, уходят прочь сомнения, и боль утихает.
Ключи от сейфа — ключи к сердцу.
Мелодрама…
Кто же из трех украл ключи? Выходцев?.. Леснев?.. Нифонтов?..
И зачем? Должен же быть в этом какой-то смысл…
Если, конечно, Анюта ключей не теряла.
Вторую бумагу от Хусаинова Кириллов получил на другой день после разговора с Анютой. И в тот же день Хусаинов позвонил в Нылку.
Бумага была пространной, с выдержками из протоколов судебных заседаний по делу валютчиков. Все, что касалось Ивонны Ильиничны Рузаевой, было изложено толково и подробно. Но Нифонтов действительно к этому делу не пристегивался. Да и само дело носило, если можно так выразиться, семейный характер. Фигурировали на процессе Рузаева, ее сын, жена сына и два брата этой самой жены. Братья служили в торговом флоте на Каспии, ходили в загранплавания. Хранительницей «золотого запаса» выступала Ивонна Ильинична. На суде она заявила, что драгметалл (в основном червонцы) и некоторое количество ювелирных изделий (колье, кулоны, браслеты и перстни) достались ей по наследству от мужа. Документально этот факт подтвержден не был, но суд этим и не интересовался особо. Экспертиза дала заключение, что драгоценности не краденые, и этого оказалось достаточно, чтобы признать их, так сказать, фамильными. На это, кстати, намекало и происхождение Рузаевой и ее социальное положение до семнадцатого года. Шайка действовала осторожно, с опаской. Драгоценности уплывали за границу, оттуда братья-мариманы везли модную синтетику, а их жены сплавляли ее на черном рынке. Бизнес этот продолжался в течение четырех лет и оставался неразоблаченным так долго лишь потому, что все «дела» вершились в тесном семейном кругу. Но всему приходит конец: один из мариманов попался на глаза кому-то из команды своего судна в иранском порту в момент совершения сделки. И цепочка потянулась, зацепив мимоходом и Нифонтова, поскольку морячок оказался его близким знакомым, чуть ли не приятелем. К тому же Нифонтов был родом из тех же мест, где в свое время обреталась мадам Ивонна.
Мадам эта умерла четверть века назад, вскоре после процесса. А заинтересовался ею Кириллов по трем причинам. Во-первых, она родилась в Нальске и некоторое время жила в Нылке. Во-вторых, накануне войны она появлялась в Нальске. И в-третьих, среди драгоценностей, которые она еще не успела реализовать, значилась серебряная обложка от Библии. В легенде о звонке с того света упоминались «золотые корочки», но легенды часто преувеличивают. А тут был факт, установленный экспертами и засвидетельствованный судом. Правда, Кириллов еще не знал, что с этим фактом делать, однако на размышления он наводил. И на довольно серьезные размышления.
Он дочитывал бумагу, когда позвонил Хусаинов.
— Ну как, Кириллов, — спросил он. — Хусаинов — хороший человек? Почта была?
— Была. Но кое-чего в ней не хватает.
— Знаю, потому и звоню. Тебе здорово нужна та, со шрамом?
— Не получается? — догадался Степан Николаевич.
— Не получается. Знаешь что, приезжай-ка ты сам, Кириллов. Сходим туда-сюда, молодые годы вспомним. Попроси командировку у прокурора.
— Слушай, Хусаинов. Мне без того шрама — зарез! — отчаянно кричал в трубку Кириллов. — Уверенность мне нужна, понимаешь?
И сквозь треск и шумы услышал:
— Ладно. Отвлекаешь ты меня, но ладно. Сделаю третью попытку… Во имя дружбы народов.
— Спасибо, вот спасибо, — выпалил Степан Николаевич и после недолгого молчания произнес нерешительно: — И знаешь что…
— Что? — насторожился Хусаинов.
— Ты сам эти выборки читал?
— Копии перед носом…
— Там упомянут сын Рузаевой. Он жив?
— Тю-тю… И жена тоже…
— Метрика его нужна. Короче говоря, данные об отце.
— Данных нет…
— Откуда знаешь?
— Дело читал. Подсудимой Ивонне Ильиничне Рузаевой идентичный вопрос задавался на суде. Отвечать она на него отказалась. А ты молодец, Кириллов. Глубоко роешь. Чего только выкопать хочешь? Клад, что ли?
— Кости, — ответил Степан Николаевич хмуро. И это было правдой.
Весь день Леснев-младший провалялся в постели с таким ощущением, словно его выпотрошили. Мир потускнел, потерял краски. Казалось, весь мир теперь помещался в голове, а голова была пуста, как футбольный мяч, из которого выпустили воздух. Так он чувствовал себя лишь однажды — в день, когда умерла мать. Ему тогда было восемнадцать. В тот день он решил поступить в медицинский институт. В ту пору горького, безысходного отчаяния он находил утешение только в одном: в исступленной уверенности, что он что-то сможет, что-то такое, что до сих пор было не под силу другим, что он найдет средство справляться с той болезнью, от которой умерла мать, и с другими, перед которыми часто отступают врачи. Сегодня он понимал, как был глуп тогда в своей юношеской самонадеянности. Он и сейчас помнит то чувство ненависти, с каким слушал советы нылкинского терапевта; тот с умным видом втолковывал матери, что ее болезнь — пустяк, а перед отцом распространялся чуть ли не как поп, который, закатывая глаза, бормочет, что «все в руце Божией». Трагедия заключалась в том, что болезнь была действительно пустяковой. Сейчас Славка знаком со статистикой и знает, сколько людей погибает от пустяковых болезней. Тут еще, правда, многое иногда зависит от личности самого больного, от того, на какую почву попадают вирусы.
…Чуриковский токсин излился на почву, подготовленную для посева. И случилось то, что должно было случиться.
Незадолго до прихода отца с работы Славка Леснев вытащил из холодильника бутылку водки, колбасу и какую-то соленую рыбку. Когда хлопнула входная дверь, в бутылке оставалась ровно одна треть содержимого.
«Клубок змей», шевелившийся в его голове, приутих немного, мысли, казалось, обрели стройность, и он почувствовал себя готовым к ответственному разговору.
— Невозможно представить, — сказал отец, неодобрительно оглядев натюрморт с бутылкой. — Что происходит?
— Об этом я должен спросить тебя, папа, — ответил Славка, наполняя стопки. — Я хочу очень знать, что происходит.
— Ты пьешь. Другого я не вижу. Поссорился с девушкой?
— Про девушку мы еще поговорим, — пообещал сын. — И вообще нам, кажется, надо поговорить по-мужски, без обиняков и экивоков. Ты не волнуйся, я не побегу никуда и не стану произносить жалкие слова. Просто я хочу понять… Может быть, после этого я уеду. Завтра, например.
Отец подсел к столу, повертел стопку и отодвинул ее от себя. Лицо у него было растерянным. И Славка увидел, что он сильно сдал за последнее время. Резче обозначились морщины у глаз, да и сам он как-то поблек, осунулся, обмяк. Но почему же он, сын, заметил это только сейчас? Да, он был занят Люськой, Люськой, Люськой… Отца видел урывками, обменивался с ним несколькими незначащими фразами по утрам, и на этом все кончалось.
Отец отодвинул стопку и выжидательно поглядел на сына.
А тот сказал:
— Хочу все знать…
— Невозможно представить. Ты пьян.
— Это следствие, — сказал сын. — Причина в тебе, папа.
— Интересно, — пробормотал Андрей Силыч, постукивая кончиками пальцев по столешнице.
— Кто-то убил Мямлина, — сказал Славка. — Ты не знаешь, кто это сделал?
— Ах, вот что… Ходят слухи, что подозревают Нифонтова. Это тебя огорчает?
— Ходят другие слухи, — сказал сын. — Называют твое имя.
— Что?
— То, что ты слышишь.
— Невозможно представить. Ты мой сын… Ты неглупый мальчик… Как ты мог подумать? Разве я похож на убийцу?
— На убийцах нет предупредительных надписей, — жестко сказал сын. — Почему тебя не возмущают мои слова?
— Потому что ты говоришь глупости. — Он вздохнул. — Трезвый ты бы этого не сказал…
— Не сказал бы, — признался Славка. — И сейчас мне не хочется верить… Понять надо…
— Я тоже хотел это понять. Ты правильно заметил, что на убийцах нет предупредительных надписей… Я… Я много думал об этом убийстве. Все так странно… Еще когда никто ничего не знал, когда этот мальчик просто куда-то исчез, я говорил с Евгением Васильевичем, ты его знаешь. Мальчик в последние дни вертелся возле нашей конторы. Со мной он только раскланивался. Ты понимаешь почему… Я считал, что он… Как бы это выразить?..
— К Анечке бегал, — безжалостно изрек сын, пренебрегая дипломатией.
— Пусть так. Но тут было и что-то другое. Он уединялся со Спицыным; слышал я, что он раза два о чем-то говорил с Нифонтовым. Старик после этих разговоров чувствовал себя не в своей тарелке. Мямлин определенно что-то выискивал. И когда он вдруг таинственно исчез, я заподозрил неладное. И пошел к Евгению Васильевичу. Мямлин ведь и ему надоедал. Выходцев подтвердил мои опасения. Мямлин явно раскапывал старую историю, касавшуюся семьи Спицыных. Вот тебе присказка.
— А сказка? — спросил Славка, ничего еще не понимая.
— Страшная это сказка… Невозможно представить… Семен Спицын весной помогал мне оборудовать ванну. Умелец он не ахти какой, с автогеном обращался по-дилетантски, поэтому осталось много обрезков труб. Они валялись во дворе дней десять. Потом я попросил Семена убрать их, и он погрузил железо на телегу и куда-то отвез.
Славка смотрел на отца во все глаза.
— И эти трубки?
— Да, эти трубки нашли вместе с телом Мямлина, — сказал он. — Невозможно представить.
— Ну и сволочь, — сказал сын…
— Кто?
— Чуриков. — Славка даже засмеялся. — Ведь это он треплется про тебя.
Отец вздохнул и пожал плечами. А на Леснева-младшего вдруг снизошло прозрение. Какой же он идиот! Только болвану могла взбрести в голову мысль, что убийца будет прицеплять к телу жертвы свою визитную карточку.
