Смирнов Юрий Переступить себя-Твой выстрел второй-Что ответил ему

Переступить себя

1

Год восемнадцатый прожили.

Последний его день тек на диво тихо и светло. А в окраинной городской слободе и совсем весенняя благодать: бьет с крыш обильная капель, плавится на припеке снег. Домовладельцы, словно коты, вылезли на солнышко, размеренно греются на лавочках и, в ожидании заветного часа, когда можно сесть за новогодний стол, толкуют про мировую революцию. Слобода заселена перекупщиками калмыцких лошадей, живет крепко, по единственной ее улице плывут запахи мясных пирогов, свежевыпеченного хлеба, а то шибанет в нос самогонкой. Смелеют языки, примеривают мировую революцию к слободской жизни и так и этак, как примеривают насильно всученную обнову. Но как ты ее ни крути, как ты ее ни примеривай, жмет она слободскую жизнь до невозможности, а у горла намертво перехватывает. И висят над лавочками вздохи:

— Хороша Советска власть…

— Ох и хороша!

— Хороша-то хороша…

— Да чтой-то долго, граждани-и, протянулась!

— Нонешний год — чирк! — и на тринадцать дней подсократила. Лег спать первого февраля, проснулся четырнадцатого. Вот анчихристи! Не знаешь теперя, по-каковски и времю считать.

— То ли будет! Нашел об чем тужить…

Слободская улица выбегает на солончак, а солончак пылает под солнцем бело, нестерпимо — нельзя смотреть, И в ту сторону не смотрят, глаза берегут: глаз перекупщику нужен острый, цыганский. А глянули — обомлели: мировая революция — вот она, стоит перед ними босая, в растерзанных малиновых галифе, в ватнике, перехваченном крест-накрест патронными лентами с пустыми гнездами, в островерхом, невиданном доселе шлеме. Из-под шлема бездонно и жутко чернеют провалы глазниц, только их и можно заметить на объеденном голодом лице.

— Что это? — спросил странный человек, всасывая глазами сытых. — Плохо я вижу.

Из белого пламени солончака выползал, вытягивая за собой повозку, мосластый верблюд. За ним шли люди. Люди шли? Тени шли… Брело, спотыкаясь и падая, человеческое страдание.

— Что это? — нетерпеливо поднял голос вышедший первым. — Что?

— Форпост, — сказали ему. — Астрахань, мил человек.

— Астрахань, — повторил он, мгновенно слабея голосом. — Дошли.

И упал.

Самый зоркий разглядел, предупредил шепотом:

— Беда, граждани… Вши на ем… Массыя!

И попятились от него, как от прокаженного. Слобода затворилась и в ужасе смотрела, как из солончака, словно из преисподней, выползала Одиннадцатая армия. И не знали сытые, что им придется месяцами смотреть на это шествие, потому что оно растянулось на все необозримое пространство ногайских степей. А там, у далеких предгорий Кавказа, эта армия, отступая, еще дралась. Дралась, преданная командармом Сорокиным. Дралась, иссушенная голодом, раздетая, безоружная, сжираемая тифозными вшами. За мировую революцию дралась. Страдала за нее, как никто, нигде, никогда не страдал.

Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных койках. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию, начавшую выбредать из солончаков.

Год восемнадцатый прожили.

Последний тихий денек его был смят на исходе свирепым бураном. С лютой улыбкой входил в город гибельный девятнадцатый год.

2

Из степи Иван Елдышев вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошади, вывезли они пятерых беспамятных товарищей — все, что осталось от их эскадрона. Тянули арбу не силой — ее не было! — тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворился Форпост, степной сторож города, никто здесь не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них, молча, в боевом выпаде взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую из тощей полковой казны было заплачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту, сорокинскому выкормышу. Измена, измена… Эх и горька же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости в теле упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке, исступленно шепча: «Порешу, гада!» Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:

— Что же делать, товарищ?

— Больных и раненых, — сказал Иван, — по двое в дома. Ходячим быть при них. Ждать меня.

— Не пустят, товарищ… Добром не пустят.

Иван глянул туда, откуда пришел, и заледенел сердцем. Сказал:

— К женскому полу оружия не применять.

С тем же холодом под сердцем он ждал выстрела, пока вместе с Васькой сгружал с арбы своих эскадронцев и вносил их в дом к испуганным хозяевам. Но обошлось… Васька Талгаев притянул его к себе за отворот шинели, покачнулся, сказал: «Ваня…» — и больше ничего не смог сказать внятно, сполз на пол и понес околесицу, полыхая жаром. Может быть, поэтому и сорвался Иван в кабинете военного инструктора губкома партии товарища Непочатых, а еще потому, что на столе у товарища Непочатых дымился стакан чая, лежал ломоть хлеба с кусочком сахара на нем. Тепло, чай, сахарок… Грохнул Иван кулаком по столу, по каким-то бумагам, и на верхний лист от удара сыпанули мелкие синие вши. Товарищ Непочатых, совершенно не слушая Ивановых гневных слов, скоренько скомкал лист, положил его в пепельницу и поджег. И тут только Иван увидел, что плох, очень плох товарищ Непочатых, увидел крупный пот в ямках-височках, впалую грудь, сиреневые чахоточные подглазья, — увидел все это Иван и затих. Товарищ Непочатых крутил телефонную ручку, поднимал по тревоге какой-то санитарный отряд, изредка прикрывая ладонью трубку и спрашивая Ивана: кто, где, сколько? Иван отвечал, но отвечал как в тумане, погружаясь в него все глубже и глубже. Усталый мозг лишь временами отмечал: они с товарищем Непочатых едут в пролетке на Форпост, санитары выносят Ваську Талгаева на носилках из дома, и его, Ивана, тоже кладут почему-то рядом на подводу, его моют в ванне, а вот он просыпается и ест, и снова просыпается и ест… И наконец он проснулся и спросил у медсестры, а где же товарищ Непочатых, и с этого мгновения, поймав ее удивленный, непонимающий взгляд, Иван снова вошел в обыденное время, которое потекло так, как и положено ему течь от века.

Где подводой, а где пешком добрался Иван до родного Каралата. Во внутреннем кармане шинели лежали у него два документа. Первый — отпуск на три дня, второй — приказ начальника губмилиции Багаева о назначении его, Ивана Елдышева, начальником Каралатской волостной милиции. А еще был устный приказ того же Багаева: сразу же после отпуска Ивану надлежало явиться в Астрахань для участия в секретной операции. А в какой именно — этого Багаев не сказал.

Что ж, явимся… Явимся!

В родном Каралате Иван Елдышев не был почти пять лет.

3

До землянки своего родного дяди по матери Иван дотопал поздним вечером. Дядю тоже звали Иваном, а фамилия у него была Вержбицкий, польская фамилия. Когда-то в Каралат был сослан на вечное поселение польский шляхтич, и растворил он свою голубую кровь в красной мужичьей… Дядька сидел за столом, раздирая руками вяленого леща. Хлеба на столе Иван не приметил… Сотни раз мечтал он, как вернется домой, как встретит дядю, — и вот встретил его, встретил не так, как мечталось, не было праздника в этой встрече, а сердце все равно сжалось, повлажнели глаза. Дома он, дома, и дядька жив, только усох маленько…

— Чего стоишь, служивый? — спросил Вержбицкий. — Раздевайся и садись к столу. Да поздоровкайся, коли добрый человек. Аль немой?

Иван прислонил винтовку к стене, снял шинель, стал стягивать сапоги. На столе тоненько светил каганец. Иван разувался в полутьме, присев на высокий порог.

— Ваня, — растерянно сказал дядя. — Это ты, што ли? Ты ж помер, Ваня… Еще при царе…

— То при царе, — сказал Иван, — а теперь иная стать. Всех, кто при царе отдал богу душу, революционная власть назад отзывает… Старый ты хрен, родню не признаешь…

— Ванек, милый ты мой, — кинулся к нему дядя. Не умея ласкать, ворошил волосы, лапал лицо. — Живой, мать твою! Вот радость так радость… Ну, держись теперя…

— А кому надо — держаться-то?

— Это я тебе растолкую. У нас тут, брат, такие дела! Я, знамо дело, в большаки записался и в коммуну взошел. Осенью отпер туда всю снасть, бударку сдал. Я без тебя малость разжился было…

— Жалко небось? — спросил Иван, поглаживая его костлявые плечи.

— А чего жалеть, Ваня, — всхлипнул дядя. — Али ты меня не знаешь? Об тебе вот я жалел, когда ты помер. Бумага в волостное правление приходила. Ну, думаю, один как перст остался. Борову нашему молебен заказал, прости ты меня, недотепу… После молебна выпили с ним крепко, сказать проще, напились в стельку и разодрались под конец через тебя же, через твою светлую память.

Вержбицкий отстранился и, светло глядя племяннику в лицо, улыбнулся виновато:

— Об чем балабоню, дурак старый? Весь ум от радости незнамо куда делся. Проходи, садись. А я попытаюсь жратвишки какой-никакой достать.

— Ничего не надо. Хлеба мне дали, консервов, бутылку водки. Давай истопим баню.

— И то, — легко согласился дядя, и за этой затаенной радостью, что не надо бегать по селу, выпрашивать у кого-то хлеба и продуктов, чтобы накормить служивого, почудилось Ивану грозное дыхание голода.

Вержбицкий оделся и, собираясь выходить, вдруг строговато спросил:

— Вань, а ты чей будешь? Кому баню стану топить?

— Не пойму тебя…

— Ты в какую партию взошел?

— А без этого тут нельзя? — Ивана забавляла серьезность дяди.

— Ни в коем разе, — убежденно сказал Вержбицкий. Маленький он был, встопорщенный, как воробей, и лицо еще от слез не отвердело. Но слова были тверды. — У нас тут так, Ваня. Али мы, большаки, тебя захомутаем, али исеры тебя заарканят. Меньшаки, исдеки, анархисты тоже, знаешь, дремать не станут. И пять штук толстовцев есть, твоих разлюбезных братцев.

— Хватит, хватит, старый хрен, — миролюбиво сказал Иван. — Ты мне еще то в вину поставь, что я материну титьку сосал. Ишь политики… Был Каралат — стал маленький Питер.

— А все ж таки? — стоял на своем дядя. — Давай определяйся зараз. А то я такой: с чужаком, хоть он мне и кровная родня, не то что водку пить, а и… рядом не сяду. Баню, конечно, истоплю, так и быть. Мы, большаки, тифозную вшу не любим, мы противу нее боремся телесной чистотой и душевной сознательностью. Вша для нас ярая контрреволюционерка, чью бы кровь она ни сосала. Так что баню я тебе истоплю.

— Топи жарче, Иван Прокофьич, — улыбаясь, сказал Иван. — Не ошибешься.

— То-то! — повеселел Вержбицкий. — Сердце чуяло: наш ты человек. Не мог, думаю, Ванька забыть, как с дядькой бедовал, и откачнуться от мировой революции. А вспомнил про твой Егорий — и он меня смутил. Ты, видать, царю служил на совесть.

— Отечеству служил. Отечеству, дядя.

— Какому такому отечеству, дурья башка? — грозно вопросил Вержбицкий и двинулся от двери на племянника. — Мне царское отечество — тьфу! — а не отечество. Товарищ Непочатых, который приезжал к нам от губернской партии большаков и в ячейку нас записывал, всех предупреждал: мол, на вопросе о войне и мире, мужики, не скурвитеся, а держитеся стойко.

— Стоп! — сказал Иван. — Этому царствию не будет конца… Ты мне баню истопишь, дядька?

— Эх, племяш, — вздохнул Вержбицкий, — жестокий ты стал человек. Когда ты помер, я, бывало, по всем ночам с тобой беседую задушевно, что и как объясню, глядишь — и самому вроде понятно. Во мне слова открылись, так и прут… А теперь ты мне вживе рот затыкаешь. Обидно.

Иван подошел, приобнял его костлявые плечи, сказал ласково:

— У нас с тобой теперь на все время будет. Очень я рад, что жив ты и здрав.

— Это уж так… Кровь — она свое скажет. Пойду топить баньку.

Иван сел за стол, огляделся. Взял разодранного леща, понюхал — пахну́ло рапой, мертвыми запахами высохшего ильменя. «Дома, — подумал Иван, — я наконец дома. А дядька-то… Заговорил-то как… Старая жизнь и тут покачнулась, язви ее…» Он уронил голову на руки и уснул.

4

Восьми лет Ванька Елдышев остался круглым сиротой. Вержбицкий, бобыль и самый последний в Каралате бедняк, взял его к себе. Прокуковали дядя с племянником до зимы, а зимой Ивану Вержбицкому приспела пора идти в море на подледный промысел рыбы. С кем оставить парнишку? Хоть женись… Тут-то и подвернулся каралатский поп Анатолий Васильковский: пожелал он взять Ваньку к себе на прокормление и воспитание. Хочешь не хочешь, а отдавать надо. Отдал Вержбицкий попу племянника.

Отец Анатолий был личностью в селе примечательной. Хотя бы потому, что при невеликом росточке имел девять пудов весу. Мосластому каралатскому люду это было в диковинку и гордость: вот, мол, как попа своего содержим. Из других качеств батюшки следует отметить, что жил он широко, весело и небезгрешно. И великий политик был: умел потрафлять как богатому Каралату, так и нищим его окраинам — Бесштановке и Заголяевке. С бесштановцев и заголяевцев денег поп за требы не брал, что среди духовенства являлось делом непоощряемым. Так что поп был своего рода либерал… Деньги для храма, причта и веселой своей жизни отец Анатолий сдирал с богатых прихожан — с дерзкой ухмылкой, с подобающей к случаю пословицей, а то и с текстом из Священного писания. Но в накладе каралатские кулаки, перекупщики рыбы, прасолы, торговые воротилы не оставались. Им, корявым и сивым, льстило, что собственный их поп умен, учен по-божественному, начитан по-мирски: у него в доме была хорошая светская библиотека. А главное, отец Анатолий был тонким советчиком в делах земных, особенно в рыбных и торговых, имел в городе среди чиновной братии друзей, так что советы его превращались, как правило, в деньги. И не последнее дело — октава: великолепная была у батюшки октава! После затяжных оргий, безумных скачек, во время одной из которых, выпав из тарантаса, насмерть убился рыбный торговец и промышленник Земсков, — после всех искушений дьявола октава эта приобретала убойную силу. Служил тогда отец Анатолий истово, ревностно, не комкая церковного чина, как это обычно бывало, и октава его, насыщенная скорбью о несовершенстве человеческого рода, гремела, просила, грозила, обещала… Для причта тяжелы были службы в такие дни, потому что поп за малейшую неточность взыскивал жестоко. А прихожане в такие дни валом валили в церковь.

Таков был человек каралатский поп Анатолий Васильковский, если говорить о нем кратко. Говорить же о нем надо потому, что Ванька Елдышев жил у бездетного попа до пятнадцати лет. И жил на неопределенном положении: то ли воспитанник, то ли работник без платы — исполнял работы на хозяйском дворе, но вхож был и на чистую половину дома. К тринадцати Ванькиным годам стал поп кое-что примечать… Но как это выразить — то, что примечалось, — отец Анатолий не знал и не раз говорил в сомнении:

— Ванька, нехорошо смотришь… Дерзко, непослушливо.

Иван молчал, глядя на него сонно… «Придумал я, — успокаивал себя поп и вздыхал: — Пью много, оттого и мню». Однако мнил… Мнилось ему, будто этот тихий, сонный, послушливый паренек однажды ночью подожжет дом с четырех углов и никому из дома не выбраться. Или же возьмет нож и всунет попу в горло. Еще мнилось, что за сонной пеленой таится у Ваньки в глазах какая-то грозная дума, которую он еще не осознал, но которая зреет тихо, далекая и нескорая, как плод в нерасцветшем бутоне. От таких догадок отдавало чертовщиной, отец Анатолий встряхивал гривастой головой и предлагал непоследовательно:

— А хочешь, я тебя в духовное училище помещу?

Ванька молчал, но молчал строптиво.

— А еще Толстого читаешь, — укорял поп. — Тому ли граф учит?

И еще два года молчал Иван Елдышев таким манером, не желая разговаривать с попом. Зато в свободное от работы время он не вылезал из поповской библиотеки, благо хозяин не препятствовал. Надо заметить, что тут отец Анатолий дал большую промашку — с библиотекой. Пришел день, жаркий, летний, когда поп проспался после очередного кутежа и в бороде обнаружил записку, схваченную прядью волос. Развернул — прочел:

«Поп, ты мне словами башку не задуришь. Не можешь ты правды знать. Ты правду и свою и чужую зарыл в паскудстве. А еще священник. Прощай! Ванька».

Поп отстоял вечерню, а вернувшись домой, снова запил горькую. Пил в одиночестве, чего с ним никогда не случалось. Попадья, робкая, истощенная ревностью женщина, приникнув ухом к тонкой двери, слушала, как поп бормотал:

— Бог действует и через недостойных священников. Понял, Ванька? Бог действует и через недостойных священников…

— Хоть бы ты подох, — ненавистно шептала попадья. — Ванька ушел, а мне куда скрыться. Куда?

Все пять лет до самой солдатчины Иван работал в селе на промыслах. Два рыбных промысла было в Каралате — Сухова и Саркисяна. По весне хозяева пригоняли сюда плашкоуты, набитые девками, бабами, детьми, мужиками с верховьев. Люди сходили на каралатский берег, как на обетованную землю, выгружали пожитки, ошпаривали кипятком трехъярусные нары, вымаривая клопов, и начинали свою удивительную жизнь. И было в той жизни вот что: была отчаянная, бешеная, безумная работа, когда у грузчиков трескались разъеденные солью пятки; была радость отдыха в пасхальный день, когда хозяин выдавал бабам сверх заработанного по двугривенному, а мужикам по полтине; были страстные молитвы в церкви и хула богу в кабаке; были песни, похожие на визг и рыдание; любовь была с обманом и без обмана; была смерть, и было рождение — и все было, чем жив человек. Но все это исчезало, как только рыба уставала давать жизнь другой рыбе и, растерзанная, скатывалась в море. Тогда затихал каралатский берег и все бывшее казалось наваждением.

Оглушенный, усталый, со скудным заработком в кармане, возвращался Иван в землянку своего дяди и жил здесь в одиночестве, пока единственный бедолага-родственник не приезжал с морского промысла. Первые несколько дней Иван спал почти беспросыпно. За высокий рост и раннюю силу его нанимали грузчиком, он таскал соль, катал тачки наравне с матерыми мужиками. Он вспоминал все, чему, покинув попа, был свидетелем и участником, и во всем этом не было правды, которую он хотел найти. Не видел он правды-справедливости под каралатский небом. Видел тьму, ненависть, зависть, ложь. Видел подводы, уставленные гробиками, — это летом десятками умирали от дизентерии дети, их везли в церковь, как дань богу. И доброта попа, который отпевал детей безвозмездно, была уже не доброта, а ложь. Видел свирепые драки сезонников с заголяевцами и бесштановцами и не понимал, чего же не поделили между собой эти люди, одинаково нищие, одинаково темные. Однажды он пытался предотвратить такую драку и стал кричать им о братстве, о любви, о прощении обид, обо всем, что понял и узнал в учении великого Толстого, но слова его были смешны, нелепы и непонятны толпе. Обе стороны объединились и избили его в кровь… Каралатский исправник посадил Ивана в кутузку и, так как до него уже давно доходили слухи, что парень ведет в казармах довольно странные речи, то он решил отправить его в город. Заступничество попа спасло Ивана.

— Все правду ищешь? — допытывался поп. — А может, хватит? Может, ко мне вернешься? Вдругорядь из кутузки не вытяну. С властью, дурень, не шутят.

— Я тебя не просил, — непримиримо отвечал Иван. — А правду искал и буду искать.

— Позволь спросить какую? Чтобы все жили по Толстому? Начитался, на мою шею… Но ведь и ты, правдолюбец, по Толстому не живешь. Он учит прощать обиды, а ты не то что обиды, — ты все мое добро к тебе простить не можешь, зверем на меня смотришь с детства. Где же справедливость? Нас только двое, и то меж нами нет правды. Откуда же ее взять для всех людей?

Иван тяжело молчал, ответить ему было нечего. Правда, которую он хотел найти, была беззащитна, как обнаженная рана.

— Теперь далее будем рассуждать, — бил в одну точку поп. — Ты зовешь к любви и братству меж людьми, и то же самое проповедую с амвона я. Меж нами нет разницы, Ванька, хоть я иду от Христа, а ты от Толстого.

— Есть разница, — сказал Иван. — Меня за мои слова в кутузку сажают, а ты беспрепятственно жрешь, пьешь, тешишь плоть…

— Слова-то какие, — усмехнулся поп, — слова-то мои, амвонные… Эх, Ванька, жалко мне тебя, пропадешь ни за грош. Одна есть правда в жизни: кто умен и смел, тот два бублика съел. Граф Россию опроститься звал, а сам имения небось не кинул. Так у нас всегда: и лучшие лукавы… Возвращайся ко мне, дурень, в люди выведу.

Разговоры с попом Иван передавал дяде, когда тот являлся с морского промысла. Сухонький, жилистый, Вержбицкий всплескивал руками, как птица крыльями, восхищался:

— Ах поп, ах голова! Распластал тебя крепко, как осетренка. Ты эту хреновину брось, Ваня, — насчет братьев. Я с твоим папашей на Петра Земскова робил; твой папаша помер, и Земсков помер, теперь я роблю на Сеньку Земскова. Тебя послухать, так должон я Сеньку любить, а за что, едрена-бабушка! Он из меня все силушки тянет и будет тянуть до самой моей распоследней кончины. Мозги у тебя набекрень, Ванька. Начитался графьев всяких…

Иван и сам чувствовал неувязку в своей вере, однако лучше с такой верой жить, чем совсем без веры. Потому и держался за нее крепко. Говорил:

— Народ темен. Народ молится, водку пьет, зверствует. Каждый за кусок хлеба готов горло перегрызть другому, обмануть, продать. Надо показать народу, в какой мерзости он живет. Слово ему надо такое дать, чтобы он опомнился, огляделся и сказал бы: да что же это, мол, такое? Да как же это я подло живу и мог жить раньше? Слово надо народу дать, вот что.

Споры их кончались, когда иссякал заработок. Тогда они перебивались поденщиной, а ближе к зиме шли к Сеньке Земскову. Тот давал им снасти, коня, сани и посылал с ватагой таких же сухопайщиков, как они, в море на подледный лов. Однажды перед очередным уходом на промысел дядя явился в землянку возбужденный, сказал:

— Ванек! Ты про большаков слыхал? Сегодня разговаривал с одним…

— А где он? Кто такой? — загорелся Иван. — Наш, сельский? Сведи!

— Дура, — укоризненно сказал Вержбицкий. — Наши, сельские, еще рылом не вышли… Шустрый какой… Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись. Я так соображаю: ежели они не сбрешут — народ за ними пойдет.

— Брехливых в тюрьму не сажают.

— Смотря каких… Тебя вот чуть не упекли, — колол его насмешкой дядя.

Племянник от таких слов темнел лицом, но молчал. Вержбицкий продолжал:

— Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано — и про землю, и про воду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, — он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, — думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, и он мне ни отчернил, ни отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал: пусть-де графа Толстого читает крытически, не у него учиться теперя надо… Крытически — это как, Ваня?!

— Не все на веру брать, а с рассуждением.

— Во-во! — радовался Вержбицкий. — Дельный мужик, в точку сказал. Зиму свалим — прибьемся к нему плотнее. Лады?

В ту зиму они чуть не попали в относ. Был февраль, на Каспии опаснейший месяц. С юга приходили гнилые ветры, сшибались с северными и, бессильные, уходили назад. После буйства ветров великая тишина нисходила на Каспий, и ночами, когда креп мороз, с тоскливым шорохом осыпались на лед соленые туманы. Подо льдом в эти ночи совершалась потаенная работа. Вода уходила вслед за южными ветрами, образуя пустоты, и лед тяжко обламывался над ними. Огромные поля на десять и более верст в полукружиях отплывали со скоростью быстро идущего человека. Горе тем, кто оставался на них: их давно отпоют в селах, а они будут жить, страдать и ждать смерти на обсосанных водой ледяных островках. В опасный месяц февраль Ивану Елдышеву исполнялось двадцать лет.

Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза — не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире: под ногами все тот же лед, над головой — голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный обрывок, а вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом и заржал тревожно. Но работники были далеко и не слышали: рыба на крючьях сидела густо. Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! — крикнул дядя, когда сани подлетели к нему. — Ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не крик дяди, ненавистный и злобный, не серое его лицо потрясли Ивана и не то, что они попали в относ, — в гибель ему по молодости лет не верилось, — а то, что конь мог уйти один, и не ушел без людей. И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал и думать об этом было некогда. Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, — и наконец конь прыгнул. Задние ноги его сорвались с ледяной кромки, он подломил под себя передние, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, — наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрака лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.

— Все, — сказал Вержбицкий, когда они вытянули на лед сани. — Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.

Таким он и запомнился Ивану — маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где одни жрали, пили и развратничали, а другие ломали хребты работой, голодали и мерли от болезней. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.

Летом того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться: зоркое полицейское око углядело кое-что за ним и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну — так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над каралатским берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колени, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен — древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев матерь божия приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья, и полетела она далеко-далеко… Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван все: нищую жизнь забыл, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба — есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его — русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но это была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови — восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа, душа Ивана Елдышева вновь обретала смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.

Простим ему его заблуждения… В тот час и на том берегу все люди были слепы, лишь поп Анатолий Васильковский знал, что творил.

5

Выпарившись в бане, хватив с дядей по чарке за встречу, Иван проснулся на следующее утро по деревенским понятиям очень поздно, но зато совершенно здоровым. Дядьки не было, ушел, надо понимать, в свою коммуну. Ладно… Хватит разлеживаться, подумал Иван, и так в последние полторы недели только и делаю, что дрыхну. Три дня отпуска — это мне начгубмилиции Багаев дал, а не мировая революция. Она, милушка, нашему брату отпусков не дает. Как там Васька Талгаев, друг разъединственный? Выкарабкается ли? Чуть на штык меня не взял, шутоломный. От штыка, правда, и оборонил. И это — ладно… Я теперь, друг ты мой Вася, при большой революционной должности — начальник волостной милиции. А что это такое и с чем это едят, ума не приложу, ежели сказать правду. Но задачу свою в текущий момент помню, Вася, твердо. Вчера вечером шел к дядьке главной улицей села — и что видел? Хоромы Левантовских стоят, как стояли, Земсковы — рядом, дед Точилин отделил, видать, внуков: три пятистенки пристроил к родовому рядку. А за Точилиными — поп, за попом — Болотов… Это как понимать? Живут не тужат, сволочи, вот как. Вроде на них пролетарской власти и нету. А дядька мой? Оратор! Кровососы живут не тужат, а он раздирает на ужин соленого леща, хлещет пустой кипяток и революционными лозунгами заедает. Да еще и рад, что поет правильно, соловей голопузый. Вот тебе и покачнулась старая жизнь… Ни хрена она здесь, гляжу, не покачнулась. Наша каралатская сермяга, до слов дорвавшись, не утопила бы революцию в них — вот какое опасение имею, Вася. А с другой стороны… Коммуну, чертяки, организовали, комячейка у них. Это что-нибудь значит? Или нет? Ни черта мы с тобой, Вася, мирную жизнь не понимаем. Как вперлись в четырнадцатом в солдатскую шинель, так и… А надо, надо понять. Для чего сейчас и потопаем мы, Вася, к председателю волисполкома Андрею Василичу Петрову.

Петров знал Ивана мальчишкой, а позже, когда Иван ушел от попа, на промысле Сухова они вместе ломали хребты работой. Встретил как родного… Когда схлынула первая радость, угасли бессвязные вопросы и ответы, оба сели и закурили перед серьезным разговором. За селом потрескивали винтовочные выстрелы — там коммунары под командой военкома Николая Медведева обучались войне. Петров прислушался, сказал недовольно:

— Зря патроны жгут. Мог бы Медведев и штыковым боем ограничиться. А завернется дело — стрелять нечем.

— Как поглядеть, — не согласился Иван. — Если человек ни разу из винтовки не стрелял, он не врага — винтовку свою бояться будет.

Петров хмыкнул.

— Что я заметил, Ваня, — врастяг сказал он. — Как стал властью, сую нос куда и не следует. Вроде у меня одного голова, а у других капустные кочерыжки. Вроде я один соображу, а другой не сможет. Отчего такое дело происходит?

— Ты всегда этим отличался, дядь Андрей, — улыбнулся Иван.

— Верна-а! — хлопнул рукой по столу Петров. — Да и не привык еще… Нынче третья неделя покатилась, как я на волостном престоле.

— А до тебя кто был?

— Эсер, господин Карнев. Ты, видать, забыл родимый Каралат? Напомню: наскрозь кулацкий. Мы, большевики, в нем в меньшинстве. Прямо хоть меньшевиками называй…

Иван темнел лицом, приподымаясь.

— Шутю, — быстро сказал Петров. — Шутю, Ваня!

— Ты ш-шути, да н-не зашучивайся… С-смотри у меня… Я еще после командарма Сорокина не очухался, а у вас тут, говорят, тоже контра своя жирует. — Иван выругался. — Это ж надо, — сказал он, помолчав, — аж в голову ударило. Ты меня, слушай, заикой сделаешь.

— Да-а… — ошарашенно протянул Петров. — Пришлося тебе, Ванек… А ведь я тебя другим помню.

— Вы с дядькой сговорились, что ли? Тот меня тоже графом Толстым попрекнул… Вот что скажи: как же тебя избрали, если Каралат не в наших руках?

— Голод, Ваня, меня избрал. Наши кровососы угнали скот в камышовую крепь, припрятали хлеб, рыбу, картоху, соль — и продают тайком втридорога. Когда дети пухнут, поневоле начнешь мозгами шевелить. Ну и мы тоже не дремали… Был Каралат не наш, стал теперь наш.

Задумался, помрачнел.

— Наш-то наш, — сказал, — да не совсем… Ничего, будет наш. Вчерась, Ваня, решение приняли — начнем трясти толстосумов… Вот, гляди, — Петров придвинул Ивану список, — гляди, душа моя, вовремя ты подоспел… Левантовский, стотысячник, — этому полная экспроприация. Коммунарам, Ваня, весной на лов выйти не с чем и не на чем — на Левантовском выйдут. Далее: Точилины… У этих хлеб возьмем.

— А есть?

— Опять забыл? Хотя что я… где ж тебе помнить. Тогда скажу: весной в семнадцатом годе полая вода пришла страшенная, размыла вал, топить стала промысла. А ночью было дело… Кинулись владельцы промыслов Сухов и Саркисян к старику Точилину — и что ты думаешь? Он стометровый проран мешками с мукой забил. А ты говоришь… Есть у них хлеб, Ваня, у всех есть, только найти надоть.

Прошлись по всему списку. Иван поднялся в радостном возбуждении.

— Ну, дядь Андрей! Прости, пожалуйста. Нехорошо было подумал про тебя, когда ты нас меньшевиками обозвал.

— Пошутить уж нельзя, едрена-вошь… Ты вот что, Ваня… Начнем прямо с ихней идеологии — с попа. Чтоб народ видел — сурьезно за дело беремся.

Петров пытливо глянул на Ивана.

— Проверяешь? — спросил Иван без обиды. — Я, товарищ председатель, тысячу раз проверенный. А через твою проверку перешагну — и не замечу.

— Ну-ну, — с хитринкой улыбался председатель. — Пишу мандат, Ваня. Попу дай срок неделю, и пусть вытуряется. Учитель Храмушин давно просит помещение под нардом, пьесы будет ставить, агитацию вести. И муки поищи. Есть мучка у батюшки, есть…

Написал, хлопнул печатью. Черно лег на бумагу царский двуглавый…

— Извиняй, товарищ Елдышев, — сказал предволисполкома, — свою еще не успели завести. А где их делают, печати-то?

— Поеду в город, закажу… Значит, так: беру пяток милиционеров — и к попу.

— Эка, быстрый какой! Откуда они у нас, милиционеры-то?

— Позволь…

— Ваня, — проникновенно сказал Петров, — средствиев содержать милицию у нас нету. Ты будешь у нас и за милиционеров и за начальника. Не обессудь, чем богаты — тем и рады.

— Я-то что… А вот мы-то как? Гражданскую войну здесь начинаем — не шутка!

— Да так, потихоньку… — Предволисполкома, как помнил его Иван, и при проклятом царизме не шибко унывал. — Потихоньку-полегоньку, — продолжал Петров. — Комячейка, а в ней девять человек, — раз, комсомолисты, а их шестнадцать, — два, остатние беспартейные коммунары — три. Меня учтем — четыре, тебя — пять, Николку Медведева — шесть.

— Хорошо, — повеселел Иван, — дислокация ясна. Вот и давай мне пятерых.

— Пятерых мало. Дам десять для первого раза. И лучше пойти не сейчас, а вечером.

— Чуждую идеологию решил сокрушать под покровом темноты? Рабья душонка в тебе заговорила, товарищ Петров! Нет уж, пойдем сейчас. Возьму с собой дядьку, и ты троих дашь. Но таких, чтоб не дрогнули: к попу идем!

Петров послушал, как трещат за селом винтовочные выстрелы, сказал задумчиво:

— Может, ты и прав, Ваня…

6

С Иваном пошли Джунус Мылбаев, отец и сын Ерандиевы, дядька.

В доме попа их встретили причитания и вой приживалок, обыкновенно тихих старушек. Набегал народ, глядел в окна.

— Цыц! Завыли… — пророкотал поп. — Здравствуй, Ваня.

— Здравствуй, гражданин Васильковский, — ответил Иван. — Постановлением волисполкома твой дом отбирается в пользу трудового народа. Прочти и распишись. На сборы и съезд дается тебе неделя. Излишки хлеба и мануфактуры предлагаю сдать добровольно.

При упоминании о доме и хлебе старушки заново начали подвывать.

— Цыц, кикиморы, — сказал поп, и они затихли. — Щель у меня в сердце открылась, Ваня, — пожаловался он. — Помру скоро. Бери все, ничего не жалко. Жизнь прошла — жизнь жалко.

— Ирод, — мстительно сказала попадья, — ты обо мне подумал? А где жить будем, подумал?

— О тебе новая власть подумает, мать, — сказал смиренно Васильковский. Попадья попыталась было еще что-то сказать, она, по всем признакам, в последние годы осмелела, но Иван прервал:

— Где хлеб, гражданин Васильковский? Тоже зарыл?

— Искусил дьявол, — сокрушенно признался поп. — Пудиков триста зарыл. Полагал, вы наложите контрибуцию, а вы вон как — хлыстанули экспроприацией.

— Вот гад ползучий! — сказал старший Ерандиев. — Товарищ Елдышев, Ваня! Ты что не чуешь — он изгаляется? Люди с голоду пухнут, ему веселье. Где хлеб зарыл? Если его подмочка прихватила — пеняй на себя, на рясу твою не посмотрю.

— Тимоша, — сказал отец Анатолий, — экий ты, право, неуважительный. Я твоих детей крестил, родителей, царствие им небесное, отпевал, супруге твоей вчера на исповеди все грехи отпустил.

— Ерандиев, уймись, — сказал Иван. — Помни, кто теперь ты есть.

— Помню и жалкую, — проворчал Тимофей. — Я б ему отпустил грехи, жеребцу…

Сохранять революционную законность было трудно. Голод не тетка, он ожесточил Бесштановку и Заголяевку. Когда были вынуты мешки с мукой из обшитой досками ямы в саду и оказалось, что половина мешков подпорчена водой, Ивану с товарищами пришлось спасать попа от самосуда обезумевшей толпы. Васильковский сразу как-то сник, сидел на табуретке, свесив голову и не обращая внимания на ругань Тимофея Ерандиева, который крыл его на чем свет стоит.

— А говоришь, ничего не жалко, — укорил Васильковского Иван. — Ни себе, ни людям. Этого я от тебя не ожидал.

Поп как-то странно поглядел на Ивана, с нежностью, что ли… От такого взгляда нехорошо стало Ивану.

— Ванька, — сказал поп. — Ты когда-нибудь думал, почему я взял тебя к себе, кормил, поил?

Иван, застигнутый врасплох, молчал. И вправду, почему поп это сделал?

— Ничего тебе не скажу, раздумал. У дядьки своего спроси.

Ночью Иван спросил у дядьки. Тот, лежа на топчанишке, сказал легко:

— Тут такое дело, Ваня. Поп — он, как бы тебе выразиться, мать твою любил… И, видать, сурьезное у них дело было. Рясу хотел скинуть и все такое. Плевал он на бога-то… Но сестрица ему не далась. Может, конешно, что и было… Я бы сам рад понять свою сестрицу, да где мне. Отец твой был тюха, помянуть его не к ночи, а ко дню. Я бы на его месте гачи попу переломал…

— Тогда лады, — облегченно сказал Иван. — А то я уж было подумал… Этот чертов поп чуть опять мне голову не задурил.

— Тю! — сказал дядя сонно. — Ты, брат, уже под стол бегал. И, чую, пробежал меж ими…

Утром они пососали леща, запили горячей водой и вышли из землянки. Около волисполкома ждали их отец и сын Ерандиевы, через минуту подошел и пятый член экспроприационной комиссии Мылбай Джунусов. Темноликий, он за ночь стал исчерна-серым, шел тяжело.

— Что с тобой? Заболел? — спросил Иван.

— Плоха-а… Еда нету. Подыхаим, Ванька. Дети мой, Рахматка звали, ночью сдох…

— Умер, — сказал Иван, и горло ему перехватило. — Надо говорить — умер.

— Умер, — покорно повторил Джунусов.

Вчера ночью в волисполкоме составили список людей, кому будет выдана прогорклая поповская мука. Ту, которую не достала подмочка, а ее набралось с двести пудов, сегодня отправят в город, госпиталям, армии. В составленном списке на выдачу прогорклой муки Мылбай Джунусов стоял первым, сам-десят в семье. Сегодня его дети будут есть мучную болтанку. Чтобы как-то приободрить Мылбая, Иван сказал ему об этом. Джунусов в ответ слабо качнул головой.

Муку, которую решено было отправить в город, с болью и кровью оторвали от себя… Двое членов исполкома, певшие явно с эсеровского голоса, яростно выступили против. «Это что же? — кричали они. — Отправим, а самим подыхать? Где такое видано?»

Напрасно Петров тряс перед ними разнарядкой губпродкомиссара, напрасно говорил, что еще ни одним пудом волость не отчиталась перед городом по разнарядке. «А почему мы им, а не они нам? — кричали несогласные. — Они-то нам что дают?»

Тогда военком Николай Медведев, дергаясь лицом, вынул маузер, сунул под нос самому крикливому.

— Что ты, что ты? — опешил тот.

— К стенке поставлю, — пообещал военком. — Пристрелю.

— Вот так мы и решаем политические разногласия, — сказал тот, кто был потише и от кого маузер был подальше. — Далеко пойдете, граждане большевики. Нас маузером пристращать легше всего, а народ? Народ не пристращаешь. Отправим муку — народ свою власть не поймет.

— Втолкуем, — сказал Петров. — Николай, спрячь ты свою пушку… Втолкуем народу, что мы не отдельная Каралатская волостная республика и что декрет о продовольственной диктатуре нас строго касается.

— Декрет тоже надо с умом исполнять, а не так — чтоб последнюю нитку с себя. Наши коммунары и до весны не дотянут — слягут.

— Ах, мать твою! — взъярился Вержбицкий (он тоже был членом волисполкома). — Это с каких же пор коммунары стали твоими? А кто против коммуны глотку драл? Не ты ли? Товарищ Петров! Андрюха! Ты запрети ему в коммуну шастать. Он туды зачастил, подколодную агитацию ведет, гад ползучий!

— Не ты меня избирал и не Петров. Меня народ избирал!

Иван сидел в сторонке, слушал, постигая мирную жизнь… Еще вчера он думал: много тратят слов его товарищи, не изошли бы паром. Но н-нет… Здесь слово — тоже оружие, да еще какое! Кинут свое поганое слово эти двое в голодную массу людей — и масса вспыхнет, отзовется и сметет свой же волисполком с лица земли. Как же! Не кто-нибудь, а своя власть, и не у кого-нибудь, а от голодных, нищих людей последний кусок хлеба отбирает. Город далеко, выползавших из степей тифозных красноармейцев каралатцы не видели, а здесь дети мрут на глазах… Иван скользнул взглядом по лицам остальных членов волисполкома и прочел сомнение и неуверенность в их лицах. Лишь дядька был бодр и безогляден. Но дядьке что — он бобыль…

— Позвольте спросить, товарищи? — подал Иван голос из своего угла.

— Я уж думал, ты язык проглотил, — сказал Петров.

— Мой вопрос такой, что задать его я не могу в присутствии этих двух…

— Выйдите на минутку, — сказал им Петров. — Мы тут своей фракцией побеседуем.

— В случае заварухи, — сказал Иван, когда они вышли, — все ж таки сколько мы своих людей можем поставить под ружье?

— С полсотни, — ответил военком.

— А кулацкий Каралат?

— Человек двести-триста, — сказал Петров. — А ты еще меня отбрил, Ваня, когда я насчет меньшинства говорил. Теперь сам видишь… Нас, конечно, полсела поддержит, но как поддержит? Сидя по запечьям, охами и ахами.

— Вот! И вы, мои дорогие товарищи, все ж не убоялись, начали кровососов трясти. Почему не убоялись? Потому что позади нас город, а в нем — наша, пролетарская власть. Покуда она наша — здесь ни одна тварь голову не поднимет явно. Щипать из-за угла будут, это ясно. А падет наша власть в городе — нам здесь и минуты не продержаться, в клочья разнесут. И нам ли сомневаться, помогать или не помогать городу? Помогать, последнюю нитку отдать!

— Верно! — сказал Петров. — Дюже правильное у тебя слово, Ваня.

— Дядька! — повернулся Иван к Вержбицкому. — Ты что же это, а? В коммуне, оказывается, вражеская агитация на полном ходу, а ты молчал? И ты, товарищ Медведев… Маузером трясешь… Оружие не игрушечка, обнажил — стреляй!

— Эка! — сказал Петров. — Охолони, Ваня, маненько…

— Я к тому, что вы должны постановить: за вражескую агитацию — под суд и к стенке. Вы власть или не власть?

Позвали крикунов, постановили… Все это было вчера вечером. А нынче, чтобы не дать опомниться кулацкому Каралату, Иван хотел сразу же повести свою экспроприационную комиссию к Левантовскому. Но Петров нарушил его планы.

— Ваня, — сказал он, едва Елдышев переступил порог его кабинета, — муку надо сегодня же отвезти. От греха подальше… Тебе все равно ехать в город — вот и отвезешь. Сдашь прямо в губпродком.

— А Левантовский? Слушай, им после попа роздыху давать никак нельзя. Смять их надо, ошеломить. На город надейся, сам не плошай. Не ровен час — и снюхаются.

— Ты меня глазами-то не жги! — рассерчал Петров. — Манеру взял! Я тебе в отцы гожуся… К Левантовскому сам пойду. Мы и без твоих глаз понимаем: отступать теперя некуда, попа нам все равно не простят. Для того я, — Петров улыбнулся с хитрецой, — и отправил тебя к нему первому. Чтобы, значит, в нашем брате, у кого остатняя рабья душонка, — тут опять усмешечка скривила его губы, — мыслюха какая опасливая уж боле не ворошилась. Понял?

— Вот это я люблю, дядь Андрей, — от души сказал Елдышев. — Тут я до конца с тобой.

— То-то же! — довольно заулыбался предволисполкома. — И мы не лыком шиты. Соображаем, что к чему!

7

В сырой, загаженной плевками и окурками комнате сидел за столом управляющий складским хозяйством губпродкома и ужинал всухомятку куском хлеба и брюшком испеченной в золе соленой воблы. Но не то было удивительно, что он ужинал, а то было удивительно, как ужинал. Невозмутимо он ужинал… Комната была забита матросней, солдатами, неопределенного вида штатскими — каждый тянул к нему мандат, с мандатом — требование на отпуск продовольствия для своей части, госпиталя, учреждения… Иные вместо мандатов вытянули браунинги, наганы и маузеры, стучали рукоятками по столу, тыкали дулами в ужинавшего. Он устало отмахивал их от себя, как надоевших мух, и продолжал жевать. В комнате висел сизый махорочный дым, хриплый гомон и мат.

Иван Елдышев продрался поближе к столу, посмотрел и отошел в сторону, не понимая, что тут происходит. Тут же его придавил к стене могучим плечом солдат.

— Видал? — захрипел он возбужденно. — Видал, браток? Склады закрыл, с утра нас тут гноит, а сам жрет, контра!

— С самого утра и жрет? — спросил Иван спокойно.

— Н-ну как… Н-ну не знаю, — малость опешил солдат, но тут же и выправился в своем праведном гневе. — Сам видишь — жрет! А у меня в госпитале двести тифозных. С чем к ним вернусь? С пустыми руками, браток, возвращаться мне к ним никак нельзя. Я так сделаю, браток: пулю приму. Но до своей пули этой интеллигентной вше, — он ткнул «смит-и-вессоном» в сторону ужинавшего, — две не пожалею, в каждое его стеклышко всажу.

— Ну и дурак, — сказал Иван устало.

— Што-о?

— Дурак, говорю, будешь. Тебе какой паек положен?

— Фунт хлеба и соленая вобла.

— Съел?

— Для меня это еда ли? — спросил солдат грустно. — Понюхал!

— Вот и он тоже — понюхал, — Иван кивнул на управляющего, который бережно собирал с расстеленной газеты хлебные крошки. Солдат несколько мгновений хлопал на него гноящимися глазами, отвалился от Ивана к стене и стал клясть мировую буржуазию в бога, в крест и в маузер.

Управляющий, отправив собранные крошки в рот, прилежно пожевал, поправил пенсне и в последний раз отмахнул от себя плавающие пистолетные дула. Затем вытащил из пальто браунинг и выстрелил в потолок.

Стало тихо.

Он прижал ладонь к горлу и зашелестел сорванным голосом, обращаясь к Ивану:

— Товарищ, вы почему мне не грозите оружием?

— Нездешний, — коротко ответил Иван. — Не привык. Продовольствие привез.

Стало совсем тихо. С потолка на стол оглушающе шлепнулся кусок штукатурки.

— Откуда? Сколько? — шелестел управляющий, напрягая горло.

Иван ответил. Он привез двести пудов муки, три бычьих туши, четырнадцать бараньих тушек и пуд топленого масла, которое вчера изъял у попа.

Управляющий тут же распределил муку по трем пекарням, приказав начать выпечку в ночь. Мясо и масло отдал госпиталям. Но всем не хватило. Опять перед ним заплавали пистолетные дула. А он глядел сквозь пенсне на Ивана и улыбался печально, подрагивая старорежимной бородкой клинышком. «А ведь убьют его», — подумал Иван. Кое-как он утихомирил недовольных, вытурил их из комнаты под предлогом, что ему надо обговорить кое-какие дела с товарищем наедине. Закрыв за ними дверь, сказал:

— Вам, товарищ, не надо бы свой паек есть при всех. На такой случай закрывались бы, што ли.

— Нельзя, — прошелестел тот в ответ. — Закроюсь, подумают черт-те что. Бомбу бросят. Надо только на виду. Не та беда, что ем, а та беда, что три раза должен есть: язва желудка у меня, паек делю на три части.

— Можно ли при язве соленую воблу-то? — искренне пожалел его Иван. — Позвольте, товарищ, отрезать вам кусочек мяса и баночку масла принести. Это не взятка, — заторопился он, — это подарок вам будет. От каралатских коммунаров.

— Подарок должностному лицу и есть взятка, — проклекотал управляющий. — Но я учитываю, молодой человек, ваше искреннее желание помочь мне, поэтому благодарю на добром слове. Отрезать кусочек мяса, конечно, можно. И сварить — не проблема. Но вот как его проглотить? Ведь мы его из тифозных ртов вынем…

Иван сник. Вспомнил Мылбая. Но не сдался. Продолжал:

— Вы на таком месте, товарищ… Вас надо беречь. Свалитесь — кто придет?

— Сюда не приходят, — прошелестело ему в ответ, — сюда назначают. Проверенных. А помимо партийной проверки, не я, так другой, будет здесь под пистолетными дулами жить, чему вы и были свидетелем.

— Был, — сокрушенно сказал Иван, поднимаясь с колченогого табурета. — Прощайте, товарищ. Счастливо вам. Ухожу с виною: ничем не смог помочь, а хотел.

Минут через пятнадцать каралатские сани были пусты. Богатырь, который хотел принять пулю, пер теперь на плече к своим саням бычью ногу. Увидел Ивана, ощерился:

— Поживем еще, браток!

Иван отвернулся.