Славка налил стопку и выпил ее одним духом. Мир расцветал на глазах. Про ботинки, которые сушились когда-то на колышках, он уже не думал. Он был рад. Ох, как он был рад… Но это была злая радость, в ней было предвкушение отмщения за страдания, которые он испытывал в течение этого долгого-долгого дня. Ему стало тесно в доме, он вспомнил про Люську, про то, что сегодня еще не видел ее… Он выскочил из-за стола, накинул пиджак…
И побежал навстречу своей судьбе.
Переговорив с Хусаиновым, Кириллов тут же заказал Нальск и попросил подготовить сведения о пребывании в городе в военные и предвоенные годы Ивонны Рузаевой. Просьба эта энтузиазма у товарищей в Нальске не вызвала, но дело есть дело, и в конце концов они договорились. Потом Кириллов принял трех доброхотов, которые сообщили о своих соображениях относительно личности преступника. Соображения носили преимущественно эмоциональный характер и касались «иродова семейства».
Степан Николаевич внимательно выслушал все. Хотя сам он имел на этот счет иные соображения. В одиннадцать пришел Миша с докладом о том, что со стариком Нифонтовым за ночь ничего существенного не произошло. Выкурив сигарету, Миша сказал, что на ужин у них сегодня утка с клюквой и что Наталья Ивановна просила быть обязательно. Кириллов отказываться не стал. Пряники, правда, были уже исключены из рациона, однако и клубный буфет, к которому он пристроился, не больно радовал разносолами.
А колесо следствия крутилось, и остановки в ближайшие дни не предвиделось. Следователь накапливал факты и нанизывал их по мере поступления на нить, которую мысленно протянул от Мызы предреволюционных лет к детдому, а от него — к Мямлину. Интуитивно он ощущал существование внутренних связей между такими, казалось бы, далекими и разновременными событиями, какими являлись бегство Ивонны Рузаевой накануне семнадцатого года с Мызы и убийство наивного паренька более чем через полвека после этого бегства. Конечно, в умозрительных построениях Кириллова зияло много прорех в узловых пунктах. Он их отлично видел. Имелись также факты, которые вступали в противоречие со схемой. Однако все это не было главным, Кириллов давно уже пытался выйти на след Мямлина. Он упорно искал ту точку, из которой краевед-любитель отправился в свой трагический путь. Искал и не находил. Не с Анюты же все началось. К Анюте парень пришел уже с какими-то готовыми данными на руках. То, что у них возникло взаимное влечение, было привходящим обстоятельством, не больше. И Гришу-дурачка Мямлин заметил позже. Попытки понять поведение Гриши намекали на то, что Мямлин, как говорится, хватался за соломинку, что он искал и не мог найти аргументы, которые подтвердили бы имеющиеся у него исходные данные. Возможно, он даже не осознавал истинного значения этих данных. Но преступника он перепугал. И вот сейчас Кириллов опасался, что преступнику удалось уничтожить какую-то главную и единственную улику, без которой грош цена всему расследованию. На логических построениях далеко не уедешь. Нужны прямые указания, нужны доказательства. Таким доказательством могла бы быть рукопись, но она утрачена, а тот экземпляр, который был найден в чемодане, ответа на вопрос не давал. Не давали ответа и биографии фигурантов.
В поле зрения следствия прочно удерживались три лица — Нифонтов, Леснев и Выходцев. На первого указывали как вещественные доказательства, так и кое-какие детали биографии. На второго — некоторые странности поведения. Третий оказался в Баку как раз тогда, когда там шел процесс валютчиков. Он же видел женщину со шрамом и утверждал, что она и есть Анна Тимофеевна Спицына. А Нифонтов называл другое имя. Это, конечно, могло быть и совпадением. А возможно, кто-то из них и лгал. И наконец, все трое были в конторе, когда у Анюты выкрали ключи. Если, конечно, их выкрали. И если эти ключи имели какое-то отношение к делу…
Размышляя об этом, Кириллов держал путь к конторе.
В комнате бухгалтерии мебели было немного — два стола, сейф в углу у двери, тумбочка с телефоном и небольшое зеркало на стене. Когда Кириллов вошел, Андрей Силыч щелкал на счетах, Анюта листала какие-то ведомости. Андрей Силыч поздоровался церемонно, Анюта несколько смущенно. Затем Андрей Силыч на правах начальника осведомился, чем он может служить Николаю Степановичу. Николай Степанович сказал, что хотел бы взглянуть на содержимое сейфа. Главбух бросил испуганный взгляд на Анюту, но Кириллов его успокоил, заметив, что это даже не формальность, что никаких протоколов и актов он составлять не собирается.
— Вы мне просто покажите, что там хранится, — сказал он.
Там хранились ведомости, чековые книжки, бланки поручений, печать, штемпельная подушечка, жестянка с мелочью, рублей на триста ассигнаций, бутылочка с темной жидкостью и… сборник стихов нальских поэтов — тоненькая книжечка в яркой желтой обложке.
— Это Сашина книга, — тихо заметила Анюта.
— А как она здесь очутилась?
— Я принесла, — оказала Анюта.
— Любите стихи? — вежливо поинтересовался Кириллов, перелистывая книгу.
— Не знаю. Просто взяла почитать. В тот день принесла с собой…
Андрей Силыч замер над счетами. Кириллов это уловил и тоже насторожился, хотя совершенно ничего не понимал. Ну, принесла Анюта книжку и оставила в сейфе. Сборник стихов… Принесла и оставила…
Книга как книга. Ничего в ней особенного. Стишки… Про березки да сосны… Журавлиные поля… «Хотел бы я потоком быть»… И название придумали — «Зеленое раздолье».
Стихов в сборнике было штук шестьдесят. Кириллов прочитал их все. Потом уселся поудобнее на табуретку и прочитал еще раз.
— Нравятся? — застенчиво спросила Анюта, когда он возвратил книгу. — Саша говорил, что там есть хорошие.
— Угу, — пробормотал Степан Николаевич. — Люблю, знаете ли, про природу. «Хотел бы я потоком быть»…..
Андрей Силыч фыркнул и спрятал лицо в носовой платок. Кириллов решил не открывать литературного диспута и откланялся, оставив аудиторию в некотором недоумении. Сам он тоже пребывал в недоумении, хотя одна странная мыслишка и запала в голову после ознакомления с творчеством местных поэтов. Она, собственно, творчества не касалась. Касалась она ключей. Но была эта мыслишка весьма неопределенной, нечеткой какой-то. Ее надо было обкатать, обмять, вогнать в форму.
Случайный фактор… Вы идете в кино, покупаете билет и, войдя в зал, обнаруживаете, что на вашем месте сидит человек. Вы вежливо, или не очень, предлагаете ему убраться, а он показывает вам билет на тот же сеанс, ряд и место, что и у вас. Случайный фактор… Есть вещи, которые нельзя предусмотреть. Они врываются неожиданно и, бывает, сводят на нет наши усилия, ломают наши планы. Не были ли ключи этим самым случайным фактором? Не хранил ли Выходцев в сейфе что-то такое, что могло бы навести на след преступника? И когда он сдавал дела, это что-то попалось на глаза… Кому? Лесневу?.. Нифонтову?
А может, эта книжка — случайный фактор? Тогда почему она осталась в сейфе?
Выходцев скучал на скамейке возле своего дома. Кириллов присел рядом, и они немного поговорили о погоде, цветах и болезнях. Степан Николаевич давно уже заметил, что кассир любит говорить о болезнях, причем преимущественно о своих. Когда эта тема иссякла, Кириллов спросил напрямик:
— Евгений Васильевич, вы не держали в сейфе посторонних предметов?
— То есть как? — удивился он. — Что значит — посторонних?
— Ну, скажем, коробка с конфетами или фотография. Да мало ли что…
— Держал, — сказал он, полез в карман и вынул флакончик с таблетками. — Валидол, — пояснил Выходцев, засовывая флакончик в другой карман. Обиженно выпятил губы и заметил, что он лично не решился бы назвать лекарство посторонним предметом. Кириллов на это замечание не отреагировал, поскольку дань болезням уже была отдана, и перевел беседу в другое русло.
Кириллова интересовала женщина со шрамом и даже пока не столько сама она, сколько противоречивые показания о ней. Тут получалась форменная карусель. Предположение о том, что были две женщины с одинаковой броской приметой, что обе они жили в начале пятидесятых годов в Баку, что одна из них помогала Нифонтову ухаживать за ребенком, а вторая именно в это время умудрилась попасть на глаза Выходцеву — предположение это вызывало у него внутреннее сопротивление. Случаются совпадения, но от этого отдавало какой-то искусственностью, что ли. Настораживал и тот факт, что Хусаинову до сих пор не удалось установить личность этой женщины. Интуитивно Кириллов чувствовал, что, взломав этот замок, он откроет дверь и увидит нечто такое, что позволит ему определиться, а может быть, даже и понять, почему, собственно, возникло темное дело, в котором так причудливо сплелось прошлое с настоящим.
Но вся загвоздка состояла в том, что у него не было под руками инструмента, который бы годился, чтобы вскрыть этот замок. Проще простого было бы обвинить Нифонтова во лжи. А вот доказать, что он лжет, было нельзя, не располагал Кириллов такими доказательствами. Смущало его и поведение кассира, который после той достопамятной встречи с Андреем Силычем за бутылкой коньяку вдруг пошел на попятную и стал открещиваться от слов, произнесенных им четверть века назад. Тогда он опознал в женщине со шрамом Анну Тимофеевну Спицыну. Сейчас он стал в этом сомневаться.
— Но тогда-то у вас сомнений не было, — спросил Степан Кириллович, выслушав длинную тираду о годах, которые подшучивают над памятью.
Евгений Васильевич горестно покачал головой.
— Тогда не было.
— При каких обстоятельствах произошел ваш тогдашний разговор? Вы ведь, насколько мне известно, в те годы еще не работали на сушильном заводе.
Да, он поступил на завод в пятьдесят шестом. А разговор о женщине со шрамом состоялся не то в пятьдесят первом, не то в пятьдесят втором. Тогда как раз Выходцев почувствовал, что его аллергически-генетическое заболевание стало обостряться. Асфальт… Он задыхался не только от запаха асфальта, но даже один вид асфальтированной поверхности вызывал приступы удушья. Он уехал из Нальска по совету врачей и поселился в Нылке. В это время умер его отец, дом перешел к супругам Выходцевым, Года три он нигде не работал, чувствовал себя отвратительно, потом устроился на сушильный. А в пятьдесят втором, да, пожалуй, это было именно в пятьдесят втором, он проездом из Баку в Нальск был в Нылке. В Баку он тоже был проездом, даже не покидал вокзала. Так вот, летом пятьдесят второго, буквально в день приезда в Нылку, Выходцев встретил на улице Андрея Силыча. Они поздоровались и разговорились. Выходцев был еще под впечатлением видения, мелькнувшего перед глазами на бакинском перроне, и поэтому сказал: «А знаете, кого я видел?» Андрей Силыч и тогда употреблял свое любимое «невозможно представить». Именно так он и выразился. По Нылке, конечно, пронесся слух: «Ирод объявился». К Выходцеву даже заходил побеседовать вежливый молодой человек, «из органов», как понял кассир. Но тем дело и кончилось, потому что ничего существенного Выходцев к своему рассказу добавить не смог: видел, и все.