— Чего морду-то воротишь? Думаешь, сбрехнул Петра Мосолов про пулю? А поехали со мной, поглядишь, как революционная тифозная братва в бараке на соломе дохнет. Вши в нее впились, крысы обгрызают, а ты, а? Морду воротишь?

Он стоял, покачиваясь, глаза его стекленели, левой рукой он придерживал груз на плече, правой уже рвал ворот гимнастерки. Но вот правая скользнула в карман за своим «смит-и-вессоном»… Плохо бы, наверно, все это кончилось, да, к счастью, подбежали к богатырю двое, тоже не слабые; один не дал ему вынуть руку из кармана, другой переложил бычью ногу к себе на плечо. Повели, оглядываясь и прожигая Ивана глазами.

— Лихой народ, — сказал Вержбицкий, приехавший вместе с Иваном. — За наш хлебушек, который от себя со слезьми оторвали, нас же лают и чуть свинцом не отдарили.

— Обиделся, дядя? — спросил Иван хмуро.

Дядька в ответ слова не дал, лишь слабо хмыкнул.

— А напрасно, — сказал Иван. — Тиф у него. Он об этом еще не знает. А вечером сляжет. И сильно ему повезет, если койка найдется. Мы с Васькой Талгаевым первыми вышли, нас в ванне мыли… А когда я из госпиталя выписывался, то до наружной двери по живым и по трупам пробирался, столько нашего брата было набито.

— Что деется, — вздохнул Вержбицкий. — Уж мы вроде у себя бедуем, а тута… Ох, Ваня! Давить нашу каралатскую контру надо беспощадно и без рассуждениев, а то пропадем. Город на ниточке держится. Склады-то какие, видал? Бывшие купцов Сапожниковых, их, мяса не поев, не обойдешь. Я заглянул — пусты. А ежели бы мы своих двести пудиков не привезли, что тогда?

Иван оглянулся на окошко, за которым сидел сейчас тот странный человек, управляющий складским хозяйством губпродкома, фамилию которого он даже не узнал, и потеплел сердцем. Сказал:

— Ежели да кабы… Ты, дядька, песню свою про город на ниточке забудь: контрреволюционная твоя песня, в чека запросто загремишь.

Подошли еще шесть возчиков, все мужики в возрасте, из них Иван помнил только одного — Степана Лазарева, который когда-то дружил с его отцом.

— Ваня, — сказал Лазарев, — солнышко заходит, а кони не поены и не кормлены, об себе уж молчим… Какие твои будут указания? Тут постоялый двор рядом…

— Указание одно — назад, в Каралат, — ответил Иван. — Команду сдаю Вержбицкому, ему подчиняйтесь, он ваша волостная власть. Коней напоить и, покормить здесь — и в путь. Без промедления.

— Что уж так-то, Ваня? Больно ты суров. Дозволь хоть чайком кишки прогреть в трактире, — загомонили мужики.

— Чаевник! — укорил Иван Лазарева. — У тебя дома семеро по лавкам. А на разомлевших и потных тифозная вша так и лезет. Еще нам этого дела в Каралате не хватало! Обойдитесь уж, мужики, без трактира. Целее будете. Слыхал, дядька? Взыщу!

— Не сумлевайся, Ваня. Мы ныне люди военные: на семерых — одна винтовка. А ты свою заберешь?

— Оставлю. Ежели понадобится, мне и тут дадут.

Иван простился со всеми. Обнял дядьку.

— Вань, а ты куда намылился-то? — спросил Вержбицкий.

— Велено явиться к начальнику губмилиции товарищу Багаеву. А зачем — кто знает?

— Не ко времени, Вань, — попенял Вержбицкий. — Тамочки у нас дела теперя крутые пойдут, а ты в нетях. Они што — без тебя не обойдутся?

— Сам понимаю, не ко времени, — согласился Иван, — но ведь я при службе, дядя.

— Это уж да, — вздохнул Вержбицкий. — Службу служить — другу не дружить.

— В ночь идете, дядя. — Иван вынул наган. — Возьми. Мало ли что… Обращаться с ним можешь?

— Военком Медведев научил. — Вержбицкий сунул наган за пазуху. — Теперя с двумя винтовками и этой штукой нас задешево не возьмешь. Не боись, дойдем в целости. Сам вертайся скореича. У товарища Багаева на тебе, думаю, свет клином не сошелся.

Со стесненным сердцем Иван проводил дядьку и возчиков, а сам пошел в центр города, в губмилицию. Было у него твердое намерение отпроситься у товарища Багаева, поймет, поди, не к теще на блины отпрашиваюсь, в Каралате бочка с порохом осталась. Но в кабинете у Багаева он даже заикнуться об этом не успел.

— Товарищ Елдышев, — сказал начгубмилиции, — я тебя жду. А ты запаздываешь.

Иван не помнил, чтобы ему было приказано явиться нынче; наоборот, он считал, что прибыл на день раньше. Но оправдываться не стал. Перед отъездом в Каралат он видел Багаева накоротке и не знал, что это за человек.

— А жду я тебя потому, — продолжал Багаев, — что из твоего формуляра следует: ты воевал. Это очень важно. Из сотрудников милиции и уголовного розыска сформирован спецотряд, который нынче в полночь отправится под Саратов за хлебом. Люди отобраны проверенные, но воевавших среди них мало. Командир спецотряда — я. Тебя назначаю первым своим помощником. В случае моей гибели командование принимаешь ты. Бери мандат.

Иван взял бумагу, прочел. Грозный был мандат! С таким мандатом в Каралат не отпросишься. И печать стояла своя, революционная. Вспомнил каралатского двуглавого орла, посожалел, что не успеет уж теперь заказать.

— Внизу, в дежурке, тебя дожидаются четыре вооруженных сотрудника, — продолжал Багаев. — Бери их и езжай на вокзал, из-под земли достань начальника дороги господина Циммера: он на мои телефонные звонки не отвечает. Ему еще вчера было приказано подготовить нынче в десять вечера тяжелый товарный состав. Ежели в десять часов состава не будет — ставь господина Циммера к стенке.

Иван вынул из кармана мандат, перечитал.

— Основательный ты мужик, товарищ Елдышев, — с одобрением сказал начгубмилиции. — Но ты не туда глядишь, ты сюда гляди, — он подал Ивану газету. — Читай, что отчеркнуто красным карандашом.

Красным карандашом был отчеркнут приказ председателя Астраханского ревкома Кирова о введении в городе чрезвычайного положения. Иван выхватил глазами строчки: «…всех бандитов, спекулянтов, мародеров, застигнутых на месте преступления, всех саботажников и лиц, не подчиняющихся велениям пролетарской власти, — расстреливать. Право расстрела принадлежит органам ЧК, милиции…» Иван не стал дочитывать, кому еще принадлежит право расстрела, положил газету на стол, спросил:

— Этот Циммер — он по-русски хорошо понимает?

— Ежели меня попросят к стенке, скажем, на французском, я, думаю, враз смикитю, хоть и неуч. А все ж таки… Уважая твою основательность, товарищ Елдышев, дам тебе еще одного сотрудника. Он прекрасно разобъяснит суть дела хоть на немецком, хоть на английском — на каком Циммер пожелает. Тропкин!

В кабинет влетел дежурный, щелкнул каблуками.

— Агента губрозыска Гадалова ко мне!

— Поставить Циммера к стенке — дело плевое, товарищ начальник, — сказал Иван, когда дежурный вышел. — А состав? Он сам по себе не сформируется.

Багаев тяжело и с явным сомнением, от которого Ивана бросило в жар, глянул на него.

— Не нравится мне твой вопрос, товарищ Елдышев. Я тебя туда не карателем посылаю. В десять часов вечера состав должен стоять на путях под парами. Головой отвечаешь! Я тебя не спрашиваю, разбираешься ли ты в железнодорожном хозяйстве, — я в нем сам ни черта не понимаю. Но тебе на этот случай и дана громадная власть. Ты ею привлеки людей, которые в деле разбираются. Задачу понял?

— Так точно, товарищ начальник.

Вошел агент губрозыска Гадалов. Им оказался парнишка лет шестнадцати в поршнях, ватнике и высокой калмыцкой шапке. Шапку он снял и тихим голосом доложил о прибытии. А когда он снял шапку, Ивану бросилось в глаза его тонкое, нервное, лобастое лицо, и почему-то подумалось Ивану, что к такому лицу никак не подходят ни поршни, ни ватник, ни высокая, похожая на башню шапка. А почему не подходит? Губмилиция и губрозыск располагались в одном здании, и пока Иван добирался до кабинета Багаева, повидал в коридорах всякого народа, и народ был одет пестро. Поршни — это еще милость, в лыковых лаптях щеголяли сотрудники. Иван слышал, что губисполком выделил их для губмилиции четыреста пар… Так ему подумалось, а сказалось другое:

— Товарищ, шапка у тебя сильно приметная. Считай, каждая шальная пуля твоя.

Сказал — и прикусил язык: поперед начальства вылез, а его не спрашивали. Но, к удивлению, Багаев его поддержал.

— Сергей, что такое? — сказал он. — Я в губисполком отношение писал, чтобы тебе — одному тебе во всей губмилиции и розыске! — полный комплект воинского обмундирования выдали. И тебе, помню, выдали.

— Выдали, товарищ начальник, — тихо подтвердил Сергей.

— А где ж оно? Почему не носишь?

— Берегу… Мне его выдали как переводчику, а не как агенту губрозыска.

— Ну парень! — только и сказал Багаев. — Разница-то какая? Тебе ж выдано!

— Разница есть, товарищ начальник, — тихо, но твердо стоял на своем Гадалов. — Вашим приказом я зачислен в спецотряд.

— И что?

— Угваздаю. Новенькое обмундирование. А вы сами же и сказали, что после возвращения из Саратова быть мне при вас переводчиком на встречах с английским консулом мистером Хоу и персидским консулом господином Керим-ханом уль-Мульк Мобассером.

— А ведь забыл! — хлопнул рукой по столу Багаев. — Совсем забыл! Нам надо, Серега, с ними говорить по делам военнопленных и беженцев. Слушай, а ты и персидский знаешь?

— Керим-хан, — сказал Гадалов, — в совершенстве владеет английским. У него оксфордское произношение.

— Это еще какое? — с неудовольствием спросил Багаев. — Поди-ка, вконец контрреволюционное, язви его!

Гадалов на мгновение запнулся, а Елдышеву, который в свое время окончил церковноприходскую школу и, главное, много читал в поповской библиотеке, была понятна эта запинка.

— Очень правильное произношение, Иван Яковлевич, — пояснил Гадалов. — Культурное. Мне до такого далеко.

— Тогда обмундирование береги, Сергей, — строго сказал начгубмилиции. — Благодарю за службу и революционную сознательность, а я перед тобой вкруговую не прав. О том бы мне, дураку, подумать: не оборванцами же перед господами капиталистами пролетарскую власть представлять. Пока будем добираться до Саратова и обратно, ты в это оксфордское произношение хорошенько вникни, чтоб нас перс не надул! А товарищ Елдышев, который на время поездки будет твоим прямым начальником, от вахт для такого важного дела тебя освободит. Теперь идите и выполняйте задание!

К десяти часам вечера Иван Елдышев поставить состав под пары все-таки не успел. Но к одиннадцати — поставил. Багаев привел отряд, принял рапорт как должное и даже не спросил, чего это стоило Ивану. Погрузились и поехали. После короткого совещания с помощниками, на котором обговорили внутренний распорядок, Багаев протянул Ивану лисий малахай, сказал:

— Передай Гадалову, тезка. И упаси его бог потерять как-либо. Из камеры вещдоков эта лиса взята. Возвращать придется.

8

Ровна степь для пешего, ровна для конного, а для паровоза и в степи нет ровного пути: на каждом перегоне таятся подъемы и спуски, почти незаметные глазу человека, но ощутимые для сердца старенькой «овечки». Ночами, когда паровоз, поистратив на подъемах скорость, не успевал набрать новую, откуда-то из тьмы налетали конники, постреливали, скакали рядом с вагонами, полосуя шашками их деревянные стенки, и исчезали прочь. Сводный милицейский отряд, сопровождавший состав, не отвечал ни единым выстрелом. Запретил Багаев. «Пуля есть достояние революции, — строго сказал он. — Пулю надо расходовать с умом. Пока поезд бежит, нам сам черт не страшен».

Так, молча, они уходили от степных банд. Далеко по горизонту слабо мерцали зарева, где-то гибли люди, рушились надежды, а здесь безостановочно стучали колеса вагонов, до отказа набитых мешками с мукой. Когда отошли верст на сто от Красного Кута, где брали хлеб, Багаев, несмотря на яростный протест машиниста, остановил поезд и часа два до пота гонял весь отряд, пока не уверился, что каждый твердо знает свои обязанности в случае нападения.

К каждой станции поезд подходил, ощетинившись винтовочными дулами, как еж иглами. Черным оком настороженно следил за станционной платформой пулемет. Со стороны это было, наверное, внушительно; мешочники, которых никто и ничто не могло остановить, испуганно откатывались назад. И бежала молва: к поезду не подступиться. И бежала другая: на все боевые наскоки поезд не отвечает. Ошарашивающая, сбивающая с толку весть летела по степи. А Багаев на нее и надеялся: он-то знал изнанку боевой мощи своего отряда. Пулемет заедал, винтовки были в исправности, но патронов к ним мало…

Потому-то и не терпел Иван Яковлевич подъемов, они раздражали неизвестностью, таившейся за ними. Вот в этот, версты в три, — что за ним? Всякое могло быть за ним, всякое… И он, подобравшись, сказал машинисту:

— Гони, батя!

— Не лошадь, — язвительно ответил машинист, — кнутом не стегнешь. А ты, господин-товарищ, отойди, не мешай.

— Ладно, отойду, — бормотнул Багаев. — Я не гордый, отойду. — И продолжал про себя, заговаривая свое смущение и нетерпение свое: «Ишь ты, какой сурьезный мужик. Дать бы тебе по шее за господина, да нельзя: прав ты… Всяк будет соваться не в свое дело, что получится? Анархия получится, вот что… Анархия-то анархией, а проследить за тобой не мешает. Нет, не мешает проследить за тобой, батя, совсем не мешает…»

Разговаривая сам с собой таким образом, Иван Яковлевич зорко ощупывал глазами степь. «Может, все это ерунда? — думал он. — Может, ничего такого и не будет?» Но предчувствие ныло в нем: будет, будет, будет… Паровоз одолел подъем и теперь, кашляя паром, тяжело вытягивал вагоны. Далеко впереди, в сером рассветном сумраке, разглядывалось что-то темное, бесформенное — там, на полустанке, мимо которого состав пройдет, не задерживаясь, стояло несколько домишек. Но не туда смотрел Багаев — смотрел он правее, где лежала балка. Дальним концом она уходила в степь, ближним — широким полукругом охватывала рельсовый путь, и в это полукружие уже втягивался состав. Если бы Багаев решил напасть на поезд — он нападал бы здесь. Несмотря на то что ни в балке, ни около не было заметно никакого движения, он дал три коротких гудка — сигнал тревоги. В эту минуту его шатнуло вперед: он уперся руками в стекло и в просвете между ладонями увидел на рельсах красный огонь. Человек угадывался смутно, но огонь рдел, описывал круги — яркий, бесстрашный… Тело Багаева стала легким и упругим, гневная сила втекла в каждый мускул, мозг работал четко и схватывал сразу многое. Слева, боковым зрением, Иван Яковлевич видел, как машинист ручкой реверса дает контрпар, как помощник налег на тормозное устройство, — он видел это и с запоздалой виной думал, что зря подозревал машиниста, обидел этим старика и поделом схлопотал от него «господина». И еще он отметил, что поезд быстро замедляет ход, — значит, там, в вагонах, двадцать тормозильщиков тоже не сидят сложа руки. Он отметил это, как зарубку положил, и тут же забыл: справа, примерно версты в полторы от состава, из балки выхлестнула темная волна. «Вот где вы пригрелись, змеи», — подумал он без удивления. Надо было бежать к своим, но Иван Яковлевич не мог сдвинуться с места, ему казалось кощунством уйти сейчас, когда там, на рельсах истекали последние мгновения жизни неизвестного ему человека, предотвратившего крушение поезда. «Узнаю имя, — заклинал себя Багаев, — дорогой ты мой товарищ, по земле мне не ходить, узнаю твое имя». Теперь он следил уже не за ним, а за конником, вывернувшим из-за жилых построек. За ним следили и милиционеры с крыши состава. Прогремело несколько выстрелов, но поезд был далеко, он уже замедлил ход и пули не достали. А конник все ближе, ближе, вот он взмахнул рукой, граната полетела от него к человеку на рельсах, упала — и на том месте расцвела малиновая вспышка. Конь поднялся на дыбы, защищая всадника от осколков, и стал заваливаться назад: всадник соскользнул с него и побежал в степь.

Багаев широким шагом шел по крыше состава, перепрыгивая провалы в местах сцепления вагонов. За мешками с землей по двое длинной цепью лежали милиционеры. Багаев молча проходил мимо них: все, что надо было сказать, было сказано и повторено раньше.

— А ты почему один? Где напарник? — спросил Багаев у Сергея Гадалова. Плечо шестнадцатилетнего парнишки мелко дрожало под рукой Ивана Яковлевича. — Боязно?

— Не-ет, — ответил Сергей. — Замерз я, вот и дрожу. Со мной Иван Елдышев, он ждет вас у пулемета.

— Тогда тебе лучше, парень. Я вот не замерз, а дрожу…

Сергей улыбнулся мучительно.

Елдышев сидел у пулемета и доставал из чехольчиков немецкие гранаты с длинными деревянными ручками. Аккуратно ставил их рядком. Сосед его, агент губрозыска Петр Космынин, сожалеючи спросил у Багаева:

— Как будем делить, товарищ начальник?

— Поровну, Космынин, поровну, — ответил Багаев, устраиваясь за пулеметом. — Сказано же было! Хоть как хитри, Космынин, а их всего шесть…

Космынин отбухал в окопах всю царскую войну, боевой опыт у него был. Ему Багаев поручил хвостовую часть состава, Елдышеву — головную, себе взял центр…

— Что-то вы расселись, мужики… Не к теще на блины пришли.

Космынин взял две гранаты, поднялся и сказал обиженным голосом:

— Пойду.

— Поспеши… А ты, тезка, — попросил Багаев Елдышева, — пригляди за Сергеем Гадаловым. Побереги его… Два языка, пострел, знает, в угрозыске ему цены не будет.

— Я уж и так, товарищ начальник, — ответил Иван, взял гранаты и побежал к своим.

Балка еще выхлестывала последних конников, а основная их масса уже развернулась и лавой пошла на состав. В тишине зимнего утра возник слабый вой, он разрастался, густел. «Сотни полторы», — определил Багаев. Нападение подготавливалось в спешке: много времени было потеряно на выход из балки по неудобному, видимо, подъему.

— Любуйся, Тюрин, — сказал Багаев напарнику, — такое не часто увидишь. Это не какая-нибудь бандочка, казаки идут.

— Дурость — и ничего больше, — ответил Тюрин. — Разве так поезда берут?

— А где ты видел, как их берут? Мне как-то не приходилось полюбоваться.

— В Америке видел.

— В Америке… — сказал Багаев отсутствующим голосом и приник к прицелу. — Вася! — сказал он снова, нетерпеливо и тревожно. — Не приказываю — прошу: старайся держать ленту повыше, Вася. Заест — пропадем, тут тебе не Америка.

Вон тот бородач, думал Багаев, его только допусти сюда… Еще немного, еще… Уже виден провал разъятого в крике рта. Еще подождать… Пора!

И он ударил.

Лишь самое начало боя, когда ударил пулемет и стал сминать первый рядок лавы, и она, словно наткнувшись на невидимую стену, потекла в стороны, — лишь это уложилось целостной картиной в сознании Сергея Гадалова, а все остальное слилось в какой-то вихрь обрывочных картин и действий, причем все свои действия он совершал бессознательно — будто и не он, а кто-то посторонний, существовавший в нем потаенно до поры до времени. Этот деловитый человек в нем стрелял, бежал туда, куда приказывал Елдышев, совершенно не думая, с какой целью бежит и что будет делать дальше, — и не удивлялся тому, что цель перебежек вдруг раскрывалась сама, без подсказки: надо было снять с тендера четверых казаков. Рядом стреляли товарищи, и он тоже щелкал затвором, досылал патрон, стрелял — и, может быть, убивал, и — хотел убивать.

Визг лошадей, жалобный плач рикошетируемых пуль, площадной мат, стопы, грохот гранатных разрывов, прерывистый говор пулемета — все это видел, слышал другой человек в Сергее Гадалове, и он, этот другой человек, кричал от страха, ужасался, ничего не понимал и хотел одного — забиться куда-нибудь, спрятаться, исчезнуть. И то желание осуществилось: позади ударила граната, и Сергея сбросило взрывной волной с крыши вагона. Он успел ощутить толчок о землю, но земля его не задержала, он продолжал падать в ее темные вязкие недра и пробыл там целую вечность. А когда пришел в себя и встал, покачиваясь, то увидел, что за целую вечность ничего на земле не изменилось. И еще увидел — смерть его близка. Тогда тот, деловитый, не рассуждая и ничему не удивляясь, поднял винтовку и выстрелил. И потому, как мстительно оскалил зубы казак, как занес он для удара шашку, понял Серега Гадалов, что промахнулся, и закричал коротким смертным криком. И опять деловитый, будто так и надо, успел поднять плашмя винтовку. Сталь тяжко, со вскриком, ударила о сталь и высекла струю бледных искр. На второй удар всаднику не хватило жизни: Елдышев услышал крик Сергея и послал свою пулю.

И сразу же все стало тихо. А может быть, и не сразу, но только Сергей Гадалов вновь ощутил себя, когда кругом стало тихо. Конечно, звуки были: пофыркивал паровоз, поругивались на крыше дальнего вагона какие-то люди, пытаясь сбить пламя землей; вблизи слышалась негромкая хриплая речь, посвистывал ветер в разбитых окнах тормозного вагона; голос санитарки Тони ласково уговаривал кого-то: «Потерпи, миленький, потерпи. Батюшки, да зачем ты меня кусаешь? Не надо, миленький, кусаться, мне еще других перевязывать». Эти голоса и звуки доходили до Сергея смутно, он ничего не понимал в них и, сидя на земле, бездумно смотрел на левую кисть руки, где шашкой был почти отвален мизинец. Временами на Сергея накатывала дурнота, глаза застилали багровые всполохи, бил озноб. Но не от этого страдал он — страдал от мысли, сначала слабой и отдаленной, а по мере того, как он приходил в себя, все более грозной и неумолимой — ее, казалось, рождал каждый удар сердца: трус, трус, трус… «Трус!» — кричало все его существо, и жизнь, которая была так желанна, за которую он так дрожал, теперь казалась ему невозможной, отвратительной, купленной ценой предательства. Как посмотрит он в глаза своим товарищам, что скажет Елдышеву, что скажет Багаеву? Они все видели, все знают, а он не знает даже, живы ли они, — так боялся за себя. И Сергей, ярко и зримо вспомнив свой ужас и бесцельные неумелые действия, застонал от стыда.

А Багаев — вот он, подошел, сел, спросил:

— Сергей, почему руку не перевязал?

Спросил буднично, устало — и это было необъяснимо, это никак нельзя было совместить с тем, над чем казнилась душа юноши. Сергей снова глянул на окровавленную руку, боль стала нарастать, заполнять тело, подошла к горлу, но тут же отхлынула, и Сергей забыл о ней. То, что он отделался пустячной раной, когда другие, возможно, отдали свои жизни, лишний раз убедило его в своей трусости, виновности, подлости. И догадка обожгла его: Багаев притворяется, Багаев щадит…

Багаев между тем внимательно вгляделся в Сергея. Вздохнул, поднялся, одернул на себе гимнастерку:

— Встать, Гадалов! Встать!

— Зачем? — вяло отозвался Сергей. — Зачем вы притворяетесь, Иван Яковлевич? Меня расстрелять надо…

— Что такое? Ты как, сукин сын, с командиром разговариваешь? Вста-а-ть!

И с острой жалостью глядел, как поднимается с земли Сергей Гадалов. Чистая душа этого юноши скорбела… Вспомнил Багаев себя, первую сабельную рубку свою, затуманился…

— Сергей, — мягко сказал он. — Слушай меня внимательно. Слушай и запоминай, повторять не стану. Ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстановке, понял?

Однако пришлось повторить. Сергей вроде бы и слышал, а не понимал ничего. Дело худо, подумал Багаев, в таком разнесчастном виде его оставлять нельзя. Он зорко огляделся по сторонам, крепко встряхнул парня, спросил:

— Способен слушать?

И увидел — способен.

— Повторяю. Елдышев доложил: ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстоятельствам. Оглушенный и сброшенный с крыши вагона, винтовку не выронил, не напоролся на штык. Понял теперь? Винтовку из рук не выпустил и от казака оборонился. Значит, Серега, из тебя выйдет надежный боец.

Сергей так и подался к нему:

— Дядь Ваня, правда ли? Выйдет?

— Еще чего — командир тебе брехать будет? И кто он такой, этот дядь Ваня? — стал заворачивать потуже гайки Иван Яковлевич. — Я такого не знаю. Я знаю командира спецотряда товарища Багаева, то есть себя лично, и бойца спецотряда, агента губрозыска товарища Гадалова. В данную минуту командир выражает бойцу благодарность за стойкое поведение в бою, а боец стоит перед командиром рассупонившись, винтовка на земле, рука не перевязана. Марш на перевязку! Казацкая шашка не больно сечет, зато потом больно бывает, поверь мне.

А там, на разъезде, выскочил в это время из землянки человек, кинулся в одну сторону, в другую и увидел то, что, наверное, боялся увидеть, — и застыл на месте. А потом побежал — на пределе сил, заполошно размахивая руками, раздирая легкие дыханием. Подбежал, рухнул на колени, затих.

И Багаев, глянув туда, гневно себя укорил. Восемь человек погибло в бою, но вот о самом первом он забыл, даже в счет не взял его. После боя много забот о живых сваливается на командира, а все ж таки забывать-то не следовало, раз обещал…

На шпалах лежал четырнадцатилетний парнишка. Осколки гранаты распахали его тело, лишь лицо осталось нетронутым: широко раскрытыми глазами глядел он в зимнее небо, и не видел ни неба, ни Багаева, ни отца, уткнувшегося головой ему в колени, ни Елдышева, подошедшего и вставшего рядом с Багаевым. Короткой, как гранатная вспышка, была его жизнь: пришел и ушел, и нет его, малой песчинки этого мира. «А вот что я сделаю, милый мой, — решил Багаев,-сокрушаясь сердцем. — Выстрою я отряд и перед строем по русскому обычаю поклонюсь в пояс твоему отцу. И благодарность ему скажу от всего мирового пролетариата. А имя твое в рапорт впишу. Больше, милый мой, я ничем не богат».

Человек тяжко поднял голову от колен сына — борода в крови, зубы оскалены — не человек, оборотень.

— Имя спрашиваешь? — ненавистно прорыдал он в лицо Багаеву. — А ты, сука красная, сына мне вернешь за имя?

Под шершавой ладонью Елдышева рука Багаева намертво припаялась к кобуре маузера — не шевельнуть. Нет света, нет дыхания…

— Стреляй! — хрипел мужик, поднимаясь. — Пореши заодно!

Елдышев, вздыхая, шел за Багаевым.

— Сманул мальчонку… Осиротили! — ненавистно неслось им вслед. — Убивать вас буду, жечь… Чтоб она сдохла, ваша проклятая революция!

— Ничего не пойму, — сокрушенно говорил Елдышев. — Лежал он в землянке связанный, как куль. Не мы его связали, не мы мальчонку его гранатой растерзали… Хоть убей, ничего не пойму, Иван Яковлевич.

— Раз он лежал связанный, это меняет дело, — задумчиво проговорил Багаев. — Ты, тезка, потолкуй с ним. Наскоком, как я, такого сурьезного человека за душу не возьмешь… Кто он такой, где живет, какая семья? И узнай имя парнишки.

— А чего узнавать? Узнано… Степан Степанович Туркин, тринадцать лет. И отец его, вурдалак этот, тоже Степан Степанович. Вдвоем тут и живут: Степан Степанович да Степан Степанович.

— Жили вдвоем, — поправил Багаев. — Ему теперь не прожить после нас и дня. Надо его забрать с собой. Уговори.

— Я девок-то не умел уговаривать, — махнул рукой Елдышев, — а этого как уговоришь? Постараюсь, конечно… Вы бы поехали?

Багаев запустил пятерню в волосы на затылке:

— М-да… Поговори все ж таки.

Поезд тронулся только под вечер. Машинист осторожно провел состав по кое-как скрепленным рельсам. В насквозь продуваемой теплушке уснули милиционеры, свободные от несения дежурств. Спали вповалку, укрывшись брезентом, исторгая стоны, храп и жаркие речи, смятые сном в мычание. А в другой теплушке под куском брезента, у стены, спали еще восемь, навсегда свободные от дежурств. А девятый остался далеко позади, у разъезда, и спал под большим крестом, который отец сделал ему из просмоленных плах. Он закончил эту работу — глядь, а конники — вот они, и лошади, сбрасывая пену, кивают ему головами.. Что ждать от этих людей? Он удобнее перехватил топор и пошел на первого, уже знакомого ему.

— Хорошо ли твой сын послужил красным? — спросил знакомец, обнажив сахарные зубы. Жеребец под ним плясал.

— Хорошо, — подтвердил отец, приближаясь. — Жеребца уйми.

— А куда ж ты идешь? — спросил знакомец. — С топором-то, куда?

— К тебе иду, сахарный, — сказал отец, приближаясь. — Убить тебя.

— Ну, попробуй, — смеялся тот: каждое движение топора сторожил позади казак с шашкой. — Ну, давай размахнись пошире!

— Еще чего, — сказал обходчик и метнул топор снизу вверх. — Дурака нашел?

Лезвие топора врубилось в грудь всадника, задев концом открытую шею. Всадник пустил изо рта длинную черную струю и сполз с лошади.

— Топор дюже хорош, — сказал обходчик. — Струмент дедовский.

И никто его не услышал: ни тот, кто стоял рядом и стирал с шашки кровь, ни те, уже далекие, кого мотало сейчас в насквозь продуваемой теплушке, ни Иван Елдышев, который звал его с собой, ни Сергей Гадалов, который лежал рядом с Елдышевым, баюкая перевязанную руку, ни Иван Багаев, стоявший в кабине паровоза, — никто его не мог услышать. Если бы эти люди оглянулись, они бы, возможно, увидели в степи огненный крест — жарко горит просмоленная плоть дерева! Но эти люди не оглядывались: что позади — то позади. А впереди снова горбился подъем, и Багаев, злой, напружинившийся, крикнул машинисту:

— Батя, сколько еще их на нашу долю?

Машинист подумал и хмуро нагадал, глядя во тьму:

— На мою долю два, а на вашу, сынок, как придется…

9

Состав с хлебом они привели в Астрахань ранним утром. Когда осталось совсем немного до Астрахани, Елдышев, выбрав минуту, обратился к Багаеву:

— Товарищ начальник, прошу совета.

— Давай, на советы я горазд…

Елдышев рассказал, что происходит в родном Каралате.

Багаев насупился.

— Ты же сам видишь, — сказал он, — ребят я собрал боевых, но ведь молодежь, пороху и не нюхала! А нам еще раз идти.

— Теперь понюхали, — тихо заметил Елдышев. — Потому и говорю: прошу совета, а не прошу отпустить. Где мне быть нужнее? Душа у меня неспокойна. О порохе мы заговорили… Я в Каралате целую бочку его оставил, и фитилек рядом.

— А почему сразу мне не сказал?

— Хотел, да не решился… Я военный человек, Иван Яковлевич.

— Тоже резонно… Вряд ли бы я поверил тебе сразу-то. А теперь видел в деле — верю.

— Благодарю, товарищ начальник…

— Есть, значит, хлеб у кулачишек…

— У нас, Иван Яковлевич, не кулачишки, у нас исстари богатейшее село. — Елдышев рассказал о том, как весной семнадцатого года старик Точилин, спасая рыбные промысла от половодья, заваливал мешками с мукой прораны в валах. — Многолетние запасы у них. Ни сеют, ни жнут, божьи птички, а хлебом да снастью держат в узде нашего брата, ловца-сухопайщика. Без хлеба, Иван Яковлевич, на лов рыбы не выйдешь.

— Ладно, — сказал Багаев, — отпускаю. Я, признаться, глаз на тебя положил, думал забрать к себе в аппарат. Грамотных у меня мало, Ваня! — пожаловался он. — Протоколы пишут через пень колоду… Чтоб свой, преданный революции человек да еще и грамотный — это, брат, на вес золота. Как там Сережа Гадалов? Раненых навещал, а его среди них не видел. Оклемался?

— Да как сказать? Кисть вспухла, жар… Думаю, два звена от мизинца отнимут.

— Ничего, злее будет, — сказал Багаев. — Но пусть дурака не валяет! Чтоб был в теплушке для раненых! А то знаю его… Вознамерился, поди, скрыть и второй раз пойти с нами.

— Есть у него такая мыслишка, — улыбался Елдышев. — Эх, молодо-зелено… У всех, говорит, раны как раны, а у меня — мизинец…

— Вот-вот! Передай ему мой приказ и будь свободен, — сказал Багаев. Пожал руку Ивану, добавил: — Держи там крепче революционную линию, товарищ. Если что — сообщай, поможем.

По дороге к лазарету, в котором лежал дружок его Васька Талгаев, Иван забежал на базар Большие Исады, продал трофейные мозеровские часы. Купил пирог с требухой, кусок вареного мяса, фунт хлеба и фунт комкового сахару. Подсчитал остаток — хватило на фунт перловой крупы и пачку махорки. Крупой и махоркой дядьку обрадует… К Ваське его, как и в прошлый раз, не пустили, но сказали, что вчера он поднялся и сидел на койке. Иван передал через нянечку продукты, записку и, радостный, что друга не сожрал тиф, выскреб из карманов все, что оставалось в них, нанял извозчика и покатил на Форпост. Здесь ему повезло — нашлась оказия. Ночью он уже стучал в дверь землянки, с замиранием сердца ожидая дядькиного голоса. И скрипнула внутренняя дверь, и явлен был родной голос, и отлегло от тревожного сердца…

— Живой? — тормошил дядьку Иван.

— А что с нами сдеется? — сонно отвечал дядька. — Ваня-а… Табачку не промыслил ли?

И от этого сонного теплого голоса, от влажного, живого дыхания единственного во всем белом свете родного ему человека стал Иван счастлив… Торопясь, нашел дядькину руку, вложил в нее пачку махорки.

— Мать родная! — возликовал Вержбицкий, заядлый курильщик. — Целая пачка!

Ах, дядька, дядька! Пень бесчувственный…

10

У старика Григория Точилина, к которому экспроприационная комиссия пошла на следующий день после возвращения Ивана, не семья была — род. Шесть сыновей, старшему из которых, Никите, было за пятьдесят, семь женатых внуков, правнуки и правнучки — иных женить и выдавать замуж уже пора. Старик никого не отделял, лишь построил для сыновей и старших внуков дома рядом. Столовались вместе, общий расход шел из рук старика и доход в его руки. Когда Елдышев с товарищами вошли в горницу, Точилины сидели за огромным, как поле, столом, завтракали. Из трех кастрюль на столе и увесистых кружек парил круто забеленный калмыцкий чай, запах свежевыпеченного хлеба сминал мысли… Иван быстро и обеспокоенно глянул на Мылбая Джунусова. Тот держался молодцом, лишь на глаза пал туман…

— Гляди-ка на них, — сказал Григорий Точилин, восьмидесятилетний, крепкий телом и хищный разумом старик, — выставились, гостенечки дорогие, комиссары голож… Бабы! Все с печи на стол мечи, а то сами по загнеткам будут шуровать, обожгутся ишо… У них, у комиссаров, манера такая — первым делом пожрать на дармовщину.

Старик набивался на скандал, это было ясно. Шум нужен был старику, свалка. Сыновья и внуки угрожающе поднимались из-за стола — все сытые, краснорожие… Андрей, сын Ерандиева, щелкнул затвором винтовки.

— Отставить! — приказал ему Иван и сказал Джунусову, жалея его сердцем: — Сходи, Мылбай, приведи трех понятых.

Джунусов глядел на него туманными глазами.

— Трех понятых, — показал Иван на пальцах. — Приведи.

Мылбай наконец осмыслил сказанное, вышел. На лицо старшего Ерандиева было страшно смотреть. Да и сам Иван чувствовал, что такой ненависти у него не было даже к немцам. С немцами он вместе со своей ротой однажды братался в окопах… С однокровниками Точилиными его не побратает и смерть.

Излишков хлеба, скота и мануфактуры у Точилиных не оказалось. Продуктовая лавка и лабаз старика тоже были пусты, а полки вымыты и выскоблены, словно в насмешку. Обыск закончили к вечеру. Иван на что был крепкий парень, но и его пошатывало.

— Мы, — сказал Точилин, под одобрительный смешок своих потомков, — комиссарам завсегда рады. Захаживайте при случае ишо раз.

— А мне с тобой, гражданин Точилин, и вовсе жаль расставаться, — ответил Иван. — Собирайся.

— Это куда же?

— В кутузку. Посидишь — авось вспомнишь, где хлеб спрятал и куда скот угнал.

От кулака Земскова, как и от лавочника Точилина, экспроприационная комиссия тоже ушла ни с чем, если не считать самого Земскова.

— Привел тебе напарника, старик, — открыв дверь каталажки, сказал Иван. — Вдвоем вам будет веселее. Как надумаете — позовите, я рядышком.

— Вота тебе, — прошипел старик Точилин, вывернув кукиш, — не видать вам моего хлеба!

— Завтра, граждане, — невозмутимо продолжал Иван, — перевожу вас на пролетарский рацион питания. Один раз в день кружка горячей воды, фунт хлеба и одна вобла. Родственники ваши предупреждены, чтобы больше ничего не носили.

Дня через три пришел старший сын Точилина, Никита, угрюмо попросил: «Дозволь отцу слово молвить». Иван молча отпер замок. Впустил, сам встал в дверях.

— Батюшка, — поклонился отцу сын, — их сила. Не выдюжишь.

Старик его прогнал. А через неделю потребовал священника. Иван к тому времени уже освободил Земскова, сын которого привез хлеб на двух санях. Ездил он за ним к морю, в камыши, — там, на одном из бесчисленных островков, был, видимо, у Земсковых тайник. Хотелось бы знать Ивану, что осталось в том тайнике… Комиссия перестала ходить по кулацким домам. После двух-трех неудач Елдышев понял, что это бесполезная трата времени: хлеб, мануфактура, соль, спички, снасти, сахар спрятаны у каралатских захребетников давно и надежно. Еще понял Иван, что действия гласные, дабы иметь успех, должны быть подкреплены действиями негласными. Стал начальник волостной милиции (а теперь он был полноценный начальник, волисполком поднатужился и наскреб паек для двух милиционеров) хаживать в народный дом, где директор Храмушин учил парней и девчат грамоте. Здесь же каралатские комсомольцы готовили к постановке свой первый спектакль и, не мудрствуя лукаво, вкладывали в уста шиллеровских героев призыв к революции… Стал, повторяю, Елдышев хаживать в нардом, и вскоре у него появилось в друзьях много молодых людей. Иные удивляли его своей зоркостью. Семнадцатилетняя Катька Алферьева сказала ему, что в избе коммунара Степана Лазарева повадились глубокой ночью топить печь. «Катерина, — строго сказал Елдышев, — ты бы допоздна-то не гуляла, замерзнешь еще ненароком… И что же, часто печь топится?» — «Раза два видела, — запылав, прошептала Катька Алферьева. — Вася видел… тоже».

Вася между тем недобро поглядывал на них из другого конца зала, где собрались парни. К счастью, Вася оказался пареньком смышленым и понял все с полуслова. Катерину провожали вдвоем… Со двора Алферьевых хорошо был виден двор Лазаревых, но в ту ночь наблюдатели не заметили ничего подозрительного, даже печь не топилась. Повезло во вторую ночь. Перед рассветом возник у крыльца человек, постучал в дверь условным стуком. Открыли ему тотчас — видать, ждали. «Выйдет — доведешь его до дому, — прошептал Елдышев Васе. — Не приметил чтоб!» Вася кивнул, снял тулуп, оставшись в ватнике: в первую ночь они чуть не пообморозились, вторая — научила их уму-разуму. «Вернешься и заходи туда, — Иван кивнул на землянку. — Я там буду».

Ночной гость недолго задержался у Лазаревых. После его ухода Иван подождал минуты две, перемахнул через забор и постучал так, как стучал ушедший. И верно постучал, потому что Лазарев, полуоткрыв дверь и белея в темноте исподним, спросил заискивающе:

— Али забыл что, Никита Григорич?

Сказал он эти слова и осекся. А Иван подумал, что зря погнал Васю следить за пришельцем: хлеб здесь был точилинский.

Они постояли немного, и тяжело дались эти мгновения Степану Лазареву, которого Иван знал с детства мужиком многодетным и невезучим. Баба его, тетка Лукерья, постоянно рожала одних девок, да и те мерли: из четырех выживала одна. Скотина на этом дворе тоже не держалась: то в ильмене увязнет, то мор на нее падет. А однажды летом произошло такое, после чего Степан уже не мог подняться хозяйством и съехал в батраки. За одну августовскую ночь неведомая болезнь, называемая в народе сетной чумой, превратила всю его снасть в коричневую гниющую массу. Другой бы запил от стольких напастей, озверел, но Иван помнил Степана Лазарева всегда веселим, неунывающим, с удивительно светлой улыбкой на курносом бородатом лице. Был Степан Лазарев схож с Ивановым отцом несгибаемой беззащитностью перед жизнью: оттого-то, видно, и дружили… Но, вспомнив это, Иван одернул себя: отроческая память светла, но она не даст ключа к пониманию того, что было и что есть… Коммунар Степан Лазарев глухо сказал:

— Проходи, товарищ Елдышев, коли пришел.

В горнице Степан долго высекал огонь, чтобы затеплить каганец. Иван нащупал ногой табуретку, сел. Сопели на печи дети, в темноте теленок ткнулся сухим теплым носом в руку Ивана, вздохнул, как человек. И сразу же проснулась тетка Лукерья и спросила звонко, предчувствуя беду:

— Отец, ктой-то у нас? Кто?

— Я это пришел, теть Луша. Иван Елдышев.

— Да чтой-то ты поздно, Вань? Али дело какое?

Иван молчал. Тогда Лукерья слезла с печи, во тьме нашла Ивана, опустилась на колени и обняла его ноги. Иван поднялся, но больше двинуться не мог. «Ты что? — растерянно сказал он. — Ты что, тетка? Пусти…»

— Вань, — тихо просила Лукерья, — не погуби нас, век молиться буду. Вань, ты же нас знаешь… Ну что тебе? Ну хочешь, большутку нашу возьми… Ты солдат, тебе надо… Девке шестнадцать, в самой поре… Анка, проси его, проси! Проси! — вдруг закричала она и, разжав руки, сползла на пол.

Степан зажег каганец. Жалкая улыбка кривила его губы… Вдвоем они подняли Лукерью, положили на застланный чаканкой пол, где, прикрываясь тулупом, сидела старшая дочь Анка. Рядышком беспробудно спали еще две девочки. На печи за ситцевой занавеской, откуда слезла Лукерья, слышались шорохи, сладкий сап, сонное бормотанье — и там спали дети. У печки покачивалась подвешенная к потолку зыбка. В ней сидел большеглазый младенец и ликующе гулькал, потому что видел свет каганца, слышал голоса людей — и в том была его огромная радость.

Вошел Вася, доложил уже известное. Спросил:

— За сколько продал коммунарскую совесть, дядь Степан?

— За мешок муки, Вася, — ответил Лазарев. — Двадцать точилинских храню, чтоб им пусто было. И еще лежат у меня в подполе десять мешков кускового сахару да пять штук ситцу.

— Июда ты, дядь Степан, — сказал Вася. — А ты, ты! — крикнул он, найдя глазами Анку. — Предательша! Гадюка! С нами ходишь, наши песни поешь, а нож у тебя за пазухой.

— Я июда, — ответил Степан, — а девку не трожь. Ты ее слез не видал. И будя об том. Я готовый, товарищ Елдышев. Все приму.

— Дай! — потянулся Вася к кобуре Ивана. — Дай мне!

— Больно ты резвый, парень, — сказал Елдышев, отводя его руку. — Тетка Лукерья, ты жива?

— Жива, Ваня, — ответила Лукерья. — А силушек моих нету подняться. Сердце зашлося. Ты прости меня за слова за поганые. И ты, дочь, прости. Ум смеркся.

— Светает уже, — сказал Иван. — Туши каганец, хозяин. Мы сейчас с Василием уйдем, и запомните, граждане Лазаревы: нас тут не было.

— Шкура ты, товарищ Елдышев, — сказал горячий Вася. — Ух, гад! Вот кого стрелять надо… — И Вася пошел к двери.

— Погоди, — Иван цепко ухватил его за плечо. — Не петушись… Никита Точилин часто приходит за мукой, дядь Степан?

— В неделю раз… Понемногу берет.

— Придет — дай! Прими, как принимал. И гляди, Степан Матвеич… Судьба твоя на волоске.

Елдышев почувствовал, как доверчиво ослабло под рукой плечо Васи.

И было это неделю назад. А теперь старик Точилин требовал попа — собороваться.

— Помрешь и так, — жестко сказал Иван. — Или здесь помрешь, или хлеб отдашь, лютый старик. Контрреволюционную агитацию я тебе разводить не дам.

— Зови Никишку, — глухо сказал тогда Точилин.

Иван привел Никиту, прикрыл за ним дверь каталажки — пусть теперь отец с сыном посовещаются наедине. На хлеб, что спрятан у Лазарева, они не покажут, думал Иван. Для них он надежно спрятан, никому и в голову не придет искать у Лазаревых. Есть и еще причины, чтобы не указывать им на Лазаревых. Лучше вырыть еще одну яму с хлебом, чем вырыть яму себе, лишившись поддержки в Заголяевке. Точилины — они каралатские политики, усмехнулся Иван, на том и срежутся.

— Хватит, граждане, — он открыл дверь. — Не на сходку собрались. Что решили?

— Пойдем, — сказал Никита Точилин, — получишь хлеб, чтоб ты им подавился.

— Разжую как-нибудь, у меня зубы крепкие.

Во дворе у младшего сына старика двенадцать Точилиных подошли к широченному крыльцу, ухватились за края дубовых плах, крякнули, приподняли и понесли крыльцо в сторону. Открылся низкий деревянный сруб, запечатанный круглой плашкой, — лаз в тайник. «Теперь, дед, — сказал Иван старику, — можешь помирать на здоровье». — «Я ране твою смертушку увижу, Ванька, — ответил Точилин. — Увижу и помру спокойно». — «Не будет, дед, нам спокойной смерти, — сказал Иван. — Хлеб твой, что спрятан у Лазарева, мы нашли. Где ж тут помереть тебе спокойно? А мне, думаешь, легко будет помереть, зная, что весь твой выводок цел? Ради спокойной смерти нам с тобой надо было еще при царе поторопиться… Ты что, сдурел?»

Старик дико, по-заячьи вереща, тянулся дрожащей лапкой к горлу Ивана.

11

Каталажка не пустовала. Зато и хлеб потек тонким поначалу ручейком, а Иван расширял его русло всячески… И вдруг из губернского комиссариата юстиции пришла в Каралатский волисполком бумага. Некий Диомидов, следователь, грозил начальнику Каралатской милиции страшными революционными карами за аресты мирного населения. Предволисполкома Петров, твердый и безоглядный во всем, перед каждой бумагой сверху испытывал трепет… Чесал затылок, спрашивал:

— Ваня, права-то нам на такие аресты дадены? Ты человек грамотный, растолкуй. А то, знаешь, своя же власть к стенке и поставит.

— А мы не пробовали уговорами? Не собирали кулаков на митинг?

— Шут его ломи! Что ж он тогда пишет! Сдурел, что ли? Его бы в нашу шкуру!

— Мы, Андрей Василич, ни одного каралатца, сдавшего добровольно излишки, не арестовали. Давай и будем отсюда плясать. Но все ж таки… Напишу я Багаеву. Он мой начальник, ему и карты в руки: пусть разъяснит, кто из нас прав, а кто виноват.

Багаеву он написал все, как есть, начиная с Точилина. Не утаил, что в кутузке холодно, топит ее два раза в неделю, и что из бедняцкого фонда, созданного волисполкомом, он ни грамма не берет на питание арестованных: их содержат родственники. Написал и про рацион, который установил сам.

Вот и бумажная война началась, думал он, грустно улыбаясь.