— Теперь же не знаю, что и подумать, — пожаловался он.
А Кириллов не знал, что подумать об Андрее Силыче, который вроде бы ни с того ни с сего предложил кассиру отречься от своих прежних показаний. Вся эта путаница и упорное нежелание заинтересованных лиц объяснить свое поведение, все это наводило на размышления о том, что с этой женщиной необходимо разобраться как можно быстрее. Но зацепки не было: Хусаинов молчал, а предпринять что-нибудь на месте не представлялось возможным.
Временами Кирилловым овладевало какое-то тихое отчаяние. Он улавливал внутреннюю логику событий, прошлых и настоящих. Он о многом догадывался, но он не мог ничего доказать.
Штормы, сотрясающие человеческое общество, — революции и войны — вздымают не только валы, они выбрасывают на берег и мусор, и пену, и брызги. Купец Рузаев, захлестнутый волной Октябрьской революции, был выдернут из привычной жизни, и ошеломленный, не понимающий ничего, но надеющийся, что все еще образуется, бросился в Нылку, рассчитывая отсидеться в тихом месте, а заодно и спасти кое-какое движимое имущество. Отсидеться не пришлось. Но драгоценности, видимо, ему удалось надежно припрятать на Мызе. И вот в это время с купцом случилось что-то такое, что породило легенду о черном памятнике и звонке с того света, что-то такое, что вымело мадам Ивонну из усадьбы. То, что произошло потом, в общем-то понять было нетрудно. Мадам Ивонна осела в Нальске, ей нужно было во что бы то ни стало выручить драгоценности. Но в доме на Мызе жили люди, он не пустовал ни дня, ни часа. Затем туда вселился детдом. До сорок первого, до начала эвакуации, мадам Ивонна кружила около бывшего своего владения, не имея возможности подступиться к тайнику. Такая возможность появилась в конце июля сорок первого года. И опять здесь случилось что-то. Но что? Можно было только догадываться, что на этот раз мадам удалось вскрыть тайник. Кто ей помог, оставалось тайной. Может быть, Анютина бабка, может, кто-нибудь еще. Кто-то, конечно, был. Кто-то ведь убил Мямлина. А в сорок первом погибли дети. Их просто принесли в жертву золотому тельцу, их просто бросили на лесной дороге…
Просто бросили…
Вскоре после войны мадам Ивонна появилась в Баку. Через несколько лет возникло дело валютчиков.
Так Кириллов представлял себе ход событий. Представлял, как потом выяснилось, правильно. Но сами события и люди, за ними стоящие, были ему не видны. Прошлое скрывалось за плотной пеленой тумана, а в настоящем…
В настоящем предстоял ужин у Миши Вострикова.
Зачем в тот вечер Славка Леснев пошел к Люське? Может, все повернулось бы иначе. Может, завтра они стали бы другими и другой получился бы разговор. Может быть…
Он пошел к ней. Его распирала радость, и он не сразу заметил, что Люська и глядеть на него не хочет. Когда он пришел, Люська жарила яичницу. Она даже не подняла глаз от сковородки, словно это и не сковородка была, а невесть какая ценность.
— Что с тобой? — спросил Славка.
— Ничего, — сказала она как-то уж слишком спокойно, по-прежнему не глядя на него.
— А все-таки?
— Ты хочешь это знать? — холодно осведомилась она.
— Разумеется. Может, я сумею помочь…
— Ты, по-моему, уже помог, — сказала она, снимая сковородку с огня. — Но я тебя не виню. Ты такой же, как и все. И камень, который ты бросил в папу, не крупнее других.
— Я?.. Камень?..
Так вот что вползло между ними. Подозрение. Сначала он подозревал ее в том, что она… А в чем, собственно, он подозревал? Ему просто не понравилось, что она говорила со следователем о нем… Теперь она… Какой-то камень… Когда же это он бросил камень в ее папу? В папу, который, возможно, убил Сашку…
— Ты только не оправдывайся, — сказала Люська. — Помнишь, мы лежали у колодца, и ты сказал, что следователя интересует мое происхождение. Я тогда ничего не поняла…
— Я и сейчас этого не понимаю. И если ты вообразила…
— Откуда следователю стало известно, что в нашем доме нет фотографии моей мамы?
— Да ты что?
— Ничего. Вчера я говорила с папой и теперь знаю все. А ты поступил, как…
— Договаривай, что же ты замолчала…
— Как обыватель, — сказала она. — Зачем ты пришел ко мне, к дочери убийцы? Ты ведь веришь всему, что болтают…
— Люська, послушай, — начал было он, но слова вдруг застряли в горле. Он хотел рассказать ей обо всем, что произошло, хотел доказать, что он не обыватель, что все так по-идиотски сложилось, хотел что-то объяснить… И может быть, ему удалось бы объяснить ей то, чего он и сам-то хорошо не понимал, может, удалось бы стряхнуть паутину, облепившую их, паутину в которой они оба беспомощно барахтались… Может быть, это удалось бы ему, если бы он заговорил. Но он молчал, он растерял все слова, а Люська смотрела на него холодными глазами и тоже молчала. А когда молчание стало уже невыносимым, она сказала:
— Что же ты стоишь? Уходи…
И он ушел. Вышел на улицу и медленно побрел к центру Нылки. Постоял у клуба с парнями, о чем-то поговорил, долго и сосредоточенно изучал афишу кино, но так и не запомнил названия фильма. Все, что происходило вокруг, было похоже на дурной сон. Этого не должно было быть, но это было. Был Чуриков, был его отец, была Люська, и был ее отец… Не было только Сашки, который заварил всю эту кашу… Пуля, убившая Сашку, рикошетом отскочила в них с Люськой. Она сказала, что старик Нифонтов признался ей в чем-то. Неужели это ее отец застрелил Сашку? Девочка с тайной… Девочка не хочет верить, что ее отец — убийца. А он вот поверил было Чурикову, поверил сразу, безоговорочно. Поверил в какую-то страшную сказку…
Клуб остался далеко позади… Ему казалось, что он идет без цели, просто бродит по улицам наедине со своими путаными размышлениями… Казалось… На самом-то деле цель была… Он не думал о ней, он гнал эту мысль, но он знал, чего ищет… Он искал встречи с Чуриковым, он обходил стороной улицы, где его наверняка не могло быть, он ходил и ходил по тем, где надеялся его встретить.
И встретил.
Увидел заплывшую нездоровым жиром рожу там, где ей положено было быть. Чуриков выполз из магазина. В руках у него была авоська, из которой торчало темное горлышко посудины, ласково прозванной пьяницами «огнетушителем».
Славка подождал, пока Чуриков поравнялся с ним, и спросил:
— Помыться не хочешь, Чуриков?
Он не понял. Тогда Славка сказал:
— Значит, считаешь, что запонадобится ванночка? Так, что ли?
— Но-но, — прохрипел Чуриков, отступая и загораживаясь авоськой.
И тогда Славка его ударил. Он вложил в этот удар все, что накопилось в нем с утра. Он, наверное, ограничился бы этим ударом, если бы этот пьянчужка не стал защищаться. Плюнул бы и ушел. Но Чуриков бросил авоську, подхватил бутылку и запустил в Славку. Бутылка попала в грудь. Что-то хрустнуло, у Славки перехватило дыхание, на мгновение потемнело в глазах. И это решило все.
Анатомия человеческого тела для студента-медика открытая книга. Чуриковское тело в этом смысле не составляло исключения, болевые точки у Чурикова находились в тех местах, где им положено было быть. «За Анечку», — сказал Славка, направляя удар в челюсть. «За ванночку». — И его кулак обрушился на чуриковскую голову.
Потом Леснев-младший долго плавал в каком-то красном тумане, вынырнуть из которого ему удалось только тогда, когда он оказался в квартире участкового инспектора. Славка сидел на стуле. А перед ним стоял Кириллов. На столе лапками кверху лежала жареная утка. Из глубины комнаты печально смотрела жена участкового. Сам он говорил Кириллову:
— Насилу оторвал… Чуриков — в больнице… Состояние скверное… Ничего не слышит, на вопросы не отвечает…
— Синдром оглушенности, — сказала жена участкового из угла.
Кириллов смотрел задумчиво. Потом спросил:
— Намерены объясняться, студент?
— А зачем? — спросил Славка, рассматривая свои руки. Суставы пальцев были разбиты, но боли он еще не чувствовал.
— Вы изувечили человека, — сказал Кириллов хмуро.
— Он это заслужил.
Кириллов переглянулся с участковым.
— Все это, — сказал он, вздохнув, — несомненно сыплется из одного мешка. Отрыжка. Что же вы съели, студент, хотел бы я знать…
Что он съел? Сплетню, а на десерт получил «обывателя». Но не рассказывать же об этом Кириллову… «Синдром оглушенности»… Как иногда все странно выходит…
Он не ответил на вопрос следователя, только вяло поинтересовался:
— Меня арестовали?
Кириллов усмехнулся и сказал:
— В настоящий момент нет. Но суда вам не избежать.
— Факт, — подтвердил участковый, усиленно массируя скулу. Под глазом у него расплывалось сине-зеленое пятно.
Славка опустил взгляд и пробормотал:
— Извините, Михаил Савельевич, я не хотел…
— А ты знаешь, Леснев, что это значит — сопротивление при задержании, — проворчал участковый. — Подожди, узнаешь… За что избил Чурикова?
— Он знает…
— Мы тоже догадываемся, — сказал Кириллов. — Но неужели вы не понимаете, насколько все, что вы сотворили, глупо и бессмысленно?
— Может быть, — равнодушно ответил Славка. Какое-то безразличие охватило его. Хотелось уйти, лечь в постель и ни о чем не думать: ни о Люське, которая прогнала его, ни о Чурикове, ни о тюрьме, которая, видимо, была ему обеспечена в перспективе… Синдром оглушенности…
— Ладно, — сказал Кириллов. — Идите пока, а завтра подойдите ко мне.
— Во сколько?
— Часов в десять…
Семен Спицын пришел к Кириллову в гостиницу вечером. Дважды стукнув костяшками согнутых пальцев в дверь номера, он вошел и, густо откашлявшись, произнес: «Здравия желаем».
С полудня шел дождь, нудный, монотонный, спорый. В приоткрытое окно тянуло сыростью. Семен потоптался у двери, снял потемневший от воды брезентовый дождевик, попытался пристроить его на вешалку, но плащ сваливался, и Семен равнодушно пнул его сапогом в угол. Потом снял шляпу с обвислыми полями, ладонями пригладил волосы и уселся на стул, упершись толстыми руками в колени. Скользнул безразличным взглядом по комнате и проговорил:
— Вот так, значит.
— В каком смысле? — полюбопытствовал Кириллов.
Семен долго молчал и, наконец, объяснил свое появление:
— Вспомнил я один случай. Разговор у нас был с Александром. Может, он вам и без интересу. Но вот, вспомнил…
И Семен Спицын рассказал, что вскоре после того, как Анюта познакомилась с Мямлиным, пришел он, Семен, как-то домой с получки, «ну с маленькой». Кириллов с сомнением глянул на него, подумав: «Не с маленькой ты пришел. Вон какой — руки как лопаты, да и видел я, с чем ты приходишь». Но ничего не сказал, ждал, что будет дальше. А дальше Анютин отец рассказал, что в этот вечер в их доме был гость — Александр.
— Пил он мало. Так, для блезиру. Кто из нас про Григория тогда помянул, не скажу. Но разговор был. Был разговор. Рассказал я ему, как Григорий мамашу мою любил. Мы ведь с ним вместе росли. И вспомнилось мне…
Степан смотрел в угол, туда, где лежал плащ. С него уже натекла лужа. Но Степан смотрел в одну точку, словно не видел ни плаща, ни лужи, ни самой комнаты.
— Да, вспомнилось мне, — повторил Спицын, — очень он, Григорий, любил у мамаши на руках сидеть, а мамаша медальон носила, так он им все играл. Заберется на руки и ну вертеть — и к глазам и к уху поднесет. Выделывал… Пробовали отбирать — обкричится, бывало. Мамаша все боялась, что порвет цепочку.
Вот оно. Оно? Кириллов слушал, скучным голосом задавал какие-то вопросы, и только чуть сузившиеся зрачки выдавали напряженную работу мысли.
Семен рассказал, что на тонкой серебряной цепочке Анна Тимофеевна носила медальон с фотографией мужа. Снимала она его, только когда ложилась спать, да в бане.
Толстые руки Семена по-прежнему упирались в колени. Взгляд был неподвижен. Наконец он отвел его от дождевика, посмотрел в лицо Кириллову и ни с того ни с сего спросил:
— Ну и так что?
Кириллов не ответил. Да и не входило в его планы отвечать на вопросы. Он предпочитал задавать их. И, прикинув время беседы Семена с Мямлиным (она была в начале июля) и «психологического эксперимента» с Гришей-дурачком, проведенного неделей позднее, Степан Николаевич сказал себе «стоп», поблагодарил Семена Спицына за содержательную беседу, учтиво осведомился, как здоровье Анюты, и проводил гостя до лестницы.
Три дня назад Кириллов был у Спицыных. Они с полчаса беседовали с Анютой о разных разностях. Степан Николаевич интересовался, много ли молодежи живет на Мызе, кто где работает, куда ходят по вечерам, кроме Нылкинского Дома культуры, кто чем увлекается. В это время и появился Семен.
— Здравия желаем… — прогудел он от двери и, не задерживаясь в большой комнате с двумя комодами — красным и черным, — протопал в кухню. Там он долго и шумно мылся, кашлял и фыркал. По всему видно было, выходить к гостю он не торопился.
Появился Семен из-за желто-коричневой портьеры, которой был завешен дверной проем в кухню, неожиданно. В правой руке была зажата бутылка со «Столичной», в левой — две стопки. Он молча поставил их на стол. Взглянув сначала на дочь, потом на следователя, одним ловким движением сорвал с бутылки пробку и неторопливо налил в стопки. Затем так же молча и неторопливо одну стопку пододвинул Кириллову, а вторую вылил себе в рот и сразу же снова наполнил. Но пить не стал. А тяжелым, немигающим взглядом долго смотрел в рюмку. Потом, облокотившись на стол, перевел взгляд на Кириллова и произнес:
— Ну и так что?
И, глядя в эти черные, немигающие сумрачные глаза, Степан Николаевич вдруг решил рассказать Семену о мямлинском эксперименте с Гришей-дурачком. Анюты в комнате не было. Увидев отца с бутылкой в руках, она ушла в кухню. Слышно было, как там несколько раз хлопнула дверца холодильника.
Семен слушал следователя, по-прежнему глядя в рюмку. Потом выпил, крепко вытер губы ладонью и сказал:
— Вон, значит, что…
В комнату вошла с тарелками Анюта и, расставив их, снова ушла. Кириллову показалось, что девушка намеренно оставляет их вдвоем. А может, просто не хочет продолжать разговор со следователем.
Рассказывая Семену о мямлинском эксперименте, Кириллов, собственно, ничем не рисковал. Ведь об играх Гриши-дурачка с веревочкой знала вся Нылка. Но вот почему заинтересовался ими Мямлин, это был вопрос.
— Вон, значит, что… — повторил Семен в тот еечер. И больше ничего не сказал. А теперь вот пришел. Вспомнил свой разговор с Мямлиным и пришел. Может, принес ответ на вопрос: почему Мямлин заинтересовался играми Гриши-дурачка. Конечно, если он, Семен, говорил правду. Но ведь не только этот ответ принес Семен Спицын. Если принес. Теперь с новой силой зазвучали другие вопросы: например, почему Гришу так тянет к ямкам? И где искать ответ на этот вопрос? Об этом Семен ничего не сказал. Не хотел? Не знал? И что же еще он знал, Семен Спицын… А может быть, он причастен к делу… Ведь намекал же на Семена кассир Выходцев.
Назначая время Лесневу, Кириллов не подозревал, что сообщает колесу следствия такой сильный толчок, о каком можно было только мечтать. С избиением Чурикова тут не было никакой связи. Степан Николаевич не мудрствовал особо, допрашивая утром студента об обстоятельствах происшествия. Причины были ясны. Было известно и про ванночку, и про то, куда делись отходы от этой самой ванночки. Миша давно установил, что обрезки труб были брошены Семеном Спицыным в лесочке, примыкавшем к забору сушильного завода, и мирно лежали там с самой весны, пока ими не воспользовался преступник. Было известно и то, что Андрея Силыча в ночь убийства Мямлина видели возле клуба. Однако спрашивать Андрея Силыча о том, что он там делал, было преждевременным. Он мог сказать что угодно, кроме правды, он мог сказать и правду, но нечем было ни подтвердить, ни опровергнуть то, что мог бы сказать Андрей Силыч. На помощь сына тоже не приходилось возлагать особых надежд: родная кровь.
— Да, Леснев, натворили вы… — сказал Степан Николаевич, когда последний лист протокола был подписан.
Славка молчал. Он был подавлен, растерян и даже не старался скрыть обуревавшие его чувства за напускной бравадой. Что-то сломалось в нем.
Почему Кириллов сразу вслед за этой мыслью вдруг вытащил из ящика стола неоконченную рукопись Мямлина, он, сколько потом ни раздумывал, так и не смог понять. Странно все-таки устроен наш мыслительный аппарат. Ты о чем-то говоришь, что-то делаешь, а откуда-то из подсознания неожиданно выползает и начинает обретать четкую форму мысль, которая, казалось, никак не могла вытекать из того, что ей только что предшествовало.
Позднее, когда Степан Николаевич вновь и вновь перебирал в памяти все происшедшее, он вынужден был признаться себе: да, я не гений… Гений додумался бы до этого раньше. Гений спросил бы: а что, собственно, писал Мямлин? Историю поселка? И ответил бы — да.
Да, сказал бы гений. О том, что Мямлин писал историю поселка, свидетельствует, во-первых, текст рукописи, найденной в чемодане, а во-вторых, обширная переписка Мямлина с архивами, музеями и частными лицами. Переписка эта сохранилась, и вы, товарищ Кириллов, ее читали. Вы вникали в характер ответов, которые получал Мямлин. Вы хотели уловить какие-то намеки на то, что Мямлина занимали вопросы, связанные с эвакуацией детского дома. Вы таких намеков не уловили. И вы подумали, что преступник изъял часть переписки, а заодно и уничтожил тот экземпляр рукописи, в котором, как вам казалось, описывались события, имеющие отношение к эвакуации детдома. Так вот, сказал бы гений, вы дурак, товарищ Кириллов. Сколь ни наивен был Мямлин, он никогда бы не потащил в историю сомнительные факты. Это раз. Кроме того, вы, товарищ Кириллов, по какому-то недоразумению упустили из вида еще одно немаловажное обстоятельство — рукопись-то, как вам известно, была у Мямлина готова целиком, он даже договорился о ее перепечатке. А вот все то, что интересовало его в связи с детдомом, все это явно выглядело «незавершенкой». С Гришей-дурачком он ведь так и не сумел объясниться. А теперь, сказал бы гений, поглядите на те сто двадцать две страницы, которые преступник положил в чемодан, изучите внимательно последнюю и задайтесь вопросом: что сей сон означает? Не напоминает ли она ту, которую вы нашли в столе у Мямлина? Там автор запутался в двух «когда» и выдернул лист из машинки. Эта страничка обрывалась фразой: «О книгах и газетах наши селяне не имели никакого понятия, их читали только в том одиноком доме на Мызе, да еще, может…» Наверчено будь здоров. Из такой фразы не скоро выберешься. Не заменил ли эту страничку Мямлин другой? В самом деле: рукопись у него состояла из трехсот страниц. А сто двадцать вторая почему-то не дописана до конца. Не делал же он две закладки… Кириллов оторвал взгляд от рукописи и поглядел на Леснева, о котором, пока вел диалог с воображаемым гением, успел забыть. Сейчас этот парень мог ему помочь.
— Вы видели когда-нибудь Мямлина за машинкой? Где он работал?
— В клубе обычно, иногда брал машинку домой. Печатал он плохо, давил клопов.
— У кого он брал машинку?