12

В Каралат приехал агент губрозыска Сергей Гадалов. Учил Ивана, как правильно вести следствие, оформлять протоколы. Привез и записку от Багаева. «Товарищ Елдышев! — писал начгубмилиции. — Этот перекрашенный меньшевик Диомидов давно требует твоего ареста. Я знаю, за какое мирное население он хлопочет, и тебя в обиду не дам. В городе голод. Кто тайно гонит скот под нож, кто гноит хлеб, рыбу, сахар и мануфактуру в земле, тот враг революции, и весь тут сказ. Действуй, товарищ, смелее! Пролетарский привет товарищу Петрову, он держит правильную линию. На ней и стойте».

Петров расцвел.

— Ты и обо мне написал, Ваня? — польщенно спросил юн. — Вот спасибочко. Уважил!

— Андрей Васильевич! — сказал Сергей. — Багаев на словах просил передать, чтобы на каждый арест волисполком выдавал Елдышеву разрешение.

— Эка, Сережа! Пусть-ко попробует без разрешения. Мы ему попробуем!

— Имеется в виду письменное, Андрей Васильевич. Приедет проверять тот же Диомидов, камера у вас забита, а тут, — Сергей поднял папку, — пусто. По какому праву Елдышев арестовал людей? Взял — и арестовал, можно и так понять.

— Действительно… — снова полез пятерней в затылок Петров. — А ты-то куда глядел? — напустился он на Ивана. — Мы-то хоть народ темный, а ты все поповские книги перечитал, голова! Мог бы и присоветовать.

— Про наш случай в тех книгах ничего не написано, — улыбался Иван. — Как теперь будем решать эту задачу, Сережа?

— Волисполком, я думаю, должен собраться и утвердить все прошлые аресты, если согласен с ними. Нужно перечислить всех арестованных поименно и против каждого имени — указать, за что.

— Причина у нас одна: за злостное противодействие декрету о продразверстке, — сказал Иван. — Других причин у нас пока нету.

— Так и запишите.

— Так и запишем, — повеселел Петров. — Век живи, век учись. И дюже мне боязно, что дураком помру…

Сергей приехал не только затем, чтобы дать им начала юридической грамоты. Была у него и другая цель, про которую он сказал только Ивану и его дядьке. На пригородных дорогах, сказал Сергей, пошаливает банда. С городским уголовным миром она связана через барыг, кое-какие следы ее сейчас нащупываются в известных губрозыску малинах, но банда не уголовная, а ярко выраженная кулацкая, грабит продовольственные обозы, направляемые из сел в город.

— Вы сколько обозов уже отправили, Иван Гаврилович? — спросил Сергей.

— Сережа, да зови ты меня, ради бога, по имени! — сказал Елдышев. — А то я прямо дедом себя чувствую.

— Стесняюсь я, Иван Гаврилович… Ваня… — Сергей запылал.

Тогда, на крыше хлебного состава, потерявшись от страха (что уж теперь скрывать-то, горько думал он о себе), Сергей слушал только приказы Елдышева, бежал, куда надо было бежать, стрелял, в кого надо было стрелять, и только благодаря этим приказам, благодаря тому, что их надо было выполнять и на другое не давалось времени, Сергей и остался, как сам считал теперь, человеком. Позже он успел побывать в двух засадах, и бандитские пули были в него целены, и благодарность Багаева уже была у него, и всем этим он был обязан двадцатишестилетнему Елдышеву, прошедшему всю царскую войну, отступавшему с Одиннадцатой армией по ногайским степям и испытавшему столько, сколько Сергею не испытать, наверно, и за всю жизнь.

— Ваня, — сказал он и прислушался, словно не веря себе, и повторил радостно, жарко: — Ваня! Я тебе не только жизнью обязан, ты это знай. Я за тобой, Ваня, пойду в огонь и в воду…

— Вот и хорошо, вот и ладненько, — сказал Вержбицкий, чем и помог обоим в их смущении. — Дружите, сынки. Живете вы опасно, душу на замке держать вам не след. А то мой Ванька — ну ни с кем. Хоть бы девку завел, что ли?

— А когда? — теперь уже по-иному смутился Иван.

— Когда… Умеючи, найдешь когда.

— Кончай, дядька, свою погудку, — строго сказал Иван. — Четыре обоза отправили мы, Сережа. И все дошли благополучно.

— В том-то и дело. Но на той же дороге были разграблены два обоза… Вам фамилия Болотова ничего не говорит?

Им эта фамилия кое о чем говорила. Старик Болотов сидел сейчас в камере, дозревал до необходимости сдать излишки… Семейка была в такой же силе, как и Точилины. Но вся семейка была налицо, никто из Каралата не отлучался, о чем Иван и сказал Сергею.

— Ан и не так, — поправил его дядька. — Один из Болотовых, Николка, как отлучился из села года четыре назад, так и с концами.

Разговор произошел в первый день приезда Сергея. А вечером того же дня Иван познакомил его с Антошкой Вдовиным. Вдовины по богатству своему шли чуть позади Болотовых и дружили меж собой, но Антошка, тянувший к каралатскому комсомолу, кое в чем согласился помочь… Дня через два, уже втемне, он приполз к землянке Вержбицкого. Иван с Сергеем втащили его и ахнули. Лицо парня превратилось в кровавое месиво, сельский фельдшер, за которым сбегал Вержбицкий, нашел перелом ключицы и ребра. Антошка силился что-то сказать и не мог.

— Кто тебя? Кто?

— Ф-фи-и-иль-ка-а… — вышептал наконец парень. — Со-о-ба-ачий… у-у-уло-ок…

Иван выпрямился растерянно. Ни у Болотовых, ни у Вдовиных никаких Филек-Филимонов не было. И не было в Каралате Собачьего переулка. Что-то тут не так. Он снова склонился над парнем: «Кто тебя, кто? Родные братья? Или же братья Болотовы?» — и, заглянув в эти кричащие глаза, Иван, может быть впервые в жизни, понял, что наигорчайшая из мук — мука непонимания…

— Ваня! — стеганул его по нервам изменившийся, тревожный голос Сергея. — Надо немедленно в город, Ваня!

— Не позволю, молодые люди, — сказал фельдшер. — Вы не довезете его. Уж как-нибудь я сам. И не таких выхаживал.

— Это ясно, отец, — сказал Сергей. — Ваня! Надо в город. Немедленно! Где хочешь, как хочешь, а достань хорошего коня.

Он тоже склонился над Вдовиным, взял его руку:

— Спасибо, товарищ…

Легкие санки и лучшего коня дал им тогда предисполкома Петров.

13

В ту ночь, в третьем часу, по Собачьему переулку шел человек, пьяненький, хорошо одетый. Над миром неистовствовала луна, и Ленька Шохин, стоя в подворотне на стреме, отлично разглядел, какое богатство плывет ему в руки: дорогая шуба, шапка-боярка, добротные валенки. «Ах, фраерок, — возликовал Ленька, — фраерочек ты мой, фраерок!.. Сниму все».

Ленька ликовал, а пьяный гражданин, наоборот, страдал беспросветно. «Зачем, зачем? — плакался он, выписывая кренделя на снегу. — За что? Подлая, грязная Элеканида! Убью! У-у-у… — взвыл он и, запрокинув лицо, стал плевать на луну. — Вот тебе, вот… Мальчик, где ты?»

Мальчик совсем не входил в Ленькины планы. Какой еще мальчик? Ленька высунулся из укрытия, мальчика не увидел, зато сам был замечен. Обманутый Элеканидой дурачок, радостно лепеча: «Тетушка, позвольте вас спросить?» — кинулся к нему, как к родному. Лучшего и желать было нечего. Зная по опыту, что сильно пьяных пугать бесполезно — не испугаются, а шуму наделают, Ленька шагнул навстречу, занес финку для удара… Но ударить ему не удалось. Рука была схвачена, черное дуло пистолета присосалось к той ямочке у основания шеи, где у каждого человека, даже у жулика, беззащитным комочком бьется душа, и пьяный трезво сказал:

— Не шали, Леня… Брось финку.

— Я не шалю, — глупо ответил Леня. Финка упала в снег. Тогда рука, цепко державшая Ленькино запястье, ослабила хватку, скользнула к предплечью и улеглась на Ленькином затылке. На руке, между прочим, не хватало мизинца — почему-то именно это обстоятельство и помогло Леньке постичь смысл происшедшего. «Спалился», — горестно прошептал он.

Непостижимым образом — откуда бы? — около Леньки возникли еще трое. Через минуту он связанный лежал навзничь под забором. Беспалый снял шубу, осторожно свернул ее, положил рядом. «Гляди, — шепнул он, — чтоб не сперли… Казенная!» Под шубой на нем оказался поношенный ватник, шею прикрывал шарф. Рядом с Ленькой лег кто-то — это был инспектор губрозыска Тюрин — и тихо сказал:

— Брехать не советую, парень… Кто в доме?

Ленька торопливо перечислил имена. Затем между ним и Тюриным состоялся короткий разговор вполшепота, после чего Ленька пискнул:

— Не буду, гражданин начальник. Не могу. Свояк, Расчехняев, убьет!

— Что значит — не могу, Шохин? И что значит — убьет? Убивать нас будут. Ты из игры целеньким вышел. Ну? Твой последний шанс!

Был беспросветно нищ Собачий переулок. Горластые псы, которыми он когда-то славился, покинули людей, потому что люди начали их есть. Домишки, кухни, сараюшки, баньки лепились друг к другу, образуя кривые переходы, закоулки и тупики, в которых легко спрятать и спрятаться. Не закрытые на ставни и болты окна бесстрашно глядели на мир: нужда оберегала их надежнее запоров. Неистовый лунный свет, блеск снега и тени на снегу — резкие и черные, словно ямы. Ни звука, ни шелеста, ни движения, все мертво… Елдышев подивился тому, как неслышно работают люди Тюрина — они занимали сейчас подходы к дому. Иван помнил Тюрина по хлебному составу, но смутно: Тюрин был там всего лишь вторым номером у Багаева за пулеметом, молчаливый, невидный человек с мужицким топорным лицом. А здесь, в губрозыске, он оказался начальником целой бригады, и Сергей шепнул Ивану, что в скором времени Тюрина назначат, видимо, заместителем начальника губрозыска. Назначат или не назначат, но нынешний начальник бригады дело свое знал хорошо. Пока Иван вываживал коня, поил и ставил его в конюшню, Тюрин успел поднять бригаду, обдумать операцию, каждому объяснить его место. Иван попал лишь к концу инструктажа, сел в уголок и, осмысливая отдельные слова, замечания, вопросы, понял, что о Болотове бригада уже многое знала и что они с Сергеем привезли недостающее звено. Сейчас люди Тюрина занимали подходы к дому, Иван не видел их, ухо не воспринимало даже скрипа на снегу, но в какое-то очень четкое мгновение он сказал себе: вот наконец все. Тюрин, стоявший рядом, расслабился, — значит, и он уловил это мгновение.

Расчехняев появился на крыльце внезапно — дверные петли в доме были надежно смазаны. Он постоял, прислушиваясь, и тихо засвистал. Тюрин повел пистолетом в сторону лежащего Леньки, и тот ответил условным свистом. Но на какую-то долю секунды он промедлил, и этого оказалось достаточно, чтобы насторожить Расчехняева.

— Своячок! — поплыл с крыльца низкий угрожающий голос. — Топай ко мне!

— Тихо ты, не базарь, — обмирая, выругался Ленька. — Не могу я подняться, маячит кто-то.

И то, что он выругался, и то, что приглушенный его голос действительно поднимался с земли, и то, что калитка была полураскрыта именно так, как была полураскрыта, и то, что в тесном дворике, застроенном клетушками и амбарушками, снег по-прежнему оставался девственно чист, не запятнан человеческими следами (содержательница квартиры тетка Филька получила строгий наказ не шастать по двору как попало, а ходить по одной тропе: от крыльца к калитке и вдоль забора — к уборной), — все это в какой-то мере успокоило Расчехняева, притушило вспыхнувшее было подозрение. Но даже в этом случае он никогда бы не сделал того, что сделал сейчас. Он подскочил к калитке, нырнул в нее и, выйдя на удар Елдышева, мягко сунулся лицом в снег. Он был пьян, Расчехняев, и это погубило его.

— Ну? — тихо сказал Тюрин, когда бандит был связан и рот забит кляпом. — Пошли!

Они гуськом поднялись на крыльцо — Тюрин, Елдышев, Гадалов, Космынин. Хорошо смазанная дверь опять открылась бесшумно. Где-то недалеко от другой двери, что вела в горницу, должно лежать на боку пустое ведро, о котором предупреждал Ленька. Тюрин нащупал его руками, поставил в сторону, мельком подумав, что Расчехняев хоть и был пьян, а сумел не стронуть его.

Вторую дверь он открывал так, как должен был открыть ее, вернувшись, Расчехняев: не осторожничая, но и без лишней торопливости, по-хозяйски. И этим Тюрин сберег несколько секунд, в течение которых сидящие за столом бандиты видели вошедших, но не могли от неожиданности осознать происходящее. Это был тот, не раз проверенный Тюриным на практике случай, когда видит око, а ум неймет…

А Ленька, лежа под забором, слышал, как четверо вошли в холодные сени, как во двор хлынул хмельной гул голосов, — это Тюрин открыл внутреннюю дверь. Несколько мгновений, которые он сберег неожиданностью, стояла во дворе томительная, почти смертная тишина. Затем в доме бухнуло два или три раза. «Господи, — взмолился Ленька, — сделай так, чтобы Болотова убило, а из ихних чтобы никого…» И объяснил богу свою странную просьбу: «Срок я тогда возьму тяжелый, а у меня баба молодая, скурвится». Но, вспомнив о Болотове, Ленька вспомнил о свояке, глянул на него… Свояк подползал к нему. Сейчас ляжет грудью на Ленькину грудь, вонзит зубы в горло. «А-а-а!.. — заорал Ленька и бревном покатился прочь, оставив ни с чем менее сообразительного свояка. — Спаси-и-те!»

Расчехняев мычал, в исступлении разбивая подбородок в кровь.

Сергей Гадалов нашел Леньку метрах в пятидесяти от дома. Он не выразил по этому поводу никакого удивления, только попенял: «Тебе что было сказано? Шубу караулить… А ты?» — «Шубу… — всхлипывал Ленька. — Пошел ты со своей шубой! Свояк чуть мне горло не перегрыз!»

— У него же кляп во рту, — сказал Сергей, вспарывая ножом веревку, которой были связаны Ленькины руки и ноги. — А ты, гляжу, сильно чувствительный, Леня. Жить хочешь, зачем в банду тогда полез?

— А Болотов? — с надеждой спросил Ленька.

— Жив твой Болотов.

— Ну бог, ну фраер! — горестно воскликнул Ленька. — Пришьют они теперь меня!

— Отпришивались, — успокоил его Сергей. — Им до трибунала только и осталось дышать. Ты нам помог, тебе суд зачтет. А после суда, мой тебе совет: просись на фронт. Кровью смоешь свою подлость перед Республикой — человеком станешь.

— На фронте тоже убивают, кореш!

— Я тебе не кореш, — строго сказал Сергей. — Ишь ты, прыткий! Я тебе, дураку, совет дал, а там — гляди сам.

14

Сергей проводил Ивана до окраины Форпоста, до знакомого солончака, теперь скрытого под снегом. Вышли из саней и, стеснительно помедлив, обнялись.

— Поклон дядьке, — сказал Сергей. — Хороший он у тебя старик, Ваня. Жил у вас, как у родных. Вот… — засмущался он и сунул в карман Иванова полушубка пачку махорки, — подарок ему передай.

Иван дернулся было, но, увидев лицо парня, сказал ворчливо:

— Зря балуешь.

Сергей рассмеялся.

…Всего ничего прожил Гадалов у Елдышева с Вержбицким, а без него изба словно опустела. Дядька слонялся из угла в угол, нещадно дымил дареной махрой, вздыхал.

— Знамо дело, нехорошо каркать, — вдруг сказал он, — а чую, Ваня: жить нам недолго осталося. Страха нет, а сердцем томлюся.

— С непривычки, — успокоил его Иван. — Я как попал в окопы, так первое время и жил тем: убьют, убьют… Ничего, задубел. И живой, как видишь.

Той же ночью в Ивана стреляли. Пуля на излете задела грудную мышцу и тупо ударила в забор. Иван взял ее из доски теплую. То ли пугают, то ли сами еще боятся, подумал он. Сплющенный кусок свинца, рубленный дома, мог бы свалить и кабана, окажись стрелок поближе и пометче.

— А ты говоришь — с непривычки, — ворчал дядька, разрывая чистую тряпку на бинты. — Хороша привычка… Нет, мое сердце не обманешь. Помню, как попасть на лову в относ, так сердце колет, колет… Ну, мужики, говорю, сегодня не пойдем, сегодня быть беде. Тем и спасались.

Иван вспомнил, как они однажды спасались, улыбнулся, но перечить не стал. Давно это было, словно в другой жизни и не с ним. Жив ли тот земсковский жеребец, что плакал, лежа брюхом на льду? Посмотреть бы на него, вдохнуть запах пота, унестись в свою юность. Ивану двадцать шесть лет, а восемнадцатилетние зовут его по имени и отчеству, словно отрубая себя от него. Что ж. Иван старше их на целую войну. Она тяжким грузом лежит на его плечах, а еще — признаться стыдно! — ни одна девка не целована, о прочем же и подумать страшно — дыхание перехватывает злая мужская тоска. Батя наградил несмелым характером, хоть умри.

А хлеб тек…

И дни текли…

И каждый пуд хлеба учитывал Иван, а дням своим учета не вел. Мало их осталось, но не крикнешь, не предупредишь — десятилетия упали меж нами… И счастлив тем человек, что не знает своего смертного часа, что до последнего удара сердца с ним живут его надежды, и тверды думы его и труды…

ПРИКАЗ № 19 ОТ 27 МАРТА 1919 ГОДА ПО АСТРАХАНСКОЙ ГУБЕРНСКОЙ МИЛИЦИИ

В дни кулацкого контрреволюционного восстания в Каралате милиционер Елдышев, отбившись от кулаков и подкулачников, вбежал в землянку и оттуда отстреливался. Озверевшая толпа, подстрекаемая наймитами англичан и разной черной сволочью, видя, что тов. Елдышев героически защищается, облила керосином землянку, подожгла ее, и Елдышев был сожжен живым, но не сдался. Так погиб верный сын трудового народа. Сожалея о столь мученической смерти тов. Елдышева, я глубоко убежден, что среди товарищей милиционеров найдутся еще и еще сотни таких же преданных великому делу революции, за которую гибнут каждый день лучшие сыны пролетариата.

Нач. губмилиции И. Багаев

Иван отстреливался не один. С ним был и Вержбицкий.

Перед землянкой в весенней грязи мертвыми комками лежали три человека. Двое были из точилинского выводка. Дед Точилин глухо выл за углом соседней землянки, потом вышел и, пошатываясь, побежал к окну, за которым стоял Вержбицкий. Иван Прокофьевич снял его выстрелом, бережно поставил винтовку к стене, вздохнул:

— У меня все, Ваня.

Иван у своего окна следил за улицей, не отвечая. Ему не хотелось говорить. Вержбицкий помялся и, угадывая тайные его думы, сказал:

— Не трави душу, Ваня. Прими все, как есть. Легше станет.

— Легше! — взорвался Иван. — Разиню словили, расквасились. Нас, как щенков, раскидали, а ты — легше… Не прощу себе!

За глухой стеной землянки пылала баня, выбрасывая космы пламени. Жирная грязь на дороге была теперь словно полита кровью, а может, и была полита ею.

— Сынок, — печально и ласково сказал Вержбицкий, — жизню в обрат не переиграешь. Мы свое дело сделали, другие умнее будут. Простимся, милый, а то навалятся и не дадут.

Они обнялись.

Больше к приказу добавить мне нечего.

Твой выстрел — второй

Глава первая

1

Двое лежали в засаде за пулеметом. Разрывом гранаты убило одного, второго отшвырнуло в сторону — он, очнувшись, снова потянулся к пулемету, радуясь, что тот стоит, как стоял. Этим вторым был Роман. Боковым зрением видел, что напарник его убит, но пожалеть об этом не успел: новый взрыв и новая боль настигли его и, теряя сознание, он успел лишь подумать: «Меня тоже убило».

Санитары вынесли его, и он, подлечившись в санбате, вскоре вернулся в строй. Еще одно ранение Роман получил уже в сорок втором, и оно было намного тяжелее первого. Начались скитания по стране в санитарных поездах, остановки в разных городах, операции, и, наконец, он вышел из астраханского госпиталя. Сторож, позванивая металлом о металл, закрывал ворота госпиталя, и Роман со стесненным сердцем оглянулся на этот звук. В эту минуту пришло к нему ощущение, будто жизнь его разрублена надвое. Позади осталось детство, четыре класса школы, юность, комсомол, работа в колхозе и на заводе, служба в армии, война, две раны. А впереди, что ждет впереди? Он глубоко вдохнул сырой воздух, голова у него закружилась, ослабли ноги, — и так, на подгибающихся от слабости ногах, в шинели четвертого срока носки, в заштопанной гимнастерке, в нагрудном кармане которой лежало заключение врачей «годен к нестроевой», пошел Роман Мациборко навстречу своей судьбе.

Судьбами людей война распоряжалась круто. Через несколько дней во дворе военкомата выстроили сотню таких, как он. Пятьдесят, которые стояли слева, отправили служить в милицию, пятьдесят справа — в пожарную охрану. Роман стоял слева… К милиции Роман относился уважительно, службу эту считал делом мужским, опасным, требующим от человека такой же строгости и отдачи, какой требует солдатская служба. Лежа в госпитале, он уже наслышался о грабежах и убийствах, слышал и о том, что несколько милиционеров погибло от рук жулья. Что и говорить, служба нелегкая, хлеб ее несладок, но зато, думал он, никто не укорит, что отсиделся в тылу на теплой печке. Одно смущало его: жуликов никогда не ловил и не знает, как это делается, а оплошать на новой службе не хотелось, потому что честь солдатскую берег.

Так, размышляя, дотопал Роман с полусотней будущих своих сослуживцев до милицейской санчасти. Здесь вместе с врачами ждал их начальник окружной милиции капитан Заварзин, которому не из любопытства, а из суровой необходимости надо было знать, как выглядит прибывшее пополнение в первозданном своем виде. Простая арифметика: сто шесть обученных, знающих свое дело оперативников, следователей, милиционеров ушли за последние две недели под Сталинград, и заменить их надо этой полусотней, что пришла из госпиталей. Заварзин глядел на худые тела молодых солдат и не мог скрыть жалости. У одного из них, по внешнему виду совсем мальчишки, сукровица ползла из раны на бедре.

— Бегать-то сможешь? — спросил Заварзин участливо.

— Смогу, товарищ капитан! — поспешил заверить парнишка.

— А от преступника убежишь?

— Убегу, товарищ капитан, не сомневайтесь.

Задребезжали оконные стекла от дружного хохота солдат. Парень оглядывался по сторонам, силясь понять, что же такое он сморозил. Наконец понял — и тоже рассмеялся. Заварзин, вытирая слезу, сказал:

— Ну, братцы, теперь и без врачей вижу — здоровы… Остальное приложится.

Так началась милицейская служба сержанта Романа Мациборко.

2

Так начиналась и милицейская служба младшего лейтенанта Алексея Тренкова. Куцая разница была лишь во времени: Тренков служил уже пятый день. И если бы в этот пятый день ему разрешили без суда и следствия расстрелять человека, который сидел сейчас перед ним, он сделал бы это, не раздумывая и не колеблясь. И ни разу в жизни совесть не кольнула бы его за то, что расстрелял он женщину.

Первый день войны младший лейтенант Алексей Тренков встретил в тридцати километрах севернее Бреста. На семнадцатый день он принял командование батальоном, а в батальоне оставалось двадцать девять человек. Через полтора месяца к своим прорвались сто сорок. Младшего лейтенанта, который командовал ими, солдаты вынесли на руках.

Не суждено было Алексею Тренкову познать высшую солдатскую радость — бить врага, наступая. Он бил его, отступая… А мать говорила, что раны, полученные при отступлении, заживают медленнее ран, полученных при наступлении. Он часто вспоминал эти слова в астраханском госпитале после четвертой операции, когда его легкие отказывались насыщать кислородом кровь. Но в конечном счете ему повезло. В Астрахань была эвакуирована его мать, терапевт по профессии. Здесь, в госпитале, они и встретились случайно. Благодаря матери он поднялся на ноги, а теперь даже мог пробежать полсотню метров. Правда, при каждом вдохе он синел, как астматик, а когда волновался, дыхание ему перехлестывало, и на лицо падала синюшная, мертвенная бледность. Но все это пустяки по сравнению с тем, что было. Мать говорила, что постепенно все войдет в норму, а он верил матери. Но она сказала ему неправду: знала, что жить ему осталось лет шесть-семь, не больше. Может быть, Алексей и прозревал ее ложь, но он не хотел об этом думать. Он был рад, что на ногах, никому не в тягость, что ему дали ответственную работу, а вчера в трамвае он перехватил заинтересованный взгляд молодой женщины… После всего, что он испытал, это ли не счастье? В двадцать лет мы бываем счастливы и меньшим.

И этот счастливый двадцатилетний младший лейтенант, ко всем щедрый и сострадательный, ненавидел сидящую перед ним женщину до того, что расстрелял бы ее, если бы позволили. Но кто позволит? Конечно, теперь и законы надели солдатскую шинель, но не перестали быть законами. Ненависть свою приходилось всячески скрывать… Порой Тренкову казалось, что весь кислород в кабинете забрала эта женщина, и он умрет, дыша ее отравленным дыханием. Ощущение было настолько сильным, что он подходил торопливо к форточке, в которую, дымясь, падала чистейшая морозная струя, — и жадно ловил ее. На четвертый день допроса пришла к нему ясная и простая мысль, что он, боевой офицер-фронтовик, бессилен перед допрашиваемой, и этим бессилием рождена его ненависть.

В одну из минут полнейшей растерянности и незнания того, как заставить заговорить эту бабу, судьба смилостивилась над младшим лейтенантом и постучала в дверь. «Войдите», — сказал Тренков — и в кабинет вошел неутомимый и лихой оперативник Витя Саморуков, для которого Тренков был со дня войны четвертым по счету начальником уголовного розыска ВОМ[1]. Он положил на стол какую-то бумагу, сел напротив допрашиваемой и сказал:

— Что же ты, Клавдия, меня подводишь? Четвертые сутки молчишь. Не ожидал от тебя такой глупости.

Сержант Виктор Саморуков разговаривал с Клавдией Панкратовой на правах старого знакомого. На то были веские основания. Именно он четыре дня назад разыскал и задержал ночью Клавдию Панкратову на квартире спекулянтки Анны Любивой. Зато сутками раньше Клавдия и ее друзья-налетчики ушли от него, сержанта, подземным ходом из дома, который был окружен группой задержания. Так что в их знакомстве были у каждого свои победы и поражения.

Друзья Панкратовой теперь ходили на свободе и успели взять еще один крупный продовольственный склад. А не успели бы, будь Клавдия поразговорчивей. Но она молчала.

— Клавдия, одумайся, — наседал Саморуков. — На днях арестуем ихнюю ямщицу[2], уж тогда просить тебя не станем. Тяжелый срок возьмешь, Клавдия. Нечем тебе будет смягчить суд.

Насчет того, чтобы арестовать ямщицу, этим пока и не пахло, — сержант Саморуков явно заливал, Клавдия Панкратова после тюрьмы стала большим психологом. По многим признакам она догадывалась, что розыск топчется на месте. Поэтому она, глядя на сержанта правдивыми глазами, заявила:

— Гражданин начальник! Что знала, то сказала.

— Сказала… Плетушку плетешь, Клавдия! Спокаешься, да будет поздно. На что надеешься? Из твоего дома одного риса вывезли с полтонны… Разрешите уйти, товарищ младший лейтенант. У меня нервов не хватает с ней беседовать.

Тренков разрешил. Пока Саморуков воспитывал Клавдию, он изучил принесенную им бумагу. Тая радость, отложил ее в сторону.

— Клавдия Федоровна, повторите еще разок свои вчерашние показания.

Она повторила. После выхода из тюрьмы встретила на толкучке Геннадия Логового и Владимира Крылова, с которыми была знакома раньше. Молодые люди попросились к ней на квартиру, сказали, что будут платить. Пустила. Жили у нее с месяца три, чем занимались — не знает. Но однажды ночью квартиранты привезли в ее дом на телеге продукты, целый воз. Тут Клавдия сообразила, что опять попала в нехорошую компанию.

— А до этого вы не могли сообразить? — спросил Тренков.

Клавдия притушила ресницами сиянье глаз, сказала:

— Продуктов больно было много…

— Количество, значит, перешло в качество. Так надо понимать?

— Вам виднее…

В ту же ночь, продолжала она, Логовой и Крылов попросили ее закрыть дом и перебиться где-нибудь суток двое. Так она и сделала. Ушла к подружке Анне Любивой, ночь переночевали, а утром пошли в церковь.

— О чем бога просили, если не секрет?

— Мало ли, — сказала Панкратова. — Мы бабы еще молодые, наша песня не допета. Я об муже молилась, чтоб здоровый вернулся. А то свалится на руки калекой — что тогда?

Тренкова стала бить дрожь… Не за то расстрелял бы он Клавдию, что из ее дома вывезли полтонны риса, пуды сахару, конфет и много рулонов шелка, ситцу, байки… А за мысли ее, за такие вот поганые слова. Эта стерва плюнула сейчас в душу орденоносцу-пулеметчику Николаю Панкратову, своему мужу, который, судя по его письмам, горько любил ее. Она плюнула ему в душу, а вместо него принял плевок младший лейтенант Алексей Тренков. Принял и… смолчал. Потому что шел пятый день службы младшего лейтенанта в милиции, и он начал кое-что в ней понимать. Это в первый и во второй дни он взрывался, негодовал, уличал, взывал к совести, и после десятичасового допроса его, двадцатилетнего, увозили домой почти бездыханного, и тридцатипятилетняя Клавдия входила в камеру свеженькая, словно тренированная лошадка после разминочного пробега. Во вторую ночь, еле отдышавшись, младший лейтенант твердо сказал себе, что первый и второй бои он проиграл. Проиграл и третий. Сегодня проигрывает четвертый, но по крупицам кое-что подготовлено для будущих атак. Поэтому он, постояв снова у форточки, сказал:

— Кстати, о муже. Ваше письмо к нему я не отправлю. И очень жалею, что дал вам карандаш и бумагу.

— Это почему же? — спросила она, и Тренков отметил, что спросила без всякого интереса.

— Вы пишете, что вас, невиновную, арестовали и содержат в ужасных условиях. Какие это ужасные условия, хотел бы я знать? Камера, конечно, не курорт, но туда попадают те, у кого в доме кроме риса, сахара, мануфактуры находят в печной золе пистолет и восемь тысяч рублей. Да еще тридцать тысяч — в сумочке при аресте. Неужели вы не понимаете, что такое письмо вашему мужу — как выстрел в сердце?

— Ну и ладно, — безмятежно сказала Клавдия, — пусть повоюет без письма.

Разговор этот вчера ночью Тренков проигрывал с начальником следственного отделения Ефимом Алексеевичем Корсуновым. Поэтому он, как и было условлено, сказал:

— Возвратите мне письменные принадлежности.

Панкратова вытянула руку над столом — и из рукава жакета выскользнул карандаш.

— А где второй листок? — спросил, как тоже было условлено, Тренков. — Вы свое письмо уместили на одном.

— Да господи… Использовала… Что уж вы, гражданин начальник! Прямо до всего вам дело, — очень смущенно заулыбалась Клавдия.

— Мы отвлеклись, — тоже смущенно сказал Тренков («Ну, артист!» — подумал он о себе). — Продолжайте показания.

Клавдия охотно продолжила. Сходили они с Анной Любивой в церковь, помолились, вернулись домой, сели пить чай… Рассказ Клавдии Панкратовой, как таратайка по дороге, катился тряско, но бодро. Клавдия, выдав младшему лейтенанту первый вариант в ночь своего ареста, при повторениях не ошибалась ни в крупном, ни в малом. Выдержке ее и памяти можно было позавидовать. Она сидела перед ним, симпатичная, милая женщина, сияла огромными прекрасными очами, теребила русую косу и убедительно, с подробностями врала. Причем эта ложь никоим образом не смягчала ее собственного положения, но укрывала и работала на ее сообщников.

— Достаточно, — прервал Тренков Клавдию на полуслове. — Взгляните сюда, — и подал ей бумагу, принесенную Саморуковым.

Это было спецсообщение. Рецидивисты Геннадий Логовой и Владимир Крылов, осужденные в 1936 году за вооруженный грабеж, полгода назад, после пересмотра дела, были отправлены в штрафбат и в первом же бою смертью искупили свою вину перед Родиной.

Панкратова, прочла, положила листок на стол и сказала спокойно:

— Значит, у меня квартировали другие мальчики. Я запамятовала.

А младший лейтенант в это мгновение сказал себе, что будет служить в милиции всю жизнь. И он служил в ней восемь лет и три месяца, а потом, двадцативосьмилетний, умер от старых ран.

3

Заместителю начальника управления НКВД по Сталинградской области майору милиции Бирюкову

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

В декабре 1942 года в Астрахани зарегистрированы три вооруженных ограбления крупных продовольственных складов. Во всех трех случаях грабители запирали охрану, состоявшую, как правило, из пожилых женщин, в подвалы. Примет преступников, кроме самых общих и противоречивых, получить не удалось.

В конце декабря служба розыска установила, что в домах по ул. Чайковского, Урицкого, Пестеля, Чугунова происходят сборища молодежи, играющей в карты и проигрывающей большие суммы денег. Этот район был взят под особое наблюдение. В ночь с 3 на 4 января 1943 года в очередной пеший наряд для обхода указанных мест были назначены среди прочих милиционеры каввзвода Сагит-Гиреев и Клещев. После комендантского часа на ул. Пестеля они встретили неизвестного гражданина, документов у которого не оказалось. Его задержали. Из-за оплошности Клещева задержанный сумел выстрелить из нагана, тяжело ранил Сагит-Гиреева и скрылся.

4 января, в 12 часов дня, при обходе того же района пом. оперуполномоченного Чернозубов и милиционер Мареев потребовали у двух молодых людей предъявить документы. В то же мгновение один из неизвестных дважды выстрелил через пальто и ранил Чернозубова в челюсть. Стрелявший скрылся. Его спутник после отчаянного сопротивления был взят Мареевым. Все трое пошли в железнодорожную поликлинику, находящуюся поблизости. Пока врач обрабатывал рану Чернозубову, Мареев и задержанный, выглядевший подростком 15—16 лет, ожидали в приемной, так как им тоже нужна была медицинская помощь. Мареев проявил преступную халатность — не обыскал задержанного. Тот выждал момент, выхватил браунинг, тяжело ранил Мареева в грудь и, высадив раму, выпрыгнул из окна второго этажа поликлиники. Выстрелом Чернозубова, произведенным из кабинета врача, неизвестный был ранен, но сумел скрыться.

В тот же день мною был созван личный состав окружного отдела. До сведения каждого доведено, что только кровь, пролитая Чернозубовым, Мареевым и Сагит-Гиреевым, освобождает их от сурового дисциплинарного взыскания. Милиционер каввзвода Клещев, упустивший задержанного, в результате чего был ранен Сагит-Гиреев, предан мною суду трибунала. Следует заметить, что личный состав окротдела за короткое время сменен почти на 70 %, очень многие еще не освоили специфику милицейской службы. Выяснилось, что вчерашним фронтовикам кажется невозможным, чтобы мальчишка пятнадцати — шестнадцати лет предательски стрелял в своего. Большинство новичков психологически не подготовлены к этому, а отсюда — нерешительность и запоздалость действий по задержанию, несоблюдение элементарных правил предосторожности. Все случившееся мною было тщательно проанализировано с той целью, чтобы каждый извлек себе урок на будущее.

По нашим данным, в городе сейчас сформировались две бандгруппы, тесно связанные между собой. В ночь с 6 на 7 января 1943 года вооруженные бандиты напали на склады пароходства «Волготанкер», вывезли большое количество продуктов (рис, мука, пшено) и промышленных изделий (верхнюю и нижнюю одежду, белье, обувь, рулоны ситца и фланели). В ночь с 7 на 8 января был ограблен склад консервного завода. Совокупная стоимость похищенного по государственным ценам — 100 000 рублей, по рыночным — 1,5 миллиона.

На розыск преступников поднят весь личный состав окротдела и ВОМ. Для координации действий создан штаб под моим руководством. Благодаря принятым оперативным мерам, уже 10 января была выявлена квартира Клавдии Панкратовой, в которой обнаружена значительная часть продуктов и вещей, похищенных со складов пароходства «Волготанкер». Преступники вместе с хозяйкой, закрыв изнутри дверь и сделав несколько выстрелов, ушли от группы задержания подземным ходом. Панкратова была арестована на квартире у своей подруги Анны Любивой, известной нам как мелкая спекулянтка. Панкратова на допросах упорно молчит. Работают с ней начальник следственного отдела ВОМ ст. лейтенант Корсунов и начальник уголовного розыска ВОМ мл. лейтенант Тренков.

План розыскных мероприятий прилагается.

Операция проходит под кодовым названием «Лягушка».

Начальник Астраханского окружного отдела милиции капитан Заварзин

4

Оперативка штаба по ликвидации банды заканчивалась, когда Заварзину позвонил секретарь окружкома партии Александров.

— Чем занимаетесь, капитан? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. Смысл вопроса тоже был нехорош. Что значит — «чем занимаетесь»? Кратко не ответишь, а пространно отвечать не положено. И молчать не положено.

— Подбиваем итоги проделанной за сутки работы, — ответил Заварзин. — Сейчас у нас идет оперативное совещание штаба по ликвидации банды.

Таким ответом он попытался намекнуть, что в кабинете не один, что понимает, какого рода будет разговор и что хорошо бы его перенести. Однако Александров нынче не был расположен щадить чье-либо самолюбие.

— Штаб создали, совещания идут, — сказал он, — а бандиты уже днем начали в городе стрелять, не укладываются в ночи, которые ты им отдал на откуп… У меня на столе, Заварзин, письмо. Кому, спрашивают рабочие, город принадлежит: Советской власти или бандитам? Дошли мы с тобой до ручки, если нам стали такие вопросы задавать… Что присоветуешь ответить?

В сущности, и звонка и разговора Заварзин ждал с того момента, как в городе прогремел первый бандитский выстрел. Надо отдать должное Александрову — две недели он не звонил, не поторапливал, не дергал Заварзина, хотя сводки происшествий, одна тревожнее другой, ложились ему на стол ежедневно. Терпению секретаря окружкома, видать, пришел конец…

— Андрей Николаевич, у нас пока нет прямых выходов на банду, поэтому точный срок ее ликвидации назвать не могу, — сказал Заварзин. — Но заверяю вас: органы милиции сделают все возможное и невозможное, чтобы в кратчайшие сроки…

Договорить ему Александров не дал.

— Так окружкому партии не отвечают, Заварзин! — голос его налился гневной силой. — Слушай, как надо отвечать… Через две недели, одиннадцатого февраля, банда будет ликвидирована. В противном случае ты положишь партбилет на стол, и мы найдем для милиции другого руководителя, который сумеет глубже понять свою ответственность перед партией и народом. Тебе все ясно, товарищ Заварзин?

— Ясно, товарищ Александров.

— Коли ясно — выполняй. — Он помолчал и добавил: — Ты, говоришь, в кабинете не один?

— Да…

— И твои слышали наверное, все?

— Так точно. И сейчас слышат, — Заварзин обежал глазами присутствующих, улыбнулся. — Трубка у меня звонкая…

— Извини тогда, Сергей Михалыч. — Теперь на другом конце провода говорил усталый, замотанный человек. — Надо мне было свой голос подсократить.

— Ничего, — сказал Заварзин. — Подчиненные наши думают, что только с них требуют, только им устраивают головомойки, а начальству — никогда. Пусть теперь не заблуждаются на этот счет.

— Передай своим людям: надеюсь на них. Передай еще: в городе в связи с бандитскими грабежами и налетами поползли панические слухи, один нелепее другого. Это ощутимо мешает работать. Особенно большой резонанс имели перестрелки, старайтесь их больше не допускать. Во всяком случае, громких… Заметь, Сергей Михалыч: немцы бомбили город — что ж, народ это понимает: война, а бандитских выстрелов у себя за спиной он терпеть не хочет, не может и не должен. Так что укладывайся. Одиннадцатого февраля имеешь право оттянуть свой приход в окружком до двадцати часов — и ни на минуту больше. Все. До встречи.

Послышались отбойные гудки, и Заварзин положил трубку, подумав, что сегодня же надо заменить ее. Он еще раз обежал глазами присутствующих и не встретил ни одного ответного взгляда.

— А что бы вы хотели? — сказал он. — Пока в городе банда, никто меня по головке гладить не будет.

— Чертова работа! — пожаловался старший лейтенант Корсунов. — Пластаешься, пластаешься, а чуть что — ты снова в лодырях.

— Хорошенькое — чуть что! — сказал начальник Водного отдела и непосредственный начальник Корсунова старший лейтенант Кононенко. — Банда — это полтора миллиона рублей ущербу, а не чуть что. Я думаю, — он серым и острым, как нож, взглядом уколол Корсунова и Тренкова, — я думаю, все, что сказал секретарь окружкома партии, относится в первую очередь ко мне и к вам.

Он имел в виду, что бандиты по какой-то случайности брали продовольственные склады, принадлежавшие предприятиям и организациям, работавшим на реке и в море. Водный отдел нес, формально говоря, главную ответственность за эти грабежи.

— Будет уж тебе, Петр Петрович, — сказал Заварзин. — Ответственность мы несем общую. Итак, заканчиваем. Еще раз напоминаю: все материалы стекаются в Водный отдел непосредственно к начальнику следственной части Корсунову, которого вы хорошо знаете, и к начальнику уголовного розыска ВОМ, новому нашему сотруднику, младшему лейтенанту Тренкову. Старшим назначается Корсунов. Любое его указание имеет силу военного приказа для каждого начальника всех трех только что созданных оперативных групп. За все факты ведомственных рогаток и ведомственной спеси взыскивать буду беспощадно со своих, а ты, Петр Петрович, — обратился он к Кононенко, — со своих. С нас же с тобой, — Заварзин усмехнулся, — найдется кому взыскать. Вопросы есть?

— Есть, — сказал заместитель Заварзина старший лейтенант Авакумов.

В хорошо подогнанной форме, ладный, чисто выбритый, в меру пахнущий одеколоном аккуратист, Авакумов говорить умел и говорил чаще всего дельные вещи. Речь его была тщательно причесана, как и он сам, смотреть и слушать его было одно удовольствие, но иногда удовольствие длилось слишком долго… Памятуя это, Заварзин приготовился задавать вопросы, другого способа борьбы с гладкой речью Авакумова не было.

— Пятый день, — начал Авакумов, — в наших руках находится человек, который может вывести нас наикратчайшим путем к банде. Может, но не хочет, а мы бессильны повлиять на него. Разве мы не можем заставить Клавдию Панкратову заговорить? Я не верю в это. Я думаю, тому причиной — неопытность младшего лейтенанта Тренкова. Отдавая должное боевому опыту этого офицера-фронтовика, мы не можем закрывать глаза на то, что этот опыт — не очень-то большой помощник в оперативно-розыскной работе. А учитывая жесткие сроки, которые нам даны для раскрытия дела, я бы предложил заменить младшего лейтенанта, потому что…

— Кем? — настала пора задать вполне уместный вопрос, и Заварзин задал его.

— Я предлагаю себя… Думаю, что сумею найти подход к Панкратовой. Она заговорила бы у меня.

— Что ж, предложение серьезное. Давайте-ка подумаем минуты две.

Думали. Тренков, бледный, безразлично смотрел в окно, собрав все силы, чтобы дышать неслышно. Оказывается, не тогда судьба его решалась, когда он допрашивал Панкратову, а сейчас. Если отстранят, думал он, я сгорю быстро и ненужно. А почему так важно ему расследовать это дело, он не успел додумать: две минуты истекло.

Заварзин в эти две минуты думал не о том, заменять или не заменять Тренкова. Не заменять, ни в коем случае! О другом он думал… Он часто себя ловил на неприязни к Авакумову, а почему — не всегда мог отчетливо понять. Авакумов был способный офицер, хороший помощник. Заварзин сам и сделал его своим заместителем. Клавдия Панкратова у него быстро заговорила бы, это ясно. Но Авакумов не предложил своих услуг раньше, а предложил только сейчас, после звонка секретаря окружкома партии. Теперь, когда внимание окружкома приковано к этому делу, Авакумов, человек честолюбивый, согласен поработать на полную отдачу, лишь бы отличиться. Честолюбие Авакумова очень часто Заварзин использовал в нужном русле, но сегодня — нет, не тот случай…

— Две минуты истекло. Мы обсуждаем предложение моего заместителя, сводящееся к тому, чтобы заменить Тренкова. Каждый отвечает коротко, без объяснения причин. Корсунов?

— Нет, не заменять.

— Луценков?

— Да. Заменить.

— Кононенко?

— Да. Заменить.

— Миловидов?

— Да.

— Топлов?

— Да.

— Мнение присутствующих ясно… Срок ликвидации банды, без сомнения, жесткий, но горячку нам пороть не годится. Во-первых, учтем, что не один Тренков работает с Панкратовой, а под руководством опытного и всеми нами уважаемого следователя Корсунова, во-вторых, они работают с Панкратовой пять дней, знакомы со всеми деталями дела, а Авакумову надо будет знакомиться заново. В-третьих, сейчас, на мой взгляд, Корсунов и Тренков уже кое-что имеют и в ближайшие дни иметь будут больше. Так, Ефим Алексеевич?

— Чтоб только не сглазить, Сергей Михалыч… Заговорит бабенка!

— Младший лейтенант!

— Здесь! — Тренков вскочил, стараясь, чтобы это у него получилось молодцевато.

— Младший лейтенант, вы затянули работу с Панкратовой, надо признать. Но вам все-таки присуще оперативное чутье, и это заставляет меня надеяться на лучшее. Дать Панкратовой бумагу и карандаш для письма мужу — это ваша идея?

— Никак нет, товарищ капитан, — честно ответил Тренков. — Это идея самой Панкратовой.

— Потому и говорю об оперативном чутье, младший лейтенант. В нашем деле надо быть очень осторожным.

— Кое-что начинаю усваивать, товарищ капитан, — улыбнулся Тренков. — По собственному почину, конечно же, не стал бы навязывать ей письменные принадлежности. Но она очень уж просила. Мужа не любит, не пишет ему давно, а тут вдруг воспылала желанием… Вчера на допросе Панкратова, сама того не сознавая, косвенно подтвердила мне, что записка на волю сообщникам ею уже написана, она теперь ищет возможность передать ее.

— Помогите ей. Контроль за путешествием записки вами продуман?

Поднялся Корсунов, доложил:

— Через два часа план операции «Записка» будет лежать у вас на столе, товарищ капитан.

— Хорошо. А через три дня в семнадцать ноль-ноль у меня на столе должны лежать правдивые показания Панкратовой. Это приказ, Тренков! Дело Панкратовой вы доведете до конца.

— Благодарю за доверие, товарищ капитан. Я выполню приказ.

В дверях Тренков благодарно сжал локоть Корсунова.

— Ефим Алексеевич, ты один высказался за то, чтобы меня не заменять Авакумовым. Спасибо тебе, дорогой.

— Да что там, Алеша! И почему — один? А Заварзин? Это уже, брат, двое!

5

Оперативка штаба закончилась в десять часов вечера, а ровно в полночь личный состав окружного отдела и ВОМ начал облаву во всех подозрительных и злачных местах города. Она прошла быстро и закончилась удачно — без выстрелов и потерь, но пока разбирались, кого взяли, пока начальники городских отделений докладывали Заварзину по телефону о результатах, — наступил четвертый час утра.

Заварзин дал отбой всем, кто был свободен от дежурств, и сам собрался прилечь на диване. Но прозвенел телефонный звонок. Старший лейтенант Луценков просил встречи на десять минут.

— Мы с тобой, Иван Семенович, — сказал Заварзин Луценкову, когда тот вошел, — в истекшие сутки виделись раз пять. А тебя, заметил, так и тянет ко мне под утро.

Но Луценков не принял дружеского тона своего начальника.

— Не дает мне покоя, товарищ капитан, — сказал он, — давешний звонок из окружкома партии. Александров слов на ветер не бросает… Но две недели! Срок для ликвидации банды явно нереальный.

Заварзин хмыкнул, спросил:

— Слушай, а ты сейчас в какой ипостаси ко мне явился? Как подчиненный или как секретарь партийной организации?

— Един в двух лицах, Сергей Михалыч, — улыбнулся наконец и Луценков. — На ковер перед Александровым стану с тобой и я.