— В библиотеке. В этом году, по-моему, он вообще к машинке не прикасался. Может, весной, когда меня здесь не было…
— Читали? — кивнул Кириллов на рукопись.
— Перелистывал, — усмехнулся Леснев.
— Давно?
— Да нет, не особенно. Чуть ли не в тот день, когда он с Гришей занимался.
— Не помните, сколько экземпляров рукописи было у Мямлина?
— Отчего же, помню. Два. И еще листочки, которые он повсюду разбрасывал. Графоманская привычка — терпеть не мог забивать ошибки в тексте. А вымарывал тушью, и чтобы обязательно ровненько.
— Много вымарывал?
— Не сказал бы. В одной главке, правда, он почеркал изрядно. Там, где писал о здравоохранении. Вписывал на место вычерков целые абзацы. Я еще спросил, что так?
— И что же он ответил?
— Ничего. Отобрал рукопись.
— И никак не объяснил?
— Ничего не сказал.
Так. И Анюте он, Мямлин, ничего не сказал. А вымарывал, значит, что-то в главе о здравоохранении. Что же сие может означать? Ну хотя бы то, что в последнее время он узнал о каких-то новых фактах. Пожалуй, годится как рабочее предположение. Но что же это за факты, о которых он не хотел ничего сказать ни Лесневу-младшему, приятелю все-таки, ни Анюте, которую он любил и которая любила его. Вымарывал что-то в главе о здравоохранении. В этих словах содержался некий намек. Едва уловимый. Но в голове у Кириллова он засел крепко.
А Славка тем временем продолжал рассказывать:
— Вообще он был странным парнем. Не то блаженным, не то себе на уме… А это важно? — Леснев кивнул на пухлую пачку, которую Степан Николаевич задумчиво перелистывал.
Это было очень важно. Чрезвычайно важно. Оно-то и не давалось Кириллову столько времени.
«Ох, студент, студент… Почему я раньше не спросил тебя об этом? Не пришлось бы тебе подписывать протоколы, не лежал бы в больнице Чуриков — пьяница, обормот, но ведь человек все-таки… Нет, не блаженненьким был Мямлин и не «себе на уме». Честным парнем был Мямлин… Историю он воссоздавал, историю, и вымарывал он из рукописи свои ошибки. И не свои даже, а то, что ему надули в уши…»
— Я хочу спросить вас, Леснев… Только подумайте прежде. Попадалось вам в рукописи упоминания о детдоме? В тех местах, где Мямлин менял текст?
— Нет, — сказал он уверенно. — Марал он там, где речь шла о двадцатых годах. Это я точно помню.
Что ж, так и должно быть. Если бы не было этих вычерков, преступнику не понадобилось бы уничтожать рукопись. Он ее уничтожил — и на этом попался. Он рассчитывал, что номер пройдет, он ловко это проделал: нашел неоконченную страничку — ту самую сто двадцать вторую, — подложил ее в рукопись, и на ней текст оборвался. Мямлинская работа стала выглядеть незавершенной. Сто двадцать две страницы первого экземпляра легли в чемодан, а остальные вместе со вторым экземпляром он забрал, чтобы уничтожить. Он, наверное, проклинал Мям-лина за то, что тот внес поправки в оба экземпляра. А может, не думал об этом. Он скорее всего не знал, что Мямлин ходил в последний свой день в библиотеку и договорился о перепечатке трехсот страниц. Другое он знал… Знал, что Мямлин печатал сам и никогда никому не показывал свои рукописи. На этом и строил преступник расчеты.
На этом и просчитался…
Давно ушел, скрипнув дверью, Леснев-младший. Кириллов задумчиво перебирал листки мямлинской рукописи, но читать не стал. Потом долго сидел, уставясь невидящим взором в страницу, и, подняв телефонную трубку, заказал Баку.
Через несколько минут длинная трель звонка разорвала тишину номера.
— Хусаинов, ты?
— А как же…
— Приветствую тебя от лица службы, — бодро пробасил Степан Николаевич. — Понимаешь, тут какое дело… — Теперь в его голосе слышались просительные нотки.
— Опять дело?
— Да нет, так, пустячок. — И, не дав Хусаинову возразить, Кириллов быстро произнес: — Ты не знаешь, сохранилось свидетельство о смерти старика Рузаева?.. Сохранилось?.. Ты его видел?.. А кто его подписал?
— А рахат-лукуму тебе не хочется, э? Помнится, ты его любил. Но ладно, жди…
— Я звоню по срочному, — нерешительно пояснил Степан Николаевич.
— Жди, — послышалось в трубке. — У нас служба — как часы. — Сквозь шумы и потрескивания до Кириллова доносились обрывки фраз — Хусаинов говорил по другому телефону.
Наконец Кириллов услышал:
— С тебя причитается. Получай. — И Хусаинов назвал фамилию. Степан Николаевич удовлетворенно хмыкнул. Теперь ему было ясно, кто лгал, а кто говорил правду. Теперь он знал, кто убил Мямлина.
Слово было произнесено, а все остальное, как говорится, было делом техники. Надо было сплести сеть из нитей, которые до сих пор казались для этой цели попросту непригодными. Теперь же, когда в руках Кириллова был крючок, в ход сразу пошли все обрывки.
И потянулись дни, заполненные, главным образом, как это ни парадоксально, телефонными переговорами с начальством. Кириллову нужны были люди, много людей, для того, чтобы провернуть некую тяжелую работу, в необходимости которой начальство сомневалось. Следователя раздражало это глухое сопротивление. Кроме того, он и сам не был уверен на сто процентов в том, что работа принесет ожидаемые плоды. Да что там — на сто, он и на пятьдесят процентов не был в этом уверен.
Тем не менее он потихоньку плел сеть. Несколько вечеров позанимался с Анютой — он готовил следственный эксперимент, который должен был дать ответ на вопрос о пропавших ключах. Анюта не понимала, чего он добивается, вышагивая вокруг нее с часами в руках и записывая, сколько минут она затратила на пересчет денег и сколько времени ушло на опечатывание сейфа. Но ведь и не нужно было, чтобы она это понимала, потому что в противном случае весь замысел лопнул бы как мыльный пузырь.
Распухала папка с поступавшими из разных мест бумагами, содержавшими скудные сведения об Ивонне Рузаевой, ее сыне и о других людях, живших когда-то. Но не вдохновляли Кириллова эти бумаги, не было в них ответа на главные вопросы. И с каждым днем он все отчетливее сознавал, что есть только один способ уличить преступника. Один-единственный. И не о нем ли подумывал Мямлин, когда затевал игры с Гришей-дурачком? Правда, знал Мямлин еще что-то, может быть, даже держал в руках, но оно, это «что-то», видимо, уже не существовало.
А дни текли, пока наконец не наступил тот, которого Кириллов ждал…
Следователь с участковым инспектором прибыли на старый кордон, когда солдаты уже очистили поляну от мелколесья. С ними приехал и лесник, коренастый мужик лет пятидесяти пяти, седой, но с лицом румяным, как помидор, и таким же гладким, как помидор. За всю дорогу он вымолвил лишь одно словечко: «Удумали», — зато курил беспрерывно. Курил он какую-то удивительно ядовитую смесь самосада с сигаретным табаком, самокрутки завертывал в палец толщиной, и стреляли они, как поленья. «Ты уж переходил бы на опилки», — сказал Миша, когда уголек из лесниковой самодельной сигареты угодил ему за воротник. Мужик не отреагировал, но, видно, фраза эта его задела, потому что, вылезая из машины, он вроде бы ни с того ни с сего проворчал: «Небось не подожгу».
— Доходит, как до того верблюда, — сказал Миша. — Он и за год поляну не разметит.
Но мужик, хоть и думал туго, действовал не в пример проворнее. Через час поляна была затянута шнурами, и мужик, по-прежнему немногословно, но толково объяснил, где стояли дом, сарай, погреб, где находился огород, а где сад. Потом уселся в сторонке на пенек и занялся кисетом с гремучей смесью.
Солдаты лениво разобрали лопаты. Молоденький, новенький, блестящий, как только что отчеканенная монета, лейтенант деловито осведомился у Кириллова:
— Будем начинать?
— Пожалуй, — согласился тот, подумав, что нет смысла дожидаться приезда комиссии и экспертов. Будет даже лучше, если они подольше задержатся. Ему уже изрядно надоели недоверчивые взгляды и вопросы типа: «А тут ли, Кириллов? Ведь если что и было, так оно могло быть в любом другом месте».
Да, «оно могло быть в любом другом месте». Но было здесь — в этом он уже перестал сомневаться. Он верил в Мямлина. И он поверил в Гришу-дурачка, поведение которого, особенно разыгрываемые им мистерии, стало наконец понятно. Мямлин был первым человеком, разгадавшим то, мимо чего проходили многие умные люди; Кириллов, правда, не знал, что подтолкнуло Мямлина к разгадке. Но то, что он первым увидел в Грише свидетеля давнего преступления, представлялось несомненным.
Лейтенант построил солдат и снова подошел к Кириллову. Лейтенанту были нужны указания.
— Огород и сад пока исключим, — решил Степан Николаевич, оглядывая поляну, расчерченную шнурами на прямоугольники и квадраты. — Дом и надворные постройки тоже оставьте в стороне. А вот двор…
Двор был огромен. Одним концом он примыкал к лесу. Когда-то примыкал. Когда-то был двором… Когда-то тут разыгралась трагедия… Через пять лет после нее в дом вернулся лесник. И прожил в нем около девяти лет…
— Миша, позови лесника, — сказал Кириллов инспектору, стоявшему рядом.
Румяный старик неохотно сполз с пенька и приблизился, треща самокруткой. Вряд ли он умел читать мысли на расстоянии. Но он был догадлив.
— От леса идите, — сказал он. — Помойки там были. Кроме как в помойках нигде не должон быть.
Он имел в виду труп. Вернее, то, что могло остаться от трупа. Помойки здесь не чистили. Просто засыпали землей.
И они пошли от леса…
Это был тяжелый труд, но небесполезный. К пяти часам дня все было кончено. Члены комиссии, прибывшей к этому времени, окружили яму. Заклацал затвором фотограф.
В яме лежал скелет, окруженный ржавыми жестянками из-под консервов, осколками бутылок, какими-то истлевшими лохмотьями. Поперек грудной кости, чуть наискось, уходя концами в невынутую еще землю, свисала тонкая черная цепочка.