— Угу, — Заварзин поднялся из-за стола и заходил по кабинету. — Значит так: через две недели я являюсь в окружном и докладываю, что банда не ликвидирована, а ты, если тебя, конечно, спросят, в чем я крепко сомневаюсь, — мы ведь, не забывай, работаем с тобой в прифронтовом городе, законы в нем военные, и спрос с нас тоже военный, — а ты, если тебя, повторяю, все-таки пожелают выслушать, явишься и доложишь, что Заварзин и не мог управиться за две недели, что банда сильно законспирирована, бандиты оргий не устраивают, водку не пьют, анашу не курят, с проститутками из уголовного мира не якшаются, в малинах не бывают, — следовательно, обычных и скорых выходов на банду мы получить не могли. Ты меня защитишь, партбилет и должность останутся при мне, командирский паек — тоже, а то, что бандиты трех наших товарищей ранили, четыре крупных продовольственных склада взяли, — за это пусть дядя отвечает.

— Сергей Михалыч, — спокойно и печально сказал Луценков, — ты зачем меня дурачком выставляешь? Столько лет работаем вместе! И в дураках у тебя, судя по твоим же благодарностям, я вроде никогда не ходил.

Заварзин споткнулся, замер. Долго они глядели друг другу в глаза… Затем Заварзин подошел к столу, сел, сказал устало:

— Прости, Иван. Нервишки, видать, сдают.

— Я бы этого не сказал, Сергей. Канатные у тебя нервишки, судя по всему.

— Что ты имеешь в виду?

— Сильно ты рискуешь, не заменив Тренкова Авакумовым. И потом… Зачем было спрашивать на этот счет мнение начальников служб, ежели ты все равно не посчитался с нашим мнением? Авакумов твой заместитель, но для нас-то он является непосредственным начальником. А ты в присутствии подчиненных ударил по его самолюбию. Для такого человека, как он, удар твой — очень болезненный. Переживает… Приходил ко мне.

— …поплакаться в жилетку партийному руководителю, — в тон Луценкову продолжил Заварзин. — Ничего, выплакался — работать злее станет. А вот твоя позиция, Иван, мне не совсем ясна. Ты ведь, насколько помню, тоже высказался за то, чтобы заменить Тренкова?

— Что же тут неясного, Сергей Михалыч? Авакумов — опытный оперативник, а Тренков — пока еще мальчишка в нашем деле. Вот и вся моя позиция.

— Жидковата твоя позиция, Иван Семеныч. Этот, как ты говоришь, мальчишка фронта хлебнул под самую завязку. Геройски вел себя, возьми в кадрах его личное дело, ознакомься, тебе, как парторгу, надо бы знать, из кого завтра пополнять нашу парторганизацию.

— Обожду, — твердо сказал Луценков. — Он только что из окружения вышел.

— Не вышел — вынесли… Эту маленькую разницу улавливаешь? Авакумовские нотки слышу в твоих словах. Тот подозрителен ко всем сверх меры.

— Обожду, — еще тверже повторил Луценков. — И это не подозрительность сверх меры, а разумная осторожность. А вот ты, Сергей… Ты такой безоглядный, что иной раз мне просто боязно за тебя. Могут ведь найтись люди, которые неправильно истолкуют: окруженцу, молокососу доверил важнейшее дело, а своему заместителю, коммунисту, опытному и проверенному не раз работнику — не доверил. И случись нам не уложиться в срок с этой бандой… Много ты взял, Сергей Михалыч, на себя, много!

— Иван, — резко сказал Заварзин, — нас двое в кабинете! Не ссылайся на каких-то там людей… Но желательно мне знать: как ты сам при случае истолкуешь?

— Я до конца с тобой, Сергей, — просто ответил Луценков. Помолчал и добавил с обидой: — Мог бы мне такого пакостного вопроса и не задавать.

— И не задал бы, да что-то мы с тобой в последнее время начали не в одну дуду дудеть. Вот хотя бы с этой заменой… Я ведь вас тоже проверял на прочность и человечность, помощники мои дорогие. А вы, кроме мудрого старика Корсунова, проверку мою не прошли. А все почему? Из осторожности: как бы чего не вышло, как бы кто превратно не истолковал.

— Не прав ты, Сергей Михалыч, — возразил Луценков. — Мы в первую очередь о деле думали. Для дела, учитывая жесткие сроки, замена была бы на пользу.

— Дело, людьми делается, Иван, — сказал Заварзин. — Надломив Тренкова недоверием, мы тем самым решили бы его судьбу на будущее. А для Авакумова — это не вопрос судьбы, а всего лишь вопрос самолюбия, возможность отличиться. Ничего, уж как-нибудь мы свое самолюбие зажмем в кулак, не то время, чтобы нянчиться с ним. Ты вот не поглядел на мое самолюбие, отбрил так, аж дыхание у меня перехватило… Да и эта скоропостижная замена — знаешь, о чем бы свидетельствовала?

— О чем?

— О нервозности и неуверенности — моей, в частности. А худо, брат, когда начальник занервничает, заегозится; подчиненные тогда такое наворотят — не расхлебаешь. Не знаю, о чем тебе плакался в жилетку Авакумов, но путь он нам всем предложил лишь на первый взгляд выгодный, а на самом деле — гибельный. От тебя-то я как раз и ждал понимания этого. И поддержки ждал. Не дождался.

— Трудно мне спорить с тобой, Сергей Михалыч, — сокрушенно сказал Луценков.

— Почему трудно? — пожал плечами Заварзин. — На равных спорим, я тебе рот не затыкаю. Хорошее ты времечко выбрал для спора… Погляди-ка на себя внимательно.

— А что?

— А то, что не ходи ко мне больше под утро. Манеру взял! Не молоденький, чай. Да и я не двужильный.

Оба невесело рассмеялись.

Глава вторая

1

Следователь Корсунов глядел, как спекулянтка Анна Любивая, на квартире у которой была арестована пособница бандитов Клавдия Панкратова, старательно выводит свою подпись.

— В последний раз, Анна, — веско сказал он. — Больше ты дуриком от нас не уйдешь. Подписала? Завтра в восемь утра заступит на дежурство сержант Кашкин, он тебя и выпустит.

— Ох, Ефим Алексеич! Еще ночь маяться… А нельзя ли прямо счас на волюшку?

— Ты когда подписываешь бумаги, гляди — чего подписываешь. Бумага оформлена завтрашним числом, твои арестантские часы завтра истекают, понятно? А завтра меня не будет, я в засаду пойду, Анна, и если эту бумагу не оформить нынче, ни одна душа тебя отсюда не выпустит. Я из-за тебя, можно сказать, закон нарушаю…

— Поняла, Ефим Алексеич, чего не понять? Сильно ты душевный мужик… Великое тебе спасибо.

Корсунов долго глядел в слишком бесхитростные, слишком благодарные глаза Любивой.

— Язва ты, Анна…

Тут, как и было условлено, явился Тренков. Корсунов, указывая на Любивую, попенял ему:

— Твоя недоработка, Алексей Иваныч. Спекулянтка явная, связь с Панкратовой она тоже поддерживала, а предъявить ей ты ничего не смог. Отпускать приходится.

— Как — отпускать! — возмутился Тренков. — По какому праву?

— А не пойман — и не вор, — вставила Любивая, почувствовав поддержку Коршунова. — Это что же такое, добры люди? Попросилась подружка ко мне переночевать, пустила — и меня же за мою доброту в тигулевку? Я про Клавкины шашни с бандюгами, вот вам крест, граждане начальники, знать не знала, ведать не ведала.

— А два килограмма риса? — нажимал Тренков. — А полтора килограмма сахару?

— У меня дома тоже с килограммчик риса найдется. Так что я — спекулянт? — спросил Корсунов.

— А два килограмма топленого масла? У вас дома найдется столько? — не отступал от своего Тренков. — Рыночная цена — три тысячи за килограмм.

Корсунов вроде бы засомневался… Легкая тень прошла по его птичьему личику, рука вроде бы потянулась к бумаге — смять, порвать, выбросить в корзинку… Любивая испуганно воззвала:

— Гражданин начальник! Ефим Алексеич! Ей-богу, для чахоточной сестры потратилась. Не верите — спросите.

— Вот видишь, Алексей Иваныч, для сестры, — сказал Корсунов. — Между нами говоря, не для сестры, конечно. Но чем мы докажем суду? Нечем нам доказывать. Плохо мы сработали. Придется отпустить… Но гляди, гражданка Любивая! Встречу еще раз за перепродажей, испугом не отделаешься.

Любивую увели. Тренков с сомнением спросил:

— Не перестарались ли мы, Ефим Алексеич? Со страху она никакой записки от Панкратовой не возьмет.

— Возьмет… Жадна больно. Леша, считай: с завтрашнего дня мы выходим на банду.

— Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.

— Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Леша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?

— Что? — равнодушно спросил Тренков, думая о своем.

— Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Вот мы эту самую женщину, Клавку Панкратову, и нашли. А получим ее записку к бандитам — заговорит, милая, заторопится…

2

Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Анне Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:

— В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.

Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна — и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по сказанному Клавкой адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:

— Гляди, Анна! Не отдашь — узнаю, а узнаю — мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…

Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтоб ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, — такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил добровольно выдать все, что, не дай бог, несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась холодным потом и, прокляв Клавку, ее шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в кабинеты, чтобы кто-нибудь из юбошниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», — после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?

Глубоко вдохнула Любивая сочный морозный воздух — ах, как сладок воздух свободы! Дыша этим счастьем, можно пойти в любую сторону. Пойдет Анна сначала домой, захватит бельишко, в бане смоет с себя тюремную карболку и воспоминания, потом чай будет пить, потом в церковь пойдет… О господи, господи! Как хорошо-то… Но тут мыслишка ворохнулась: а куда ж записку, чего с ней делать? И сразу темно стало. Ну жизнь, ну лярва, не даешь ты человеку продыха. А может, человек сам дурак? Сам оковал свою свободу цепями похлеще тюремных?

Так думала Анна Любивая, выходя из парка, в котором располагалась Водная милиция. И тут подсунулся к ней немудрященький такой мужичишка, сказал страшные слова — и не ему бы, голодранцу, их говорить:

— Гражданка Любивая, тебе чего — опять в тюрьму захотелось?

И повел ее в окружной отдел. И пока шли, Анна ежилась, плечами двигала — все хотела, чтоб проклятая записка как-нибудь выпала. Но свернутая в жгутик бумага мертво, как шов, лежала на коже.

В окружном отделе Анну ждали. Корсунов, оказывается, ни в какую засаду не ходил — тоже дожидался. И другие важные шишки сидели. И тут уж прости, Клава, своя шкура дороже. Сделаю все, как милиция велит.

А велели ей исполнить все в точности так, как просила Панкратова. Анна отнесла записку старухе Дашке, о которой слышала, что та несметно богата. Дашка записку взяла, спросила скрипуче: «А кто платить будет?» Любивая на это ответила Клавкиными словами: «Ребята заплатят, хорошо отвалят. Когда за ответом прийти?» Старуха пожевала впавшими, лиловыми губами, сказала: «Через день, как стемнеет».

Пришла Любивая через день, а Дашка встретила ее разъяренной ведьмой. «Кто платить будет? — потрясала она запиской. — Вот дура, так дура, тьфу! Ни твоя Клавка, ни ее бумажка никому не нужны, так ей и передай».

— Верни мне, бабушка, записку, — попросила Анна, вспомнив наказ Корсунова, который предвидел подобный поворот.

— Верну, — старуха вмиг притихла. — За килограмм маслица верну.

Любивая сделала добротный кукиш, сунула его под крючковатый нос старухи и вышла, рассудив, что потраченный на Дашку килограмм масла милиция ей не возвратит ни за какие коврижки.

В тот же вечер она, сменив серый пуховый платок, в котором ее забрали вместе с Клавкой, на белый, пришла к Водному отделу милиции. И прохаживалась здесь до тех пор, пока в полуподвальном зарешеченном окне размытым пятном не показалось лицо Клавки. И будто с этим мучнисто-бледным лицом молодой подружки выплыл из глубин здания тошнотный храп соседок по нарам, шибанула в нос карболовая вонь камеры — и жалко стало Клавку до боли в сердце. «А не балуй с бандюгами, дура!» — тут же решила Анна. Чтобы Клавка в сумерках хорошенько рассмотрела цвет платка, Анна развязала его, покрылась заново и пошла по главной аллее парка. А Панкратова долго и ненавистно смотрела ей вслед, как смотрят тем, кто уносит наши последние надежды.

3

Начальнику третьего отделения милиции мл. лейтенанту Топлову А. М.

РАПОРТ

Доношу, что, находясь в засаде на квартире Богомоловой Дарьи на предмет задержания бандитов, я в книжке обнаружил записку заключенной Панкратовой, в которой она просит бандитов освободить ее.

Записка прилагается.

Участковый уполномоченный сержант милиции Мациборко

4
ЗАПИСКА

Коля и Женя, спасите меня. Если вы мои друзья, вы должны это сделать. Избавьте меня от издевательств Тренкова. Очень свободно сделать мне побег. Вы спросите как? Приходите часов в восемь вечера, на первом этаже милиции никого нет, только двое дежурных, один за столом, другой возле стола. Вот этот милиционер и водит в уборную. Я зайду за уборную, а кто-нибудь из вас выйдет и прямо ему в рот что-нибудь. Двое подбегают и режут его или наганом, я в это время ухожу, а вы вяжите ему руки или совсем удавите. Народу никого нет, действуйте прямо, только застучите в окно, как придете. Скорей, пока я здесь, на Семнадцатой пристани, а увезут в тюрьму, тогда все. Смотрите, не забудьте обо мне. Ваша Клавдия.

5

Панкратова взяла записку, сунула в рот и стала жевать, Тренков онемел. Его удивило, с каким наглым, бесстрастным лицом эта русская красавица жевала бумагу и смотрела на него.

— Выплюньте, — посоветовал он. — Это же копия. Вы свой почерк забыли, что ли?

Некоторое время Клавдия сидела с полуоткрытым ртом. Вид у нее был глупый. Чтобы она не заметила его невольной улыбки, Алексей, кашляя, пошел к форточке.

— Слушайте, Панкратова, — сказал он, — вы про какие издевательства пишете своим друзьям? Мне начальству уже пришлось объяснение давать.

— По двенадцать часов допрашиваете… Воды не даете…

— А кому мне пожаловаться, что приходится вас допрашивать по двенадцать часов? А что это вы сейчас делаете, как не воду пьете, горлышко после бумаги прочищаете? Даже разрешения не попросили, как положено всякому культурному человеку. А ведь вы техникум закончили, в школе когда-то преподавали… Все больше убеждаюсь: вздорный и мелкий вы человек, Клавдия Федоровна. И не по-женски жестокий, к тому же. Чем вам помешал сержант Кашкин, которого вы удавить захотели? Службист, но добрейший человек, сами же заключенные говорят. Не-ет, Клавдия Федоровна, таких, как вы, надо расстреливать. Я даже, честно говоря, не ожидал, что в тылу такие мягкие законы.

— Я-то буду жить, — хрипло сказала Панкратова, — а вот ты, лейтенант, не жилец. На каждый случай форточки рядом не будет.

— Возможно, — сказал Тренков, садясь за стол. — Мне двадцати одного нет, вам — тридцать пять. Пожалуй, я не сумею дожить до ваших лет. Но я, Клавдия Федоровна, должен был уже десять раз помереть. По всем мыслимый и немыслимым законам. А я живу. И работаю. Кстати, благодаря вам я понял, что работа у меня очень ответственная. И потому каждый день для меня праздник. Вы это можете понять?

— Заливайте, заливайте.

— Да я и сам не понимаю, — засмеялся Тренков. — Нынче что-то у меня настроение хорошее. Выздоравливать начинаю, что ли? Слушайте, Клавдия Федоровна, а вы читали Островского «Как закалялась сталь»?

Теперь смеялась Панкратова. Долго и оскорбительно.

— Настроение хорошее, — сказала она, отсмеявшись. — А как же, лейтенант, с таким хорошим настроением поведешь меня расстреливать, а? Не смутишься? Я все же русский человек. Женщина!

— Ты — русская, ты — женщина? — чувствуя, что срывается и не в силах сдержать себя, тихо и гневно переспросил Тренков. — В окружении я собственноручно двух предателей пристрелил — таких же, как ты, русских… А если бы я их не пристрелил, мы бы не вышли из окружения. Так неужели ты думаешь, подстилка бандитская, что сейчас, когда под Сталинградом наши солдаты гибнут тысячами, моя рука дрогнет? Да никогда! В последний раз тебе говорю — назови тех, кому писала. Мне осталось с тобой работать шесть часов. Через шесть часов твои показания я должен положить на стол начальнику окружного отдела Заварзину. А не положу, с меня их спрашивать больше не станут, и с тебя — тоже. Это твой последний шанс, Панкратова. Последний!

— А я и желаю дать правдивые показания, гражданин начальник, — сказала Панкратова. — Про мальчиков, которые меня предали. Я их берегла, а они меня предали. Ловите их, подлецов! — закричала она. — Ловите и стреляйте, чтоб духу их на земле не было!

— Без истерик, Клавдия Федоровна… Что такое? Около вас я тоже сорвался. Прошу простить меня за грубое слово.

Он подал стакан воды, она выпила. Спросила:

— Какое слово?

— Какое, какое… Не повторять же мне его,, Клавдия Федоровна.

Она потерла виски пальцами, сказала с тоской:

— Господи, никогда мне не понять вас, мужиков…

— У вас будет еще время и подумать и понять. Только вот что, Клавдия Федоровна… Прошу без уверток. Всю правду и с самого начала.

— Начало было такое, — сказала она. — Пришла ко мне Дашка Богомолова…

6

Дашка Богомолова, притаенная старуха, пришла к ней однажды вечером. Была Дашка, как обычно, навеселе, но не от водки, а от опиума — под старость лет пристрастилась к нему, просаживала богатство. И вот эта Дашка сказала:

— Клава, есть ребятки, они ищут квартиру, а у меня коридор общий, возьми их к себе.

— В тюрьму с ними загремишь, — засомневалась Клавдия, еще не отмывшая трудового пота после второй отсидки. — Темные, видать, твои ребятки.

— Кому темные, а нам с тобой светлые, — настаивала старуха, имевшая от этого дела свой навар. — Тюрьмы они боятся поболе твоего. Кормить будут досыта. Бери, не раздумывай, а то попросишь — таких удачливых уж не найду.

Клавдия не ответила ни да, ни нет. А на следующий день, тоже под вечер, она столкнулась во дворе своего дома с двумя парнишками. Первый, лет семнадцати, с узким нежным лицом и юношескими прыщами на щеках, угрюмый от желания быть старше, назвал себя Евгением, другой, светловолосый улыбчивый крепыш лет двадцати, сунул ей лодочкой крепкую руку и отрекомендовался Ванькой Поваром. Кличку свою произнес легко, с удовольствием. Дом ему понравился, и место тоже. Эти молоденькие, безобидные на вид ребята дотошно осматривали каждую комнату, расспрашивали, куда какая стена выходит, пробовали, крепки ли оконные рамы, чтобы при случае их высадить, — и, видя все это, Клавдия подумала, что кровь на них уже лежит и терять им нечего. Значит, и платить будут хорошо… И она, минуту назад колебавшаяся, дала согласие.

В двенадцатом часу ночи они пришли впятером, среди них был и тот, кто жесткой рукой и на коротком поводке держал всех. Ничего особенного в нем не было, так себе, немудрященький с виду, смуглое лицо побито оспой, почти безбровое, глаза очень белые, словно выстиранные, — нет, не красавец, даже дурен. На нем были хромовые командирские сапоги и длинная шинель с лейтенантскими кубарями на отворотах воротника. Когда же он снял шинель, то оказался в хорошо подогнанной лейтенантской форме, чему она опять очень удивилась, а он, заметив ее недоуменный взгляд, усмехнулся и промолчал. Так же дотошно осмотрев дом и расспросив о соседях, он сел за стол, посадил ее рядом — ребята встали у стены — и сказал:

— Кто вы — мы знаем, Клавдия Федоровна, кто мы — вы догадываетесь. У меня в группе, — он так и сказал «в группе», — железная дисциплина, ей будете подчиняться и вы, если согласитесь нас принять. Подумайте, прежде чем согласиться. Если нет, мы уйдем, хорошо заплатив вам.

— За что? — испугалась она: в ее среде плата в подобных случаях была известная.

— Вы не поняли меня, — мягко улыбнулся он. — Мы вам дадим деньги. Хорошие деньги. За то, что вы видели нас и будете молчать. Видеть нас, — он опять улыбнулся и такая же улыбка расцвела на лицах ребят, — тоже недешево стоит.

— Господи, как вы меня испугали, — сказала она с облегчением.

— Это не мы вас испугали, — ровно продолжал он, — это прошлое вас испугало. В прошлом вы имели дело со всякой низкопробной шпаной. Прошу нас не путать с ней, мы не такие.

«А какие?» — хотела спросить она, но наткнулась на его белые, выстиранные, враз построжавшие глаза и сказала:

— Я согласна. Оставайтесь.

— В таком случае, капитана своего бросьте… Перестаньте приторговывать на базаре. С завтрашнего дня вы будете только покупать.

— А продавать мне и нечего, — легко сказала она.

— Будет чего. Но этим станут заниматься другие. Ваша забота: содержать дом в чистоте, обстирывать нас, готовить еду. Чтобы не мозолить глаза милиции, завтра вы пойдите в госпиталь, что на Парбичевом бугре, и наймитесь домашней прачкой.

Увидев, как вытянулось лицо Клавдии, сказал печально:

— Никто не любит работать. Даже то не можем понять, что жить без прикрытия нашему брату — гибель.

— А вы любите? — разозлилась Клавдия. Что это, право: он ей мораль вздумал читать. — Этак я могла бы и без вас туда устроиться.

— Ваше отношение к труду, — сказал он, — мы учли, Клавдия Федоровна. Белье в госпитале вы будете брать, относить по указанному мной адресу, получать его через несколько дней чистым и сдавать в госпиталь. Мне думается, — он чуть заметно усмехнулся, — это не очень обременительно.

Помолчал и добавил спокойно и равнодушно:

— За неисполнение хотя бы одной моей просьбы вас пришьет Женя.

Уже знакомый ей угрюмый парнишка, ходивший за Николой тенью, отслоился от стены, глянул на Клавдию горячечными пустыми глазами, и она поняла, что да, этот пришьет, этот родную мать зарежет, прикажи ему Никола.

Они были странны ей, эти воры. Ни водки, ни оргий, ни девок, ни карт — квартира ее совсем не походила на притон, к чему Клавдия была готова. В прошлом кое-кто из ребят баловался анашой — Никола и это запретил им. Когда прошли облавы по ямам, где пьянствовали, развратничали, проигрывали в карты десятки тысяч рублей и ставили на кон жизнь — свою и чужую, — когда прошли эти облавы и милиция замела много крупной шпаны, Никола презрительно усмехнулся и сказал:

— Чище будет. А то расшумелись, пакостники.

Подумал и спросил строго:

— А кто это нас тянул к бабке Дашке?

— Я, — ответил Ванька Повар. — Корешок меня туда зазывал.

— Теперь твой корешок хлебает милицейскую баланду, — сказал Никола. — Знаю его, Ваня. Единоличник сопливый. Возьмет червонец, звону по малине пустит на сто. Балаболка. Настоящий вор, мальчики, ценит слово. Часто за одно неосторожное слово вор платит свободой. Мы же заплатим жизнью. Берегите слово, мальчики… Клавдия!

— Да, — отвечала она. По ночам, когда ребята не уходили на дело, она садилась в большой горнице у печки, брала штопку и слушала их беседы. Говорил в основном Никола, а парни с горящими глазами, похожие в эти минуты на волчат, слушали его, не проронив ни слова. Даже она, тридцатипятилетняя, знающая почем фунт лиха баба, попадала под обаяние этого человека и его речей. Обыкновенно беседы начинались с того, что он учил их осторожности, умению заметить слежку и оторваться от нее. У каждого из них в ее доме были сапоги, валенки, полушубок, пальто, ватник, по два костюма — он требовал менять верхнюю одежду часто, чуть ли не через сутки. Женьке Шепилову, его телохранителю, сменное пальто оказалось великоватым, а это могло вызвать подозрение: Никола не выпускал его из дому неделю, пока не достали вещь по фигуре. И многому другому учил он их, и это была наука выжить.

— Клавдия, — спрашивал он, — сколько мы живем у тебя?

— Да дней двадцать, — отвечала она.

— Представь теперь, что мы глухонемые. Много ли ты узнала бы о нас?

Это ей было интересно. Она думала. Отвечала:

— Почти ничего. Разве что квартира у вас еще есть, и даже не одна, потому что не всегда вы у меня ночевали. Ну и те склады, что вы брали. Шум по городу идет…

— Что ж, резонно. И от молчаливых можно много узнать путем сопоставления. А у нас еще есть языки, поганые, несдержанные. Мы поболтать любим, по-дружески, между собой, обо всем понемножку. Что же ты узнала от моих юнцов, Клавдия?

Юнцы заерзали на стульях. Открыто протестовать они не смели.

— А вы скажите, — разрешил Никола. — Я права голоса ни у кого не отнимал.

Они загалдели возмущенно.

— По одному, — поднял руку он. — А еще лучше — один пусть скажет.

— Я у Клавы не исповедовался, — заявил Иван Повар. — И за ребят ручаюсь.

— Да, это так, — подтвердила она.

— Однако у Клавдии есть уши, — сказал он. — Что же вошло в твои уши, Клавдия? Из разговоров, из недомолвок?

Она помолчала, вспоминая. И вдруг поняла, что знает о них почти все. И ужаснулась этому, потому что лучше бы ей не знать ничего.

— Клавдия! — подстегнул он. — Не юли, Клавдия!

— Ты тамбовский, Коля, кличка — Волк. Убежал из КПЗ, убил охранника. У Ивана есть девушка, зовут Галя, учится она на курсах медсестер. Любовь у них… У Жени брат старше на два года, ушел добровольцем на фронт… Все вы скрываетесь от мобилизации, недавно за сто тысяч купили дом, подставную хозяйку зовут тетя Витя. Полное ее имя, думаю, Виктория. Ну и еще кое-что по мелочам…

Тихо-тихо стало в горнице. Шипя, сгорал керосин в семилинейной лампе. Желтый немощный свет выхватывал из полутьмы горницы не лица, а застывшие маски.

— Как же мне научить вас ценить слово, брехливые собаки? Клавдия! Дай листок бумаги, карандаш, прихвати из прихожей чью-нибудь шапку.

Она принесла все, что он требовал. Дрожа, прижалась к теплому боку печки и смотрела, как он делил листок на пять равных частей И в каждую вписывал имя.

— Проверьте, — сказал он. Никто не двинулся с места.

— Чей жребий выпадет, тот умрет, — сказал он. — Проверьте.

Послышалось слабое шевеление, но встать и подойти к столу никто не решился. Тогда он скрутил в жгут каждую дольку, бросил в шапку.

— Тяни, Клавдия.

— Пятая — я? — спросила она.

— Пятый — я, — сказал он. — С такими болтунами лучше подохнуть сразу, чем быть заметенным через неделю. Я себе испрашиваю единственную привилегию — застрелиться. Любой другой должен повеситься в каком-нибудь сарае на окраине города. Чтобы не было никакого шухера, в кармане иметь собственноручную записку. Женя, проследишь. Если выпадет тебе, проследит Иван. Клавдия!

Пляшущими пальцами она нашарила в шапке первый же жгутик, развернула, прочла: Сашка Седой. Слабо застонав, поднялся с койки худенький белесый парнишка с простреленным плечом — тот самый, кто при побеге из больницы ранил милиционера Макеева и кого выстрелом из докторского кабинета ранил Чернозубов.

— Мне жаль, Саня, — дрогнув в лице, сказал Никола, — ты славный парнишка, мне не хотелось бы тебя терять. — Он медленно обвел глазами всех и добавил: — И никого из вас мне не хотелось бы терять. Тебе не повезло, Саня.

И столько печали было в его голосе, что Клавдия лишь только сейчас поверила: он заставит Седого повеситься, а Женька проследит. Она всхлипнула, сползла на пол, обняла руками колени этого странного, непонятного ей человека и стала просить несвязно:

— Коля, не нужно… Не губи его… Смерть его будет на мне… Коля! Все сделаю, вся ваша, родные вы мои… Прости его, Коля!

Захваченные ее порывом, ребята тоже подошли, брали за плечи и за руки, просили… Лишь Сашка Седой, покачиваясь, по-прежнему стоял у койки. Сжигаемый огнем изнутри, он слабо понимал, что сейчас происходит.

— Эх вы, лизуны, — голос Николы потеплел. — Ну хватит, хватит! Поднимись, Клавдия… Тоже мне, матерь божия, заступница сирых… Считай, ты в рубашке родился,, Александр. Ложись, милый. Нам, братцы, надо все-таки достать врача. Опасно, а надо. Сгорит парень.

Говоря это, он подошел к печке, открыл заслонку и вытряхнул из шапки записки с именами. Шапку, не глядя, кинул через плечо, ее подхватил всегда настороженный Женька.

Каждую ночь Клавдия ждала его к себе, нынче он наконец пришел в ее боковушку. После близости, в те отрешенные чистые минуты, когда хочется спрашивать и отвечать только правду, она сказала ему:

— Коля, зачем ты обманываешь их?

Спросила — и ждала, чутко ловя его голос. Он сапнул недовольно:

— То есть?

— Ну, воры мы — и воры… Чего уж там… икру-то метать. Не надо бы…

Под ее щекой было его плечо, и Клавдия чувствовала, как твердело оно. Но голос его еще был мягок:

— Хорошо с тобой, Клавдия… И тем хорошо, что мудрая ты: знаешь, что надо, а что не надо. А надо мне теперь, Клавдия, чтобы приняла ты Женьку, тень мою.

— Коля! — почти простонала она. — Я же не шлюха, Коля!

— Разве? — холодно спросил он.

Она, бессильно плакала у него на плече. Он обнял ее, сказал:

— Вот видишь, правда не нужна тебе. И никто не хочет знать о себе правду. Что же ты так хлопочешь за мальцов? Почему тебе кажется, что они обделены правдой и несчастны? А не наоборот ли, Клавдия?

— О господи! — сказала она. — О господи!

— А Женьку прими, — повторил он, поднимаясь. — Мне надо делать, из него мужчину. Я пришлю его сейчас.

— Коля, за что ты меня так? — шептала она, удерживая его. — Не смогу я… Сейчас не смогу…

— Сможешь, — сказал он, размыкая ее руки. — Я вор, а ты шлюха… Чего же нам икру метать?

Растерзанная, раздавленная, она глухо плакала. Ни тогда, когда ее, молоденькую учительницу из Уваров, изнасиловал на полевой тропе хмельной звероватый лесник, ни тогда, когда она хлебала в лагерях баланду, ни тогда, когда она обманывала своего доверчивого мужа, ни в объятиях боязливых откормленных чиновников, ни в ласках истеричных, бесшабашных воров, всю мужскую силу которых постоянно и тайно сжигал страх, — нет, в те позорные дни ни разу не приходила к ней горькая мысль, что жизнь ее погублена. Все ей казалось, что она мстит кому-то, и сладко это было — мстить, а еще ей казалось, что дальше будет лучше, что как-то изменится все, жизнь станет чище, а сама она станет чистой и звонкой, как туго натянутая струночка, какой шла она когда-то полевой тропой, доверчиво и безбоязненно глядя на встречного мужика. И вот теперь в теплом доме, доверху забитом жратвой и тряпками, в глухую совиную ночь, камнем павшую на голодный город, мысль о том, что жизнь ее погублена, пришла к ней и пронзила ее и не оставила обманных надежд. И поняла она, почему страдала за ребят, почему хотела для них нынешней, а не поздней правды.

В проеме двери, смутно белея оголенным телом, переминался Женька. Хрипловатым от сна, теплым, почти детским голосом он сказал:

— Ты плачешь, Клава? Ты не плачь, я тоже не хочу… Ну его… заставляет. А зачем мне? Ты не плачь. Я посижу вот тут, на табуретке, и уйду. Ты только не продай меня, ладно?

В темнота он шарил руками табуретку, ударился коленной чашечкой о ножку стола, слабо ойкнул. Клавдия приподнялась, протянула руку, положила ладонь на его враз задрожавшее плечо.

— Иди ко мне, — сказала она с щемящим чувством печали, — не бойся меня, милый…

Ранним утром все они сгинули в морозной мгле. Клавдия поднялась, умылась, стала выгребать золу из печи. Что-то словно подтолкнуло ее, и она, не зная, зачем это делает, собрала все бумажки, выброшенные ночью Николой, развернула их, прочла. На каждой стояло одно имя — Сашка Седой. Сашка метался в жару на койке, бредил. Сухими глазами она долго и равнодушно смотрела на него, и ничто не всколыхнул в ее душе еще один обман. В этот день она начала упорно долбить из чуланного подполья ход на соседний двор. Злющей собачонке, обитавшей там, она кинула кусок хлеба с мелкими иголками.

Никола нашел врача, но было уже поздно: через три дня Сашка умер. Ночью они вынесли его на Кутум, опустили в прорубь. Другой Сашка, клички у которого не было и лицо которого она даже не запомнила, пошел без разрешения Николы навестить мать, — хорошо еще, что оружия при нем не было. Туда же совершенно случайно заглянул участковый, забрал его и сдал в военкомат. Как уклоняющегося от воинской обязанности, Сашку судил трибунал, загремел парень в штрафную роту. О своем участии в банде он промолчал, благо не спрашивали, а в тот день, как его забрали, Ванька Повар по приказанию Николы отнес его матери двадцать тысяч.

По тридцать тысяч Никола в тот же день дал каждому — и Клавдии тоже, чем приравнял ее ко всем и чему она была рада. Велел найти в городе тайники, спрятать деньги и не прикасаться к ним до худших времен, объяснив, что худшие времена настанут тогда, когда они не смогут быть вместе и каждому придется выкарабкиваться самостоятельно.

Их было теперь трое, все трое не расставались с оружием… Но втроем работать было тяжело, невыгодно, и как ни противился Никола, пришлось пополнять свою группу — Клавдия так и не услышала, чтобы он хоть раз произнес слово «банда». Вскоре явился к ее ребятам ночью двадцатисемилетний матерый вор Ленька Лягушка, бежавший из воинского эшелона на пути в Сталинград. Это Клавдия узнала позже… Он постучал условным стуком, и Клавдия поняла, что встреча была назначена. Ленька с Николой закрылись в ее горенке и долго говорили о чем-то. Ленька вышел и через час привел троих своих подельников — родного брата Володьку, Пашку Джибу и Генку Блоху. А сам вышел во двор, сменив на стреме Ивана Повара. Этим он дал понять, что уступил главенство добровольно и бескровно. Иван Повар и Женька знали новых хорошо, об этом можно было судить по тем восклицаниям, шуткам, довольно бессвязным вопросам и ответам, которыми они обменивались в первые минуты. Никола же видел их впервые. Клавдия настолько хорошо изучила его, что его тревога, нерешительность передались и ей. Но голос Николы по-прежнему был сух и ровен.

— Молодые люди, — сказал он, — за каждым из вас в этот дом тянутся широкие связи с внешним миром. Смертельные связи, потому что в выборе вы неразборчивы. Оборвите их, забудьте друзей, забудьте родных. Не потерплю карт, пьянок, наркотиков, истерик, ломок ксив и прочего разгильдяйства. Мое слово — закон, малейшее самовольство карается смертью.

— Мы знаем это, — тихо сказал кто-то.

— Знайте и другое: каждый из вас входит в мою группу на равных правах со мной. Мои товарищи, — он кивнул на Женьку и Ивана, — скажут вам, что каждый заработанный рубль честно и поровну делился, и я не брал себе не единой лишней копейки. Так, Иван?

— Так, Никола…

— И будет так. В моей группе будет и есть: один за всех, все за одного. Языки привязать к зубам! Таковы мои основные правила. Сейчас составьте на ночь график дежурства — и спать. Леонида смените. Он второй здесь после меня человек и от дежурств освобождается.

Теперь у Клавдии они ночевали редко, раза два в неделю, не больше. Последний раз пришли без предупреждения, поздно вечером. Она уже собрала им на стол, как влетел Генка Блоха, выкрикнул:

— Идут, гады!

Кто-то кинулся к лампе.

— Стоять! — властно приказал Никола. — Леонид, закрой обе двери на запоры. Ты, — повернулся он к заполошно дышавшему, расхлюстанному Генке, — конечно, об этом не позаботился?

— Спешили… — сник тот.

— Спешить надо. И думать надо. Хорошо хоть, что поспешил к нам, а не в иную сторону. Молодец! А когда спешить начнешь с толком — совсем ладно будет.

Генка Блоха расцвел. Однако возразил для порядка:

— За мной не водится, чтоб товарищей оставлять.

В дверь уже бухали чем-то тяжелым. Все споро, но без сутолоки одевались. Николай, словно испытывая судьбу, неторопливо натягивал поданную Женькой шинель. Оглядел ребят.

— Павел, почему шапка набекрень? Потерять хочешь?

И ждал, усмехаясь, пока тот не застегнул тесемки малахая у подбородка. Затем подошел к окну, выстрелил наугад, отскочил в простенок между окнами. В ответ грянуло несколько выстрелов, одна из пуль, пробив толстую ставню, ударила в потолок и слабо шмякнулась на стол. Никола удовлетворенно сказал:

— Вот теперь они будут все у окон. Пора. Клавдия идет первая.

Сам вышел последним. Ребята летучими тенями скрылись во тьме. Видимо, они знали, что делать и куда идти, у них все было обговорено заранее, и только с ней никто ничего не обговорил. Она стояла одна-одинешенька под черным звездным небом, мрак был в ее душе, и если бы был у нее пистолет, она бы застрелилась.

Откуда-то вдруг подсунулся Женька, обнял, зашептал горячо:

— Клава, ты перебейся… Мы тебя найдем… Мы тебя не оставим, Клава. Я все сделаю для тебя…

— Господи, — всхлипнула она, — что ты можешь, мальчик? Дом мой громят… Без дома меня нет на земле.

— Дом… Нашла о чем печалиться, — сказал Никола. Он возник из тьмы и тоже обнял ее. — Достану тебе новые документы и куплю дом краше этого. Верь мне, Клавдия. Забудь наш разговор… Ты своя в доску баба… Верь мне, Клавдия, я добро помню.

Она знала, что ничего не будет; ни дома, ни документов, ни ребят — они уйдут сейчас и забудут о ней. Может быть, лишь у Женьки, который самозабвенно ласкал ее своими первыми, страстными, скоротечными от неопытности ласками, — может быть, у него останется боль в слепой душе, но нескоро она прорастет в прозрение. Она знала все это и верила несмотря ни на что. И когда на следующую ночь сержант Виктор Саморуков поднял ее с постели, она встала, спокойно оделась и равнодушно наблюдала, как он пересчитывает ее тридцать тысяч, а понятые, две соседки Любивой, округлившимися от ужаса глазами глядят на огромную кучу денег на столе… Она верила. И в вере своей она спасала их от ареста до самой последней минуточки. Они целы, невредимы, здоровы, никто не взят — и они отказались от нее. Неужели же прав этот молокосос, этот лейтенантик, синюшный доходяга, смертник, — неужели у воров все не так, как у всех остальных, неужели не одно солнце им светит, не одна в жилах кровь течет, и нет у них верности, нет благодарности, нет памяти — ничего нет того, чем жив человек? Почему они не пришли к ней на помощь? Почему? Почему?

Глава третья

1

Роман Мациборко вышел из нотариальной конторы и, прижмурясь, с наслаждением подставил лицо под искрящееся февральское солнце. Тепло было, чирикали воробьишки, с высокой крыши соседнего здания, в котором располагался госбанк, срывались увесистые сосульки и долбили асфальт. Весна скоро, подумал Роман, хорошо. Прикрыл глаза, скосил их вправо, узрел постового — тот тоже грелся на солнышке, жмурясь, как кот. Шинелишка на нем была потертая, не по плечу, одна пола почему-то длиннее другой, по всему видать, мужик из недавних, сунули ему в хозчасти — на тебе, боже, что мне негоже, он и смолчал. Впрочем, Роман смолчал тоже… Ничего, думал теперь он, обслужимся, поймем, что в хозчасти сидит товарищ прижимистый, у него только из горла и выдерешь что-нибудь стоящее.

— Гражданин!

— Да, — ответил Роман. Он был в штатском. — Слушаю, товарищ постовой.

— Получил справку, гражданин, и иди своей дорогой. Тут нельзя стоять. Тут банк. Деньги народные хранятся.

— Иду, иду, — сказал Роман. — От народных денег надо держаться подальше, проживешь подольше.

— Верно, — заулыбался постовой, но Роман, проходя мимо, видел, как он неуловимо отвел руку к кобуре.

Постовые, участковые, конные и пешие наряды милиции — теперь, после показаний Клавдии Панкратовой, знали приметы бандитов. И не только они, но и сотни добровольных помощников милиции, верных ее друзей. Розыск вступил в ту стадию, когда вроде бы еще и нет ничего, но уже есть многое. Сотни глаз сейчас кинжально простреливают город. Глаза на вокзале, на всех выездах, на базарах, в магазинах, в трамваях, в очередях… Уже стали поступать донесения: там-то видели Ваньку Спирина, по кличке Повар, там-то проходил тщедушный Генка Блоха… Это очень много — знать, кого надо видеть из трехсот тысяч горожан.

Но и скрыться легко среди трехсот тысяч… Впрочем, среди двадцати тысяч — тоже легко. А именно столько горожан и горожанок находится теперь на попечении Романа Мациборко: два дня назад его назначили участковым уполномоченным. Сейчас из двадцати тысяч подопечных горожан и горожанок его интересовала только одна — тетя Витя, которая выплыла на свет божий из показаний Клавдии Панкратовой. Требовалось ее найти, но как? Ни примет, ни фамилии… Да, не больно-то дружки-бандиты откровенничали с Клавдией. И все же тетя Витя — это вам не тетя Маня: мужское имя, намертво пристав к женщине, сильно сужало поле поиска. Витя, Виктория, Виолетта, Витольда… Не так-то уж много заковыристых женских имен на букву «В» — с этим убеждением и входил Роман в нотариальную контору полчаса тому назад. Теперь он вышел оттуда, имея в кармане адрес Виктории Георгиевны Барминой, купившей дом на улице Пестеля, 32. На всякий случай записал он имена еще двух покупательниц — Виолы и Виорики, памятуя, что имя имеет обыкновение в обиходе так изменяться и усекаться, что от паспортного остаются только рожки да ножки…

Итак, Виктория Георгиевна Бармина, сорока лет, мать двоих детей, муж на фронте, несудимая. Еще недавно жила Виктория Георгиевна в двухкомнатной коммунальной квартире, переулок Извилистый, дом 14. А переулок Извилистый находился во владениях участкового уполномоченного Романа Мациборки… Туда он и поехал, не переставая удивляться, как же так получилось, что мать двоих детей, работающая прачкой в военном госпитале, сумела сэкономить сто тысяч? Ну хорошо, сэкономила… Но неужели ей было тесно с двумя детьми в двухкомнатной квартире? Зачем же выбрасывать такую уйму денег за дом-пятистенку? Ох, Виктория Георгиевна, чует мое сердце, что это тебя зовут тетей Витей, подставной хозяйкой бандитского дома, ямщицей…

В квартире дома, что стоял в переулке Извилистый, дверь Роману открыла худенькая женщина с измученными глазами. Роман сделал изумленное лицо.

— Простите, — сказал он, — здесь живет Виктория Георгиевна Бармина? Или я ошибся? Да нет, я же бывал здесь не раз. Я ее племянник. Из деревни.

Интересно, думал он, а как ты, брат, выйдешь из положения, если она и есть Бармина? Зашла на старую квартиру за какой-нибудь забытой вещью. Что тогда?

— Она жила здесь, — тихо ответила женщина, — а недавно переехала. Дом купила.

— Дом? — снова изумился Роман. — Да она что? С ума сошла? У нее и эта квартира не тесная.

— Да, две комнаты, — так же тихо сказала женщина. — Светлые, теплые. Я так рада! — Она улыбнулась.

— Вот так тетка Витя! — сердился Роман. — Дом купила, а старшей сестре — ни гугу. Где ж мне теперь ее искать? Шутейное ли дело? Она хоть у вас бывает?

— Нет. Я даже и не видела ее ни разу. От соседей, правда, слышала, что дом она купила на улице Пестеля. А номера не знаю, она никому не сказала.

Все так удачно получилось, что Романа неудержимо потянуло на улицу Пестеля: может, и там что-нибудь выгорит? Ибо сказано, хватай удачу за хвост, а то неудача пырнет рогами. Правда, улица Пестеля не входит в его участок, но ведь и Роман не формалист… Надо съездить. Нет, в дом 32 он не зайдет, но через соседей наведет кое-какие справки. Участковым дан приказ: обо всех подозрительных покупательницах домов незамедлительно сообщать в городской уголовный розыск старшему лейтенанту Миловидову. Явится Роман в уголовный розыск, высыпет на стол целое лукошко фактов, все скажут: ай да Рома! Хорошо, скажут, что его повысили в должности, назначили участковым, очень к лицу ему будут теперь погоны младшего лейтенанта… Решено — еду!

Но никуда он не поехал. Почему-то вспомнилось ему слово «племяш». «Племяш, племяш, — шептал Роман. И тут его пронзило: — Ах ты сукин сын, дубина стоеросовая! Вот уж поистине — заставь дурака… А если у Барминой нет сестры и, следовательно, племянника? А если она, годами жившая в этом многоквартирном доме, навестит своих соседок, зайдет и в свою квартиру? Известие, что приходил несуществующий племяш, ее сразу кинет в дрожь. Что тогда? В младшие лейтенанты захотел, карьерист несчастный! Тут наследил, да еще и на улицу Пестеля чуть было не отправился…»

Начальнику городского розыска Геннадию Владимировичу Миловидову он рассказал все без утайки, за исключением, конечно, розовой мечты о лейтенантских погонах. Выслушав, Миловидов спросил:

— Инициатива хорошо, а что есть сверхинициатива, сержант?

— Глупость, — убито пробормотал Мациборко.

— Истинно. Не зная общего хода операции, не следует соваться туда, куда не просят. Еще одну вещь запомни, пригодится: то, что можно сделать проще, — надо делать проще! Вот ты разыграл сценку перед новой хозяйкой квартиры… Ну что же, в иных обстоятельствах без этого не обойтись. Но не в твоих! Ты уверен, что завтра судьба не приведет тебя в переулок Извилистый уже в образе участкового уполномоченного?

— Приведет, конечно. Это же мой участок…

— Вот. Увидит тебя хозяйка квартиры и сразу сообразит, что к чему. А тут может случиться то, чего ты боишься и чего действительно следует опасаться: придет навестить соседок Виктория Бармина… Давно служишь у нас, сержант… э-э… напомни-ка мне свою фамилию?

Роман напомнил и сказал, что служит чуть больше месяца.

— Мациборко, Мациборко… — задумчиво повторил Миловидов. — Фамилию, помнится, я встречал в приказе. Редкая для наших мест фамилия… Это не ты на базаре Большие Исады взял налетчика Герку Кола?

— Да повезло мне просто, товарищ старший лейтенант… Чего теперь об этом деле говорить.

Миловидов хмыкнул. Однако голос его потеплел.

— Вот что, парень. Бери ноги в руки, дуй в переулок Извилистый, поговори с женщиной, которой ты представился племянником тети Вити, предъяви свои документы и попроси ее молчать.

— Да-а… — сокрушенно протянул Мациборко. — Мог бы и сам догадаться.

— Ничего, — успокоил его Миловидов. — Ты все-таки два добрых дела сделал. Во-первых, добыл нам Викторию Георгиевну Бармину, во-вторых, у тебя хватило ума не поехать на улицу Пестеля. Для начала — совсем неплохо, сержант.

Когда Роман вышел, Миловидов поднял телефонную трубку.

— Луценков? Здравствуй. Кажется, получили мы наконец тетю Витю. Какую Витю? Ты, гляжу, показания арестованных дюже внимательно читаешь… Да, да, та самая… Ну, не совсем та самая, это нам надо с тобой уточнить. И еще два адреса есть — Виолы и Виорики… А чем черт не шутит? Ты вот что, вопросы потом будешь задавать, а сейчас двигай ко мне. Тренкова тоже попрошу прийти, вместе обговорим детали. Ох ты, какой гордый… Хорошо, мы с Тренковым придем к тебе. Готовь своих парнишек, пора и им поработать.

2

Вечером посыльный передал Роману Мациборко приказание: в 19.00 явиться снова к старшему лейтенанту Миловидову.

В назначенное время Роман доложил о прибытии. Миловидов подозвал его к столу, показал фотографию.

— Это наш сотрудник Николай Микитась, — пояснил он. — Служит в отделе Луценкова. Под видом работника домоуправления ушел на улицу Пестеля собирать сведения о Барминой. Двое других пошли по адресам Виолы и Виорики. Они вернулись в назначенный срок, Николай Микитась — нет. Найди его следы, сержант.

И он объяснил, как найти, не привлекая внимания. Добавил, что Николай Микитась отправлен на задание с удостоверением работника домоуправления Андреева.

— Безоружный? — спросил Роман.

— Работникам домоуправления оружие не полагается. Ты их видел когда-нибудь с пистолетами?

— Но ведь тетка Витя, — засомневался Роман, — она же почти та самая…

— Ему было приказано в дом Виктории Барминой не заходить. И тебе приказываю! Повтори!

— В дом к Виктории Барминой не заходить, товарищ старший лейтенант. Справки навести через соседей. Один из них, Абдрахман Кашаев, будет со мной откровенным. Можно ли спросить — почему?

— Год назад квартиру Абдрахмана Кашаева обчистили до последней вещички. А мы нашли жуликов и вернули ему украденное. С тех пор он милицию зауважал. Назови ему мою фамилию, скажи, что это моя просьба.

— Ясно. Разрешите выполнять?

— Выполняй. Вернешься, сразу иди в кабинет Заварзина, помощник его будет предупрежден. Вернуться ты должен в двадцать ноль-ноль.

Вернулся Роман чуть раньше. В кабинете капитана Заварзина шла оперативка штаба по ликвидации банды, но Романа ждали. Когда помощник ввел его, Мациборко на миг оробел — все начальство здесь собралось: Заварзин, Авакумов, Луценков, Корсунов, Тренков, даже непосредственный начальник Романа, старший лейтенант Топлов, сидел тут же и почему-то неодобрительно поглядывал на своего участкового.

— Доложи, сержант, что узнал, — сказал Заварзин.

— Виктория Бармина действительно живет в доме тридцать два, товарищ капитан. Николай Микитась проверил домовые книги примерно у десяти хозяев. И когда он сидел у хозяйки дома тридцать четыре, к ней зашла Бармина за щепоткой соли. У них состоялся там разговор, и я так понял, товарищ капитан. Микитась вынужден был пойти с Барминой, чтобы не раскрыться. На этом следы его обрываются. Всем он представлялся как работник домоуправления Андреев, ходил с палочкой, прихрамывая, говорил, что на этой работе временный, пока не заживут фронтовые раны, а потом снова уйдет на фронт. Дело обыкновенное, ни у кого никаких сомнений, как я понял, не возникло, роль свою он сыграл хорошо.

— А ему и не надо было играть, — сказал Луценков. — Николай Микитась — сталинградец, был ранен в боях за Тракторный завод, лечился в одном из наших госпиталей. И недолечился как следует, ходит с палочкой. В моем отделе служит около месяца.

«Почти как я, — подумал Мациборко. — Да и одногодок, наверно, мой».

— Авакумов! — обратился Заварзин к заместителю.

— Слушаю, товарищ капитан.

— Поднимайте свою опергруппу. Дом окружить. Если бандиты там — взять, если их нет — а я уверен, что их там уже нет, — начать обыск. Бармину после обыска доставить ко мне.

Авакумов вышел. Заварзин нашел взглядом Миловидова и Тренкова, сказал:

— Вам быть со своими людьми наготове. В ночь предстоит работа.

Луценков крепко потер ладонью вспотевшую лысину, сказал с горечью:

— Торопимся, спешим… И вот она чем оборачивается, торопливость наша.

— И еще как спешим! — поддержал его Миловидов. — Сведения о купленном Барминой доме мы получили в нотариальной конторе в двенадцать дня. Хотя бы сутки понаблюдать за ним — многое бы прояснилось. А мы уже через два часа послали туда человека, можно сказать, в лобовую атаку. Так дела не делаются…

Заварзин слушал молча. Он был из тех начальников, которые позволяли своим подчиненным высказывать все, что на душе. И они это знали…

— А по-моему, мы не больно-то и торопимся, — возразил начальник третьего городского отделения милиции Топлов. — Понаблюдать… Собрать данные… В игрушки играем. Добыли адрес Барминой — сразу надо было посылать опергруппу, бандитов бы и накрыли. А теперь ищи ветра в поле. Очередную бабенку на допрос Авакумов привезет. Будем с ней опять мыкаться, как Тренков с Панкратовой.

— А если бы не накрыли? — сказал Луценков. — А если бы эта тетя Витя оказалась не той, которая нам нужна?

— Извинились бы за беспокойство. Чего ж проще…

— Счастливый ты человек, Александр Михайлович, — вздохнул Луценков. — Мне бы твою сокрушительную уверенность.

— Где сержант Мациборко? — спросил Заварзин. — Куда он делся? Я, помнится, его не отпускал.

— Виноват, товарищ капитан, — сказал Миловидов. — Я его отпустил. Мациборко — единственный, кто знает, где на Пестеля расположен дом Барминой. Чтобы наши люди там не мыкались, не разглядывали номера…

— Вот и ответ, Александр Михайлович, на твое обвинение в медлительности, — сказал Топлову Заварзин. — Проследить, собрать данные — это отнюдь не игрушечки в розыскной работе. Мы даже подходов к дому Барминой не знаем, не говоря уже обо всем прочем. Для этого и послан был Микитась. Нет, я не вижу ошибок в нынешнем дне. Мы сработали оперативно. Конечно, с точки зрения чистой теории розыскного дела — мы спешим. После войны, товарищи, станем работать по чистой теории. Вот тогда-то и отведем душеньку. А теперь нам остается самое тяжелое — ждать вестей от Авакумова.

— Ах ты, Микитась, Микитась, — горько сказал Луценков. — Что же там случилось с тобой, браток?!

Глава четвертая

1

Бармину привезли в полночь.

— Виктория Георгиевна, — сказал Заварзин, — у меня нет времени подробно допрашивать вас, этим займемся завтра. На улице пурга, мороз, ваши квартиранты в такую ночь спать под забором не станут. Дайте нам их возможные адреса. Напоминаю, этим вы облегчите свою участь.

— Ничего не знаю, — тупо сказала Бармина. — Ничего не знаю.

С невольной жалостью глядел на нее Заварзин. Еще несколько часов назад она была зрелой, видной женщиной, бабий век которой был бы долог. Но об этом можно было лишь догадываться, потому что сейчас перед ним сидела старуха. Мертвый взгляд, потухшее, морщинистое лицо… Не по себе было Заварзину… Однако продолжать надо.

— Начнем тогда с азов, — сказал он. — В подвале вашего дома найдены шестнадцать ящиков конфет, два мешка сахарного песку, два мешка рафинада, двести пачек махорки, три рулона материи, десять шерстяных одеял. Откуда это у вас?

— Где мои дети? — мертвым голосом спросила Бармина. — Что вы сделали с ними?

— Товарищ Луценков, узнайте, что с детьми.

Луценков поднялся с дивана, вышел. Через несколько минут возвратился, доложил:

— Младшая спит, товарищ капитан. Постелили ей на диване в кабинете Криванчикова, укрыли шерстяным одеялом, конфискованным у Барминой. Старшая, Аля, спать не хочет, пьет чай с Корсуновым.

— Вот видите, Виктория Георгиевна, ничего страшного с вашими детьми не происходит и не произойдет. Отвечайте на мой вопрос. Быстро!

— Это не мои продукты, — сказала Бармина. — Их привезли какие-то воры.

— Воры устроили, продовольственно-вещевой склад, а вы жили и молчали? Наивно, Виктория Георгиевна.

— Воры появились у меня три дня назад, — сказала она. — Приходили ночами. Спали то на подлавке, то в сарае — как им захочется. Я пошла в третье отделение милиции, дежурный послал меня к сотруднику, я все ему рассказала. Он записал. Я еще попросила его забрать их быстрее.

— Фамилию сотрудника помните?

— Андреев.

Вот и все. Если и была какая-то надежда, то теперь ее нет. Большим напряжением воли удалось Заварзину сохранить прежний ровный голос.

— Опишите его. Я строго взыщу с этого человека. Если бы не его расхлябанность, вы сейчас не сидели бы передо мной.

— Уж я ждала-ждала вас, все глазоньки проглядела… Молодой такой, с палочкой ходит. Видать, раненный был. Волос светло-русый, брови черные, разлетные, глаза черные, большие. На виске черная родинка с горошек.

Заварзин не знал примет Николая Микитася и с последней надеждой глянул на Луценкова. «Он, — ответили глаза Луценкова. — Он!» Тогда Заварзин перевел взгляд на Бармину, стремясь постичь истоки ее извилистой лжи. И ничего не прочел в ее мертвых глазах. Снял трубку, попросил сонную телефонистку соединить его с начальником третьего отделения милиции.

— Топлов слушает, — густым басом сказал Топлов, и громкоговорящая трубка, заменить которую у Заварзина так и не дошли руки, разнесла его голос по кабинету.

— Александр Михайлович, у тебя в отделении есть сотрудник Андреев? — спросил Заварзин и назвал приметы.

— Был Андреев. Зимой прошлого года ушел на фронт. — Топлов помедлил. — Погиб он, товарищ начальник.

— Александр Михалыч, того Андреева я знал не хуже тебя. Ты скажи, сейчас у тебя служит Андреев, приметы которого я описал?

— Обижаете, товарищ начальник, — сказал Топлов. — Я не только свой оперсостав, я каждого постового, каждого участкового знаю в лицо и по фамилии. Нет у меня Андреева. — Чувствовалось, что Топлов начинает гневаться. — Андреев — человек Луценкова, он сегодня ходил собирать сведения о Барминой. Помните, мы еще говорили об этом на оперативке? Микитась его настоящая фамилия, вот как. Бармина прихватила его у соседей, помните? Я еще подумал, сгиб парень, но ничего не сказал, чтоб судьбу не искушать. Товарищ начальник! Але! Это, что-то там Луценков крутит. Приписал мне своего Андреева. Але! Але!

— Спасибо, Александр Михайлович, — совсем по-штатски сказал Заварзин. — Все выяснилось, — и положил трубку.

Бармина слышала разговор до единого слова.

— Я не убивала его, — сказала она и разрыдалась. Заварзин понял, что расспрашивать сейчас ее об Андрееве-Микитасе бесполезно. Замкнется, закостенеет…

— Уже час ночи, Виктория Георгиевна, — устало сказал он. — Дайте нам адреса тех, кто убил его. Хотя бы примерные.

2

Ночь. Пурга.

Ефим Алексеевич Корсунов пьет чай с десятилетней Алей Барминой. Тренков лежит на диване, прикрывшись шинелью. Его опергруппа числом в десять человек расположилась в соседних-комнатах — кто на столах, кто на стульях. Тренкову нездоровится, временами он впадает то ли в дремоту, то ли в забытье, откуда выбирается снова в эту комнату весь в поту. Тогда он слышит разговор, происходящий за столом меж старым и малым.

— Вы допрашивать меня будете, дядечка?

— Нет, дочка, не буду, — отвечает Корсунов. — Пей чай без опаски и ложись спать.

— Совсем-совсем не будете?

— Ну, как… Совсем-совсем нельзя. Завтра вызову учительницу, при ней и допрошу. А без нее допрос не дается.

— А бить меня будете?

Корсунов поперхнулся.

— Да ты что, Аля! Какие ты слова говоришь?

— А маму?

— И маму. Сидит она в кабинете начальника и разговаривает с ним, как ты со мной.

— Не верю я.

— А пойдем, посмотрим, — сказал Корсунов. — Только так: откроем дверь, глянешь ты в щелку — и сразу дверь прикрой. А то у меня начальник дюже строгий, не любит он, чтобы ему мешали разговаривать.

Пошли, посмотрели. Снова сели пить чай.

— Что же это получается? — сказала Аля. — Никола Волк, выходит, наврал? А я ему верила!

— Ясно, это так, наврал. Известный брехунишка.

— А вы его знаете, дядечка? — удивилась Аля.

— Да уж знаю. И Генку Блоху знаю, и Леньку Лягушку, и Пашку Джибу, и Женьку Шепилова. Всю эту артель знаю.

— Зачем же, дядечка, вы их не заарестовали? — с упреком сказала Аля. — Мама богу молилась, сама слышала, хоть бы, говорит, арестовали их скорее, шпану кровавую.

— Никто нам, Аля, не помогал. Вот вы с мамой молчите, ничего не говорите.

— Боязно, дядечка. Хотели мы пойти в милицию, да раздумали. Боязно… Никола-то рассказывал, что в милиции бьют, стреляют…

— Это в нас, дочка, стреляют…

— А вы никогда?

— Почему же никогда… Мы тоже, бывает, стреляем. Но всегда вторыми. Нам право такое дадено — стрелять вторым, коли жив остался. Только мы иной раз не успеваем. Ты пей чай-то… Больно у нас с тобой разговоры тяжелые на ночь глядя. Допивай свой стакан, и отведу я тебя к сестренке на диван.

— Я такая радая, что вы вместе с мамой и нас забрали. Уж не знаю, что бы делала, если б мы с Томкой одни дома остались.

— Да спать бы легли, — сказал Корсунов. — Ты уже взрослая девочка, темноты не боишься. А утром мы бы пришли, что-нибудь придумали бы.

— Темноты я не боюсь, — сказала Аля. — Я мертвых боюсь. А у нас, дядечка, в доме мертвый схоронен…

3

Старенькая полуторка остановилась около дома Барминой. Из кабины вылез Корсунов, махнул шоферу рукой: двигай дальше, мол. В кузове, скукожившись, тесно сидели оперативники Тренкова и Миловидова. Машина отошла метров на пятнадцать — и сгинула: будто и не было ее.

— Сюда, товарищ старший лейтенант, — сказал Корсунову встречающий. Он вышел на крыльцо в белой нательной рубахе, с непокрытой головой. — Давайте руку, тут лоб с непривычки расшибешь.

Прошли холодный коридор, потом теплый, потом какую-то комнату без окон, куда даже не доносился вой пурги. Корсунов послушно шел, держа в руке молодую сильную руку своего проводника.

В большой горнице жарко топилась печь, добавляя тревожный, мечущийся свет к ровному немощному свету семилинейной лампы. У стены, загораживая два закрытых на ставни окна, штабелем лежали запечатанные фанерные ящики, лежали мешки, рулоны материи, полушубки, ватники, брюки. Наметанным глазом Корсунов сразу определил, что вещей и продуктов значительно больше, чем Авакумов сообщил в коротенькой записке Заварзину. Значит, еще нашли… Авакумов сидел за столом, составлял опись. Рядом с ним дымил махрой старик с черными гвардейскими усами и сивой бородой. Девушка, лицо которой раскраснелось от печного жара и незримого внимания четверых молодых мужчин, расставляла кружки и стаканы на столе.

— Вовремя, Ефим Алексеич, — сказал Авакумов. — Сейчас чай будем пить. Уработались, как амбалы, — он довольно улыбнулся и кивнул на штабель ящиков и мешков. — Такую прорву надо было с чердака спустить, да в подвале нашли немало. Я тут малость власть превысил, изъял килограмм конфет, сахару и печенья: людям червячка заморить. А то мои понятые падут от истощения сил, да и мы еле на ногах держимся.

Насколько холоден и высокомерен был Авакумов у себя в кабинете, настолько прост и доброжелателен сейчас. Ну что ж, думал Корсунов, это бывает. У Авакумова не отнимешь цепкой хватки. Принявшись за дело, доводит его до конца. Мог бы сейчас укатить к себе в кабинет, главное ведь сделано, сливки сняты, осталась черная работа, с которой справятся и подчиненные. А он остался и работал вместе со всеми. Вон как форму измазал, чистюля. Вернется в кабинет — другим станет: не подступись. Знал Ефим Алексеевич такую странность за своим бывшим подчиненным.

— Не возражаю, Георгий Семеныч, — сказал Корсунов. — Я, это так, уже напился чаю с Алей Барминой, но с вами приму еще кружечку за компанию.

— Занятная девочка эта Аля, — сказал Авакумов, кинув на Корсунова быстрый взгляд. — Жаль, не было времени тут потолковать с ней… К столу, товарищи. Скоро светать начнет, а у нас еще дел по горло.

Какая она занятная, думал Корсунов, прихлебывая чай, не прав ты, Георгий Семеныч, она обычная девочка, десяти лет. Мать ее при одном упоминании имени Андреева цепенела, впадала в прострацию, а дочка, надежно защищенная от ужаса материнской жизни святым неведением своих десяти годков, рассказывала о нем и его смерти так, как будто это было страшно, но все же понарошку. Позже, повзрослев, содрогнется ее душа, а сейчас ужас ее был легок, ибо в детстве нет смерти — ни своей, ни чужой. Если перевести рассказ этой девочки на взрослый язык, то получится, что Микитась не сделал ни одной ошибки.

— Соль в этом доме есть? — спросил Корсунов.

— Да вы что, товарищ старший лейтенант! — удивился сержант Кузьмин. — Неужто чай подсаливаете? Не калмыцкий же пьем.

— Нет в этом доме соли, — сказал Авакумов, неодобрительно поглядев на Кузьмина. — Проверено.

«Умен, черт, — с уважением подумал Корсунов. — Знал Заварзин, кого себе в заместители назначать».

Ни одной ошибки не сделал Микитась, а судьба его уже была решена ничтожной малостью: в этом доме, забитом продуктами, не оказалось и щепотки соли. Именно за ней (но не под предлогом, что за ней, как об этом думал Корсунов до разговора с Алей) заглянула Бармина к соседке. И именно там сидел в это время Микитась, хотя мог бы находиться в другом доме. Случайность сомкнулась со случайностью, и обе, слепо, с удвоенной силой, ударили в него. Теперь, чтобы выдержать легенду до конца, Микитась был вынужден, вопреки приказу Луценкова, отправиться с Барминой в ее дом. О чем он думал на том коротком смертном пути? Корсунов понимал, что этого не узнать теперь никогда. Конечно, парень мог бы найти предлог, свернуть в сторону, ведь у приказа еще оставалась формальная сила, и она работала на его спасение. Но она уже не работала на дело. И он не свернул, а вошел в дом вместе с Барминой, шутил, улыбался — скромный работник домоуправления, которого сунули на эту должность, пока он не залечит раны и не отправится снова на фронт. Отравляемый горчайшим знанием близкого конца, он нашел в себе силы сделать последнее — убедительно умереть не в своем истинном обличье. Ах, парень, парень… Ефим Алексеевич затосковал и ярко, до боли зримо, вдруг вспомнились ему те, кого он потерял за двадцать лет службы в милиции. Какие горькие потери и какие люди! Молодые, еще не жившие. Незабвенные…

Эту тоску, эту боль души почувствовали все сидящие за столом. Притихли. Девушка молча, быстро и незаметно убрала со стола.

— Теперь, товарищи, — сухо сказал Авакумов, — слушайте приказ Корсунова. Я думаю, он не чайку попить к нам пожаловал.

Ефим Алексеевич вздохнул.

— Кузьмин, — сказал он, — найдите топор и пешню. Затем все ступайте в кладовку, уберите оттуда хлам, вскройте пол.

— А нам что делать, добры люди? — впервые подал голос старик с гвардейскими усами.

— Вам, папаша, и вам, — Корсунов обратился к девушке, — быть там же. Смотрите, запоминайте. Протокол будете подписывать.

— А мы уже подписывали, — сказала девушка.

— Еще один придется подписать, дочка, — снова вздохнул Корсунов. — Потерпи, милая. Ты сейчас глаза и уши закона.

— Бармину бы надо сюда для полного порядку, — недовольно сказал Авакумов.

— Хотели. Бунтует она. В истерику впадает.

Оперативники взяли лампу и ушли. Авакумов и Корсунов остались одни. Молчали, глядя в огненную пасть печи. В трубе жутко визжал ветер, отчего в горнице затравленно метались тени. В другом конце дома глухо гукали голоса, и вот уже прошелся по сердцу стонущий скрежет первой отдираемой от пола доски.

— Пора и нам, — сказал Корсунов.

— Подожди минутку… Ну что там Бармина? Раскололась?

— Дала два адреса. Тренков и Миловидов поехали с ребятами.

— А парень, значит, здесь лежит, — тихо сказал Авакумов.

— Лежит, Георгий Семеныч… Сидел он с Барминой за этим столом, за которым мы сидим, проверил домовую книгу, сказал, что положено сказать в таких случаях, и собрался уходить. В прихожке они набросились на него. Ударили ножом в спину, смерть мгновенная ему пришла.

— Слушай, Ефим Алексеич, — Авакумов глядел в печное жерло, и глаза его рдели, как угли. — Слушай, Ефим Алексеич… Вот ты, знаю, не любишь меня. И за что — тоже знаю. И не ты один.

— Н-ну, Георгий Семеныч… Любишь — не любишь, что ты, право! Ты ж не девка.

— Не о том я — досадливо поморщился Авакумов, — не о том! Но я тоже тебя и тебе, подобных не признаю и не люблю, вот что. И Заварзина за это же не люблю, хотя умный и знающий он человек. Вы все вкупе совершаете большую ошибку, а за нее наши люди расплачиваются кровью.

— Не пойму тебя, — построжал Корсунов. — Четче выражайся.

— Сейчас поймешь, — Авакумов встал, одернул гимнастерку и зашагал взад-вперед по горнице. Теперь это был тот же высокомерный и сухой Авакумов, что у себя в кабинете. — Сейчас поймешь, старый служака. Вот тебе маленький примерец. Я спросил: почему Бармину не привезли? Ты ответил: в истерику впадает. Что такое? Кто такая Бармина? Она в данный политический отрезок времени по всем своим деяниям нам классовый враг, вот кто она такая. Кинуть ее в кузов — все истерики пройдут. Но как же… Нехорошо… Не по-человечески… А сейчас мы вынем из-под пола труп — это, я тебя спрашиваю, по-человечески? А в нас стреляют мгновенно — это по-человечески?

— Нам, предлагаешь, тоже надо стрелять мгновенно? Без предупреждения? Без требования показать документы?

— Ты огрубляешь мою мысль, Ефим Алексеич. Я хочу сказать: мы проявляем гнилой либерализм там, где от нас народ ждет классовой твердости. С волками имеем дело.

— С законом имеем дело, Георгий, — сказал Корсунов и улыбнулся. — Я девочке Але Барминой нешутейно давеча втолковывал, что мы стреляем всегда вторыми. Вроде поняла… А тебе скажу: выстрелишь первым — попадешь закону в сердце, это так…

Он поднялся с лавки, потер занемевшую спину.

— Пойдем, Георгий Семенович. Мы эту песню никогда с тобой согласно не допоем.

В кладовке, под полом, среди мешков с крупой и сахаром лежал, засунутый тоже в мешок, труп Николая Микитася. Подняли его, принесли в горницу, скорбно встали рядом.

— Звери, — всхлипнула девушка, — волки.

Корсунов поднял затуманенный взгляд на Авакумова. Тот, гневный, непримиримый, опустился на колени и стал осторожно развязывать веревку, намертво схватившую горловину мешка.

4

В эту ночь милицейская полуторка долго колесила по городу. Дважды останавливалась, выбрасывая из кузова людей, словно грибы из лукошка. Последней сошла группа Тренкова. Тут же из тьмы возник некто снежный, спросил простуженным голосом:

— Где ваш начальник?

Его подвели к Тренкову. Снеговик обнял Алексея, сунулся холодным лицом к его лицу, доложил:

— Участковый, сержант Мациборко. Пойдемте, провожу.

Тренков, видевший Романа на вечерней оперативке в кабинете Заварзина, удивился.

— Ты и сюда успел, сержант?

— Это мой участок, товарищ младший лейтенант.

— Давно сторожишь у дома?

— Час назад сообщили адрес — я сюда. Двор полуразгорожен, собаки нет. Пять окон, ставни наружные, из цельных плах, купеческие.

— Что значит — купеческие? Как закрываются?

— Изнутри закрываются. Штырь такой, в руку длиной, прошивает всю стену, а хозяева замыкают его конец болтиком. Изнутри такую ставню открыть невозможно, но и снаружи тоже нельзя, пока болтик в штыре торчит.

— Значит, не выпрыгнут?

— Как в садке, товарищ младший лейтенант. Но на всякий случай по человеку на окно надо поставить.

— Правильно, сержант… Поставим. Двери?

— Наружная дверь ведет на застекленную веранду. Тонка. Пуля ее прошьет и убойной силы не потеряет. А что внутри — не знаю, не бывал…

— У Панкратовой они тоже сидели, как в садке. А что вышло?

— Осмотрел соседские дворы, товарищ младший лейтенант, справа и слева. Вроде бы никаких подземных ходов нет. Но — не ручаюсь. Все занесло снегом.

— Хорошо, веди.

Алексей объяснил каждому задачу и затем расставил людей. Подошел к крыльцу. Прижавшись к кирпичной кладке фундамента, лежали здесь четыре человека — по двое в каждой стороне от крыльца. Их уже занесло снегом. Алексей подошел к тем двоим, что были слева, потянул их за воротники шинелей и повел вправо.

— Перестреляете, черти, друг друга.

И лег сам. Вытянул из кобуры пистолет. В вое и визге пурги выстрел был почти неслышен, но те, кто ждал его, услышали. Забарабанили рукоятками наганов в ставни, в стены.

— Открывай!

И почти сразу же из дома начали стрелять — в ставни, наугад. А потом зазвенели стекла на веранде, пули певуче ушли во тьму. «Двое их, — определил Тренков и скомандовал: — Огонь!» Пять огненных стрел пронизали веранду наискосок, а потом еще пять. И уже кинулись четверо мужиков в дверь, бухнули чем-то тяжелым, вынесли ее и ворвались внутрь. Алексей на такую резвость способен не был. Он поднялся через силу на крыльцо, в ноздри ударил запах парно́й крови. Лучом фонарика выхватил стоявшую у косяка фигуру человека, бледно-мертвенное лицо, пятна крови на белой рубахе. И по лучу, как по тоннелю, пробитому во тьме, прошла чья-то рука, схватила пальцами скулы, сжала, и напряжено-мстительный голос выдохнул:

— Ты… тихий, ласковый!.. Ты, сволочь, овечка!..

— Убрать руки! — властно приказал Тренков. — Кого это нервишки подвели? — Он выхватил фонариком лицо пожилого, обычно очень спокойного сержанта Кашкина, вспомнил, что Клавдия Панкратова просила в письме, удавить или пристрелить его, и сказал, смиряя голос:

— Нехорошо, Кашкин. Ах, как нехорошо!

— Виноват, товарищ младший лейтенант, — ответил Кашкин, слепо упираясь глазами в световой луч.

— Ведите его, Кашкин, в горницу. Это Ленька Лягушка. Найдите там чистые тряпки, перевяжите. И без фокусов, Кашкин! А не то загремите у меня под трибунал.

Открылась внутренняя дверь, выпустив облако подсвеченного дальней лампой пара. Предстал перед Тренковым сержант Саморуков, доложил:

— Товарищ младший лейтенант, дом осмотрен мною. Никого, кроме старой и молодой хозяек, да этих двух бандюг, больше нет. Подкопа тоже вроде не замечается.

— А где второй?

— Тут второй, — подал голос Роман Мациборко. — Лежит-полеживает.

— Ранен?

— Да нет… Сомлел от страху. Или притворяется.

— Гражданин начальник, я не стрелял, — сказал лежащий.

— Боженька за тебя стрелял… Поднимайся, вояка! — приказал Мациборко.

— Гражданин начальник! Даю чистосердечное признание. Сдобников Владимир я. Лягушка увлек меня в эту кровавую банду.

— Он же тебе брат, кажется? — спросил Тренков.

— Какой он мне брат? — закричал Сдобников. — Живоглот он, а не брат.

— Давай-давай, разговорчивый, — подталкивал его в спину пистолетом Мациборко. — Дуй в горницу. Какие могут быть на морозе чистосердечные признания? В тепле и признаешься… Товарищ младший лейтенант, пистолет этого чистосердечного человека надо найти. Куда он мог его сунуть, ума не приложу.

— Нашли уже, — сказал кто-то. — У крыльца лежал. Он его в разбитое окно под шумок выбросил.

— Не мой, — заявил Сдобников, входя в горницу, — ей-богу, не мой, гражданин начальник.

Здесь, в тепле, Алексей почувствовал, что устал смертельно. В грудь ему будто всунули нож и ворошили им безжалостно. Даже способность видеть потерял он — размытыми пятнами плавали у стены лица хозяек, какая из них старая, какая молодая — он не мог разобрать. «Упаду, — подумал он, — стыд какой». В доме разговаривали, слышались возгласы, чертыхания, но все это ударяло в голову как молотком: бу, бу, бу… «Упаду, — снова подумал Тренков, напрягая остатки воли. — Не смей падать, скотина!» Но тут из красноватой мглы подсунулся к нему Саморуков, сказал:

— Товарищ младший лейтенант, два секретных слова надобно сказать.

И зашептал что-то и повел, а Тренков чувствовал, как руки сержанта бережно и надежно поддерживают его. В маленькой комнатке Саморуков подвел его к дивану:

— Лягте, Алексей Иваныч, здесь.

— Слушай, Виктор… Неудобно… Разлягусь, как корова.

— Сказал бы я, — ворчал Саморуков, — чего делать неудобно, да должность ваша не позволяет быть откровенным. — Он рассмеялся. — Алеша! С почином, дорогой! Теперь посыпятся бандюги.

— Спасибо, Витя… Ты вот что…

— Что? — склонился над ним Саморуков.

Тренков дымными от боли, беспамятными глазами глядел на Виктора и не видел его.

Минут через двадцать Тренков заставил себя подняться, позвал Саморукова и сказал смущенно, что в милицейских тонкостях еще не горазд: есть ли смысл оставлять засаду до утра?

— На всякий случай надо, товарищ младший лейтенант, — присоветовал Саморуков. — Чем черт не шутит! Да еще в такую ночь.

— Нашумели ведь. Дверь на веранде вынесли. Они ж не дураки!

— Дверь мы уже навесили. Пурга… Все следочки наши замело, товарищ младший лейтенант. — Саморуков держался в строгих служебных рамках, и Тренков был ему благодарен за это. — Надо попытаться, их ведь сейчас с других адресов тоже сгонят. Замечутся, сволочи, глядишь — и сунутся.

— Да, есть резон, — согласился Тренков. — Оставляю тебя старшим. Людей, сколько нужно, сам возьми из группы.

— А я уже отобрал, товарищ младший лейтенант, — улыбнулся Саморуков. — Много мне не нужно, взял двоих — Мациборку и Кашкина, ежели вы позволите.

«Хороший у меня помощник, — думал Тренков, застегивая шинель. — Третий рапорт о переводе в Действующую армию подает. Не дай бог, удовлетворят! Как без рук останусь. Да и, — он пощупал гудящий затылок, — без головы тоже».

5

А в это время в другом конце города оперативная группа начальника окружного розыска Миловидова тоже нашла и оцепила нужный дом. Входная его дверь оказалась запертой на висячий замок. Постучали в окна — ни звука в ответ. Дом был пуст. Бармина, видимо, соврала или же сама не знала точного адреса…

И здесь Миловидов, опытный работник, совершил ошибку. Она не в том, что он решил открыть дом, оставить в нем засаду и снова навесить замок на дверь. К такому естественному решению пришел бы каждый. Ошибка Миловидова, которую он годами не мог простить себе, таилась в другом. Пока оперуполномоченный Василий Киреев, позванивая связкой ключей, подбирал к замку нужный, к крыльцу незаметно стянулись все, поставленные в оцепление. С людей схлынуло напряжение, с которым они шли на операцию, позволил себе расслабиться и Миловидов. Выстрела изнутри дома никто из них не услышал. Услышали лишь тупой удар, с которым пуля пробила дверь, да слабый возглас Киреева, когда она вошла ему в сердце.

И были долгие, как века, секунды полной, ошеломительной растерянности. Прислонившись боком к стене и зажав в руке связку ключей, сидел на корточках мертвый Киреев — ему не хватило жизни, чтобы упасть. В злобном вое пурги был почти нежен звон разбиваемого стекла и сух треск выдираемой рамы.

— За мной! — крикнул Миловидов.

Но было уже поздно. Двоих пурга взяла и растворила в себе, третий, длинный и нескладный, упал, огрызаясь пистолетными вспышками. Когда он поднялся и рванулся в черно-белую мглу, выстрелил навскидку Миловидов. Он был лучший стрелок в отделе и потому, не оглядываясь, тяжко зашагал к крыльцу.

6

Начальнику уголовного розыска ВОМ

мл. лейтенанту милиции Тренкову А. И.

ДОНЕСЕНИЕ

После задержания Леонида Сдобникова (кличка Лягушка) и его брата Владимира Сдобникова (кличка Перс) я вместе с сержантами Мациборко и Кашкиным остался по вашему приказанию в засаде с целью поимки могущих прийти по этому адресу других членов бандгруппы.

В 7 ч. утра во дворе дома послышался женский голос и стук в окно. Я находился в это время на кухне, из окна которой была видна застекленная веранда (холодный коридор) и входная дверь в дом. Хозяйка квартиры Евгения Суркова и ее дочь сказали, что это голос их соседки, девушки Кати, которая ежедневно по утрам приходит к ним, чтобы вместе идти на работу. Я послал Суркову открыть дверь и сам осторожно вышел за ней. Суркова открыла, девушка переступила порог, и в ту же секунду я заметил за разбитым стеклом веранды силуэт человека. Почти сразу же увидел вспышку выстрела, девушка вскрикнула и упала на руки хозяйке. Я произвел выстрел по силуэту, после чего в броске выбил оконные переплеты веранды, так как входная дверь была еще занята хозяйкой и девушкой. Метрах в четырех от меня лежал во дворе на боку неизвестный, он успел выстрелить в меня два раза подряд, я вышиб ногой револьвер из его руки. Крикнув Мациборке и Кашкину, чтобы они забрали этого человека и оказали помощь девушке, я стал преследовать другого. Полагаю, что сумел его ранить, так как после моего выстрела он, как мне показалось, зашатался и побежал неровно. Однако сам я потерял силы и упал из-за сильных ушибов и порезов, полученных во время броска с застекленной веранды и не замеченных мною в горячке. Догнавшему меня Мациборке приказал продолжать преследование. Оно результатов не дало.

Задержанный нами бандит оказался Иваном Спириным, по кличке Повар. Он получил касательное ранение спины. Скрылся от преследования, по его словам, Генка Блоха.

Девушка Катя, действительно, оказалась соседкой Сурковой, Екатериной Крашенинниковой, 20-ти лет. Выстрелом, произведенным Иваном Спириным, она была убита. Это бессмысленное убийство Спирин объясняет тем, что будто бы принял ее за сотрудницу розыска.

Пом. оперуполномоченного уголовного розыска ВОМ

сержант милиции Саморуков

7

К одиннадцати часам утра все обыски были закончены, описи похищенных продуктов и вещей составлены, протоколы написаны и подписаны, арестованные размещены в камерах. Члены штаба собрались в кабинете Заварзина.

Пурга утихла, за окном снова сияло щедрое февральское солнце и била капель. Слушая доклад Миловидова — а он докладывал последним, — каждый с болью чувствовал жестокую текучесть и неповторимость времени. Мгновение прожито — и не дано вернуть его, не дано передать то, что уже сделано тобой. А казалось бы, так просто: приказать людям занять свои места в оцеплении, не терять бдительности — и Киреев остался бы жив, и бандиты были бы захвачены… Извечен спор человека со временем, эта мысленная и запоздалая перекройка его, но усталые, замотанные люди, собравшиеся сейчас в, кабинете, не шли по такому пути даже в мыслях. Профессия дала им понимание, что любое исследуемое событие абсолютно уникально, оно не может быть повторено, оно реально невоспроизводимо. И следственный эксперимент, который будет поставлен, станет подобием, но не сутью мгновения, ушедшего, в прошлое. А сейчас истекают шестьдесят секунд молчания в память о Микитасе и Кирееве. Вот и они истекли…

Когда все сели, Заварзин сказал:

— Похороны послезавтра. Девушку тоже похороним мы. Положим рядом с нашими товарищами.

Помолчал и добавил печально:

— У меня из головы не выходит этот дикий выстрел Спирина. Какие злобные, трусливые твари! Тем опаснее они сейчас, когда заметались. Новых ограблений вряд ли можно ждать: как единый организм банда нынешней ночью уничтожена. Но бандиты остались и будут стрелять на каждый шорох. Начальникам служб и отделов, — Заварзин чуть повысил голос, — строжайшим образом предупредить личный состав об особой бдительности. Участковое должны ежедневно доносить о фактах купли и продажи домов на своих участках. Все бандитские квартиры известны нам, а теми, которые еще не известны, они не станут пользоваться из осторожности. Значит, будут искать новые, а возможно, уже искали. Это надо установить в кратчайшие сроки. Ефим Алексеевич! Твои соображения на этот счет.

Поднялся Корсунов.

— У меня, Сергей Михайлович, — сказал он, — в подчинении остался только один следователь. А взяли этой ночью трех бандитов, не считая мертвого, да около десятка их пособниц и укрывательниц. Вот и судите, каков я теперь помощник розыску. Дай бог нам вдвоем успеть составить процессуальные документы на всех взятых, а то и так может получиться: бандитов выловим, а судить не за что будет, все следы растеряем. Одних очных ставок, я сейчас прикинул, понадобится провести до двадцати. Это что? Десятая часть работы… Суд красивым нашим глазам не поверит, ему документ подавай.

— Ясно. Подчиняю тебе, Ефим Алексеевич, трех следователей своего отдела.

— Тогда другой разговор, — повеселел Корсунов. — Сейчас соберемся, составим единый план и навалимся гужом. Тогда через сутки сможем, это так, дать службе розыска ниточку к Николе Волку и к этому, как его… адъютант его, пащенок… эх, память старая!

— Женька Шепилов, — подсказал кто-то.

— Вот-вот… Никак его не запомню, а почему? Клички нет… Работа, мать ее! Всю память исковеркала… А что касается Генки Блохи, который ушел от засады, — возьмем его быстро. Мы тут подумали с Тренковым и пришли к выводу: через двое суток Генка Блоха будет у нас.

— А когда вы успели? — голос Заварзина потеплел. — Тренков, доложите!

— Наш план, товарищ начальник, основывается на том, что родная сестра Блохина, Татьяна Линяева, работает нянечкой в госпитале и, по непроверенным пока данным, уже нашла раненому брату крышу. Понаблюдаем за ней, двух суток, думаю, нам хватит. Соответствующие распоряжения я отдал.

— Дельно, — сказал Заварзин. — Садитесь, лейтенант. Ваша опергруппа действовала наиболее квалифицированно, объявляю вам благодарность. От моего имени поблагодарите за службу и сержанта Виктора Саморукова. Кто-то недавно тут говорил, что боевой опыт — плохой помощник в милицейской работе, а?

— Я говорил, — поднялся Авакумов. — Беру свои слова назад, товарищ капитан. Рад за вас, Тренков, и поздравляю.

Заварзин встал.

— Все свободны, товарищи. Рекомендую поспать несколько часов, а то, смотрю, кое-кого краше в гроб кладут. Полуторка у подъезда, развезет желающих по домам.

Глава пятая

1

— Гражданин начальник Тренков! Сидишь ты передо мной довольный — спалил, мол, Генку Блоху. Это я сижу перед тобой? Чего уж там… И на «вы» разговаривать не буду, терпи. Сидишь, говорю, ты передо мной довольный, а мог бы и не сидеть, мог бы, говорю, заземлить я тебя запросто, пугач был при мне. Сестра помешала, Танька… Вот шалава! Хату мне нашла приличную, а голову себе приличную найдешь ли? Тут уж так, какую дали, а батяня с маманей, вижу теперь, не шибко старались… Из окна сверху гляжу — прет ко мне Танька, а вы, гады, за ней втихаря, ну хоть бы оглянулась, хоть бы своей головешкой пустой подумала — не к матери же на блины спешит. Ладно… Запиши, гражданин начальник, в своей бумаге: Генка Блоха сдался без сопротивления. А вот кто-то из вас прострелил мне руку, когда мы с Ванькой Поваром шли на хату к Сурковой, знать бы кто. Этот? Тоже ручкой не шевелишь? Запомню тебя, начальник, на моем пути в будущие годы ты лучше не встревай. Я не наглый, моя беседа со всеми такая простецкая. Никола Волк, не тебе чета, однажды тоже на меня наехал, не понравилась ему, видишь, моя речь, он же у нас человек культурный, с понятием, товарищество, братство, то да се… Я ему пугач показал, он и отволокся скромненько. Ну как, одни мы были… Знать надо, когда пугачом махать, а то что ж… Разговора меж вами и мной теперь не было бы, лежал бы я где-нибудь в щели, тепла дожидался, чтоб сгнить. Но, думаю, Волк мне этого дела не простит, момент выжидал, да вы помешали. Бывало, про товарищество и братство толкует, Клавка Панкратова рот и разинет, а этот его блюдолиз, Женька Шепилов, словно опоенный слушает, молокосос сопливый. Нет, думаю, рвать когти отсюда надо: что за богадельня? Не пей, не кури, карту не кинь… Меня гроши горячат, я развернуться желаю, а он меня своим унылым братством с ложечки кормит. И что теперь? Мы, товарищи и братья, почти все тут, а он на свободе ходит. Я сразу смикитил, для чего ему братство нужно — чтобы мы тут молчали, как суслики. Н-ну, гад! Ищи Зинку Кочергину, начальник, она медсестра в каком-то госпитале. Найдешь — твой будет Волк. Нет, не видел ее ни разу, и никто из наших не видел. Стороной слышал, что она его маруха. От кого слышал? Этого я тебе не скажу. Посторонний от ваших делишек человек, тянуть его за собой не стану. Клавку Панкратову попытай: она шибко хотела про все это знать. Может, что и узнала.

Как с бандой познакомился? А чего мне с нею знакомиться, с детства многих знал. Отец и мать, бывало, уйдут в море, на шаланде они работали, мы втроем остаемся: сестра Танька, я да брат старший Володька. Сестре лет четырнадцать было, все уж при ней, с парнями вовсю гуртовалась, только мы ее ночами и видели. Брат у меня малахольный, хоть он теперь и лейтенант, все с книжкой, бывало, сидит. А я голубей гоняю с Ванькой Поваром и Пашкой Джибой. А между делом бегали по квартирным кражам, по-нашему, по-воровски, это значит по скачкам. Я, например, взял самостоятельно один скачишко в Кузнецах. Взял платья, три простых белых отреза, в рукавице был рис с комком сахара, все отдал бабке Дашке. Второй скачишко брал с Пашкой Джибой, все загнали одной тетке. Понравилось мне. А тут война началась, я уж в железнодорожном техникуме учился. Отцу и мне повестки пришли в один день, а брат добровольцем напросился. Пошли в военкомат. Отец меня цепко за руку держит, он догадывался о моих проделках, в детстве сек сильно. А у меня одна мыслишка: как бы это удрать? Батя, говорю, я же понимаю момент ответственности, чего же ты меня за руку ведешь на защиту Родины? Стыдно ж мне от людей. Он зыркнул на меня, смутился вроде, ослабил хватку. Я и был таков. А он мне в спину кричит: «Пашка! Вернись, не позорь мои седины!»

Гражданин начальник! Я понимаю, такими показаниями я под вышку себя подвожу. Хоть бы он крикнул грозно, как бывало, когда сек меня, а то жалобно крикнул, вроде в сердце я ему нож воткнул. И вот запало… Документы я выкинул, дезертиром стал, ночевал в щелях, в подвалах, а все слышу: «Вернись, милый!» Милый — это батя тоже крикнул, никогда не слышал от него такого слова, прямо как пулей ударил. А этот, сволочь, мне про братство… Какое братство — в крови омылись. Ванька Повар, дружок мой, ни за что пристрелил девку, скотина. А мужика домоуправляющего, который пришел к тетке Вите с проверкой? Его-то за что? Молодой парень, воевал, идет — палочкой постукивает, хромает. Навалились… Я потом взял удостоверение, сую Волку, вот, говорю, харя рябая, это же парень с домоуправления, оружия при нем нет, что ж ты наделал, фашист? Каждой мышки боишься. Так он чуть мне толковище не устроил. Когда возьмешь, начальник, Волка, мне скажешь, я кое-что про его прошлые делишки знаю. Тоже справочки наводил на всякий случай про товарища и брата… Сейчас сказать? Не-ет… Не пройдет номер. Как будет он тут, так я сразу спокойный стану, вот тогда и начнутся меж нами откровенные разговоры.

Слушай, начальник, все, отрезало. Давай меня к врачу, у меня огонь во всем теле. Руку-то мне прострелил? Давай меня, слушай, к врачу, а то подохну. Давай к врачу, давай. Ну чего сидишь, тебе говорю! Подыхаю. Все расскажу, все, у меня ничего не завязнет. Стопорнули хату, вставили фомич в серьгу… Свободу взяли, равенство… Ах, сволочь!.. Дай, начальник, жить… Жить хочу. Чего сидишь, чего зенки пялишь? Дай жить, начальник, дай… Жить хочу… Жить… Жить… Жить…

2

Участковый уполномоченный Роман Мациборко идет улицей. Видит — навстречу ему топает знакомый парнишка с кошелкой в руке.

— Здравствуй, Петька, — говорит Мациборко. — Куда это ты на ночь глядя зашустрил?

— Домой спешу, — отвечает Петька, всем своим видом показывая: некогда, мол, мне.

— Стой, Петька, не торопись… Как это — домой? Дом твой — вон где, — Мациборко кивнул на пятый по счету от них домишко, глядевший на улицу узкими окнами.

— Утром продали, — Петька был краток. — Свезлись. А я забыл свои причиндалы, вернулся. Отпусти меня, дядя, итить далеко.

— Жалость какая, — сокрушенно сказал Мациборко, — такой хороший парнишка съехал с моего участка.

Лесть попала в цель. Впалые Петькины щечки заалели… Мациборко, надо сказать, с ребятишками своего участка дружил. И по душевной склонности и для пользы службы. От глаз вездесущих Петек ничто не могло скрыться.

— Ну, прощай, Петька, — сказал участковый уполномоченный. — Расти большой. Пойду знакомиться с новыми жильцами.

— А нет еще там жильцов, — сказал Петька, подхватывая кошелку, из которой высовывался конец бредешка в мелкую ячею. — Одна тетя Зина. Полы подметает.

— А кто дом покупал? Она?

— Она.

— А ты говоришь — нет жильцов. Прощай, Петька. — Роман подал ему руку, с нежностью чувствуя, как пальцы цепко сжала жесткая ручонка парнишки. — Дуй, Петька, домой, а то и в самом деле поздно.

С покупательницей Роман знакомиться не пошел. Он постучался в дверь совсем другого дома. Хозяйка, открыв, испуганно схватилась за сердце:

— Ой, Рома, неужто мои что натворили?

— Что вы, что вы, Галина Петровна… У вас отличные ребята. Целый день я на ногах, устал. Разрешите, посижу немного, вот там, у окна. Вопросов мне, Галина Петровна, не задавайте, чаем не угощайте, о том, что был у вас, — никто не должен знать. Сапог снимать не буду, наслежу — вы уж простите. Давайте ноги вытру хорошенько.

Роман вытер ноги и прошел в чистенькую переднюю. Из окна был виден наискосок проданный дом. Уже темнело, когда из него вышла на улицу женщина, оглянулась по сторонам и быстро пошла улицей. Роман дернулся, чтобы встать, но тут же осадил себя: он был в форме, далеко бы эту женщину все равно не довел незамеченным. Подождал немного, попрощался с хозяйкой.

Дом, к его удивлению, заперт не был. Мациборко вошел, оглядел две небольшие комнаты, кухню. Здесь, на подоконнике, заметил клочок бумажки. Это был рецепт на имя Зинаиды Кочергиной. Роман осторожно положил его на место. Из ориентировки он знал, что Зинаида Кочергина разыскивается как пособница и укрывательница главаря банды Николы Волка и что уже трое суток она не появляется в своей квартире.

Через час Роман уже был у начальника своего отделения Топлова. Тот выслушал его и сказал:

— В двенадцать ночи оцепим дом. Пойдешь с нами, Мациборко.

— Слушаюсь.

— А до двенадцати соваться туда не станем. Спугнем еще. Сдается мне, Волк со своим пащенком нынче будут наши. Молодец, Мациборко. Хвалю. Так и дальше продолжай — добрый из тебя оперативник получится.

В служебной характеристике на Топлова было записано, что он глушит инициативу подчиненных. Александр Михайлович знал об этой строке… И то, что он сейчас искренне похвалил своего подчиненного именно за проявленную инициативу, принесло ему мстительное удовлетворение. «Вы там пишете, а мы, как видите, не такие».

— Рад стараться, товарищ старший лейтенант, — отозвался Мациборко. — Разрешите высказать свое мнение?

— Выкладывай, — разрешил Топлов.