Миша Востриков шумно дышал за спиной Кириллова. Тот оглянулся и тихо сказал:
— Доставь-ка сюда Семена Спицына. Побыстрее и без шума. Так, чтобы в Нылке никто ни сном ни духом… Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Миша.
Тайну раскопок надо было во что бы то ни стало сохранить до утра.
Он сидел на стуле, отодвинутом к стене. Рядом с ним сидели еще двое. Нифонтов, Выходцев и Андрей Силыч Леснев были приглашены на спектакль в качестве зрителей. Режиссуру осуществлял Кириллов, роли исполняли Анюта и трое незнакомых зрителям мужчин. Спектакль назывался следственным экспериментом.
— Задача у нас скромная, — сказал Кириллов, выходя на середину комнаты. — Мы сделаем попытку восстановить ход событий, которые произошли в этой комнате в течение часа в день, предшествовавший убийству. Я попрошу вас, — он кивнул зрителям, — отнестись к делу серьезно и внимательно. Если кому-нибудь из вас покажется, что наши статисты, — он указал на трех незнакомцев, — поступают не в соответствии с тем, что происходило в действительности, прошу вносить поправки. На первом этапе настоящего эксперимента я, как известно, опросил каждого из вас по отдельности. Сейчас мы посмотрим с часами в руках, как эти ваши показания вписываются в общую картину. Прошу, Анна Семеновна.
Анюта бросила беспомощный взгляд на Кириллова. Она явно забыла, что ей нужно делать.
— Невозможно представить, — пробормотал Андрей Силыч.
Выходцев выпятил губы. Он не скрывал иронического отношения к происходящему. Нифонтов смотрел в пол.
Кириллов усмехнулся, подошел к открытому сейфу, вынул из него желтую книжку и подал ее Анюте.
— Это ведь вы принесли с собой, — сказал он. — Что еще было у вас в руках?
— Сумка, — сказала Анюта. — И… И зеркало…
— Снимите его. Итак, вы вошли сюда в четыре часа дня. Вы принесли с собой сборник стихов, зеркало и сумку. Кто находился в комнате?
— Андрей Силыч и Евгений Васильевич.
Один из незнакомцев поднялся и вышел за дверь. Он должен был играть Нифонтова. Двое других сели за столы главбуха и кассира. Кириллов посмотрел на часы и кивнул Анюте.
— Смелее, Анна Семеновна. Вы же прекрасно все помните…
И пантомима началась. Анюта шагнула к столу, около которого возвышался сейф, положила на край сумку и книжку, потом повесила зеркальце на гвоздик. Из сейфа извлекли пачку ассигнаций, и Анюта стала пересчитывать деньги. Незнакомец, изображавший главбуха, потянулся через стол и взял в руки сборник стихов. Небрежно полистал книжку и вернул на место. Тот, кто сидел за столом Выходцева, тоже заинтересовался творчеством местных поэтов. Анюта считала деньги. Потом она и тот, кто играл Выходцева, склонились над бумагами. Прошло с полчаса. Наконец Анюта собрала со стола все бумаги и отправила их в сейф. Взглянула на книжку и тоже бросила ее туда. Деньги уже были там. Анюта закрыла сейф, опустила ключи в сумку (другие, изготовленные вскоре после пропажи прежних) и поднялась со стула. Тот, кто играл Выходцева, извлек из стола принадлежности для опечатывания сейфа и принялся за работу. Анюта отошла к зеркалу и занялась своей прической. Кириллов, сидевший до этого рядом со зрителями, молча наблюдавшими за происходящим, вдруг поднялся и стал ходить по комнате. В дверь заглянул тот, кто играл Нифонтова. В правой руке он держал зеленый чайник. Он постоял с минуту в дверях, потом повернулся и скрылся в коридоре. Анюта подкрасила губы, подошла к столу, кинула тюбик с помадой в сумку. Щелкнул замок.
— Пять часов, — сказал Кириллов, поворачиваясь к зрителям. — Все так и было? Трое молчали.
— Невозможно представить, — откликнулся наконец Андрей Силыч. — Не понимаю, чего вы добились…
— Сейчас увидите, — сказал Кириллов. — Анна Семеновна, откройте сумку.
Она открыла. Ключей в сумке не было. Анюта недоверчиво оглядела сумку, потом вытряхнула содержимое на стол. Ключи исчезли.
— Фокусы, — сказал Выходцев.
— Глупые фокусы, — возмущенно произнес Андрей Силыч. — Вы что же, хотите сказать, что кто-то из нас выкрал эти ключи?
— Эти — нет, — спокойно ответил Кириллов. — А те — да. Как видите, мы убедились, что это было возможно сделать.
— Но зачем? — прошептал Андрей Силыч. — Какое отношение эти ключи…
— Случайный фактор, — сказал Кириллов. Он сорвал печать с сейфа. Один из незнакомцев — оперативник из Нальска — вынул из кармана ключи и подал ему. Кириллов открыл сейф и достал оттуда сборник стихов. — Вот эта книжка, — сказал он, бросая «Зеленое раздолье» на стол, — эта книжка и есть тот самый случайный фактор. Андрей Силыч, может быть, вы теперь соблаговолите сообщить нам, зачем вы ходили к Выходцеву? Или… Нет, начните уж лучше по порядку. Что вы делали возле клуба в ночь убийства Мямлина?
Кириллов знал, что теперь Леснев-старший будет вынужден сказать правду. Он страшился этой правды, он гнал ее от себя, он не хотел ей верить. Кириллову надо было его убедить. И следственный эксперимент затевался, собственно говоря, не столько для того, чтобы что-то доказать, сколько для того, чтобы показать Андрею Силычу, кто украл ключи и для чего это было нужно убийце. И проведен был этот эксперимент довольно-таки эффектно. Когда Анюта отошла к зеркалу, Степан Николаевич стал ходить по комнате и на мгновение загородил от «зрителей» сотрудника, который играл роль Выходцева. Он и вынул ключи из сумки, сделав это так, что никто ничего не заметил. Кроме Выходцева, конечно. Тот-то давно уже догадался, что следователь относится к нему с недоверием. Но тут он промахнулся. Он принял следственный эксперимент за «чистую монету»; решил, что, не имея, в сущности, против него никаких улик, Кириллов пошел на отчаянный шаг, чтобы заставить его признаться в краже ключей, а затем и в убийстве. У Выходцева буквально отвалилась челюсть, когда Кириллов обратился с вопросом не к нему, а к Андрею Силычу. «Добит» же он был следующим тактическим ходом: следователь не дал Андрею Силычу возможности довести рассказ до конца. Едва лишь главбух выпутался из своих «невозможно представить» и заговорил по существу, Кириллов прервал его, сказав, что будет лучше, если Андрей Силыч изложит свои показания в письменном виде. Выходцев успел услышать только несколько слов, из которых мог вывести несложное умозаключение: в ночь убийства Мямлина главбух видел кассира. И кассир сразу полез в карман за валидолом.
Нет, он не упал на колени и не стал размазывать слезы раскаяния по дряблым щекам. Он еще пытался сопротивляться. И с ним еще пришлось немало повозиться, прежде чем он понял, что приперт к стене.
Ивонна Рузаева познакомилась с доктором Выходцевым в декабре 1916 года. Купец Рузаев, в то время ему было за шестьдесят, явился в Нылку отнюдь не затем, чтобы поклониться родным местам и тихо скончаться на руках юной жены. Такие мысли не приходили ему в голову. Купец испугался надвигавшейся революции и решил удрать из России. Намеченный им маршрут пролегал через Нылку на Курск, Харьков и дальше, к Черному морю, на белый пароход. Но в Нылке случилось непредвиденное: купца хватил легкий удар. Отнялась нога, и он оказался прикованным к постели. Ивонна рвала и метала. Ее, в общем-то, волновала не болезнь мужа. Она, еще выходя замуж, знала, на что шла, знала, что все люди смертны, а старые люди и тем более. Но супруг, когда они прикатили в Нылку, совершил, как считала Ивонна, огромную подлость по отношению к ней — он спрятал куда-то саквояж с золотишком и драгоценностями, спрятал так ловко, что Ивонна при всей своей сообразительности не могла взять в толк, куда он этот саквояж дел. А Рузаев не только обезножел, он еще и потерял дар речи. В дни, когда он был здоров, дом на Мызе навещали представители тогдашней нылкинской элиты. Теперь визитировал лишь врач Выходцев. Он «утешил» Ивонну, сказав после первого обследования больного, что супруг может прожить неопределенно долго. Ивонна совсем потеряла голову, бродила по дому, тщетно пытаясь отыскать тайник, кидалась на прислугу. Прислуга стала разбегаться. Дом пустел, а за стенами дома бурлила страна. Ивонна понимала, что дорогое время уходит, что не видать ей ни Венеции, ни Парижа; она понимала это, хотела как-то действовать, но не знала как. По вечерам она усаживалась у постели мужа и спрашивала: «Где?» Она сверлила его темными ненавидящими глазами и протягивала к его рукам грифельную доску. Но муж лишь мычал и отталкивал доску. «Отравлю», — шептала Ивонна. «Ты уже мертвый, — говорила она, — почему ты не хочешь дать жить другим? Отдай деньги». Он не отдавал. Она съездила в Нальск и заказала там черный мраморный памятник. Доставили его на Мызу быстро. Ивонна велела сгрузить его перед домом, поближе к окнам. Сама передвинула мужнину кровать и, подсунув ему под голову несколько подушек, сказала: «Смотри… Видишь, это ты. Ты уже там, в могиле. Ты уже высказал свое желание быть там, об этом известно всем в доме. Я постаралась, чтобы об этом знал весь мир. Ты умрешь без покаяния и без причастия. Если же ты отдашь золото, я оставлю тебя в покое».
Старик ухмыльнулся в ответ и протянул руку к грифельной доске. «Врешь, сука», — написал он и швырнул доску на пол. Он на что-то надеялся, этот старик. Но он был обречен. Жена изолировала его от людей, шнур от звонка в его комнате протянула к себе в спальню. Пищу ему подавали только при ней. И врач навещал больного только при ней.
Ивонна стала приглядываться к врачу. Василий Выходцев был молод. У него были жена и семимесячный сын Евгений. Врач Выходцев мнил себя аристократом духа, хотя особыми талантами не отличался. А в доме у него пахло пеленками и эфиром. Дома громко кричал младенец. В другом доме жила красивая женщина. Он отметил это сразу. Потом он начал замечать, что женщине приятно находиться в его обществе. И он затягивал визиты, пока однажды… В общем, все это произошло довольно банально. Правда, тут был случай особый — эти двое стали не только любовниками, но и сообщниками.