— Хорошо бы эту ночку понаблюдать за домом. Один справлюсь, местечко для этой цели есть.

— А зачем? — в голосе Топлова послышался орлиный клекоток. — Зачем, сержант?

— Возможно, и они будут наблюдать за домом. Пусть успокоятся. А в следующую ночь возьмем.

— Вы сговорились все, что ли? — произнес Топлов непонятную для Мациборки фразу. — Дай вам волю — всю жизнь будете наблюдать за бандитами. Ты мне говоришь — возможно, вероятно. А я тебе кладу строгие факты. Утром Зинаида Кочергина купила дом, к обеду бывшие хозяева уже выехали из него. К чему такая спешка?

— Ясно же, ночевать Волку негде.

— Я тебе больше скажу: квартиру Кочергиной Тренков нашел и держит под наблюдением, он это тоже любит — наблюдать… А раз Кочергина дома не появляется, значит, и ей голову приклонить негде. А вывод?

Мациборко молчал.

— Будут они в купленном доме ночевать, сержант, будут. И мы их возьмем. Всех сразу и накроем.

— Дай-то бог, — сказал Мациборко, однако в голосе его было явное сомнение.

— Сержант! — рассвирепел Топлов. — Налево кругом! В одиннадцать быть здесь в полной боевой готовности.

— Слушаюсь!

Мациборко четко развернулся и вышел. Топлов покипел немного, перекладывая бумажки с места на место. Сам того не подозревая, он сейчас еще раз подтвердил ту злополучную строку в служебной характеристике, которая ему, человеку самолюбивому, энергичному, желавшему исполнять свою работу только на хорошо и отлично, доставляла немало тайных огорчений. Предстоящее дело в его понимании было настолько простым, удача настолько явной, что непонимание этого в других раздражало. С неохотой он взялся за телефонную трубку, чтобы доложить Заварзину о полученных данных и испросить разрешение на операцию. Заварзина на месте не оказалось, чему Топлов немало обрадовался. Позвонил Авакумову — с ним столковаться легче, этот человек рассусоливать не будет, но и Авакумов не ответил. «Вымерли они, что ли?» — сказал себе Топлов, однако же радости от себя таить не стал: руки были развязаны. Правда, нужно еще поставить в известность Корсунова, но это уж простите. Обойдется и так… Помедлив, Топлов снял трубку и позвонил все-таки: слова Заварзина о ведомственных рогатках засели у него в голове, а Топлов был по натуре строгий службист. Он требовал неукоснительного исполнения своих приказаний, но приказания начальства тоже исполнял неукоснительно.

Удача явно улыбалась ему — и Корсунова на месте не оказалось. «Вы давайте следите там, наблюдайте, — бормотал Топлов, положив трубку на рычаг, — а мы будем действовать. Каждому, братцы, свое». Он отметил в записной книжке время, в которое вызывал всех троих, и вышел из кабинета в приподнятом настроении.

До двенадцати Топлов старался не заглядывать в кабинет, чтобы не наткнуться на звонок от начальства. Начальству пришлось бы доложить, а неизвестно, как бы оно отнеслось к его инициативе.

Ровно в двенадцать сотрудники оцепили дом. У Топлова в отделении была железная дисциплина, никто и ни при каких обстоятельствах не покинул бы свое место в оцеплении, как это случилось недавно в группе Миловидова. Так что все шло по намеченному. И никто даже царапинки не получил, хотя двое бандитов яростно отстреливались. Женька Шепилов не успел пустить себе в лоб последнюю пулю — Мациборко выстрелом раздробил ему кисть руки. «До суда заживет, парень», — утешал его Мациборко, делая перевязку. «А после суда, слава богу, ему не жить, — хмуро сказал участковый Лобов. — На нем нашей крови много». Женька не проронил ни слова, в пустых морозных глазах даже боли не было — странный, нездешний, давно погибший юноша…

Второй, кого считали Николой Волком, оказался не им. При тусклом свете ночника Топлов сразу же увидел это, изумился:

— Это что? Прорвы на вас нет! Растете, как грибы. Кто таков?

— Посторонний я. Случайно попал. Нет за мной ничего, начальник.

— За оружие тоже, видать, схватился случайно? Ладно, разберемся. Всем на выход! Шепилов, идти можешь? Помоги ему, Лобов. Здесь остаются Мациборко и Тукаев.

Сели в кузов полуторки, поехали. Топлов был доволен. Хорошо бы, конечно, иметь в кузове вместо этого рыжего бандюги Николу Волка, но кто много хочет, тот не получает ничего. Улов и так неплохой.

Знать бы Топлову, что метрах в ста от разгромленной бандитской квартиры стоят, прижавшись к забору, Никола Волк и Зинаида Кочергина.

3

— Куда ж теперь, Коля? — спросила Зинаида и заплакала. Он молчал, обняв и поглаживая ее плечи.

— Господи, господи, — всхлипывала она. — Почему я такая несчастная?

Поздним вечером она привела в дом Женьку Шепилова и новенького, имени которого не знала. Потом пошла за Николаем, встретила его в условленном месте, у аптеки на Селенских Исадах, тоже привела сюда. Ноги отваливались… Третью ночь она не спала… А он в дом не пошел.

— Подождем, — сказал. — Поглядим, как и что.

Сидели на бревне, привалившись спинами к курятнику. Кур в нем давно уж не было… Чей это был двор, как они попали сюда, почему она сидит здесь глухой ночью и чего ждет — этого Зинаида не могла бы сказать, если бы спросили. Она то впадала в забытье, то выплывала из него, и порой ей казалось, что сидит она с мужем, ждет гостей, двухлетний сынишка их, обняв ручонками большую желтую дыню и весело лепеча, сидит тут же, на диване, в чистой, светлой, залитой электрическим светом комнате. Так хорошо, так покойно на душе, но чьи-то руки обнимают ее, тормошат, чей-то чужой голос хрипло и приглушенно говорит: «Не спи, Зина, замерзнешь», — и она видит ночь, какие-то строения, чей-то двор, понимает, что муж ее убит еще в самом начале войны, сынишка у чужих людей, которым заплачены неправедные деньги, и нет у нее прошлого и нечего ждать от будущего. Она стонет и инстинктивно отодвигается от мучителя своего, единственного своего, который все разрушил, все растоптал, а взамен дал эту проклятую сытую жизнь с вечной оглядкой.

Так они просидели час, второй. Она уже не теребила его идти в дом, его тревога передалась и ей. Февральская ночь была тиха, туманна, морозец оковал снеговую квашню на улицах, и самый осторожливый шаг человека был в эту пору предательски звонок. Оттого ли, что она немного поспала, от тревоги ли своей, от опасности ли, которой густо насыщалась эта предвесенняя парная ночь, но мысль Зинаиды работала теперь четко, слух был изощрен, зрачки расширились и светились, как у кошки. И все же сначала она почувствовала, как под полушубком каменно затвердело плечо Николы, и лишь потом услышала, что купленный ею дом окружают… Женька и тот, рыжий, стали стрелять, и выстрелы эти гукали глухо, отдаленно. Вскоре все было кончено.

— Куда ж теперь, Коля? — переспросила она и заплакала, понимая, что с последним выстрелом в том домишке расстреляна и вся ее недолгая жизнь с этим человеком. Теплыми ладонями он сжал ее лицо.

— Зин, я к тебе был добр?

— Добр, — сказала она, слабея от этой его ласки.

— Я не обманывал тебя? Говорил, какая жизнь тебя ожидает?

— Говорил.

— Я помогал тебе, Зин?

— Помогал, Коля. О господи, господи…

— Помоги и мне, Зин. Возьмут тебя — продержись двое суток, молчи… А потом можешь говорить, все равно они узнают.

Вчера по подложным документам за взятку в три тысячи рублей она получила для него от домоуправляющей паспорт на имя Геннадия Михайловича Баринова. Об этом Волк и просил ее молчать.

— А я? — опросила она горько. — А я?

— Ты же не сможешь со мной… У тебя сын. Да и не выдержишь ты моей жизни, Зинаида. И зачем тебе это? За тобой ничего нет, ты не воровала, не грабила. Взятку, правда, я на тебя положил — прости. Она тебе прибавит срок. А так что же — ты жила со мной, любила меня, о делах моих не знала. Вали на меня все, что можешь, — выдюжу…

Слова его были разумны, слова его были участливы, но когда он ушел — и ушел по-волчьи, ни одна ледяная корочка не хрупнула под ногой, — она сцепила зубами воротник пальто, свалилась, как куль, на бревно и глухо завыла. За двадцать четыре года своей жизни ни разу не испытывала она такого страшного, опустошительного одиночества. И чья-то рука снова легла на ее плечо. Она вздрогнула, вскочила, исступленно стала целовать его лицо и простила ему все за одно это малое мгновение.

Потом Зинаида шла по городу, шла легко, словно плыла, и ни один патруль не встретил и не задержал ее. Двумя поворотами ключа — именно так, как она закрывала, — отперла дверь, вошла в прихожку, втянула в себя воздух, уловила слабый запах чужого присутствия, сказала громко:

— Это я, Зинаида Кочергина. Я одна.

Во тьме, совсем рядом, ей ответили:

— Долго ж гуляла, Зинаида. Заждались.

Тьма около нее уплотнилась, мужская сильная рука нашла ее руку, потянула за собой в комнату. И тот же голос с затаенным нетерпением произнес:

— Витя! Саморуков! Сверни, брат, потолще. Ну, силушек моих нет — так курить хочу. За двое суток аж уши опухли…

4

На допросах Зинаида Кочергина наотрез отказалась отвечать — тянула время, чтобы дать Волку уйти. Но то, о чем она молчала, стало известно Корсунову и Тренкову из других источников. На исходе второго дня после ее ареста Коршунов привел к Заварзину Тамару Ганенко, которая работала домоуправляющей на участке третьего городского отделения милиции. Паспортистку этого отделения Раису Волкову пошел арестовывать Роман Мациборко и должен был с минуты на минуту привести ее сюда же.

— Садитесь, Ганенко, — сказал Заварзин. — Сколько же вам лет?

— Восемнадцать…

Так горько, так тяжело было сознавать, что смерть двух сотрудников, ранение четырех, бессонные ночи десятков людей оплеваны и загажены этой девчонкой! Она все еще стояла перед ним — и глаза ее, юные, молящие, дочиста выжженные стыдом, не были глазами преступницы. Тем горше стало Заварзину.

Корсунов, насупившись, сидел на диване. Заварзин вопросительно глянул на него.

— Проверим, Сергей Михайлович, всю ее документацию, конечно, — сказал он, отвечая на его немой вопрос. — А покамест все говорит за то, что в первый раз она…

— Никогда, никогда в жизни чужого не брала! — прижав кулачки к груди, воскликнула Тамара Ганенко. — Верьте мне, дяденьки! Зинка Кочергина в душу ужом пролезла. Упросила, деньги насилком всунула. Я даже и не поняла, как это случилось.

И Заварзин видел — не врала она. И все его гневные слова улетучились куда-то. Что тут скажешь? Чем поможешь?

— Дяденьки… — повторил он, усмехнувшись. — Садись, тетенька… Что же ты сделала со своими деньгами? Как вы их поделили с Волковой?

Тамара села, утопила лицо в ладонях.

— Стыдно мне… Ой стыдно мне! Пополам поделили с Раиской…

— Значит, по полторы тысячи пришлось. По три буханки хлеба, даже с довеском. Сладок ли был хлеб, Тамара?

И не в силах совладать с собой, добавил жестко:

— Совесть свою сожрала с тем хлебом, Тамара, и молодость свою, и честь.

Она ответила, глядя на него сухими глазами:

— Дяденька, не казните меня. Сама себя уж исказнила. Вот что решила я: не буду жить, руки на себя наложу.

— Не позволим, — холодно сказал Заварзин. — До суда не позволим, Тамара. А после… И после не советую. Взяв бандитские деньги, ты продала нас — и живых, и двух погибших наших товарищей. Уйдешь подло — продашь вторично. Подумай хорошенько об этом. Впереди у тебя долгая жизнь, и время подумать — будет.

— Вы ненавидите меня, дяденька…

— Нет, Тамара, — сказал он ей, не лукавя. — Мне по-человечески жалко тебя.

Она заплакала.

— Я не хлеб купила на те деньги, — говорила, всхлипывая. — Я пальто на толкучке сторговала. Обносилась вся, выйти не в чем…

Когда ее увели, Заварзин сказал смущенно:

— Под дых она меня ударила, с пальто-то этим… Ах черт, жалко девку! Прямо хоть вместо нее садись.

— Жалко, Сергей Михалыч.

— Добренькие мы с тобой, Ефим Алексеевич… Может, Авакумов и прав?

— Мы не добренькие, мы добрые. А иначе, это так, на нашей работе засохнешь на корню, чуркой станешь. Не прав твой Авакумов.

— А Волк ушел, — вздохнул Заварзин. — Упустили.

— Ушел…

— А почему ты думаешь, что ушел, старый? Почему Волку не осесть, отсидеться, пока не схлынет шум? Деньги у него, по всей видимости, есть. Вы с Тренковым отработайте-ка эту версию.

— Отработаем, конечно… Но в городе ему оставаться нельзя. Крепко почистили мы город, Сергей Михалыч. Тридцать человек проходят у нас по этому делу. Барыг, о которых мы даже не подозревали, взяли пять человек. Почти все миллионщики. На что уж вроде закаленный я товарищ, в нэп кое-что пришлось повидать, и то не по себе стало, когда у Фаруха из-под пола извлекли мешок с двумя миллионами. Паучье семя! Сколько ж, думаю, людских слез в этом мешке! Вот кого надо расстреливать без всякой жалости. Что там Волк — козявка против этих кровопийц. Поймаем и Волка, Сергей Михалыч, дай срок.

Не знал тогда Корсунов, что срок этот растянется почти на два года…

Глава шестая

1
ПОСТАНОВЛЕНИЕ

Я, ст. следователь ОББ[3] УНКВД Астраханской области капитан Корсунов, рассмотрев материал о преступной деятельности Николая Тамбовского по кличке Волк, он же Бухаров Матвей Иванович, он же Комовский Валерий Федорович, он же Рыбцов Павел Никифорович, он же Филатов Сергей Федорович, он же Баринов Геннадий Михайлович,

НАШЕЛ:

Настоящая фамилия Николая Тамбовского-Волка — Бухаров Матвей Иванович. Бухаров происходит от зажиточных крестьян села Ветлянка Астраханской области. В 1929 году в возрасте 20-ти лет он дезертировал из рядов Красной Армии, перешел турецкую границу, а в 1930 году вернулся тем же путем. Вместе с односельчанами Дербаневым и Лебедевым занимался вооруженным грабежом мирного населения, угоном колхозного скота. В декабре 1931 года бандгруппа была ликвидирована, Лебедев и Дербанев убиты, а Бухаров захвачен и осужден на 15 лет лишения свободы. В 1936 году он бежал из лагеря, а в 1939 году был обнаружен в г. Тамбове, где учился на рабфаке под фамилией Комовского Евгения Федоровича. Убив охранника, Бухаров бежал из КПЗ.

В декабре 1942 года Бухаров, имея документы на имя выздоравливающего после ранения мл. лейтенанта Красной Армии Рыбцова Павла Никифоровича, организовал в Астрахани преступную группу из рецидивистов и дезертиров. Бандиты убили двух сотрудников милиции, ранили четырех, ограбили шесть крупных складов с продовольственными и промышленными товарами, нанеся государству ущерб в сумме 3 000 000 рублей. В феврале 1943 года сотрудниками Астраханского окружного отдела милиции и ВОМ банда была ликвидирована, но Бухарову удалось за взятку получить паспорт на имя Баринова Геннадия Михайловича и скрыться.

В январе 1944 года оперативными группами Астраханского отдела ББ была уничтожена банда бывшего легионера[4] Зургана Оджаева, состоявшая из изменников Родины и уголовного элемента различных национальностей. На вооружении бандитов были винтовки, гранаты, пистолеты, бинокли, компасы, кроме того, каждый уходил от преследования, имея по две запасных лошади. В степях Астраханской, Ростовской, Сталинградской областей и в прикаспийских песках Казахстана банда грабила население, угоняла и уничтожала колхозный и совхозный скот. Бандиты насиловали женщин, убили после тягчайших истязаний 18 колхозников, рабочих совхозов, работников партийно-советского аппарата, сотрудников милиции. Главарь банды Зурган Оджаев находится под следствием, его сообщники уничтожены, кроме Николы Волка, которому при разгроме банды в районе Сарпинских озер удалось скрыться.

В настоящее время Никола Волк вступил в банду Басанга Огдонова, действующую в тех же степях. А поэтому, я, ст. следователь…

ПОСТАНОВИЛ:

Материалы на Николу Волка, он же Бухаров Матвей Иванович, он же Баринов Геннадий Михайлович, он же… выделить из дела № 1029 («Лягушка») и из дела № 1203 («Зурган») и принять к своему производству.

При подтверждении оперативных данных о том, что Никола Волк вошел в банду Басанга Огдонова, присоединить выделенные материалы к делу № 1204 («Степные волки»).

Ст. следователь ОББ УНКВД Астраханской области

капитан КОРСУНОВ.

Астрахань, 9 февраля 1944 года.

2

Шестые сутки опергруппа капитана Джакупа Кенжибаева преследовала в калмыцких степях банду Басанга Огдонова.

Трое осталось в банде, а было восемь. Иных оперативники убили в перестрелках, иных, раненных, пристрелили сами бандиты, взяв их коней.

Не первый раз опергруппа встречалась с бандой Басанга, но нынче — последний. Знали это и те и другие. Знали и то, что за шесть суток непрекращающейся, в лютый мороз, погони не столько оружие решит ее исход, сколько умение всадника расчетливо взять от коня его силу и выносливость. Взять — и не загубить, иначе погибнешь в степи и без пули.

На шестые сутки, в полдень, оперативники подняли бандитов с привала и пошли от них на расстоянии четырех криков[5]. На привале, в таганке, оставленном впопыхах и набитом снегом, лежали куски синего лошадиного мяса: даже костер не успели развести. Увидев это, Роман Мациборко сказал:

— Товарищ капитан, нагоним! Пересядем на запасных, нагоним!

Джакуп промолчал. Можно пересесть на запасных, можно сделать рывок… Очень хотелось покончить все разом — сколько же можно терпеть эту муку мученическую? Но и у бандитов есть запасные лошади, даже по две. Уйдут… Или нет? Уйдут… И тогда уж уйдут окончательно.

До сих пор опергруппа шла за бандитами по следам. Снег был глубок, следы — как печати. До первого бурана, конечно… Но все эти дни стоял мертвый кристальный мороз, и Джакуп берег коней, зная, что те, кого гонят, беречь коней не смогут. Они умелые всадники, но за спиной неотрывно идет смерть. И все чаще, и все непроизвольнее их колени стальным капканом сжимают бока лошадей, все чаще и безжалостнее, вспарывая шкуру, ложится плеть меж лошадиных ушей… Нынче бандиты впервые показались на глаза, если не считать тех коротких минут, когда, истерзанные постоянной опасностью, они принимали бой. Скоро конец… Дрожь нетерпения передалась ли от всадника коню? Саврасый конь Джакупа, вытянув шею, надбавил…

— Уходят! — сказал Виктор Саморуков. — Уходят, товарищ капитан!

— Пересели?

— Нет, на тех же. — Саморуков приложил бинокль к глазам, добавил уже не так уверенно: — Должно быть, на тех же.

Часа через полтора опергруппа наткнулась на трех пристреленных лошадей. Роман Мациборко подъехал к ним первый, спешился.

— Все взяли от бедолаг, — говорил он, переходя от одной лошади к другой. — Прежде чем пристрелить, жилы им отворили, кровососы.

— Это хорошо, — откликнулся Шакен Джумалиев. — Усталая кровь — отрава, Роман. От нее у них ноги отнимутся.

— Что нам их ноги, Шакен? Отнялись бы у них… — выругался Мациборко и, непривычный к таким долгим скачкам, пошел раскорякой в сторону. Через минуту вернулся, сказал буднично:

— Там лежит один, товарищ капитан. Отбегался…

Близким выстрелом в затылок был убит бандит Ерофеев. Оперативники нашли ямку поглубже, бросили его туда, нагребли снега, плотно притоптали.

— Двое их осталось, — подытожил Мациборко. — Басанг и старый наш знакомец Никола Волк. Не забыл его еще, Витя? — спросил он Саморукова.

— Такого бандюгу забудешь… — пробурчал Саморуков. — Дорого бы дал сейчас Алеша Тренков, чтоб очутиться здесь, да только не для его пробитых легких такие скачки… И что ты скажешь? Раза два метил я в этого Волка — мимо! И тогда и сейчас — как заговоренный… Самый лютый выжил, а?

— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал Роман.

Сказать-то сказал, а сам глянул на мосластых, уходившихся лошадей… Да и все глянули… И каждый подумал, что после убийства Ерофеева у бандитов теперь по три коня. Неужели сегодня опять уйдут?

— Переседлывай! — приказал Джакуп.

Уже стемнело, когда следы привели их к зимовью. Оттуда еще издали хлестанул винтовочный выстрел, и Джакуп понял, что бандиты прошли дальше: они бы не стали попусту жечь боевой патрон. На всякий случай рассредоточились, крикнули, дождались заполошного крика в ответ, подъехали. Хозяин, чабан совхоза (это были уже ростовские степи, оперативники знали их плохо), встречая, суетился, сбивчиво рассказывал, что бандиты к жилью даже не подъехали, а только отворили ворота кошары, и все.

— Что — все? — переспросил Виктор Саморуков.

— Коней не взяли, — радостно пояснил хозяин. — Кони, правда, приблудные, но я их вчерась, как на грех, оприходовал. Теперя на мне числются. Добрые лошадки, подкормил… Стоят в кошаре у глухой стены, за овцами. Знать, не увидели.

— Ярку забрали, — сказала его дочка, крепкая, кровь с молоком, солдатка лет двадцати пяти. — Живоглоты!

— Что ярка? Нашла об чем тужить… Сами живы остались, Катерина! Кабы не вы… — он благодарно глянул на Джакупа.

Катерина сказала легко:

— А винтовка на что, батяня? На что нам ее выдали-то? Отбились бы… Я по ним два раза стрельнула — и к землянке не подошли.

Оперативники невольно рассмеялись.

— Ду-у-ра! — рассвирепел отец. — Винтовка… Они бы тебе показали винтовку… Разговорилась у меня! Мясо ставь на стол да кулеш понаваристее!

Шесть суток они не ели горячего. Ночами, когда нельзя было продолжать погоню из-за опасения потерять следы и нарваться на засаду, они по очереди спали у тощего костра, будылье для которого доставали из-под снега. Четыре человека, обмороженные, оставлены позади на редких зимовьях. Нынче, на этом, останутся еще двое… И то ли от духовитого тепла землянки, то ли от съеденного мяса они быстро опьянели, сонная одурь не навалилась — обрушилась на них.

— Роман, — сказал Джакуп Кенжибаев, — и ты, Виктор… Мы сейчас пойдем дальше.

— Надо — пойдем, товарищ капитан, — ответил Мациборко. Голова покачивалась как на стебле, и было видно, какой он еще молодой, Мациборко, как далеко еще ему до жесткой мужской силы. Лица всех были обожжены морозом, шелушились, а на лице Романа юно и ало полыхал румянец… Но в смертельно усталых его глазах, несмотря на покорность этому тихому приказу, удивленно стояло: зачем пойдем и куда пойдем? Разве можно идти ночью по следам? Это значит пахать носом снег, это значит вконец обессилеть, и тогда возьмут они нас…

— Роман, — мягко сказал Джакуп, — мы не пойдем по следам… Они оставили нам это зимовье, сами тоже станут искать крышу над головой. Им отдых и горячее хлебово нужны не меньше, чем нам… Хозяин!

— Ась? — жалостливо откликнулся тот.

— Сколько верст до твоего ближайшего соседа в сторону Эргеней?[6]

— Верст пятнадцать будет.

— А бандиты, товарищ капитан, пошли в обратную сторону, — вступила в разговор Катерина. — Я подсмотрела.

— Знамо дело, им путя не заказаны, — поддержал ее отец. — Куда хотят, туда и повернут. Почему они обязаны пойтить к Михаиле Золотову? Он им там разносолы приготовил?

— А ты хорошо его знаешь? Он тебе близкий человек?

Чабан махнул рукой, не ответив. Он не желал принимать к сердцу тревогу Джакупа, сквозившую в его тоне. Так хорошо, так надежно ему было с этими людьми, так не хотелось ему отпускать их…

— Тогда молись богу, чтобы мы успели к этому Золотову, хозяин. И коней дай. А без того твои молитвы не дойдут… Путь бандитам в степи не заказан, но к Эргеням они тащат нас аж из-под самой Астрахани.

Чабан поднялся с лавки, выбелев в лице.

— Катерина! — сказал он. — Выводи лошадей из кошары. А вы поспите, люди добрые, прямо за столом и прикорните, пока заседлаю. И к Мишке Золотову сам проведу, короткой дорогой. Успеем.

— Батяня, — Катерина торопливо затягивала полушалок, — дозволь мне самой проводить их. Растрясет тебя, батяня…

3

Басанг скакал впереди, подставив под выстрел широкую спину. Но степные боги надежнее панциря хранили Басанга от пули Николы. Они хранили его умением выжить в этой первозданной степи, найти ночью путь по звездам, отворить жилу коню и вовремя и спасительно влить его ярую кровь в холодеющую свою. Ошибся Шакен Джумалиев, степняк, но не кочевник: надо знать, какую жилу вскрыть смертельно усталому коню, чтобы у тебя не отнялись от яда ноги, а мозг стал свеж и тело сильным. Басанг знал.

Он пристрелил заболевшего Ерофеева, подошел к Николе, повернулся к нему спиной и постоял так несколько мгновений, достаточных, чтобы получить пулю в затылок. Ничего меж ними не было сказано, но главарем банды стал теперь Никола, ибо двое таких, как они, тоже банда. Жесток и хитер Басанг, темен и неграмотен он, и все-таки не мог он не понимать, что за этим русским стоит знание мира, который выше и сложнее степного. Никола Волк не насиловал женщин, по его просьбе Басанг отпустил, не тронув, двух чабанов-казахов, но тот же Никола, узнав, что в дальнем хуторе ночует участковый уполномоченный Шевырев, настоял поднять банду. И вместо того чтобы жрать мясо и пить самогон, Басанг проскакал с ним по ночной степи двадцать верст, а для чего? Никола скучно пристрелил Шевырева, лишив их долгой мести. И только на обратном пути, к мясу и самогону, Басанг, не раз умытый кровью, почувствовал себя щенком перед новичком-русским. Почему? Отчего? Смутно выплывало: есть легкая кровь и есть трудная кровь, новичок тянет их к трудной. Но разве ему, Басангу, надо не то же? Разве скот, который он имел, и три жены, и власть в хотоне в революцию не отняты? И чем же ты, Басанг, старый пес, вернешь их быстрее: кровью безоружного пастуха или кровью лейтенанта? Как получилось, что теперь каждое зимовье встречает тебя выстрелами? Ой-ей-ей!.. Где была твоя голова, зачем не думала? Надо беречь русского, небесные предки послали его, чтобы вовремя предостеречь потерявшего рассудок потомка.

Но без того, что знал и умел в степном мире Басанг, русский в степи погибнет. И Басанг, уверенно подождав, сколько было положено (мускулы спины и затылка все-таки конвульсивно напряглись), сказал Волку то, чего не говорил ни одному из своих сообщников. В Эргенях, сказал Басанг, есть у него тайник с оружием и запасом продуктов, вдвоем они проживут там до весны, а весной… Русский молча — он вообще мало говорил — положил ему руку на плечо. Басанг заседлал лошадей Ерофеева, себе взял похуже…

От зимовья, где остановились и сейчас уже, наверное, легли спать оперативники, они пошли на юго-запад, почти в строго обратную от Эргеней сторону. Басанг долго и усердно петлял, раза три они с Николой расходились и затем по оголенным от снега хребтам барханов сходились вновь. Наконец поскакали на север к зимовью, которое знал Басанг и в котором они надеялись поесть и поспать в тепле за то время, пока опергруппа, никогда не продолжавшая погоню ночью, разомкнет их следы и доберется туда. Конь под Николой всхрапывал, два запасных, слева и справа, испуганно жались к нему, и Никола, не понимая в чем дело и оберегая ноги, наотмашь бил кулаком по их мордам. Басанг по-прежнему скакал впереди, иногда гортанно смеялся чему-то, иногда что-то выкрикивал, и кони его были спокойны.

На дальний бархан вылезла багровая ущербная луна и по-азиатски лениво и надолго уселась на нем. Снега повлажнели, выдавили из себя сукровицу, и она широкой рекой заструилась от луны к всадникам. И ту дорогу пересекли летучие тени… Никола глянул влево и назад — и там тоже увидел их и понял, почему храпят и бьются на скаку его кони. Он крикнул, молчаливое волчье кольцо разжалось и сжалось, оно стало пульсировать в такт его возгласам, а кони, ободренные голосом хозяина, пошли ровнее. Как беспредельна, как мертва степь под февральскими снегами, как жестоко обнажены в ней жизнь и смерть! Еще сильны Никола и Басанг, и вооружены они, а стая уже почуяла в них ослабевших и будет терпеливо идти за ними сегодня, завтра, до конца…

Басанг вышел точно на зимовье. Слабый огонек светился из единственного окошка землянки, он потух сразу же, как только залаяли в кошаре три запертых вместе с овцами сторожевых пса. И тут же выстрел потряс степь. Пуля задела каменную горловину колодца, срикошетировала и ушла в ночь. Никола с тоской подумал, что вот оно — благословенное тепло, но не достанешь, не войдешь. Он почти физически ощущал, как холод проникает в разбитое окно землянки (оно парило), и, полузамерзший, страдал от этого, а еще от того, что придется тратить драгоценное время, чтобы убить строптивого чабана. Черно и злобно пожалел он, что хватал за руку сначала Зургана, а затем и Басанга, когда те истязали женщин, стариков и детей. Он втолковывал им, что надо воевать только с властью, с государством, но дикие бандиты оказались умнее его, непреложно зная, что государство — это все эти люди, хар яста, черная кость.

Хлев для скотины стоял за глухой стеной землянки, не под выстрелом, и они могли завести туда лошадей, которых от волков нельзя было оставлять без присмотра и на минуту. Развязав себе руки, попытались достать чабана пулей. Не тут-то было! Тот стрелял редко, с точным расчетом, по всему чувствовалось, что винтовка — в умелых руках бывшего солдата. Меж выстрелами Никола уловил женский голос и детские голоса…

— Эй, ты! — крикнул он. — Не стреляй! Переночуем — уйдем, не тронув.

— Гад ты ползучий! — отвечал ему чабан. — А еще по-русски баишь… Никола Волк, што ли? Было говорено… Покажись-ка!

— Детей бы своих пожалел, — продолжал увещевать Никола, но увещевал из-за угла сарая.

— Пожалею, как тебя достану, иуда, — ответил чабан и чуть не достал Николу, прошив пулей камышовые стенки сарая.

Басанг тоже стрелял из винтовки, его пули тоже, видимо, прошивали стены чабанского жилья, но так можно было жечь патроны долго, а их мало. Поняв бесполезность лобовых попыток, Никола приказал отойти к хлеву. Басанг подчинился, вкрадчиво улыбаясь: теперь не он был главарем банды и как выкурить чабана, уже не его печаль. Тогда Никола достал, словно от сердца оторвал, последнюю гранату, вынул из нагрудного кармана запал — и отдал ему. Крыша зимовья всего метра на полтора подымалась над землей, Басанг мягко, по-кошачьи, вспрыгнул на нее… Жили чабаны в землянках, землей же и утеплялись; по локоть ее было насыпано на крыше. А чтобы не выдули ветры, не вымыли ливни, была засеяна крыша овсюгом, шелюгой и иными устойчивыми на корень травами. И ни Михаил Золотов, ни жена его, ни две малые дочки-погодки даже не почувствовали, как их смертынька шагнула к трубе… Луна скрылась, но в слабом свете, который еще хранила ночь, Никола видел, как Басанг отвел руку, чтобы опустить гранату в черное жерло. И — не успел опустить: две автоматные очереди скрестились на нем, и граната взорвалась в его руках. Николу толкнуло взрывной волной, он упал, вскочил, последние, спрятанные на донышке души силы вскипели в нем, — и он, пригибаясь, побежал.

А Михаил Золотов открыл дверь землянки и, крутоплечий, сильный, с мученически-счастливым лицом, облапил первого же, кто подсунулся к нему, а это была Катерина. И она счастливо рассмеялась.

— Мать честная! — ахнул изумленно Золотов. — Катерина! Ты? Н-ну, Катерина… А развалюха-то моя, а? Выдержала, шалавочка… Прямо дзот! Катерина… Век тебе не забуду, Катерина…

Он обнимал Виктора, Джакупа, чуть не задушил в объятиях Романа Мациборко, тонкого и худенького даже в полушубке. Простоволосая, плача и смеясь, выбежала жена Михаила, целовала Катерину, оперативников, восклицала бессвязно. А те, на кого так неожиданно и открыто пала радость спасенных, вдруг поняли, что вот и пришел конец их страде, их мучениям, и им стало легко, они тоже заговорили бессвязно, утешая плачущих женщин, смеясь освобождение И эта радость человеческая, и смех, и участливое, исторгнутое из сердца слово, и эти теплые слезы поднялись тогда над снегами и поплыли в ночь, к ледяным звездам. И там, в черной беспредельности, никогда не погаснуть им, люди, усталые вы мои, милые вы мои!

Джакуп пересчитал в хлеву бандитских лошадей. Все шесть на месте, и он успокоенно приказал располагаться на ночевку. Он знал непреложно: тот, кто в такую пору уйдет в степь без коня, или вернется, или погибнет.


— Есть на земле справедливость, — сказал Роман Мациборко, когда опергруппа, переночевав, вышла по следам на место, где замерз Никола Волк. Его обыскали, вынули из карманов полушубка пистолет, паспорт на имя Баринова Геннадия Михайловича… Джакуп, сидя в седле, положил на планшетку лист бумаги и стал писать акт с точными приметами бандита.

— Есть на земле справедливость, — закончив, подтвердил и он. — Домой, мужики… Теперь домой!

Кони всхрапнули, взяли наметом. И долго, не оседая, серебряно мерцала на солнце снежная пыльца.

Что ответить ему

Глава первая

1

Тетка Ариша Рудаева поругалась с замужней дочерью, влезла в долги, купила домишко и ушла жить своим хозяйством. Работала она сторожем в автоколонне, работой дорожила: отдежурит сутки — трое свободна. Имела во дворе огородик, хаживала на базар, сдавала комнату квартирантке, так помаленьку-полегоньку за три года выплатила почти все, что задолжала за дом.

И все три года ни она к дочери, ни дочь к ней — ни ногой. Зять приходил. Был он плотник первой руки, а дому требовался ремонт — вот и помогал по-родственному. Звали его Петр Инжеватов. Потюкает, бывало, топориком часика два и садится за стол, где уже ждала его тещина бутылка. Он задумчиво выпивал, грустно вздыхал перед последней рюмкой и смотрел на тещу совершенно трезвыми, в собачьей тоске глазами. У общительной, жизнерадостной тетки Ариши была такая манера: любила говорить правду в глаза, прямое слово у нее не залеживалось… Но меж ними правда была давно и вся сказана, оба молчали.

Не часто, но забегал к ней восьмилетний внук Петька. От радости Ариша не знала, куда его посадить и чем накормить: сильно его любила. А мальчонке много ли радости с бабкой? Сладким куском его не прельстишь, сказкам нынешние дети в восемь лет уже не верят, разве что на ночь… Покрутится, повертится — и нет его, ветром сдуло. Бабка сникала, одиноко сидела за столом, думала. О чем? Не знаю… Быстролетный Петька словно уносил с собой что-то, оставляя смутные минуты.

Но вечерами, когда на скамейках собирались пожилые товарки, общительная тетка вела речи самые гонористые.

— Эх, бабоньки, — говорила она. — Нынче мне хорошо, живу — не нарадуюся, сама себе хозяйка. А что было? Не так встала, не так прошла, не то сказала… Самовар поставить — спросись, что купила — отрапортуй, про всяку мелочь — доложись. Моей постоялице — и то вольготнее, чем мне у родной дочери.

— Знамо дело, — дружно вздыхали соседки, — укорот нам крепкий дают.

На квартире у Ариши жила Мария Андреева, молодая женщина лет двадцати пяти, а у нее — своя беда. Разошлась Мария с мужем, и разошлась из-за свекрови. «Прямо Кабаниха, — говорила она, — дышать не давала. Вы, старухи, тоже хороши».

— Да и то сказать, — помолчав, соглашалась с ней правдолюбка Ариша. — Годы на нас, старух, пошли урожайные. В какой дом пальцем ни ткни, кто вылезет? Старуха… И всяка с норовом, взять хоть меня… А молодые нынче сами дерзки, жить хотят по-своему. Ну и идет меж вами и нами постоянная пальба…

Разговоры эти вели они за самоваром, за долгим-долгим чаем. И пока выпьют самовар, обвинить себя успеют, оправдать, пожалеть и поплакать над собой же. Одного только не смогут понять — кто прав, кто виноват, почему не терпит сердце даже малой обиды от кровных, почему неуступчиво оно? Что за такое за колдовство? Добро бы, куска хлеба не хватало. А то ведь… Нет, не понять. Только и утешения, что наговорятся вдосталь, отмякнут, и назавтра, глядишь, вроде и легче.

Так вот и жили они, хозяйка и постоялица, до пятницы, 21 сентября 197… года, до восьми часов вечера. Вечером поужинали, тетка Ариша разобрала в горнице свою постель и постель Марии, надела поверх цветастого халата синюю душегрейку, обула мягкие черевички — и была готова к выходу.

— Далеко ли? — спросила Мария. Она сидела за неприбранным столом, думая о чем-то. Тетка Ариша знала, о чем она думала, — о ребенке, которого могла родить, но, поддавшись уговорам свекрови и мужа, не оставила. И, страдая за Марию, Ариша сказала:

— Ты что это, девка? В твои ли годы горевать? Собирайся, пойдем со мной, развеешься…

— Куда? — снова спросила Мария, но было видно, мыслями она далеко. И вряд ли она слышала, что ответила ей тетка Ариша.

— Дельце одно маленькое есть, — ответила та. — И Дроботовы давеча приглашали. Кино у них посмотрим по цветному телевизору. Пойдем, Маша, а?

Долго будет Мария жалеть, что не пошла в тот вечер с хозяйкой.

2

Далеко от Аришиного дома, в тот же вечер и в те же часы, к одному из волжских островов подошла рыбачья лодка. Ее привел сюда на буксире баркас и пошел дальше, а Михаил Бурлин, выбрав и уложив чалку, закатал штаны до колен, слез в воду и потянул лодку в горловину бухты, к седой ветле. Вспугнутые мальки тупо и щекотно били рыльцами ему в ноги. Если бы у меня не было в жизни рыбалки, думал Михаил, то что тогда было? Но он тут же отбросил эту мысль, отравлявшую ощущение счастья. Сейчас он мог все.

И все делал не торопясь, с наслаждением. Снял подвесной мотор, которым не пришлось воспользоваться, и положил его в лодку. Вытащил оттуда две старые фуфайки, кожушок, полиэтиленовые мешочки с едой и с лесками — отнес все на берег, положил у старого кострища. И еще он что-то делал, а минуты текли, и он, замерев и прикрыв глаза, пытался услышать и слышал иногда шорох уходящего времени. «Постереги мое добришко, мать, — сказал он старой ветле, к которой приковал лодку, — а я схожу к роднику».

Через час он вернулся к лодке, принес с собой фляжку с ключевой водой и старую домашнюю сумку с коровьими лепешками. Их он положит в костер, и всю ночь они будут багряно тлеть под седым пеплом, источая ровное тепло. Разжигая костер, Михаил думал, что завтра он не станет ловить рыбу, ну ее к лешему, успеется. Завтра на зорьке он уйдет в дальние луга, где колхозные механизаторы докашивают перестойные травы: давеча оттуда был слышен слабый рокот тракторов. Там встретит хозяина этого острова лесника Романа Евсеевича и спросит его, не нашел ли он себе замену. Нынче люди не больно стремятся в глушь, в прошлый раз старик, собравшийся на пенсию, ухватился за Михаила. Долго расписывал выгоды лесного житья, даже стельную корову обещал на год оставить… Потом примолк, задумчиво пожевал серыми губами, сказал просто:

— Не затем ты едешь сюда, парень. Спасаться едешь.

— Семью спасать, Евсеич, — признался Михаил.

— Не дело задумал, милок, — сказал старик. — От себя не убежишь, а шкодливая баба в лесу и с деревом спутается… Брось ты ее к чертовой матери. Молодой, другую найдешь.

— Чужую беду руками разведу, — хмуро попенял ему Михаил.

— Не серчай, парень, — Евсеич сразу потерял к нему интерес. — Как примстилось, так и сказалось. В лесу живу, оброс дурью…

Долго саднила душа после того разговора с лесником. Встреча с ним в тот раз была вроде бы случайной, а на самом деле Михаил давно искал ее. И вот оказалось, что податься в лесники — это не выход, несколькими словами старик разрушил то, что Михаил лелеял в себе бессонными ночами. Но что же делать? Ведь как-то надо спасать Таню. В последнее время он остро чувствовал, что и себя самого тоже надо спасать… «Пойду к старику завтра, решил Михаил, попытка — не пытка. Поживем здесь годика три, сынишку определим в интернат. Поживем, оглядимся, подумаем, мы же взрослые люди, и было же, было…»

А костер горел, шелестя и потрескивая, а кизячий дымок першил в горле, выбивал слезу. Михаил глубоко втянул этот забытый запах. Больно и горько ворохнулось сердце: то был запах его детства. И не стало у костра тридцатилетнего, неудачливого и не приспособленного к людской суетливой жизни человека — сидел мальчишка, отрок, с неясными, только что пробудившимися желаниями, а костерок, ало-сизый кизячный холмик, у которого сидел он на теплой вечерней земле, был разожжен не им, а его молодой вдовой матерью; за скудным столом под навесом она пила чай с двумя старшими сестрами, тоже вдовыми. Выпили сестры весь самовар и, голодные, затянули старинную протяжную песню и незаметно отдались ей, нелепо, жалко и истово помогая себе движениями рук, сминая слова тоской и рыданием. И он впервые о чем-то смутно догадался, его, худенького, робкого, тихого мальчика, захлестнула мужская жалость к матери и теткам; он заплакал. А они пели, кизячный дымок пластался по двору, пугая комаров, тонкий немощный месяц светил, приглушенно синела разлившаяся вокруг деревеньки полая вода, и где-то там, в ее таинственных холодных просторах, переливчато, одиноко кричали ночные птицы. Давно уже нет матери, разбрелись по свету тетки, а отрок, который верил, что будет жить прекрасно и даже знал, как это — жить прекрасно, с годами растерял свое знание. Да что там — за пятнадцать последних лет он ни разу не был в родной деревне, не припал губами к земле у могильного холмика, не прошептал забытых слов, не попросил прощания у родимой… Вспомнив это, Михаил застонал от невозможности вернуть все и, недоумевая, негодуя и ничего не в силах с собой поделать, вытащил записную книжку, куда вносил всякие мелочи по работе, стал писать в ней о том, над чем казнилась и чем счастлива была его душа. Никогда раньше он такими глупостями не занимался, и, наконец, измучившись до жаркого пота меж лопаток, он отбросил книжку в сторону. И все-таки стало ему легче… И яснее стало. Нет, бросить Таню он не сможет, все в нем противилось предательским словам лесника.

Натянув шапку и прикрывшись кожухом, он лег у костра.

В эту свою ночь в лесу он проснулся всего один раз, приподнялся на локте и строго, без удивления, полностью доверяя себе, смотрел, как рядом, на матово-черном зеркале воды, молча ходили белым хороводом русалки. Потом от хоровода отделилась одна и подошла к нему в подвенечном платье и фате, и это была его Таня, какой он знал ее десять лет назад, в день их свадьбы. Она прикоснулась рукой к его лицу, ладонь ее была теплой, и сердце его задрожало, он откинул кожух и обнял ее благодарно. Она пришла к нему юной и его сделала таким же, и он уснул снова, самый счастливый человек на свете.

А на свете не было человека несчастнее его. Потому что в этот час погибла насильственной смертью тетка Ариша Рудаева.

Но пока об этом никто не знал.

Не знала Мария Андреева, уже забеспокоившаяся, потому что хозяйка не ночевала дома. Не знали ни соседи, ни знакомые, ни те, кто, как и Михаил Бурлин, никогда не видел ее в глаза. Да и что этим людям тетка Ариша? Кому мешала? Кого задела?

Глава вторая

1

Токарь Иван Бурцев заканчивал смену. И надо же: чуть ли не на последней минуте отказал универсальный станок ИК-62. Иван, любя, называл его «Костей». Был большой шут… Мастер участка Петр Федорович Касаткин ругал Ивана на чем свет стоит, и поди докажи ему, что «Костя» всю неделю работал на той эмульсии. Правда, кое-какой недогляд был и за Иваном, поэтому на эмульсию он напирал не слишком настырно: старика Касаткина не проведешь. Так день славно начинался — и на тебе, получил Иван плюху… И еще увесистее получит ее в понедельник, когда выйдет из отгула мастер смены Михаил Бурлин. Веселый тогда будет денечек у Ивана.

Но, спрашивается, чего ради казнить себя неприятностями будущими? Унылым самоедством Иван Бурцев никогда не занимался. Иван был молод, силен, добродушен и незлобив, его могучая натура была настроена на радость, понимала и чувствовала только ее, а всякие там душевные штучки-дрючки сгорали в нем мгновенно и дотла. Сойдя с автобуса на своей остановке, Бурцев и думать забыл о сломанном станке.

Упругим шагом он спешил домой — к жене, двум дочкам-погодкам и старому отцу. Обычно дочки выбегали ему навстречу, но нынче что-то, наверное, случилось: у калитки ждал отец. Иван, подходя, вгляделся, спросил шутливо:

— Батя, ты не на сковородку ли сел ненароком?

— А и тебя счас посажу, — пообещал отец и, взяв Ивана за руку, повел в дальний угол подворья. Там, в простенке меж гаражом и забором, стояло обшарпанное цинковое ведерко. Иван заглянул в него… Долго глядел… Видел обрывок цветастого халата и понимал, что это — обрывок цветастого халата, а все остальное, что комком лежало в ведре, — этого он понять и принять никак не мог.

Отец сзади потянул его за ворот рубашки. Иван разогнулся, спросил шепотом:

— Эт-то что?

Не отвечая, отец опять взял его за руку и повел в дом. Лида, бледная, сидела на кухне. Здесь отец и рассказал, что в метрах пятистах от их дома, в ерике, нашли мешок, а в нем труп женщины. Сейчас на том месте милиция, прокуратура, собаку привозили, она туда-сюда потыкалась и села… Иван слушал в оцепенении, ничего не понимая. Какая-то собака, какое-то ведро, а в нем… Зачем? Почему? Откуда?

— Ты мужик аль кто?! — прикрикнул отец.

И вовремя прикрикнул. Что это в самом деле? Раскис как сопливый мальчишка… Иван помотал головой, стряхивая оцепенение, спросил строго:

— Батя! Ты убивал?

— И-и, дурень… Язык-то как у тебя повернулся?

— Лида!

Лида залилась негодующими слезами. Тогда Иван ткнул себя в грудь и заявил ответственно:

— И я не убивал. Значит, что? Сажусь в машину, дую на ерик и если милиция еще там, приглашаю в машину, берем собаку, возвращаемся. Там, ясное дело, тьма народу до милиции побывала, следы затоптаны, а от нас, глядишь, собака след и возьмет. Резонно?

В ответ на такие резонные слова Лида еще пуще залилась слезами. Все мог терпеть Иван, перед всем устоять, но перед этим… Разрывалось у него сердце от женских слез. И он с жалостью подумал, что батя терпит их с той минуты, как обнаружил подкинутое ведро.

— Так-то оно так, Ваня, — промямлил отец. — По-человечески оно так… А вот кто в собачье-то разумение влезет? От нас собака след возьмет, али нас же с Лидухой начнет цапать? Отбрешись потом от нее…

— А люди что скажут? — всхлипнула Лида. — Начнут тыкать пальцами — убийцы, мол, дыма без огня, мол, не бывает. А детям нашим будет каково? А третьему нашему? Я вся изведусь, и не будет у нас третьего…

С сильнейшего козыря пошла Лида. Но Иван еще не сдался.

— Да вы что? — воскликнул он в искреннем недоумении. — Да вы сами-то кто? Нелюди? Ведь человек убит! А если мы сейчас сдадим ведро, то убийцу, может, сразу и найдут. Да и знать желательно, кто же это нам такой подарочек спроворил? Я этого хмыря и до милиции-то не допущу!

— А если не найдут? — теперь уже напористо, без слез, спросила Лида. — Совсем-совсем не найдут? По судам нас тогда затаскают, Ваня.

— Ты ее слушайся, Ванек, — наставительно заметил уже, видать, сломленный отец. — Жена-то зря не присоветует. Ты сызмала головкой был не дюже силен, а она стихи пишет, понимает больше.

Не убедили его. Но победили… Зарыл Иван ведро там же, где оно стояло. Потом банька была, потом бутылка «Столичной» появилась на столе. А потом Иван лежал в горнице, жену дожидался, а она стихи писала. Все было как прежде.

«Пишет, — вдруг подумал он о жене отстраненно, как о чужой. — Мы человека второй раз убили, а она стихи пишет, стерва!»

Отвернулся к стене, уперся взглядом в настенный ковер и лежал так, наверное, с минуту. И тут с ним что-то случилось. Не понимая, что это с ним и зачем он это делает, чувствуя лишь ледяную тоску в сердце и желая освободиться от нее, Иван медленно, боком, приподнял на одной руке свое большое сильное тело, а другой схватил верхнюю кромку ковра, услышал испуганный вскрик жены и, падая, яростно рванул на себя. А это уже было не как прежде.

2

Марию Андрееву доставил на место происшествия участковый уполномоченный старший лейтенант Огарев.

Увидев то, что ей показали, Мария тихо сказала:

— Тетечка-а-а… Аришечка-а-а… Родненькая-а-а…

И заплакала молча, уткнув серое лицо в плечо Огареву. У него, старого служаки, так часто видевшего человеческую скорбь, боль и неустройство, что пора бы уж и привыкнуть, тоже защемило в груди, когда он заставил себя профессионально видеть… Кому же помешала Машина хозяйка, что ее не только убили, но раскромсали на части и жгли? Давненько Огарев не сталкивался с подобным зверством, даже в лютые на шпану послевоенные годы не помнит такого, а ведь он отработал здесь, в Трусовском[7] райотделе, почти четверть века.

Поддерживая, Огарев подвел Машу к милицейской машине, помог сесть. Здесь ей совсем стало плохо, и над ней захлопотала немолодая докторша из судебно-медицинской экспертизы. Она посоветовала отвезти свидетельницу домой, и Огарев уже хотел это сделать, но подошел капитан Емельянов, шепнул: «Ты что, старик, раскомандовался? Полковник Максимов тебя ждет. Быстро к нему!» — и сел в машину. Следователь областной прокуратуры Зародов, проводивший осмотр места происшествия, поручил Емельянову допросить Марию дома, как только ей станет легче.

И тут-то Огарев увидел, что кроме следователя, доктора, эксперта-криминалиста и двух сотрудников Трусовского райотдела в осмотре места происшествия принимают участие заместитель начальника областного управления милиции полковник Максимов и начальник областного уголовного розыска полковник Бежанов. В том, что такое большое начальство приехало сюда, удивительного не было: преступление тяжелое. А как же это, подумал сокрушенно Огарев, ты, старый пень, оплошку дал, не догадался сразу же доложить, с чем приехал и кого привез, — вот что и удивительно и непростительно. Видно, Машино горе совсем сбило его с толку. Со вчерашнего дня он был в отпуске, волюшки штатской хлебнул, нынче вечером на рыбалку уже собрался — смазывал и регулировал подвесной лодочный мотор, когда пришла Маша Андреева. Он уже знал, что обнаружили в заречной части Трусовского поселка, в мелководном ерике. И заторопился, и не послушался жены, которая советовала надеть форму, посадил Машу на мотоцикл и повез ее, в чем был, — в кургузом пиджачке, в старых, запятнанных машинным маслом штанах. Давно известно, к чему приводит торопливость… Эх! Иди теперь, старый пень, в этом наряде под строгие очи полковника Максимова, докладывай. Уж он выдаст тебе по первое число! И прав будет, потому как крепко стро́жит милицейская форма нашего брата, рассупониться ему ни духом, ни телом не дает…

А что делать? Одернул пиджачок, пошел.

Максимов видел смущение участкового, которого знал, как почти всех старослужащих, в лицо и по имени, и, чтобы сбить его смущение, сказал просто:

— Докладывай, Николай Леонтьевич. Важнейшего свидетеля ты нашел.

«Это уж так, — приободрясь, подумал Огарев. — Знать, кто убит, — много знать. А я вроде бы и чуть побольше сведений привез».

Но полковнику он честно сказал, что никакой его заслуги в том, что убитая наконец опознана, нет. Просто Маша Андреева в дальнем свойстве с его супругой, и когда забеспокоилась ночным отсутствием хозяйки, сама пришла к ним. К кому же ей еще идти? Всюду искала. А он…

— Покороче, Николай Леонтьевич, — мягко прервал Максимов. — Не первый день служишь, должен понять, время дорого. Выкладывай самое основное.

— Убита Ирина Николаевна Рудаева, — вмиг выправился Огарев, — вахтер автоколонны, возраст — пятьдесят шесть лет. Вчера вечером, в двадцать ноль-ноль, вышла из дому и не вернулась. Мария Андреева запомнила, что в момент ухода хозяйки по радио передавали сигналы точного времени. Она также говорит, что хозяйка приглашала ее пойти к Дроботовым и посмотреть фильм по цветному телевизору. Название фильма — «Рассказ нищего», начало — в двадцать сорок. Сам смотрел вчера со своей старухой…

— Кто такие Дроботовы? — задал вопрос полковник.

— Виктор Дроботов — начальник автоколонны, где работала Рудаева, — ответил Огарев. — Молод, тридцать лет. По словам Марии Андреевой, Рудаева дружила с его матерью и частенько бывала у них. Кроме того, у Рудаевой есть дочь Людмила, двадцати пяти лет. Замужняя. Работает в доме быта, швея. Муж ее, Петр Инжеватов, — плотник бондарного завода.

— Все эти люди живут на твоем участке, старший лейтенант?

— Только Дроботовы. Но адреса остальных я взял у Маши перед тем, как повезти ее сюда. Разыскивая хозяйку, она у всех побывала, а потом уж пришла к нам.

Огарев вынул из записной книжки заранее приготовленный листок, подал Максимову, сказав:

— Сердце чувствовало, что везу Машу к беде и что нам эти адреса понадобятся, товарищ полковник.

Максимов полковником был молодым, звание это присвоили ему вне очереди, но зато оперативником был старым. И потому к фразе участкового: «Сердце чувствовало…» — он отнесся без тени усмешки. Когда, как Огарев, прослужишь почти четверть века в милиции, сердце поневоле научится остро чувствовать горячие точки, где зреет человеческая беда.

— Благодарю, Николай Леонтьевич, — сказал Максимов. — Сейчас по этим адресам поедут наши люди. А ты поезжай к Дроботовым, раз уж они живут на твоем участке. Пригласи Виктора Дроботова на допрос. — Максимов помолчал и уточнил: — Пригласи! Он пока для нас свидетель… Возможно, им и останется… А возможно, на допрос придется тебе везти Дроботова без всякого желания с его стороны. Одним словом, действуй по обстановке.

— Это уж да, — вздохнул Огарев.

— А вздыхаешь по какой причине? — спросил Максимов.

— С мальчонков знаю его, товарищ полковник, — ответил Огарев. — На моих глазах рос… Больше скажу, с отцом его на фронт в один день отсюда уходили. Отцу так и не пришлось узнать, кто родился — сын или дочка… Тут-то и повздыхаешь, Евгений Александрович, ежели это Витькиных рук дело.

— Вот даже как… — задумчиво проговорил Максимов. — Ну что ж, Николай Леонтьевич, не мне тогда тебя учить… Постарайся использовать свои контакты с этой семьей, прежде чем приглашать Виктора на допрос.

— Знамо дело… — совсем по-штатски ответил Огарев, но тут же снова одернул свой кургузый пиджачок, сказал: — Задание ясно, товарищ полковник. Разрешите выполнять?

— Выполняй. Имей в виду, что Рудаева была убита в ночь с пятницы на субботу в промежутке между десятью и одиннадцатью часами вечера… Из отпуска, — Максимов скользнул взглядом по затрапезной одежонке участкового, — будешь отозван. К Дроботовым, думаю, тебе лучше поехать прямо так, в чем есть. Через час мы закончим осмотр, к тому времени Виктор Дроботов уже должен быть в райотделе, следователь займется им.

Но следователю не пришлось заняться им. Огарев вернулся от Дроботовых сильно расстроенный. Даже с лица потемнел. Доложил, что узнал. И по докладу выходило, что здесь надо срочно делать обыск.

Сделали в тот же вечер. Нашли полусожженную Аришину безрукавку, остатки черевичек, обрывок цветастого халата.

Глава семьи при обыске не присутствовал. Вчера в полночь, когда, по предварительным данным судмедэксперта, Рудаева уже была мертва, Виктор Дроботов выехал из дома на грузовой машине. Что он повез на ней и куда? Почему до сих пор не вернулся? На эти вопросы ни мать, ни жена не могли ответить. Скорее всего, не хотели. Их допрашивали по отдельности, но обе согласно утверждали, что Ариша была у них в пятницу дважды: первый раз — днем, второй — вечером. Второй раз пришла перед началом фильма, посмотрела его и незадолго до окончания программы «Время» ушла. Виктор проводил ее до калитки, вернулся тотчас же. И все легли спать.

Но если так, то почему же на подворье оказалось то, что обнаружено обыском? И почему, уже улегшись спать, глава семьи вдруг поднялся и уехал? Откуда взялась грузовая машина?

В ответ были слезы. Полуобморочный страх. Глухое молчание.

Женщин отпустили, взяв подписку о невыезде. Надо было искать Виктора Дроботова…

3

Ко всем этим вечерним событиям младший лейтенант Александр Токалов отношения не имел и не знал о них, поскольку на месте происшествия получил задание — съездить к супругам Инжеватовым, дочери и зятю погибшей, сообщить им о случившемся, получить хотя бы самые общие сведения о Рудаевой и ее связях, обязательно поинтересоваться у Людмилы Инжеватовой, не была ли в последнее время чем-либо встревожена мать, не боялась ли кого и не угрожал ли ей кто… Задание с профессиональной точки зрения было простенькое, потому что Токалова посылали не к кому-нибудь, а к родной дочери погибшей, и надеялись найти у нее поддержку и понимание. Но по-человечески рассуждая… По-человечески-то рассуждая, тяжкое задание выпало на долю младшего лейтенанта. Вот он сообщит Людмиле… Как сообщит? И как это вообще делается? Наверное, надо сначала подготовить ее… А главное — как после э т о г о задавать ей вопросы? Никто не посоветовал, никто не подсказал, даже капитан Мухрыгин, шеф-наставник младшего лейтенанта, промолчал, будто Токалов всю жизнь занимался выполнением подобных поручений. А ему как-то не случалось… Он лишь третий месяц служит в уголовном розыске Трусовского райотдела после окончания милицейской школы.

Одно хорошо: Огарев, направляясь к Дроботовым и сделав крюк, подвез младшего лейтенанта почти до места. Квартала за два он остановил мотоцикл, объяснил, как выйти на улицу, где жили Инжеватовы: хотя и не его был участок, но старик все здесь знал. И тогда Токалов решился.

— Дядь Коля, — сказал он, — посоветуй…

Огарев понял его мгновенно, но затем долго, с недоумением, даже с жалостью, глядел на младшего лейтенанта.

— Ты что же, Саня… — наконец произнес он. — Я скажу, а ты заучишь? На всю остатнюю жизню? До самых до генеральских погон? Так, что ли, Саня?

Лучше бы Огарев его ударил! Александр поднял к нему ошеломленное лицо, и участковый с прежней жалостью подумал: «Милые вы мои, да в каких же теплицах вас растят? И ведь парень-то золотой, вон как сразу с лица обрезался, а и ему поводырь на все случаи жизни надобен. А что ж? Привыкли… Холим, бережем, от каждого сквознячка укрываем».

— Этому никто тебя не научит, Саня, — сказал Огарев. — Ни папа, ни мама, ни чужой добрый дядя. Тут надо в сердце свое глядеть. И глядеть придется не раз, коли ты теперь в уголовном розыске. И всякий раз это будет по-иному, Саня.

Александр, сглотнув сухой комок, покорно кивнул.

— И не о том ты у меня спрашиваешь, — продолжал Огарев. — А спросил бы ты лучше о том, что́ я знаю об этих самых Инжеватовых. Давеча Маша Андреева была у меня, кое о чем рассказала. Вскользь, мельком, но, может быть, тебе и пригодится.

Огарев сообщил ему отрывочные, разрозненные сведения о семье Инжеватовых, Александр мысленно отметил одно, заслуживающее внимание, сказал:

— Спасибо, дядь Коля.

Огарев сел на мотоцикл и покатил к Дроботовым. А младший лейтенант потопал к Инжеватовым…

Людмилу Инжеватову подготавливать ему не пришлось. И вообще ничего такого в этом доме не случилось, если не считать, что все перевернулось в голове младшего лейтенанта… Людмила была одна. Токалов вошел, представился, попросил разрешения сесть, и только было… А она ему и слова не дала вымолвить.

— Я все знаю, младший лейтенант, — сказала спокойно.

Токалов вгляделся и не поверил себе: дочь тетки Ариши отнюдь не была убита горем. А он-то каков? Дурацкие вопросы задавал Огареву, страдал над тем, как придет, как подготовит Людмилу, как скажет… И кончилось все чем? Сидит перед ним Людмила, и на лице ее странная, полуобнаженная улыбка, которую можно понять всяко. Токалов вновь вгляделся… Нехорошо, жутковато ему стало… Вот дрянь!

— Вы не пьяны, Людмила Николаевна?

«А может, мне кажется? — усомнился он. — Может, она в шоке? Это, наверно, я не в себе после выволочки, которую мне устроил Огарев. Пожалуй, так и есть».

Младший лейтенант очень хотел бы сейчас так думать. Проще бы ему тогда было, понятнее… Но Людмила Инжеватова тут же и разрушила его позицию.

— Нет, — ответила она, не переставая улыбаться. — В полдень ходили мы с мужем на базар, по дороге выпили по две кружки пива, только и всего.

Токалов после разговора с Огаревым знал, что нынче в полдень пришла к ней обеспокоенная квартирантка матери — Мария Андреева. Сказала, что Ариша не ночевала дома, а ночевать собиралась: даже постель заранее разобрала, чтобы не тратить на это время, когда вернется. Да и не было такого — чтоб не ночевала… «Мне-то что?» — ответила дочь Маше, своей подружке, и пошла пить пиво. Ну хорошо, думал Токалов, тогда могла и не придать значения Машиной тревоге, а теперь-то, теперь? И он спросил:

— Вы когда услышали, что убита мать?

На что ему было кратко отвечено:

— С час назад.

Токалов взглянул на свои электронные, прикинул, когда Огарев привез Машу на место происшествия, сопоставил — получалось, что Людмила действительно могла услышать о смерти матери с час назад. Телеграф заречной части поселка работал вовсю… Александр записал фамилию женщины, сообщившей ей об этом, чтобы потом проверить, когда она пришла к Людмиле и называла ли в разговоре конкретно тетку Аришу… Это все он делал чисто автоматически, а думал о другом. О том думал, что вот дочь узнала о гибели матери и не кинулась туда, к ерику. Мало ли что и как скажут? А вдруг ошибка? Сидит. Улыбается… Непостижимо!

— Простите, — не выдержал он. — А ваша ли мать убита?

— Моя, — Людмила Инжеватова, сидевшая за столом напротив, положила подбородок на сплетенные пальцы. — Это мою мать так страшно убили. — Она говорила совершенно спокойно. — Вы ожидали, что я стану кататься по полу, рвать на себе волосы, раздирать лицо? Этого не будет. Моя мать прожила на свете пятьдесят шесть лет. И прожила не лучшим образом. А я в двадцать пять уже не живу, я убита, меня нет.

При желании Токалов по следам, впечатанным в милое, но рано постаревшее лицо этой молодой женщины мог бы многое прочесть. Муж Людмилы, Петр Инжеватов, был почти в два раза старше ее и каждодневно пил… Когда Огарев сообщил об этом, младший лейтенант мысленно пожалел Людмилу, но сейчас не мог выжать из себя и капли сочувствия: его поразила эгоистичность этой женщины.

— Я убита, — повторила Инжеватова, — а кто убил меня? Мать. В семнадцать лет она выдала меня, несмышленую, замуж за Петра.

— Людмила Николаевна, — возразил младший лейтенант, — я хоть на четыре года и младше вас, но все-таки мы принадлежим к одному поколению… Попробовали бы меня родители женить насильно! В наше-то время!

— В наше время быть такого не должно, это вы заучили. А не должно, стало быть, и нет. А она меня выдала! А до этого она…

Не договорив, Людмила Инжеватова разрыдалась.

Токалов почувствовал себя явно не в своей тарелке. Понимал, что подобных вещей Инжеватова завтра уже не скажет никому, а они, возможно, будут важны для следствия и розыска. Возможно! Но необязательно… И обыкновенная человеческая деликатность погнала его отсюда, заставила отодвинуть стул, чтобы подняться и уйти. Ни ему и никому уж не распутать узелочек между дочерью и матерью, никто теперь не сможет дознаться, где здесь ложь и где здесь правда. Отодвинул Токалов стул, чтобы подняться и уйти… и, придвинув, сел снова. Деликатность — это хорошо, холодно подумал он, но тогда придется забыть, что убит человек. И если для розыска убийцы будет необходимо выяснить, где же ложь и где правда в отношениях дочери и матери, то ты, карась-идеалист несчастный, это и будешь выяснять. Деликатно, но досконально!

Отчитав себя так, Токалов обрел уверенность. Успокоившуюся Людмилу стал расспрашивать, чем занималась она в пятницу, в какое время вернулся ее муж и почему он, работая во вторую смену, ушел с территории завода (сведения Огарева опять пригодились младшему лейтенанту) примерно в то же время, как и Рудаева из дома. Инжеватова была неглупа, она понимала, что на мужа и на нее («Особенно после того, что я вам выболтала») падает подозрение, но это нисколько ее не тревожило, и Токалову даже показалось, что смерть матери принесла ей какое-то облегчение, возможно еще не осознанное ею самой. И лишь в одном месте разговора она встревожилась. Токалов спросил:

— А что вы, Людмила Николаевна, имели в виду, когда сказали, что мать «прожила не лучшим образом»?

— Только то, что сказала, — ответила она.

На ее лице по-прежнему была улыбка, которую Токалов, пожалуй бы, и понял, если бы не был одет в форму и не допрос вел, а просто пришел к этой даме нынешним вечерком на чаек. Да и то — при условии, что мать этой дамы жива-здорова, а не убита вчера ночью. Токалов верил и не верил себе — чертовщина какая-то…

— Вы эту улыбочку снимите, — строго сказал он.

Лицо ее полыхнуло жаром и окаменело. Она сказала:

— Моя мать по возрасту уже должна быть на пенсии. Но до пенсионного трудового стажа ей не хватало десять лет. Это ведь тоже, наверное, прожить не лучшим образом?

Вроде бы с Людмилой Инжеватовой после этих слов ничего и не произошло, а в то же время — произошло… Будто неожиданно пришла к ней какая-то мысль, принесла в себе смутную догадку, и догадка ошеломила ее. Сникла Людмила Инжеватова, обрыхлела мгновенно.

— А вы говорите, — произнесла она растерянно, — а вы говорите!

— Что это с вами? — забеспокоился Токалов. — Я, позвольте заметить, ничего не говорю.

— Сердце, — сдавленным голосом сказала она. — Сердце ударило… Отпустите меня, не мучайте!

Токалов поднялся.

«Сердце… — думал он, возвращаясь в отдел. — Сердце у тебя каменное, гражданка Инжеватова».

В кабинетике, похожем на пенал, Токалов долго сидел, думал, вздыхал… Настроение у него, прямо скажем, было отвратительное. И вроде бы ясно почему, а в то же время — ни черта не ясно, полный ералаш в голове. Если кто и испытывал к погибшей неприязненные чувства, накаленные почти до ненависти, если кто и был ее врагом, так это, выходит, родная дочь. Непостижимо… Даже после смерти матери — и какой смерти! — Людмила не может простить ей своих обид. А эта ее улыбка, ее откровенное желание бросить на мать хоть малую тень, ее мгновенная догадка, от которой она схватилась за сердце… О чем, спрашивается, догадалась и почему не пожелала сказать? И желает ли она, чтобы убийца был найден? Вот что странно, вот что подозрительно.

Однако все это надо теперь донести по начальству рапортом…

Он положил перед собой чистый лист, взял шариковую ручку и… опять застыл надолго. Оказывается, одно дело, когда ты сомневаешься и подозреваешь, совсем другое — когда пишешь об этом. Строка требует доказательности. А ее-то и не было у младшего лейтенанта Александра Токалова.

4

Месяца полтора до описываемых событий прежний начальник Трусовского райотдела милиции ушел на пенсию, а заменил его временно майор Громов. Все служебные бумаги Громов, человек честолюбивый, вынужден был пока подписывать с огорчительной для него приставкой «врио», но в райотделе уже поговаривали, что окончательное утверждение его в должности начальника и звание подполковника — не за горами. Александру Токалову по многим причинам не хотелось бы верить этому, но, увы, с ним пока еще не консультируются о должностных перемещениях… А потому, постучав и войдя в кабинет, младший лейтенант обратился к Громову по всей форме, как и полагается обращаться подчиненному к своему начальнику.

Оказывается, за время его отсутствия в райотделе появились важные новости.

— Младший лейтенант, — сказал Громов, — два часа тому назад приказом начальника областного управления создана оперативная группа по раскрытию убийства Рудаевой. В нее из нашего райотдела входят: я, капитан Емельянов, капитан Мухрыгин и ты. Из областного отдела уголовного розыска к нам прикомандирован старший лейтенант Сергунцов.

Сергунцов сидел тут же в кабинете. Рядом с ним — Мухрыгин, он что-то усердно писал. Не было только капитана Емельянова, который повез Машу Андрееву домой и, наверное, еще не вернулся в отдел.

— Давай сюда свою бумагу, Саша, — сказал Сергунцов.

По лицу майора Громова прошла легкая тень неудовольствия. Ему не понравился простецкий тон, взятый Сергунцовым. Вечно у них так, у сыщиков, никакого тебе чинопочитания… А еще сильнее Громов был задет тем, что координировать повседневную работу оперативной группы полковник Максимов назначил Сергунцова. А ведь координировать ее мог бы с успехом и он, Громов. Но — не доверили… Можно, конечно, утешить себя тем, что у начальника райотдела, пускай и временного, забот хватает и помимо раскрытия убийства Рудаевой, но… Невысокого же мнения руководство о его, Громова, способностях к практическому сыску! Правда, служба складывалась так, что с оперативно-розыскной работой ему вплотную сталкиваться не приходилось, но ведь он же хорошо знает людей отдела, может организовать их, потребовать исполнения… «А никто, собственно говоря, и не лишает меня такой возможности, даже обязанности, — неожиданно подумалось ему, — наоборот, именно сейчас я и смогу проявить себя как руководитель отдела, и когда еще проявлять себя, как не при раскрытии тяжкого преступления?» И только подумалось ему так, тут же ожгла опасливая мысль: «А если не раскроем?» И от этой мысли он поежился…

Возможно, Сергунцов почувствовал болевые точки майора, а возможно, у него это получилось случайно, но, обращаясь к Александру Токалову, сказал:

— Чтобы тебе, Саша, дислокация наших сил стала окончательно ясной, добавлю, что начальник областного управления милиции назначил руководить опергруппой своего заместителя полковника Максимова. Мой шеф, начальник областного уголовного розыска полковник Бежанов, тоже входит в оперативную группу. Цени доверие, юноша: с большими людьми будешь работать бок о бок.

«И мне неплохо, — подумал Громов, — с больших людей — больше спросу. А за их широкими спинами мы уж как-нибудь…»

Сергунцов завершил свою краткую речь словами:

— Теперь присядь, младший лейтенант, и замри. А мы почитаем твой рапорт.

Читали молча и поочередно. Токалов по лицам читающих хотел определить их отношение к написанному. Это ему не удалось, и он приуныл.

— Ну что же, — сказал Сергунцов, когда чтение было закончено всеми, — ты, оказывается, большой психолог. Но больно уж краток, прямо Чехов. Расскажи-ка с подробностями.

Токалов рассказал. А заканчивая, почувствовал: не смог он передать ни состояния Людмилы Инжеватовой, ни своего. Прямолинейно у него вышло, грубо. Получалось, что Людмила Инжеватова строила ему глазки, только и всего.

Однако к его сбивчивым впечатлениям все отнеслись серьезно. Молчали некоторое время, обдумывали, Затем шеф-наставник Токалова капитан Мухрыгин взял рапорт, сказал:

— Вот ты пишешь: «Психологическое состояние Людмилы Инжеватовой не соответствует тяжести потери». А ведь это можно истолковать и по-другому. Бывает и так: у человека горе — он смеется. Что совсем не значит, будто он смеется от души. Не срезался ли ты, младший лейтенант, на такой маленькой психологической тонкости?

— Я и сам бы хотел так думать, товарищ капитан, — ответил Токалов. — Да Людмила мне не позволила… Из-за этого-то я никак и не могу ее понять.

Когда шеф-наставник и его подчиненный оставались в своем кабинетике-пенале наедине, то они, конечно, разговаривали друг с другом не так официально. Но сейчас рядом был майор Громов, их непосредственный начальник. Это Сергунцову, начальство которого было далеко, вольно отступать от служебных строгостей в обращении друг с другом, но не им. Наедине с Мухрыгиным младший лейтенант изложил бы свое мнение несколько пространнее, а сейчас только и сказал:

— Товарищ капитан, я уверен: психологическое состояние Людмилы Инжеватовой не соответствовало тяжести потери не из-за шока, как вы предположили, а совсем по другой причине. Но причины этой я не знаю.

— Значит, надо знать, — сказал Сергунцов. — И знать мы станем больше, если завтра с утра ты займешься алиби супругов Инжеватовых. Мимо психологии проходить тоже не след, но алиби — это уже факт, который можно подшить к делу. Особенно меня интересует Петр Инжеватов, — продолжал Сергунцов. — Подробности о нем тебе, Саша, сообщит Мухрыгин.

— Подожди меня в кабинете, младший лейтенант, — сказал шеф-наставник. — Я подойду.

— И последнее, — закончил Сергунцов. — Завтра, в девять вечера, соберемся и подобьем первые итоги. Совещание будет вести Максимов. Упаси тебя бог опоздать, прийти в несвежей сорочке и невыбритым. Полковник этого не терпит. Никакие ссылки на то, что ты весь день бегал за алиби, не пройдут.

— Ясно, — Токалов поднялся и, повернувшись к Громову, оказал: — Разрешите идти, товарищ майор?

— Иди, и чтоб завтра — никаких психологий, а то Сергунцову нечего будет к делу подшивать…

Глава третья

1

Муж Людмилы, Петр Инжеватов, оказался человеком весьма коммуникабельным. В пятницу вечером он вышел из заводской проходной в тот же час, когда покинула дом тетка Ариша. Предстояло выяснить, не скрестились ли где в тот вечер их пути… Младший лейтенант выяснял это в воскресенье, а в воскресенье люди дома не сидят. Машину Громов младшему лейтенанту не дал, сказав, что сыщика, да еще такого молодого, кормят ноги и общественный транспорт. И пришлось Токалову много бегать, ездить, много писать, и лишь в девятом часу воскресного вечера он сунул в папку девятый по счету и последний протокол свидетельских показаний, удостоверявших полную непричастность супругов Инжеватовых к тому, в чем он еще вчера их подозревал. Теперь перехватить бы чего-нибудь в столовке, выпить кружку холодного пива, приободриться — и посмотреть, обмозговать… Стоп, осадил себя младший лейтенант, какое еще пиво? В девять начнется оперативное совещание, которое будет вести полковник Максимов. Не дай бог опоздать!

И чуть не опоздал! Вошел в кабинет в ту минуту, когда все уже расселись, но еще тихо переговаривались, приготовляли ручки и блокноты для заметок, устраивались поудобнее. Александр незаметно, как он думал, прошмыгнул в уголок, но все сразу же обратили на него внимание. Полковник Максимов, оторвавшись от бумаг, с явным удовольствием оглядел стройного, выглаженного младшего лейтенанта, сказал одобрительно:

— Так и впредь держи марку, Токалов. Распустехами мы преступника не поймаем…

Помолчал, вглядываясь в каждого. Затем продолжал:

— Начнем, товарищи, работать. По делу об убийстве Рудаевой выдвинуто несколько версий. Они основываются на данных, полученных при осмотре места происшествия и оперативным путем. Сейчас все эти данные мы проанализируем, чтобы исполнители каждой версии знали и обстоятельства дела, и общее направление розыска. Начнем с анализа вещественных доказательств. К сожалению, старший следователь областной прокуратуры Кирилл Иванович Зародов почувствовал себя плохо и не смог остаться на нашем совещании. Из оперативной группы в осмотре места происшествия, кроме меня, принимал непосредственное участие следователь райотдела капитан Емельянов. Он и введет вас в курс дела. Докладывайте, капитан.

Поднялся капитан Емельянов и начал докладывать. Кое-что из его доклада Александру Токалову уже было известно. В частности, дождавшись вчера вечером своего наставника Мухрыгина, он узнал от него, что в мешке с трупом обнаружен бумажный комок из незаполненных шоферских путевок и бухгалтерских платежных поручений. Но в том комке был и обрывок газеты. Следователь прокуратуры Зародов сумел быстро установить его принадлежность номеру «Пионерской правды» за 20 августа. Этот номер оказался под рукой убийцы в ночь на 22 сентября. Нынче утром младший лейтенант поинтересовался у Инжеватовых, какие газеты они выписывают? Оказалось, «Пионерку» выписывали. Не скрывая удивления, Людмила порылась в кипе старых газет, нашла требуемый номер, подала Токалову. Целехонький. Чистые бланки шоферских путевок и платежных поручений им совсем без надобности, поскольку она — швея, он — плотник. Эти и другие вещдоки по делу, о которых сейчас докладывал капитан Емельянов, не имели никакого отношения к супругам Инжеватовым, тем самым лишний раз подтверждая свидетельские показания об их алиби. «Так что же я вцепился в супругов? — уныло думал младший лейтенант. — Что меня тревожит? И почему? Сам же выяснил, что нет никаких объективных данных для моей тревоги и подозрений».

Сомнения Токалова стали еще сильнее, когда участники совещания перешли к обсуждению версии о причастности к преступлению начальника автоколонны Виктора Дроботова. Многое говорило против этого человека; версия была, пожалуй, наиболее вероятной из всех. Младший лейтенант с жадным вниманием слушал, кто и как будет отрабатывать ее и что необходимо предпринять для выяснения некоторых противоречий, а они были. Обсуждение завершил полковник Максимов, сказав:

— По отношению к Дроботову здесь проскальзывало словечко «скрылся». Что значит скрылся? Это не отпетый уголовник, которому после преступления ничего не стоит скрыться и тем самым косвенно подтвердить свою вину. У Виктора Дроботова здесь корни, семья, работа. И, думаю, не настолько он глуп, чтобы бросить все и податься в бега… Майор Громов!

— Слушаю, товарищ полковник.

— Не следует, майор, создавать мнимые трудности словечком «скрылся». В этом уголовном деле нам действительных трудностей хватит. Позаботьтесь, чтобы ваши люди нашли и доставили Виктора Дроботова в райотдел завтра же.

— Будет исполнено, товарищ полковник.

Затем обсудили еще две версии… Наконец очередь дошла и до Александра Токалова.

— Доложи, младший лейтенант, — сказал Максимов, — что ты нам принес под свой психологический рапорт.

Александр поднялся и доложил, что принес полное алиби супругов Инжеватовых. В частности, Петр Инжеватов вышел из проходной завода…

— Частности — в рабочем порядке старшему лейтенанту Сергунцову, — сказал полковник. — А нам сейчас важен факт: алиби установлено… Но, может быть, у тебя, младший лейтенант, остаются какие-то сомнения?

— В алиби сомнений нет, — ответил Токалов. — И вещдоками по делу мои первоначальные предположения не подтверждаются. И все-таки я прошу разрешения продолжить работу с Людмилой Инжеватовой. Товарищ полковник, я сильно сомневаюсь в ней. Человек с чистой совестью не может вести себя так, как вела она себя в беседе со мной.

— Мнение присутствующих?

— Не вижу оснований для такой просьбы, товарищ полковник, — сказал Громов. — Алиби установлено, вещдоки молчат, а уголовное дело мы возбудили отнюдь не по поводу нечистой совести Людмилы Инжеватовой. Мы начнем выяснять оттенки ее совести, затратим время, а в результате может случиться так — и в моей практике подобное случалось! — что выявим какой-нибудь психологический выверт очень несчастной в семейной жизни женщины, и ничего более. Повторяю: Людмила Инжеватова и ее муж имеют твердое алиби, что позволяет нам забыть о них и обратить внимание на оставшиеся версии. Они все-таки покоятся на фактах, а чистая или нечистая совесть — это, младший лейтенант, уже сфера морали…

— Не согласен с вами, товарищ майор, — поднялся старший лейтенант Сергунцов, — и поддерживаю просьбу Токалова. Я решил перепроверить его впечатления и встретился сегодня с Людмилой Инжеватовой… Не буду касаться высказываний этой дамы, в достаточной степени рисующих ее отношение к родной матери. Меня больше настораживает тревога, которую испытывает она. Токалов очень точно уловил, что тревога Людмилы вытекает из какой-то догадки. Но какой? И почему она не хочет поделиться ею? Что-то Инжеватовой явно мешает, возможно какая-то косвенная причастность к факту преступления. А раз мы вынуждены говорить «что-то», «какая-то», «возможно», — значит, есть неясности, и нам надо продолжать работу.

— Кто еще желает высказаться?

Желающих больше не было. Полковник Максимов чуть заметно усмехнулся.

— Тридцать часов, — сказал он, — прошло с момента, как был обнаружен труп Рудаевой. За это время мы сделали довольно много, но преступник пока еще не задержан нами. И пока он не задержан, никто не освободит нас от всестороннего изучения личности и всех связей погибшей. Между тем никто и не знает ее лучше родной дочери и Марии Андреевой, жившей со своей хозяйкой бок о бок почти полтора года. Из материалов дела видно, что обе эти молодые женщины поддерживают между собой дружеские отношения. Но вот какая странность… Мария Андреева, уважая хозяйку, отзываясь о ней очень тепло, многое недоговаривает из сострадания к памяти покойной. А родная дочь, наоборот, переговаривает! Позиции подружек, как видим, различны, и это надо будет тебе использовать, младший лейтенант.

— Слушаюсь, товарищ полковник, — отозвался Токалов, веселея.

— Рапорт твой весьма психологичен, — продолжал Максимов, — потому и работу тебе поручаю тонкую… Конечно, если завтра любая другая из принятых сейчас версий даст нам прямой выход на преступника, то необходимость в твоей работе отпадет. А пока нам без нее не обойтись. Капитан Мухрыгин!

— Слушаю, товарищ полковник.

— Помогите Токалову составить подробный план и покажите его мне. О прошлом и настоящем Рудаевой мы должны знать все, ибо в ее прошлом и настоящем, в близких и дальних связях, возможно, и зрела эта насильственная смерть. Видите, я опять употребил слово «возможно», что лишний раз подчеркивает правоту Сергунцова…

Максимов закрыл совещание и, оставшись наедине с майором Громовым, сказал:

— Василий Михайлович, в этом кабинете кроме Сергунцова и… меня, — здесь полковник чуть заметно усмехнулся, — присутствовали люди, подчиненные непосредственно тебе. В следующий раз, будь добр, дай сначала им высказаться, а потом уж произноси свое руководящее мнение. А то мне только с тобой и придется совещаться…

2

Следователь райотдела капитан Емельянов забежал после совещания к себе в кабинет. На минутку. Но в кабинет только заявись — сразу уйма мелких дел навалится… Он уже собирал бумаги со стола, чтобы положить их в сейф, как дверь открыл участковый инспектор Огарев.

— Геннадий Алексеевич, — сказал Огарев, — я Дроботова привел.

— Ну и чудесно, Николай Леонтьич, — рассеянно ответил капитан. — Ну и хоро… Что? Какого Дроботова?

— Начальника автоколонны. Который у наев бегах числится.

— Отлично, старый! А наш майор обещал полковнику разыскать Дроботова завтра.

— Перевыполняем обязательства, — скромно ответил Огарев, но скрыть довольной улыбки не мог.

— Надеюсь, Дроботов не успел побывать дома и переговорить с домашними? И про обыск он тоже не знает?

— Нет, — ответил Огарев. — Мы приказы приучены выполнять… Я прохаживался перед его домом. Дожидался. Мне его привезли. Пригласил.

Емельянов не стал выяснять, почему Огарев прохаживался и дожидался, почему и откуда ему должны были привезти Дроботова. Дело Огарева — найти, дело следователя — допросить…

— Зови его, Николай Леонтьевич, — сказал капитан. — Но не сразу, а минут через двадцать. Мне надо подумать, подготовиться.

— Велено передать, — сказал Огарев, — что парнишка наш, Санька Токалов, послан перепроверить показания жены и матери Виктора Дроботова.

— Появилась такая необходимость?

Огарев пожал плечами. Коротко добавил:

— Сергунцов и Мухрыгин допрашивают Семена Паузкина.

Капитан вспомнил, что́ говорилось на совещании о гражданине Паузкине. Он был заместителем Дроботова в автоколонне. В ночь, когда Рудаева была убита, выехал из дома в неизвестном направлении. Почти в одно и то же время с Дроботовым. Значит, и его разыскали… Неплохо, черт возьми, работаем, подумал Емельянов.

Ровно через двадцать минут Дроботов постучал, вошел, сел на предложенный стул, и после того, как Емельянов заполнил лицевые графы протокола, спросил, доброжелательно улыбаясь:

— Вы подозреваете меня в убийстве, товарищ капитан?

Виктор Сергеевич Дроботов был молод и симпатичен. Для начальника автоколонны, пожалуй, слишком молод. Правда, автоколонна невелика и должна вскоре потерять хозяйственную самостоятельность, влившись в крупное автотранспортное предприятие. Однако же — пока начальник… Рубашка с коротко завернутыми рукавами, потертые джинсы, румянец на открытом сероглазом лице с разлетными бровями, располагающая к себе улыбка… Но таилась в ней еле уловимая нагловатая прямота. Такому палец в рот не клади, подумал капитан, откусит.

— А разве у вас, Виктор Сергеевич, — сказал Емельянов, — есть основания для подобного лобового вопроса ко мне?

— Некоторые… Ну, скажем, ваш коллега… Фамилия у него еще такая поэтическая.

— Огарев.

— Да, Огарев. Я подошел к дому, а он даже калитку не позволил мне открыть, сразу повел сюда. Вел, словно арестанта.

«А зачем эта ложь? — спросил себя капитан. — Огарев знает его очень давно, а он, видите ли, совсем не знает Огарева».

— Мы проверим, насколько тактичны были действия участкового инспектора, — сказал Емельянов.

— Ни боже мой! — поспешно отозвался Дроботов. — Я совершенно не к тому. Вы ведь спрашивали об основаниях, побудивших меня задать вам прямолинейный вопрос. Я сослался на первое из них. А второе… Рудаева дружила с моей матерью, часто бывала у нас. И в пятницу вечером тоже должна была прийти. В ночь с пятницы на субботу ее убили, а меня чуть позже угораздило уехать из дома. Будь я на вашем месте, тоже заподозрил бы неладное.

— Откуда вы знаете, когда ее убили? Вы даже в дом сейчас не успели зайти.

— Не ловите меня на слове, — снисходительно проговорил Дроботов. — Я был в степи у знакомого чабана, а два часа тому назад туда явился шофер автоколонны Аркадий Синельников и рассказал, что тетку Аришу убили. Об этом в заречной части поселка теперь, поди, каждый знает. Я — к нему в машину, и домой, а меня уж Огарев дожидается. Как видите, все просто.

Емельянов записал фамилии шофера и чабана, сказал:

— Раз уж вы заподозрили неладное, то придется вам, Виктор Сергеевич, предъявить свое алиби на критическое время ночи с пятницы на субботу. Начнем с пятницы, и не с ночи, а с трех часов дня. Для полноты картины.

— В три часа дня мы сели обедать. Мать, жена, я, две мои пацанки. Рудаева тоже обедала с нами… Вы не удивлены?

— Не приучен по второму разу, Виктор Сергеевич.

— Поработали уже, значит. Тогда для вас, конечно, не новость, что я восьмой день в отпуске. Пообедали, мать сказала: «Ариша, приходи вечером, кино будет». Рудаева обещала. И, повторяю, не пришла. Я еще, помнится, спрашивал своих: была ли?

— То есть как это — спрашивал? — насторожился Емельянов. — Почему спрашивал?

— А почему бы мне и не спросить? — удивился Дроботов. — Почему бы мне и не поинтересоваться, что происходило на семейном корабле в отсутствие капитана? После обеда я ушел из дома и вернулся в половине одиннадцатого вечера.

Емельянов молчал, обдумывал услышанное, и Дроботову очень не понравилось, как он молчал.

— Слушайте, — забеспокоился он, — я что-нибудь не то ляпнул?

— Вы не ляпать сюда позваны, а давать показания. И в ваших же интересах — правдивые. Итак, после обеда вы ушли из дома. Куда, к кому?

— А первоначально ни к кому. И слава богу, что потом зашел кое к кому… Я, товарищ капитан, три дня назад купил ружье, решил пристрелять его перед охотой. Сделал мишень, взял десяток патронов и — в степь. Мишень так в степи и осталась, а где — покажу. Часу в восьмом вечера, возвращаясь, завернул к Семену Паузкину — узнать, как там дела в родимом коллективе. Вам доложить, кто такой Семен Паузкин? Не надо? Ага… То, се, сели ужинать. Распили бутылку «Столичной». Домой явился как раз к концу программы «Время», сводку погоды передавали. Милая такая, женщина стояла с указкой у карты. Меня жена постоянно к ней ревнует. Сводку дослушали и легли спать.

— Жена и мать допрошены, — сказал Емельянов. — Послушайте, Виктор Сергеевич, их показания.

Жена и мать утверждали, что глава семьи в пятницу ни днем, ни вечером из дому не отлучался, смотрел вместе с ними телефильм «Рассказ нищего», затем программу «Время», после чего, проводив Рудаеву, лег спать.

— «Рассказ нищего»! — растерянно воскликнул Дроботов. — Это вообще что такое? Это им зачем нужно? Зачем они наговаривают на меня?

Впрочем, он быстро взял себя в руки. И даже пошутил:

— Если моя родительница и наидражайшая супруга еще разок подкинут мне такой сюрпризец, то нищими мы станем — это уж точно… Но мне опровергнуть показания своих родственников довольно просто. Вызовите Паузкина, допросите, сделайте очную ставку.

— Почитываем, Виктор Сергеевич, детективную литературу?

— На досуге балуюсь.

— О Паузкине мы поговорим с вами чуть позже. Сейчас спрошу: он вас после ужина и выпивки провожал?

— Хозяин гостя уж обязательно проводит до калитки. Здесь покурили — и разошлись.

— По пути домой никого не встретили из знакомых?

Дроботов вспоминал, наморща лоб.

— А ведь встретил! — сказал он с живейшей радостью. — И недалеко от дома встретил! Записывайте: Тамбулова Арлекина Федоровна, пенсионерка. Я еще, помню, подумал: надо же, какое имечко старуха всю жизнь носит. Не имечко, а проклятье… Но не разговаривал с ней. Во-первых, не о чем, во-вторых, поздно, в-третьих, — Дроботов говорил, как гвозди забивал, — неудобно, все ж таки я под хмельком… Вот видите, товарищ капитан, как все просто разрешилось. Старуха поставит последнюю точку в моем алиби.

— Вы думаете? Легкий вы человек, Виктор Сергеевич, все у вас, гляжу, просто. А между тем все очень не просто, к сожалению. Итак, в пятницу, в три часа дня, Рудаева обедала у вас, за обедом была приглашена посмотреть телефильм и приглашение приняла. В восемь часов вечера она закрыла за собой калитку, сказав квартирантке, что идет к вам. Небезынтересна такая деталь: от ее до вашего дома пожилой женщине идти чуть больше двадцати минут. Не торопясь. А Рудаевой и не надо было торопиться, она довольно точно рассчитала время: фильм начинался в восемь сорок.

— Возможно, возможно… — Дроботов, улыбаясь, покуривал сигарету. — Но меня-то дома не было! Предположим, что она смотрела фильм. Далее в этом случае наши пути не перекрещиваются: к моему приходу она уже ушла.

— Ваши домашние утверждают обратное. Они говорят, что лично вы проводили Аришу до калитки.

— Слушайте, товарищ капитан, — со слабым, но уже первым беспокойством заговорил Дроботов, — вы начинаете меня как-то медленно и упорно обволакивать. Не нравится мне это!

— Нравится — не нравится… Довольно легкомысленная, Виктор Сергеевич, у вас терминология. Пользуясь ею, скажу, однако: дальше вам совсем не понравится. Кстати, и мне. Мы с вами выявили сейчас первую странность, несоответствие, несовпадение ваших показаний и показаний родственников. Как все-таки вы можете объяснить это?

— Я сам бы дорого дал за объяснение, товарищ капитан.

— Подобного рода загадки решаются иногда просто, — сказал Емельянов. — Возможно, так будет и в вашем случае. Не станем над этим ломать сейчас голову, двинемся дальше, к другой загадке. Вы явились домой под хмельком, прослушали сводку погоды в программе «Время», легли спать. В первом часу ночи проснулись и поехали в степь, к чабану… — Емельянов заглянул в черновые записи, которые на допросах он всегда вел перед составлением официального протокола, назвал фамилию чабана и продолжал: — Конечно, в гости никому не запрещено выехать и глубокой ночью…

— Я отпускник, — пожал плечами Дроботов. — Сплю, сколько захочется и когда захочется. Проснулся, чувствую — не усну больше, собрался и поехал.

— Домашних, собираясь, не разбудили?

— Жена у меня чуткая. Сказал ей, к кому еду, успокоилась. Чабан — ее дальний родственник.

— Вы сказали жене, она матери. Виктор Сергеевич, возникает вторая загадка: почему они из вашей, казалось бы, обычной поездки к дальнему родственнику сделали тайну? Вам зачитать соответствующее место протокола?

— Не надо. Но я и этого не могу объяснить, — в голосе Дроботова Емельянов уловил неуверенность.

— Можете, — нажал он. — Это — можете, Виктор Сергеевич.

Дроботов молчал.

— Значит, не хотите. Дело ваше. Я уже могу взять себе на заметку, что в обычной поездке есть нечто необычное, о чем гражданин Дроботов предпочитает умолчать. Это — вторая загадка… Как вы добирались до чабана?

— На собственном мотоцикле.

— Мотоцикл стоит на вашем дворе с неисправным зажиганием. Вы уехали на грузовой машине. Фамилия шофера? Номер машины? Что вы грузили на нее глубокой ночью, при потушенных фарах? В ваших интересах, Виктор Сергеевич, ответить на мои вопросы правдиво, а иначе мы будем с вами присутствовать при рождении уже третьей по счету загадки. Не много ли их?

— Уверяю вас, — спокойно сказал Дроботов, — они не имеют никакого отношения к убийству Рудаевой.

— Не надо меня уверять, — сказал Емельянов. — Сидючи за этим столом, я много слышал уверений. Лучше дайте толковое разъяснение всем подозрительным фактам, потому что, не получив его, я вынужден предположить связь между убийством Рудаевой и вашей поездкой.

— А как вы это сделаете, желал бы я знать?

— Давайте вместе порассуждаем, Виктор Сергеевич. Каждый волен выехать из дому, когда ему заблагорассудится. Вы вздумали и поехали в гости глубокой ночью. Ну что ж… И против этого нечего возразить, если бы Рудаева была сейчас жива. Но она мертва. А как вы уехали? Поспешно, чего-то опасаясь. Чего именно? Почему ваши родственники сделали из поездки тайну, а вы пошли на прямую ложь, решив подсунуть следствию мотоцикл вместо грузовой машины? Вы по-прежнему не желаете отвечать?

— Нет.

— В таком случае мы приходим к тому, с чего начали: ваш поспешный и, подчеркиваю, тайный отъезд из дома связан с тем, чтобы спрятать труп, орудия и другие вещественные доказательства преступления.

— Да что же это такое! — возмутился Дроботов. — Поверьте, я не убивал эту старуху, не прятал топор под пальто. Нашли Раскольникова… Смех! Конечно, я не икона, кое в чем грешен… Но убить человека! Не говорю уже о том, что никакого смысла не было мне убивать тетку Аришу.