О том, что сыр-бор в доме на Мызе горел из-за денег, Василий Выходцев узнал лишь в сорок первом году, когда получил письмо от Ивонны, в котором она впервые сообщила бывшему любовнику о золоте, спрятанном в рузаевской усадьбе. Она поняла, где тайник, лишь много лет спустя, совершенно случайно, когда, копаясь в захваченных из усадьбы бумагах мужа, обратила внимание на план дома, который и раньше попадался ей на глаза, но раньше ей было не до плана. Шел семнадцатый год. После февраля зашумела даже тихая Нылка. В окрестностях поселка стали пошаливать бандиты. Ивонне было страшно в доме, покинутом всеми. Надо было срочно убираться, но тащить с собой неподвижного мужа она не желала. И тогда она решилась. Она выполнила свою угрозу. Она отравила старика, но сделала это руками своего любовника. Она поднесла больному микстуру, которую приготовил ни о чем не подозревавший врач, а потом, когда тело старика дернулось и замерло, она, округлив свои красивые глаза, прошептала: «Боже, Базиль, что же вы наделали, вы же размешали не тот порошок». Она звала его на французский манер — Базилем. И Базиль обмер… И выправил свидетельство о смерти, происшедшей в силу естественных причин. Мадам Ивонна была особой предусмотрительной.
Конечно, в другое время все это не сошло бы ей с рук. Но в ту пору никому не было дела до того, что творилось на Мызе. Похоронив старика, Ивонна махнула в Нальск, оттуда, не задерживаясь, перебралась в более отдаленные края и надолго исчезла из поля зрения доктора. Сам он остался в Нылке. Дом на Мызе пустовал недолго. Сначала в нем пьянствовали местные бандиты, потом их оттуда выкурили, потом…
Потом стала складываться легенда о черном памятнике, о звонке с того света и о неутешной молодой вдове, которая не выдержала напряженного общения с загробным миром. Внес свою лепту в сочинение этого сюжета и врач Выходцев. Он понимал, что Ивонна обманула его, но что он мог сделать? Комплекс вины мучил его, он стал испытывать по ночам приступы удушья. Спасался опием и сильными снотворными. А у неутешной вдовы рос сын Валентин — его, Выходцева, сын.
Через двадцать лет Ивонна снова появилась в Нальске. Мысль о том, что где-то близко, протяни только руку, закопано золото, мысль эта мешала ей жить. И вот как-то, бездумно перебирая бумаги, оставшиеся после мужа, она, в который уже раз, задержала взгляд на плане дома. Нет, там не было никаких крестиков и иных подобных пометок. Просто, рассматривая план, она вдруг поняла, где именно купец мог спрятать саквояж, спрятать быстро и надежно, так надежно, что, если бы даже дом на Мызе сгорел или обрушился, все равно сокровище осталось бы в целости. И самое главное — извлечь его можно было просто, так просто, что Ивонна, вероятно, застонала, поняв это. Не надо было даже входить в дом, подход к тайнику был снаружи. Нужно было только подкопаться на три четверти метра под фундамент, и в стене открывалась неглубокая ниша. Три таких ниши были обозначены на плане. Зачем они были сделаны, Ивонну не интересовало, мало ли бывает архитектурных причуд. И сомнения ее не мучили. Она была уверена, что клад там, в одной из этих ниш, где же еще ему быть? Ведь она в свое время тщательно обшарила весь дом от чердака до подвалов, она даже балки выстукала. Она нашла бы тайник. Она отлично помнила, что саквояж исчез из спальни супруга в ночь их приезда на Мызу, а в эту ночь старик никуда не отлучался надолго. Ей показалось даже, что она точно знает, какую именно нишу использовал купец для тайника. В том месте у стены дома стояла скамья. Она и скрыла следы подкопа. Полчаса нужно было купцу, чтобы закопать клад. А извлечь его можно было и за пятнадцать минут.
Приехав в Нальск, Ивонна произвела глубокую разведку. Доктор Выходцев процветал. Жена у него умерла, сын учился в Нальске, овладевал основами науки о финансах. Сам же «аристократ духа» работал в Нылке в больнице и слыл толковым врачом. О нем писали иногда в местной газете. Давнее преступление было забыто, о нем напоминал лишь невроз, от которого доктор по-прежнему спасался опием и снотворными. Модное нынче словечко «аллергия» тогда еще не было в ходу. Да и не аллергия душила доктора Выходцева по ночам. Ивонна ему снилась…
И вдруг возникла наяву.
В ту пору ей уже исполнилось сорок, ему было около пятидесяти. Она встретила его на набережной в Нальске. Доктор Выходцев возвращался в гостиницу с какого-то совещания. Ивонна подстерегла его на пути. «Зачем?» — спросил он. «Я хочу показать тебе твоего сына, Базиль», — сказала она. Он промолчал. «Я хочу, чтобы Женечка и Валя познакомились, они же братья», — сказала она. «Зачем?» — спросил он. «У меня есть возможность устроить их жизнь», — сказала она. «Нам не о чем говорить, Ивонна, — сказал он. — Будет лучше, если мы сейчас расстанемся и забудем обо всем». — «Ты все-таки подумай, — сказала она. — Есть вещи, о которых забывать нельзя».
Это была прямая угроза.
Ночью ему привиделся труп старика.
Ивонна избрала тактику шантажа для того, чтобы заставить доктора Выходцева поработать на себя. Ни он сам, ни тем более его сын Ивонну не интересовали. Ей нужны были подходы к детдому. О том, чтобы проникнуть на территорию бывшей усадьбы днем, не могло быть и речи. А ночью там торчал сторож. Кроме того, дом на Мызе был уже не «одиноким домом». Он был окружен «собратьями» поменьше. Она не знала, как подступиться к тайнику.
А шел уже сорок первый год.
Как ни противился доктор Выходцев, Ивонна настояла на своем. Она устроила так, что ее Валечка и его Евгений все-таки познакомились. Евгений стал часто бывать у Рузаевых. Парни не знали о том, что они братья. И уж конечно, не имели ни малейшего понятия о том, какие цели преследовала Ивонна. Она же осторожно, но настойчиво готовила их к выполнению предназначенной им роли. Ее Валентин, впрочем, был уже достаточно нашпигован прописями о том, что «жизнь одна и ее нужно использовать себе во благо», что «не ты для людей, а люди для тебя», — и прочими премудростями из купеческого кодекса. А Евгения Выходцева «аристократ духа» вскормил на идейке «изначальной предназначенности интеллигента» и подобных ей, этикетки на упаковке которых сочинялись в свое время земскими врачами и прочими уездными философами. Так что семена, которые щедро бросала Ивонна, попадали на подготовленную соответствующим образом почву.
В июне сорок первого Ивонна написала доктору Выходцеву, чтобы он встретил мальчиков, которые готовы «биться за металл». Это не ее слова, но мысль была именно такой. Она написала доктору, что «они все знают», но им «надо помочь». У доктора глаза полезли на лоб: о металле он не имел представления. «Ты обязан это сделать, Базиль, — писала она, — не только ради нашего прошлого, но и ради их будущего. Если ты этого не сделаешь, я уничтожу тебя — ты потеряешь все: авторитет, уважение, наконец, место. У меня есть возможность доказать, что ты преступник, и доказать так, что меня это не заденет. Да если и заденет, терять мне больше нечего. Я хочу, чтобы ты помнил об этом».
Письмо Ивонна написала по-французски, но закончила его постскриптумом из непечатных выражений на родном языке. Не удержалась.
Доктор на письмо не ответил. Началась война.
Ивонна снова рвала и метала.
Мальчики ждали повесток.
«Я не хочу, чтобы вы погибли, — сказала как-то Ивонна. — Золото спасет нас, оградит от войны. Вы будете жить. Мы сумеем перебраться за границу. Мы…»
Она говорила о четверых, но подразумевала двоих — себя и сына.
И когда началась эвакуация нылкинского детдома, Ивонна сказала: «Пора».
Мальчики не хотели умирать, мальчики грезили об Австралии.
— Ну так что же было дальше, Выходцев?
Выходцев уже не выпячивал губы. Сидел мешком на стуле. Жалкий комок старого мяса и костей, небрежно всунутый в серый костюм… Убийца…
— Мы выкопали саквояж с золотом ночью. И пошли на развилку дорог…
— Продолжайте…
— Саквояж был тяжелый… Думали дождаться попутки, но машин не было… Где-то около пяти утра показался фургончик. Мы остановили его… Анна Тимофеевна сидела за шофера.
— Она не сказала почему?
— Нет. Сказала только, что торопится. Ей надо было возвратиться за сыном и забрать остатки имущества.
— Почему она поехала лесной дорогой?
— Потому что… Это мы сказали…
— Что вы сказали?
— Она должна была ехать по шоссе. Но саквояж открылся…
— И она увидела золото? Так, что ли?
— Так. Валентин сел за руль, а ее…
— Что?
— Ее мы оглушили. Она…
— Звала на помощь?
— Да. Кричала, что мы мерзавцы… Воры… Не хотела ничего слушать…
— Потом?
— Около избушки Валентин остановил машину.
— Вы решили ее убить?
— Мы не хотели… Решили связать и оставить в избушке… А она…
— Да…
— Она стала сопротивляться. Ударила Валентина гаечным ключом…
— Кто из вас убил ее?
— Он, Валентин. Вырвал у нее ключ и… А тут еще ребятишки…
— Что?
— Повывалились из кузова… Стали разбегаться… Кричали…
Да, все кричали, кроме Гриши-дурачка. Он забился под крылечко, и убийцы его не нашли. Да они его и не искали. Просто не заметили исчезновения мальчонки. Не до него было. А он видел, как они сбрасывали труп женщины в помойку, как закапывали его. Все он видел, Гриша-дурачок. Но он был дурачком, и понимал он поэтому далеко не все. А они торопились. Они были ошеломлены, испуганы. Никто из них не догадался снять медальон с шеи убитой.
А через три с лишним десятилетия в случайном разговоре подвыпивший Семен Спицын рассказал Мямлину про Гришу и материн медальон.
Мямлин видел Гришины «игры» с веревочкой и раньше. Но раньше Мямлин мало знал, пожалуй, даже ничего не знал. А к тому дню, когда Леснев застал его за проведением «психологического эксперимента», Мямлин многое знал и о многом догадывался… Недаром он так старательно вымарывал из своей «истории Нылки» все упоминания о докторе Выходцеве… «Вот только откуда он это знал, на чем строил свои догадки… Это и предстоит выяснить сейчас», — подумал Степан Николаевич, и обратился к Выходцеву:
— Продолжайте.
— Мы доехали до Нальска. Машину бросили.
— Да.
— В город вошли пешком.
— Чтобы не привлекать к себе внимания? Дальше.
— Когда проходили мимо военкомата, нас увидел Нифонтов. Он стоял у подъезда.
— И что же? — равнодушно обронил Кириллов, подумав, вот где скрестились пути этих людей. — Вам не удалось проскользнуть мимо, он окликнул вас и…
— Да. Он спросил: «Женя, ты сюда?» Я остановился. У меня была повестка. У Валентина тоже. Но его Нифонтов не знал. Валентин сказал: «Догонишь» — и ушел.
— И Рузаевых вы уже больше не встретили. Так? Долго их искали?
— Всю ночь.
— Когда же поняли, что они вас надули?
— К утру. Утром пошел в военкомат.
— И возненавидели Нифонтова. Нифонтова, а не Рузаевых. Так?
— Их тоже.
В ту ночь Рузаевы благополучно выбрались из города. А за границу им удрать не удалось. Об этом Выходцев узнал после войны, вернувшись в Нальск. Самого его от передовой спасло финансовое образование. В начале пятидесятых годов ему стало известно, что Рузаевы обосновались в Баку. Там же жил и Нифонтов.
Вряд ли неврозы передаются по наследству. У Выходцева был стойкий благоприобретенный невроз. Он выдумал себе аллергически-генетическое заболевание. Не запах асфальта душил его. Злоба. Злоба душила его. Злоба мешала ему работать. Злоба, а не болезнь гоняла его по морским курортам страны. Он не сразу узнал, что Рузаевы живут в Баку. Он слышал, что «где-то у моря», и искал. А в Баку он действительно оказался проездом. У него уже выработался условный рефлекс — наводить справки. Он и здесь наведался в адресный стол. Но когда узнал, что Рузаевы в тюрьме, и узнал, за что, и услышал фамилию Нифонтова, им овладела злобная радость. Он подумал, что Нифонтов тоже в тюрьме, и ему захотелось навестить жену Нифонтова, сказать фальшивые слова сочувствия и позлорадствовать втайне. Узнать адрес Нифонтова было делом простым. У дома на скамейке сидела женщина со шрамом на щеке. На коленях она держала годовалую девочку. Выходцев спросил женщину, как пройти к Нифонтову. И вот тут-то он услышал… Словоохотливая Дарья Михайловна Синицына (в конце концов Хусаинову удалось найти ее) за словом в карман не лезла. Она сообщила, что у Нифонтова сбежала жена, что сам он на свободе и собирается уезжать на родину. Выходцев был потрясен — как?!
И снова сработал невроз. В поезде Выходцев придумал, как напакостить Нифонтову. Приехав в Нылку, он рассказал Андрею Силычу о женщине со шрамом, назвав ее Анной Тимофеевной Спицыной. Может, созвучие фамилий — Спицына-Синицына родило ассоциацию, может, тут действовали другие причины, но, как бы там ни было, чудовищная ложь пошла гулять по поселку. Он намеревался сделать и второй шаг: связать фамилии Спицыны — Нифонтовы одной веревочкой, но испугался, когда женщиной со шрамом заинтересовались следственные органы. Тогда, двадцать три года назад, эта история заглохла. Но неожиданно выплыла вновь после убийства Мямлина. И Кириллов понял, что кто-то из двух лжет — Нифонтов или Выходцев. О том, что лжет Выходцев, следователь догадался, когда Леснев-младший произнес слово «здравоохранение». Этот едва уловимый намек сразу вырос до размеров косвенной улики, когда Степан Николаевич после разговора с Лесневым позвонил Хусаинову и попросил его узнать, не сохранилось ли свидетельство о смерти старика Рузаева. Хусаинов назвал фамилию доктора Выходцева. Это его подпись стояла на свидетельстве о смерти. И тогда стало понятно, кем был убит Мямлин.
«Он прикоснулся к чему-то взрывоопасному», — сказал Кириллову как-то, в одну из первых встреч, Выходцев. Он пообщался со своим убийцей, предположил еще в начале следствия Степан Николаевич.
— Да, он приходил ко мне, — ровным, бесцветным голосом рассказывал Выходцев.
— Скажите, Выходцев, когда вам пришло в голову убить Мямлина?
— В июне, когда я узнал, что у него письмо Ивонны к отцу.
— Письмо?
— Да. Он пришел и стал расспрашивать, кто такой Базиль и о каких деньгах идет речь. Я пожал плечами — ничего не знаю. Но он мне не поверил. Я понял это.
— Как попало к нему письмо?
— Все бумаги, оставшиеся после отца, валялись у нас в чемодане на чердаке. Я ими никогда не интересовался и не знал, что это письмо отец сохранил. Когда Мямлин пришел к моей жене и спросил, не осталось ли чего в семье, что могло бы помочь ему лучше осветить роль отца в становлении нылкинской медицины после Октября, жена выдала ему ворох разных документов, в том числе и это письмо. Оно было написано по-французски, но с русской припиской. Мямлин нашел переводчика в Нальске…
— Во внутреннем кармане пиджака Мямлина была бумажка с машинописным текстом. Это был перевод письма Ивонны Рузаевой к вашему отцу, так, что ли?
Выходцев не ответил, только опустил голову.
— А сделал его переводчик, телефон которого был записан на обложке поэтического сборника?
— Да. Анна Семеновна пришла принимать кассу с этой книжкой.
Вот он, случайный фактор. Убийство уже было замышлено, уже в чайник Нифонтова была заброшена доза снотворного, уже был подготовлен шприц с дозой посильнее. И тут Анюта приносит книжечку, на обложке которой (внутри) написано рукою Мямлина: «Перевод с фр. 5-17-25, Селезнев». Перевод с фр. был уже сделан.
— Вы выкрали ключи…
— Да. Купил в магазине такой же сборник и ночью заменил.
Он все предусмотрел. Он уничтожил все улики. Но все было зря… Андрей Силыч запомнил номер телефона и, когда Мямлин исчез, позвонил Селезневу. Тот вкратце пересказал содержание письма. Андрей Силыч задумался. И решил навестить Выходцева «с бутылкой коньяку». Он, кроме того, в ночь исчезновения Мямлина видел Выходцева у клуба. После неудачного сватовства Андрей Силыч приобрел привычку бродить по ночам. Нет, тогда он ни о чем таком не подумал. Но позднее стал подозревать Выходцева.
Да, тигров в Нылке не было.
Жалкая добыча билась в сетях следствия.
— Вы решили воспользоваться оружием Нифонтова? — Выходцев обреченно молчал. — Где вы взяли снотворное? Впрочем…
Выходцев признался, что в наследство от «аристократа духа» ему досталась аптечка, в которой имелся изрядный запас опия и сильнейших снотворных.
— Я так и думал… — скучным голосом проговорил Кириллов. — А скажите, Выходцев, не оно ли, содержимое этой аптечки, навело вас на мысль о возможности воспользоваться наганом Нифонтова. Ведь другим оружием, не огнестрельным, вы бы не справились с Мямлиным.
Кассир молчал. Он чудовищно, смертельно устал. Пот заливал глаза, туманил стекла очков. Он сидел полуслепой, не в силах сделать ни одного движения, снять и протереть очки, вытереть пот. Он был сломлен, уничтожен. И ему теперь все было все равно.
— Еще вопрос, Выходцев. Для чего вы вязали фашины из водопроводных труб? Хотели бросить тень на Андрея Силыча?
— Я… Я не думал, что пуля попадет к вам в руки…
Вот, значит, как. Он рассчитывал, что пуля пройдет навылет. Он не хотел стрелять из прошлого. Он боялся прошлого. Но старенький наган подвел. И «убийства из ревности» не вышло.
С тех пор как Степан Николаевич узнал о гибели детей в домике лесника, его не оставляла мысль: кто же эти люди, что решились на такое? Позднее, когда связь этой трагедии с гибелью Мямлина стала для него очевидной, мысль трансформировалась. «Как могли решиться эти люди, этот человек?..» И сегодня, допрашивая Выходцева, он все время искал в его словах, манере говорить, держаться, в жестах, взгляде, каждом движении, оттенке голоса — во всем облике ответ на этот вопрос.
Но этот вопрос он не задал Выходцеву.
Он искал на него ответ сам.
Их ослепил блеск рузаевского клада…
Все началось с уроков «аристократа духа» и Ивонны Рузаевой. Впрочем, нет. Раньше. С рузаевского клада и смерти купца. Нет, еще раньше. С брака юной Ивонны со стариком Рузаевым. И тоже нет. Раньше. Раньше все это началось. А потом на все это наслоилось и неравный брак, и скоротечный роман Ивонны с доктором Выходцевым, и смерть купца, Да, много всего было. И были дети. Семнадцать ребятишек. Они погибли от голода и жажды. И была убита гаечным ключом Анютина бабка… Все это было. А кончилось… Кончилось полтора месяца назад на дорожке между Нылкой и Мызой, на безымянном болоте. Сколько людей заплатили жизнью за призрачный блеск рузаевских сокровищ… Сколькими искалеченными жизнями оплачена погоня за этими сокровищами… Вот Выходцев. Более тридцати лет он жил двойной жизнью. Сегодня Кириллов опять вспомнил слова Леснева-старшего о Выходцеве. «Он мог бы далеко пойти, заправлять отделом в министерстве…» Вспомнил и поверил. Да, были у этого человека и способности, и цепкий ум, и сила характера. Были… Но все ушло как вода в песок… Все постепенно, незаметно было разрушено, изъедено ложью, преступными делами и помыслами. И злобой, злобой, злобой… Иссушающей, лютой.
Понял ли он, что жизнь его могла бы быть иной — интересной, яркой, умной, деятельной… Понял ли он, что вся жизнь прошла словно в подполье… Понял? Кириллов склонен был считать, что да, понял. Но об этом он решил спросить его завтра. И еще он ему завтра скажет, что, если бы пуля и прошла навылет, все равно убийства из ревности ему, Выходцеву, не удалось бы построить. Ему не удалось бы это. Ведь он стрелял из прошлого… А мосты в прошлое нельзя ни сжечь, ни взорвать, ни обойти.