— Так… Вот мы, Виктор Сергеевич, и подошли с вами к мотиву преступления. В связи с этим настала самая пора поговорить о Семене Паузкине, вашем заместителе.

— Мне заместитель по штату не положен, колонна маленькая, — ворчливо уточнил Дроботов. — Паузкин — заведующий гаражом. Заменяет меня лишь во время отпуска.

— Кто такой Паузкин, очень хорошо знают мои коллеги из ОБХСС. У них заведено на него уголовное дело.

— Даже так? — осевшим голосом спросил Дроботов. — Вот это новость…

— Арест Паузкина и обыск в доме по санкции прокурора запланированы на завтра, то есть на понедельник, — продолжал Емельянов, словно не замечая теперь уже явного беспокойства Дроботова. — Но убийство Рудаевой ускорило события. Выяснилось, что в ночь после убийства Паузкин, так же как и вы, выехал в неизвестном направлении. И так же поспешно, тайно, словно чего-то опасаясь, Сегодня с утра мы пошли с обыском к вам и к нему. У него в подвале дома и хозяйственных пристройках нашли: четырнадцать новых скатов для грузовых автомашин, десять автомобильных камер, два электромотора и шесть аккумуляторов в заводской упаковке, тракторный двигатель-пускач, множество мелких, но крайне дефицитных запасных деталей.

— Вот жук! — возмущенно произнес Дроботов. — Всю автоколонну перетащил к себе!

— Разделяю ваше возмущение, — холодно сказал Емельянов. — Он доил вашу маленькую автоколонну, как хорошую корову-рекордистку. И, видимо, не без вашей помощи.

— Я попросил бы! — вспыхнул Дроботов.

— Я же сказал — видимо, то есть полуутвердительно, — возразил Емельянов. — Мои коллеги из ОБХСС восстановят полную картину хищений в автоколонне, вам еще не раз придется держать ответ перед ними: там и доказывайте свою непричастность к деятельности Паузкина. Зато утвердительно я могу сейчас говорить о ваших тесных внеслужебных отношениях с ним.

Дроботов, опустив голову, молчал. И Емельянов, насколько он мог понять характер сидевшего перед ним человека, чувствовал, что надо долбить эту стенку не переставая, по нарастающей.

— Итак, мотив… Рудаева работала у вас вахтером, была близка вашей семье и, конечно же, она знала многое о порядках в автоколонне. Естественно предположить, что в последние дни перед смертью она узнала нечто такое, чего мы еще не знаем, а для вас с Паузкиным ее знание стало опасным. Вот и мотив, Виктор Сергеевич. Не скрою, предполагаемый. Но не беспочвенный. А вы что думаете на этот счет?

Мнение Дроботова капитан не надеялся услышать, да и не смог бы: зазвонил телефон внутренней связи. Емельянов снял трубку.

— Геннадий Алексеич, — сказал Мухрыгин. — Бдишь? И мы бдим, Сергунцов и я. Так вот… Паузкин в ту ночь уехал в низовье, на рыбацкие тони, менял запчасти на красную рыбу и икру, где его и взяли наши коллеги из Икрянинского райотдела. Много, стервец, наменял: шесть осетров и жбан черной икры килограммов на тридцать. Неплохой довесок получит к тому сроку, который возьмет по автоколонне. Ты меня слышишь?

— Да. Можно и потише.

— Ясно… Теперь — сведения по нашему делу. В восемь вечера, когда Рудаева пошла к Дроботовым на телевизор, твой подопечный сидел на квартире Паузкина и попивал с ним водочку. До половины одиннадцатого примерно. Затем ушел домой. Неплохо на алиби поработал, даже свидетельница у него есть. Знал бы ты, как зовут эту даму, растрогался!

— Знаю.

— Мы тоже только и знаем, что на тебя работаем, хотя полковник всех нас отпустил на кратковременный заслуженный отдых… Я к тому, что новые показания домочадцев Дроботова у меня на руках. В прошлый раз они сказали на допросе неправду. По-человечески понять их можно: испугались, думали, для главы семейства будет лучше, если он окажется дома, на глазах. Так сказать, ложь во спасение. Лишь один пункт в их показаниях остается темным: теперь они утверждают, что вечером Рудаева к ним не приходила, хотя и обещала. Но в этом у меня большие сомнения.

— Спасибо, Владим Георгич, — поблагодарил Емельянов и положил трубку. Помолчал, собираясь с мыслями. Сказал:

— Продолжим, Виктор Сергеевич. Могу напомнить, о чем у вас был застольный разговор с Паузкиным. Вы обсуждали его поездку за красной рыбой и икрой. Не за хорошие глаза и не за свою открытую улыбку вы надеялись получить дорогой товар.

— Да, мы говорили об этом, — признал Дроботов. Он умел быстро брать себя в руки, а телефонный звонок все-таки разрядил напряжение. — Мы говорили об этом, но не о том, как нам проще и легче отправить на тот свет тетку Аришу. Я вам больше скажу, только прошу не заносить это в протокол: да, я кое-что скрываю. Открываться перед вами мне нет никакой охоты. Давайте говорить только по делу, по которому меня вызвали.

— Очередь-то ваша, — напомнил Емельянов.

Дроботов на несколько мгновений задумался. Затем начал:

— Не скрою, вы тонко подметили кое-какие несовпадения, странности, неувязки и даже противоречия. Но где тонко, там и рвется. Простейший пример: вы, скажем, задокументировали, что Рудаева пошла не к кому-нибудь, а ко мне смотреть телефильм в тот вечер. Ну и что? Могла передумать, зайти к другим своим знакомым, их у нее немало. Кстати, так было не раз: обещает прийти — и не придет. Есть у вас показания человека, который видел, как тетка Ариша после восьми вечера открывала калитку моего дома? Если есть — предъявите, с удовольствием почитаю.

«А неглуп, — подумал Емельянов, — весьма неглуп».

— Некоторые противоречия, — продолжал Дроботов, — я объяснить в самом деле не в силах, товарищ капитан. Вот вернусь домой и возьмусь за своих. Я покажу им «Рассказ нищего»! Впредь представителям закона они будут отвечать правду, ничего, кроме правды… А некоторые противоречия я мог бы снять и сам, но не желаю. Уже говорил — не святой, делишки, мелкие, есть за мной. А кто не грешен? Вы?

— Я, — просто ответил Емельянов. — Не грешен вот, знаете ли.

— Верю. Вы улыбаетесь? А я верю! Но сам-то я — другой человек. Люблю жить сладко. К тому же у меня — мать, жена, двое пацанок, сам-пят. Надо вертеться… Но я верчусь в большом отдалении от уголовного закона.

— А от совести?

— С совестью — сложнее, Геннадий Алексеевич, — Дроботов впервые назвал его по имени-отчеству, хотя Емельянов представился ему, еще только приступая к допросу. — Но совесть такая штука нежная! Не каждому ее вынешь на погляд.

— Убит человек, Виктор Сергеевич, — сказал Емельянов. — И поэтому вынуть вам ее придется, нежную свою совесть.

— Все! — сказал Дроботов. — Я устал. Давайте мне свидетеля, улику или как это там у вас называется… Но чтобы все прямо указывало на мое участие в преступлении. Тогда я подниму руки кверху, скажу: да, я убил Рудаеву.

— Ну что ж… Напористо. Логично. Временами даже доказательно, — говорил Емельянов, вынимая из конверта несколько чистых шоферских путевок. Показал Дроботову. Сказал: — Найдены при обыске в вашем доме, Виктор Сергеевич.

— Взять несколько путевок с работы — конечно, ба-а-льшой криминал, — криво усмехнулся Дроботов.

— А все-таки нехорошо, — спокойно сказал Емельянов. — Но хуже, и намного, когда такие же шоферские путевки находят в мешке с трупом. Вот протокол обыска и осмотра места происшествия. А вот еще один конвертик. С ним я буду обращаться осторожно. Эти путевки размокли, они в иле, слизи и крови. В крови Ирины Николаевны Рудаевой.

— Ну и что? Те путевки, которые нашли у меня, — чистые. Как вы докажете, что они имеют отношение к тем, что найдены в мешке с трупом?

— Существует понятие — идентичность. Сорт бумаги, шрифт, типографская краска… Все это завтра начнут исследовать эксперты.

— Пусть исследуют, — спокойно сказал Дроботов. — Мои путевки и те — случайное совпадение.

— Возможно. Но налицо целая цепь случайных совпадений: Рудаева пошла к вам, после ее гибели вы спешно выехали из дому, многие противоречия не можете объяснить. А это — тоже совпадение?

Он снял с края стола газетный лист, открыв кусок цветастой фланели. Пояснил:

— В халате из такой фланели Рудаева в последний раз вышла из дома. Да вы, наверное, узнаёте этот материал… Остатки халата, вынутые из мешка, сушатся сейчас в комнате вещественных доказательств перед отправкой на экспертизу. Предлагаю пойти и взглянуть.

— Зачем? — спросил Дроботов. Румянец на его лице выцветал, оставляя после себя серые, словно лишаем побитые, пятна.

— Затем, чтобы до экспертизы вы могли убедиться, что обрывок, предъявленный вам, и те, что сушатся в комнате, совсем недавно, в пятницу, до восьми часов вечера, составляли единое целое с халатом Рудаевой.

Дроботов не мог отвести взгляда от лоскута на столе. Он уже догадывался, что́ сейчас скажет следователь, и не хотел верить, и, надеясь на чудо, с мольбой глянул на Емельянова.

— Найден на вашем подворье, Виктор Сергеевич, — сказал Емельянов. — И на нем, как видите, тоже кровь.

— Этот? — ошеломленно переспросил Дроботов. — Этот? У меня на подворье?

— Да, этот, — подтвердил Емельянов. — Протокол обыска лежит перед вами… Вы — знаток детективного жанра, посоветуйте, как мне поступить? Хотя что же… Насчет рук, помнится, вы ведь весьма недвусмысленно выразились?

— Нет! — выдохнул Дроботов. — Нет, товарищ капитан! Верьте мне: не убивал! Да вы спросите свою совесть: способен ли я убить? И зачем?

— Ах вот как! — с гневом сказал Емельянов. — Законы жанра, значит, побоку, теперь мы снова заговорили о совести. Но все почему-то о моей! А ваша нежная, ваша удобная, опять осталась в стороне. Свою я попытаю, и она не позволит мне уйти от решения, где вам быть после допроса, — дома или в камере. Но ведь я и вашу спрашивал о том же. А вы извивались, как уж, в поганенькую философию ускользали с наглой улыбочкой. Не за что мне уцепиться в вашей совести, Виктор Сергеевич.

— Тогда я погиб, товарищ капитан, — сказал Дроботов. — Но почему? Что за наваждение? Откуда этот обрывок? И почему мать и Нина сказали, что я был дома, когда меня дома не было? По глупости или… Это что такое? Не знаю, что и думать… У меня все рушится, товарищ капитан!

— Без крайностей, Виктор Сергеевич. Ни мать, ни жена не убивали Рудаеву. Сейчас вы мне дадите подписку о невыезде. Вам объяснить смысл этой меры пресечения?

— Не надо, — растерянно откликнулся Дроботов. — Понимаю.

Но Емельянов, подготовив постановление, официальным тоном предупредил его о последствиях за нарушение подписки. Дроботов выслушал, расписался.

— Знаете, Геннадий Алексеевич, — произнес он тихо, — хоть вы и вывернули меня наизнанку, но я зауважал вас.

— А я, — тоже тихо ответил Емельянов, — не уважаю вас, Виктор Сергеевич.

3

Михаил Бурлин проходил в это время мимо райотдела милиции. Он нес на плече подвесной мотор, опять ему не понадобившийся: тот же баркас, возвращаясь, взял его лодку на буксир. Три часа на закатно вечереющей реке, на лодке, без шума и треска мотора, были чудесны… Но Михаил уже насытился одиночеством и торопил время. Он волновался, потому что договорился с лесником о переезде на кордон, а не знал, как отнесется к этому жена. Без совета с ней он не принимал и менее важных решений, а нынешнее — рубило жизнь надвое.

Жена ни словом не обмолвилась о том, что в поселке было у всех на языке со вчерашнего дня. В его отсутствие она побелила печь, покрасила полы в доме; спать решили во дворе под пологом. Сынишке постелили рядом. Он прибежал с улицы, поел и свалился, сморенный. Уже засыпая, сказал:

— Папк, а у нас был пожар. Печка загорелась.

— Вечно, брат, у вас с мамкой без меня что-нибудь случается, — ласково сказал Михаил. — То керосинка вспыхнет, а теперь — печка. А с чего это она загорелась, со зла, что ли?

Сын не слышал, он спал, почмокивая губами. Услышала Таня, сказала:

— Чистить ее надо, Миша. Решила протопить, а сажа и займись.

Он разделся и лег, а она еще долго управлялась по хозяйству, мелькала в полутьме двора, топоча босыми ногами. За этот тяжелый и быстрый топоток он когда-то прозвал ее Топ Топычем, и она, не шутя, обижалась. Она хотела, чтобы походка ее была легкой, как у старинных красавиц, которых она видела в кинофильмах и о которых читала в книгах. Не было ему дороже походки Татьяны, особенно ее тяжелого осторожного шага, когда она была беременна Колькой. И сейчас, слыша сонное посапывание сынишки, топоток жены, он вдруг ощутил такую нежность, такое страстно-нетерпеливое желание, что стиснул зубы, чтобы не позвать ее. После сирого голодного отрочества, после скитаний по стране с неугомонными тетками, все искавшими свою судьбу, Михаил попал в Астрахань. Было ему тогда семнадцать… Через полтора года тетки завербовались на остров Шикотан. И Михаил тоже собрался с ними, ибо что ему было терять? Он подал заявление об уходе с завода, на котором только-только получил разряд слесаря, забрал документы из вечерней школы и назавтра должен был пойти в предварительную кассу за билетами, но купил билеты только для теток, потому что днем раньше познакомился с Таней. Про Михаила позже говорили, что он под каблуком у жены, а это было совсем другое. Мало надо тепла, чтобы согреть одиноких, но нет крепче и смертней привязанности их…

Судьба словно решила испытать его на прочность. Шесть лет тому назад открыл калитку участковый Огарев и предъявил Михаилу ордер на арест… Жены дома не было, ошеломленный Михаил стал собираться, ничего не понимая, тупо тычась туда и сюда, пока Огарев не сообразил и не сказал жалостливо: «Не ты мне нужен, друг, жена твоя. Читай бумагу-то, читай хорошенько». Михаил снова ухватил глазами прыгавшие строчки, набрел на полное имя Тани… Лишь на суде он узнал, что Таня, работая инспектором кадров на заводе, подделывала справки о трудовом стаже. Мошенничала она мелко и робко, взятки брала такие же; может быть, поэтому дали ей всего три года тюрьмы. После суда им позволили свидание. Татьяна плакала, клялась, умоляла дождаться ее, сберечь Кольку, но ничего не ответила, когда Михаил спросил, почему она сделала это. Ему советовали бросить ее, намекали на ее измены, и намекали тем настырнее, что он слыл человеком мягким, податливым, не от мира сего. Из лучших чувств советовали… Михаил разогнал советчиков и советчиц, никого не подпустив к своему горю. Он ждал ее.

Татьяна возвратилась домой со своим знанием, ненавистным и злобным, усвоенным ею так прочно и непреложно, что Михаилу порой казалось: это не Таня пришла, а другой человек.

Поначалу все было приглушено радостью встречи, но как только жизнь вошла в обычную колею, началось новое узнавание друг друга, и оно было мучительным. Спустя месяц, когда Михаил осторожно завел разговор о ее планах, жена резко сказала, что работать не пойдет, а если он станет гнать на работу, она примется там за старое. И эта ее нераскаянность ошеломила. Он растерянно сказал, что старое может кончиться новой тюрьмой и, увидев ее перекосившееся лицо, пожалел о сказанном: ведь давал же себе зарок ни словом, ни намеком не напоминать ей о прошлом — и сорвался. «Я была дура! — крикнула она. — Дура, набитая дура! Уж теперь бы я, миленький, не попалась, уж теперь меня на мякине не провести». И еще она кричала, что он слепой, что не видит, как ловчат люди, и что только такие праведники, как он, живут на одну зарплату.

— Вот и ты ловчила, — тихо сказал он. — Для чего, Таня? Я не помню, чтобы твои взятки нас обогатили. Они погубили нас, Таня.

Она как вспыхнула, так и погасла, — мгновенно. Заплакала неуступчиво… И после Михаил не раз возвращался к этому разговору, но он всегда кончался тем же. Однажды она схватила его за руку, подвела к калитке перед домом. «Садись, — сказала зло, — садись и разуй глаза, может, что и увидишь». И сама села рядом.

Сидели, молчали… Был конец рабочего дня, люди возвращались домой. Прошли два бондаря. Нисколько не сторожась, несли они по бочоночьему донью: о клепке, видать, позаботились раньше… Сосед слева работал на мебельной фирме, у него в доме была хорошо оборудованная мастерская, и он тоже кое-что принес… Кое-что привез себе и шофер, живущий напротив. Поздоровалась, проходя мимо, знакомая заведующая столовой, молодая женщина лет двадцати восьми. Смущенно поздоровалась: сгибалась она под двумя хозяйственными сумками, в которых, конечно же, были не камни. Еще посидели, еще посмотрели. Да-да… Ловчили люди.

— Вижу, вижу… — сказал Михаил, стараясь скрыть смущение. — Не терпится тебе, спрашивай. Вон как глаза-то разгорелись.

— И спрошу. Кто эти люди?

— Жулики, Таня. Мелкие подколодные жулики.

— А их не судят. Ты не видишь, а я вижу: годами так ходят!

— Таня, — он закипал, но еще сдерживал себя, — они — доходятся, а ты — уже… Себя, меня и сына нашего ты вываляла в грязи — и когда еще отмоемся? А ты вроде бы уже по новой настраиваешься, вроде бы благословения у меня испрашиваешь. Не позволю. Как вспомню про деньги твои взяточные — жизнь не мила, Таня. Я второй раз через этот стыд не перейду.

Она прижималась к нему, клала руку на плечо, шептала:

— Что ты за мои грехи казнишься, дурачок? Даже сын за отца не ответчик. Гляди людям в глаза прямо. Не такие уж они ангелы. Вон, еще один работничек попер домой ношу…

Тогда он развернулся и коротко ударил ее по лицу. Она не закрылась руками, глядела прямо перед собой, плакала.

— Запомни, — шептал он бессильно и отчаянно, — запомни, Таня. Нет у меня отца, нет матери, есть ты, и ближе тебя — только сын. Начнешь по новой — погубишь нас.

Она молча плакала, и ему жалко стало ее, будто по сердцу резанули…

— Прости, пожалуйста, — он придвинулся ближе, обнял, — сам не знаю как вышло. Такая злоба взяла: толковал, толковал…

— Да откуда ты взял, — она, плача, улыбалась, — что я воровать побегу? Хватит, наворовалась! Дай мне осмотреться — и на работу поступлю. Что уж ты, Миша, какой стал суровый. Пойдем, а то люди скажут: то ли дерутся, то ли милуются…

Он верил ей и не верил… Духовная власть ее над ним кончилась, она понимала это, но оставалась власть тела. В грубых ее ласках грубел и он, и, лежа рядом, обессиленный, он никак не мог освободиться от мысли, что только что изменил Тане с чужой и грязной женщиной. Мучительны были их ночи, ими она выторговывала право на свою новую жизнь и новое понимание ее, а он уступал и уступал, еще на что-то надеясь. И донадеялся! Через год пришел к нему мастер участка Петр Федорович Касаткин, присел стеснительно к столу (Бурлины ужинали), попросил отослать на время мальчонку. Кольке того и надо было, дунул на улицу, а Петр Федорович начал рассказывать. Его младшая восемнадцатилетняя дочь, говорил он, работает в промтоварном киоске, что на базаре, и у нее нынче украли початую штуку шерстянки с лавсаном, ни много ни мало, а метров под двадцать будет. В милицию он дочку не пустит, роток девке заткнет, хулы и огласки ни на кого не положит, но ты, Михаил Алексеич, повлияй на жену: пусть вернет украденное. И, не дав слова вымолвить Михаилу, сказал:

— Голубиная у тебя душа, Миша, потому и пришел. А так что же… Ее, — он кивнул в сторону Татьяны, как на пустое место, — на базаре все знают. Скупает, перепродает, а при случае и приворовывает. То перчатки, то шарф, то еще что по мелочи стянет с прилавка, а у моей раззявы вон как — чуть не весь киоск уперла.

Татьяна молча встала из-за стола и пошла по выложенной кирпичом дорожке в глубь двора. Они слышали, как звякнула щеколда калитки, ведущей на соседнее подворье.

— Миша, а куда это она пошла? — спросил Касаткин.

— Не знаю, Федорыч, — ответил Михаил, не подымая на Касаткина глаз.

— А знать надобно бы, Миша, — сказал с укором Касаткин. — Пошла она к соседке Акулине Коротковой. С этой беспардонной старухой и шурует твоя Татьяна на базарах. Что ж ты так-то, а?

— Не следить же мне за ней, Федорыч. Да и как уследишь… Я целыми днями на работе.

— А ты вот что, Миша… Ты это… поучи ее, а? Глядишь — и опамятовалась бы. Первое средство, лучше и не надо.

Касаткин помолчал, вздохнул:

— Жизнь перевернулась, язви ее… По своим девкам сужу. Попробуй-ка поучи их битьем: подумать страшно. А ведь отец…

Вернулась Таня, принесла плоское бревнышко материала, завернутое в грубую бумагу. Не зная, что делать с ним, куда приткнуть, она стояла и нелепо держала его в руках… Унизительные мгновения текли, текли, и не было им конца; Татьяна попыталась что-то сказать, в горле ее булькнуло, выкатилось оттуда искаженное, непонятное слово, и Михаил злобно глянул на Касаткина: да возьми же ты, пень старый!

— Пойду я, — поднялся Касаткин.

Таня по-прежнему стояла у стола, безвольно опустив руки. А он ждал минуты, чтобы яростно, с наслаждением бросить ей в лицо свои каменные слова, — невысказанные, они, казалось, разорвут его на части; и вот Касаткин ушел, Таня покорно ждала его суда, и эта покорность сразила Михаила, злоба и отчаяние, терзавшие его, схлынули, и он с холодным презрением к себе подумал, что чуть не выместил свое унижение на раздавленной страхом жене. Уже стемнело, и Михаил даже не глазами, а тем пронзительным оком души, которое дано только любящим, видел, как постарела она, как огрубели черты. Он поднялся из-за стола, подошел к Тане и обнял ее. Она, дрожа и всхлипывая, прижалась к нему.

С того случая жизнь их вошла в тихие берега. Татьяна устроилась на работу — уборщицей в заводскую контору. Пришел день, когда их пригласили в гости, и день, когда они сами принимали гостей. Потом Кольку собирали в первый класс, ходили на свое первое родительское собрание… Все обыденные и необыденные вехи семейной жизни были для Михаила полны особого значения, ибо еще раз убеждали: прошлое забыто. Лишь временами ему казалось… И Михаил заспешил. Он намеренно не поберег жену, она забеременела. Он думал, что рождение второго ребенка навсегда отсечет те щупальца, которые еще тянутся к ней из прошлого. Татьяна нашла врача и сделала аборт. Он вернулся вечером с работы, увидел ее, лежащую с бледным ненавидящим лицом, с запекшимися, искусанными губами, и понял, что вся их жизнь после тюрьмы была зыбкая, неустойчивая. Надежды его — в который уже раз! — обвально рухнули. Он выбрался из обломков без сил, с отупевшей душой, и опять прошло какое-то время, чтобы он мог помыслить о будущем. На то время и пала его первая встреча с лесником. Он чувствовал, что в словах лесника была беспощадная народная мудрость, но что оставалось ему? Ничего, ничего…

К его удивлению, Таня сразу же согласилась на отъезд. И не только согласилась, а даже попрекать начала: почему не сказал раньше, почему потратил два дня на рыбалку, а не съездил в лесничество, не договорился твердо о работе? Вдруг не примут, вдруг уже кто-то нашелся на место старика? Она испуганно прижалась к нему и зашептала с мольбой:

— Уедем, Миша. Виновата перед тобой — отмолю, заслужу, раба твоя буду. Только увези отсюда.

— Татьяна, — сказал он с шутливой строгостью, — про какую рабу говоришь? Ты ничего опять не натворила?

Слова эти выговорились, но не задели его сознания и тут же были забыты. Не придала им значения, будто не слышала, и жена. Она стала высчитывать, когда ему выпадет очередной отгул, чтобы съездить в лесничество. Прикидывали так и сяк — и выходило: не раньше второй половины октября.

— Долго, Миша, — сказала она. — Еще и раздумаю.

Это было существенно. Раздумать она могла. Он сказал решительно:

— Рвать так рвать. Завтра подам заявление. Оно и лучше — при тепле перевеземся. Давно бы нам надо было это сделать. Парень наш растет, свой умишко заимел, уже приглядывается к папке с мамкой, и скоро будем мы у него, жена моя, как на ладони. Детский суд жесток и неправеден, а если еще и длинные языки найдутся…

— Нашлись уже, Миша…

Он и сам знал, что нашлись, был у него однажды разговор с сыном, прибежавшим домой в синяках. Но не хотел он сейчас говорить об этом Тане, скажешь слово, оно потянет за собой другое, вылезет прошлое, а им надо думать о будущем.

— Миша, — сказала она, — почему ты меня не бросил? Тогда, после тюрьмы…

— Спроси что-нибудь полегче. Сколько лет-то прошло?

— Миш, и не бросишь?

— Нет, — сказал он бестрепетно. — Нет.

Глава четвертая

1

Утром в понедельник, тяжелый день, Михаил Бурлин положил на стол начальника цеха заявление об уходе с работы. Тот прочитал, глянул на Михаила, снова прочитал…

— На, — сказал он, протянув ему листок. — Я этого не видел, ты этого не писал, тезка.

— Не шутки шучу, Михаил Алексеевич. Уезжаю совсем из поселка. Очень прошу, отпустите без отработки. Мне время дорого.

Начальник цеха смотрел на Михаила усталыми глазами, а потом кое-что, видать, вспомнил, кое-что начал понимать: он жил на соседней улице. Однако… За здорово живешь выпустить из рук такого мастера? Н-нет…

— Чего вы теперь-то заегозились? — ворчливо спросил он — Все прошло, пролетело. Люди уж и думать забыли.

— Сын растет, — коротко ответил Михаил, безошибочно выбрав довод, который будет понятен. — Сын растет, а улица ничего не забывает.

— Да, — задумчиво повторил начальник цеха, сдаваясь. Но тут он опять кое-что вспомнил и сказал с надрывом: — Без ножа режешь, Миша. До конца квартала неделя осталась, план трещит… И думать, брат, не моги, чтоб без отработки.

— Имею на то моральное право. Мой план, Михаил Алексеевич, не трещит.

— Не твой трещит, а цеховой, несознательный ты элемент! В оставшуюся неделю дал бы ты мне еще пять процентов, а? Подналяг на своих, возьми голосом, чертом, чем хочешь, а дай.

— Три с половиной, Михаил Алексеич, и не больше. Остальные полтора процента возьмете в других сменах. Вам не в первый раз.

— Миша!

— Вот расчеты, Михаил Алексеич. Смогу дать продукции еще на три с половиной процента — и не больше.

С тем и расстались. Михаил поднялся в свой закуток — конторку, огладил взглядом оцинкованный, матово поблескивающий стол, заваленный чертежами, потом сквозь стеклянную стенку вниз, где солдатами в строю стояли станки. В их ровном мощном гуле, в неторопливых движениях людей, в воздухе, напоенном запахами масла, окалины, свежеструганого металла, — в воздухе, которым он дышал двенадцать лет! — было такое, отчего Михаил дернулся, сделал шаг к двери и лишь тогда понял, что идет взять свое заявление назад. «Еще раздумаю, Миша», — вспомнились ему слова жены. Как бы ему самому-то не раздумать, черт!.. Но по металлической лесенке уже поднимался к нему мастер участка Петр Федорович Касаткин, чем-то очень рассерженный.

— ИК-62 гробанулся, Алексеич, — сказал он.

Михаил вспомнил о трех с половиной процентах, обещанных начальнику цеха. Сломавшийся станок пробил в них теперь хоть и небольшую, но ощутимую брешь. Чем ее затыкать? Да станком же… Следовало вывернуться, исхитриться, вылезти из шкурочки, а запрячь «Костю» к завтрашнему дню. Оба понимали, что отремонтируют его наживушку, станок протянет неделю и замолчит, — и оба стали набрасывать план действий, чтобы выиграть эту горячую, дорогую неделю.

Когда закончили, Касаткин сказал:

— Через два месяца, Алексеич, ухожу. Шестьдесят стукнет.

— Поздравляю, Петр Федорович. И жаль. Руки у тебя золотые.

— Успеешь еще поздравить, — сказал Касаткин, поднимаясь. — Нашел с чем поздравлять — со старостью. Хоть два месяца, а мои. Торопиться не к чему.

— Так ты же сам напросился на поздравление, — рассмеялся Михаил. — Я сам ухожу, Федорыч. Заявление сегодня подал. Совсем уезжаем отсюда.

— А надо ли? — Касаткин сел. — Надо ли, Миша? Вроде у вас наладилось, вроде не слышно про Татьяну ничего. — Касаткин смущенно отвел глаза. — Извиняй, коли напомнил.

Касаткин действительно никогда ни словом, ни намеком не возвращался к тому вечеру… Михаил был благодарен ему, но постоянно при встречах чувствовал гложущее неудобство от постыдной тайны, хранимой обоими. Будто Касаткин открыл ему глаза на что-то, чего он сам не знал в себе.

— Этого-то не было, — сказал Михаил и тут же ощутил, как зажглось лицо, потому что было, было это… Ловил он и позже жену на мелочах: то французские духи в кошелке обнаружит, то наткнется в шкафу на джинсы с заграничными заклепками на заду… — Нет, не было этого, — повторил он с чувством унижения от необходимости врать и не понимая, откуда такая необходимость и почему не сказать Касаткину правду, а сказать ее язык не поворачивается… Уже второй человек, думал он, считает, что у нас с Таней жизнь наладилась.

И чтобы закончить тягостный для себя разговор, Михаил добавил:

— Сам посуди, Федорыч, сын у нас подрастает, об нем думать надо. — И мысленно повинился перед сыном, второй раз он прикрылся сегодня его именем, как щитом.

«Уезжать, быстрее уезжать, — думал он в обеденный перерыв, вяло дожевывая еду, взятую из дома. — Изоврался весь, под корень. Еще не вор, не спекулянт, но уже укрыватель. Вот почему меня жмет, когда вижу Касаткина.

Он сидел, привалившись спиной к штабелю еловых плах. Теплое солнце, чуть привядший запах развороченной древесной плоти нагоняли дрему; на заводском дворе, тут и там, расположились рабочие.

Он, занятый своими мыслями, не прислушивался к разговорам, но вот одно слово поразило его, второе…

— Мужики, — спросил он, — о чем это вы?

— Хо! — быстренько откликнулся Иван Бурцев. — Ты что, Михаил Алексеич, ничего не знаешь?

Бурцев начал рассказывать, но рассказывал, отметил Михаил, как-то уж слишком заинтересованно, лихорадочно, что ли… Иван выдал подробности, настолько жестокие и невероятные, что воображению уже нечего было делать, оно молчало. Женщину Михаил не знал, но по возрасту она могла быть ему матерью, и он, рано осиротевший, вздрогнул, представив, что вот так могли бы убить и его мать…

— Сволочи! — сказал он горько. — Ну, сволочи! Найти бы и перестрелять как собак!

— А меня в милиции об Инжеватове расспрашивали…

— Это кто такой?

— Да наш, плотник… Зять убитой… Я им говорю: вы, товарищи, не белены ль объелись? Этому мужику не то что тещу убить, его всякая сырная муха обидит. Еле отгородил. А уж было взять намылились… Работнички, мать их за ногу!

— Зато ты у нас работничек. Станок запорол!

— Алексеич! Ну что теперь? Так и будешь всю жизнь казнить?

Перерыв кончился, и, без разгона взяв предобеденную скорость, завертелись маховики тяжелого дня понедельника. Как татарская рать, снова поперла на Михаила всякая мелочь, рожденная далеко еще не идеальной связью человека и машины. В довершение ко всему пришел начальник цеха, добрейший тезка Михаил Алексеевич. Пришел он из заводоуправления и потому был суров, тряс Михаила как грушу, въедливо проверял его расчеты, жал и выжал не три с половиной, как почти условились утром, а четыре процента. И это — до чего же цепкий мужик! — при вышедшем из строя станке. На сообщение о станке начальник цеха лишь поморгал запаренными глазами, обронил: «Меня это покуда не касается», — и пошел себе дальше, несокрушимо уверенный, что слово человека и сила приказа понадежнее самых выверенных расчетов. И они, выверенные, были сунуты Михаилом в ящик стола за ненадобностью. Кляня в душе этого старого производственного зубра, который из всех видов трудового героизма признавал и понимал только героизм лихорадочный, Михаил торопливо сбежал по лесенке в цех. Опять не удалось ему оградить свою смену от штурмовщины, опять смена закончит квартал с большим перевыполнением, но с такими потерями, которые ей не раз аукнутся. «Погоди, тезка, погоди, штурмовик несчастный, — мстительно приговаривал Михаил. — Загну тебе салазки на первом же собрании». Как будто раньше на собраниях он не загибал ему салазок… И как будто это, новое, собрание еще могло быть в его жизни… Так неумолимо крутились маховики понедельника, так жадно и без остатка пожирали они всякую постороннюю мысль, что Михаил и думать забыл о заявлении, которое подал сегодня утром.

И вспомнил о нем уже вечером, когда подходил к дому. «Уезжаю», — удивился, словно не веря себе. «Уезжаем», — поправился он и заторопился к калитке, чтобы скорее увидеть Таню: как она там, не раздумала ли? Торопясь он все же цепкими чужими глазами покупателя (дом-то придется продать!) охватил фасад и крышу, остался доволен: хоть и не ново все, но добротно. На трубе, правда, не хватало верхнего облицовочного кирпича, это непорядок, надо сегодня же поставить. А что это у нас с печкой, думал он, прикрывая калитку, почему она горела? Память тут же подсунула слова Тани: «Чистить ее надо, Миша». Он кинул щеколду в паз… «А с какой стати чистить? Я же прочистил дымоход весной, сразу же, как кончили топить». Он затоптался на месте, недоумевая. А память уже подсказывала страшные подробности рассказа Ивана Бурцева, причем эти подробности неведомым образом связывались теперь с его домом, с Таней, и память же отбросила его назад, к тому мгновению, когда после рыбалки он открыл дверь горницы, увидел свежевыкрашенные полы, учуял слабый запах, которым никак не могла пахнуть масляная краска. И почему Таня сама выкрасила полы, ведь это же всегда делал он? «Да что за напасть такая, — сказал себе Михаил, — ты только подумай, в чем ты подозреваешь жену!» Не желая думать и все-таки думая об этом и казнясь, он кружил и кружил по двору — искал какие-то чужие следы, а какие и что именно он ищет, не смог бы ответить, если бы его и спросили. Во дворе, в сарае, в закутке, в котором стоял его верстак и лежали в ящике инструменты, все было так, как он оставил в пятницу утром. Михаил вздохнул облегченно… И вдруг заметил, что нет второго, маленького топора.

— Миш, пришел?

Она стояла сзади, голос ее был чист и ясен, и у него отлегло. Он сидел на корточках перед ящиком с инструментами, спиной к ней, надо было бы подняться, ответить, но он не мог этого сделать: ему замкнуло горло. Наконец собрался с силами и сказал как можно небрежнее:

— Топор ищу. Надо бы его на новое топорище насадить.

— А я уже побеспокоилась, — сказала она. — В субботу ходил по дворам старичок, кликал — я и отдала. Обещал найти дубовое топорище. Такое век прослужит. Нам в лесу топоры понадобятся.

Он верил не столько ее словам, сколько голосу, спокойному лицу и улыбке. Мысленно виноватясь, подошел, приобнял легонько, спросил:

— Ну как ты тут? Не раздумала?

— Чего ж раздумывать? Решили… Раньше бы надо было, Миша, додуматься-то.

Прикоснувшись к ней, Михаил совсем успокоился и даже посмеялся над своими страхами. Они казались ему нелепыми и до того стыдными, что он и под пытками бы не признался в них Тане. Звякнула щеколда — и уже бежал к нему Колька, и, поймав его на руки, он подумал: сын-то ведь был дома, возможно ли при нем?.. Кем же это надо быть? Ах, идиот, идиот! Прости, Таня, своего дурака… Но перед ужином, опять не в силах совладать с собой, он пошел в горницу, открыл дверь и жадно втянул в себя воздух. Пахло краской, чуть-чуть горелой бумагой, но того запаха, который чудился ему вчера, не было.

После позднего ужина Михаил, дождавшись сладкого посапывания Кольки, уснул — и даже не слышал, как легла к нему жена. Проснулся он под утро — и стал думать. Почему Таня сказала, что топоры понадобятся в лесу? Откуда вечером в пятницу она могла знать про лес? И почему вдруг такая заботливость о вещах, о которых она никогда не заботилась? Почему?

Как просто: разбудить жену — и спросить, и рассказать ей, и повиниться, и снять эту тяжесть с души. Господи, как просто! И как бы он был благодарен ей. Но где взять силы? Спаси меня, Таня, спаси от страшных мыслей, милая, родная.

Он решил разбудить ее. Прислушался.

Таня ровно, тепло и сонно дышала ему в плечо.

Он замер. Ему почудилось: она тоже не спит.

2

Виктор собрался, и они пошли. Огарев посапывал, вздыхал и старался вести его к райотделу безлюдными переулками.

— Что-то ты тяжело дышишь, дядь Коля, — насмешливо сказал Дроботов. Он шел, насвистывая легкий мотивчик. — Не страдай. Исполнил свой долг — дыши спокойно.

— Нынче, гляжу, я тебе уже дяденькой стал, — проворчал Огарев. — А вечор ты мою фамилию у следователя Емельянова переспрашивал, племянничек новоявленный.

— Тактика, дядь Коля. С вашим братом надо ухо держать востро.

— Не на тех ухо востришь. Ухо свое держал бы востро, когда Паузкин тебя на пикники приглашал. По степям шастали, у чабанов бешбармаки жрали. А прикинул бы, тактик: за что же тебя бешбармаками угощают? За какие такие выдающиеся достижения в овцеводстве? Вот она, твоя тактика, — полон дом слез оставил.

— Ничего, дядь Коля, поплачут — и перестанут. Это им за «Рассказ нищего»… А Паузкина ко мне не лепи, он — жулик. Не раскусил я его, куркуля.

— Витька! — гневно сказал Огарев. — Ведь я тебя мальчонкой помню и совестливым. А теперь разъясни мне за-ради бога: с каких пор ты стал такой плавучий? Ну совершенно непотопляемый! Мать, жена, дочки плачут — тебе ничего. Жулика под крылом пригрел, около него уж два года отираешься — опять ничего. Вчера подписку о невыезде дал, чернила на подписи еще не просохли, а ты, домой не заходя, в степь ударился, к чабану, к дружку своему корыстному. Подписку нарушил, следователя Емельянова подвел — и опять ничего! Тебя нынче свободы лишили, а ты…

— Позволь, товарищ Огарев, — вскинулся Дроботов, — выбирай формулировки! Меня задержали, а не арестовали. Понимать должен разницу. Через семьдесят два часа — пожалуйте обвинение. А не предъявите — я тебе же, товарищ Огарев, ручкой помашу.

— Дурень ты, дурень… Это по закону — разница, а по-человечески, по совести ежели рассуждать, разницы никакой нету, Витя. Семьдесят два часа ты будешь без свободушки. А без нее доброму человеку и минуты прожить невыносимо. За твою-то свободу у нас там, — Огарев махнул рукой туда, куда шли, — борьба мнениев открылась. М-да… А ты? Идешь, песенки насвистываешь… Тебе — опять ничего.

— Вы с Емельяновым словно сговорились, — усмехнулся Дроботов. — В одну дуду поете.

— Емельянов всего лет на пять постарше тебя, а разница меж вами… и-и-и, касатик! Далеко тебе до его сердечной чистоты и душевности. Этот много будет думать, прежде чем сунуть человека в камеру.

— Да лучше бы уж и сунул… А то всю душу вытряс. Водил, водил вокруг убийства, я и оглянуться не успел, а он уже меня подвел к нему да и ткнул мордой в Аришин халат. Тут поневоле задумаешься: уж не я ли? От тебя того же жду… Того и гляди, скажешь: признавайся, Виктор.

— Признавайся, Виктор, — сказал Огарев. — Вспомни слезы своих дочерей и признавайся, не вертись вьюнком, будь мужчиной. Перво-наперво: зачем ездил к чабану в ту ночь, когда была убита Рудаева? Почему нарушил подписку и опять уехал в степь? Что тебя туда тянуло?

— Да не в том дело! — воскликнул Дроботов. — Ты с луны свалился, что ли, участковый? Меня в чем обвиняют-то? А ты — про чабана, про подписку…

— Заюлил, заюлил… Вот потому-то Емельянов и ковырялся в твоей увертливой душонке. Видит: то тебе ничего, это нипочем, а отсюда недалеко и до убийства… Но все ж он поверил тебе. А я вот думаю: не ошибся ли? У чабана твоего мы нынче кое-что изъяли и отправили на экспертизу. Найдут эксперты кровь Рудаевой на тех предметах, тогда что ж… Тогда сомневаться боле уж не будем.

— А обрывок халата, дядь Коля? — с надеждой спросил Дроботов. — Отослали на экспертизу?

— Ответ уж получили. Ее кровь на нем, Виктор. Много, много на тебе висит.

— Ну, все, — сник Дроботов. — На допросе у Емельянова еще верилось как-то… А теперь — все! Пропал я… Своих домашних почище следователя допросил, но и не возьмем в толк: откуда этот лоскут? Ты про какие-то предметы говорил, которые вы изъяли у чабана. Я не знаю, что это, но чувствую: будет и на них кровь тетки Ариши! Ни в бога, ни в черта не верю, но, дядь Коля, это же какое-то колдовство. И все на меня, на меня, на меня!

— А на два мои простеньких вопроса так и не ответил, — сказал Огарев. — Что ж ты дурочку валяешь, щенок? Колдовство приплел… Стыдись!

Дроботов замялся.

— Вот жизнь! — вздохнул Огарев. — Прожил, почитай, ее, а не перестаю удивляться. Над человеком подозрение в убийстве висит, до обвинения недалеко, — есть ли что позорнее этого? Выходит, есть… Зачем в ночь гибели Рудаевой ездил в степь? Ну!

— А когда мне еще ездить! — взорвался Дроботов. — Ночью ты хоть спишь… А днем у тебя всюду глаза.

— И ночью ты от людских глаз не скроешься. Далее отвечай!

И опять замялся Виктор Сергеевич Дроботов. Очень ему не хотелось говорить!

— А придется… — сказал он вслух. — Все равно допытаетесь. Зря я лез в бутылку на допросе у Емельянова, А к кому ты меня сейчас ведешь, дядь Коля?

— Не крути, Виктор!..

— Ну ладно… Митька Батаев, к кому я ездил, моей жене дальний родственник. В его отаре моих овец с десяток ходит…

— В совхозной отаре, — поправил Огарев.

— Отвез ему дрова на зиму и кое-какие запчасти к «Жигуленку». Но говорю тебе, дядь Коля, — заторопился Дроботов, — с Паузкиным меня не путай. Все покупное!

— Как можно! — отозвался Огарев. — Паузкин жулик… а ты у нас честный человек… Однако и покупное возишь почему-то тайком и по ночам.

— Вот-вот… Этого и боялся. Начнете теперь меня поджаривать на медленном огоньке.

— Тебя, помимо угрозыска, ОБХСС еще поджарит, и не раз. За мудрое руководство автоколонной… Далее!

— А что далее? Знал бы, что в ту ночь была убита Рудаева, обождал, уехал в другую. Я ж не дурак — под прямое подозрение себя подводить.

— Подписку зачем нарушил? Почему сразу после допроса рванул в степь? Забеспокоился и решил понадежнее кое-что спрятать?

— Дядь Коля, ты в Шерлоки Холмсы не рвись, тебе дедукция противопоказана… Если бы я решил в степи «кое-что» спрятать, то первым делом спрятал бы там труп. Степь широка, ищи его… А его кинули в ерик. Очень укромное местечко, скажу я тебе!

— Ты крылышки-то не расправляй. Уж поверь мне, старому: от преступника можно ждать все что угодно. Он убил — и сам в смертном страхе, ему не до рассуждениев… Ждешь, скажем, что он, имея машину, отвез и закопал труп в степи, а он взял и выбросил его в ерик… Но это к слову. Ты-то что прятал в степи?

— Овечек, дядь Коля… После допроса подумал: а ведь Митьку Батаева начнут трясти. И выплывут тогда мои овечки… Съездил, предупредил, чтоб молчал, — и назад.

— Вот, значит, как… — проговорил в раздумье Огарев. — Тебе, парень, одно теперь спасение: перед Емельяновым — как на духу…

— Пусть он одно знает, дядь Коля, — я не убивал! А все эти халаты, шоферские путевки и чего вы еще нашли у чабана? Все это ко мне отношения не имеет. Диво дивное! Приехал к Митьке, сказал и уехал, а они нашли… Этак вы на нашего брата не знай чего найдете, чтоб убийство приконопатить.

— Опять? — строго спросил Огарев. — Заегозился? Крылышками захлопал?

— Я не убивал, дядь Коля, — устало сказал Дроботов. — Верь мне: не убивал.

Пошли молча. Минуты через две Дроботов, забывшись, снова засвистал веселый мотивчик. Огарев с изумлением глянул на него.

— Ну, Витька, — сказал, — ну, Витька! Сил моих с тобой больше нету. Ох, с каким бы удовольствием снял бы я с тебя джинсики и выпорол. Чтоб ты всю остатнюю жизнь, прежде чем словчить, на собственные ягодицы поглядывал!

3

По утрам, вместе с солнцем, истаивал дурной туманец в душе Михаила Бурлина, пропадали ночные страхи. Вставали Бурлины рано. Таня собирала завтрак, Колька мыкался по горнице, ища запропастившийся пенал, Михаил просматривал его тетради, наблюдал, успокаиваясь, за обычной утренней суетней жены и сына, милой его сердцу.

— Пап, — ныл Колька, — где ж он, пенал-то?

— Ускакал куда-нибудь.

— Такой же неслух, как и ты, — поддерживала мать. — Сколько говорено: сделал уроки — сразу собирай свой ранец.

— Вам бы все меня критиковать, — заявлял Колька. — А я вот в школу опоздаю. Хорошо будет?

— Да чего ж хорошего, — ответил Михаил. — Выпороть тебя тогда придется.

Колька думал-думал, говорил:

— Поищу, пожалуй, пенал-то.

— Поищи, сынок.

Страхи его пропадали, подозрения улетучивались, но они были же, были! И будут. Ночь снова придет… Михаил понимал, что такой груз в душе долго носить не сможет. Но теперь, при свете дня, ему казалось, что дело уже не в Тане, только такой сумасшедший, как он, мог связать убийство неизвестной старухи с именем жены. Дело в нем. Если он мог подумать такое о жене, значит, тут только два объяснения: или он действительно сумасшедший и об этом пока еще никто не знает, или же виноват сам…

— В чем? — спросил он с возмущением и спросил вслух.

— Ты что, папка? — сказал сын. — Чего-нибудь у меня неправильно?

— Все у тебя правильно, сынок, — Михаил отдал ему тетради. — Это я об работе думаю.

— А ты придешь на работу, тогда и думай, — сказал Колька. Пенал он нашел, в тетрадях ошибок не оказалось. Потому и выдал с материнской интонацией: — Сейчас, папка, ты обязан о семье думать, как все добрые люди.

«О семье и думаю», — хотел было ответить Михаил, да прикусил язык: вошла Таня, поставила на стол сковородку с яичницей. «Завтракать, мужики!» — сказала она с улыбкой.

Позавтракать еще не успели, как явилась старуха Акулина Короткова, соседка. С порога, не поздоровавшись, дрожа от возбуждения, спросила:

— Слыхали?

Трое Бурлиных молча и удивленно глядели на нее.

— Убивца-то нашли! И кто? А? Витька Дроботов, Михеевны сынок, — в многотысячном поселке Акулина знала многих поименно. — От сынок, всем сынкам сынок! Его еще анадысь, в воскресенье, повели к ответу, да выпустили. Видать, сумление было. А вчерась законопатили в милицию насовсем. Михеевна волосы на себе рвет…

Понаслаждавшись мгновение, Акулина продолжала с сарказмом:

— Рви, матушка, рви остатние волосенки… Произвела на свет убивца, теперя и рви, и реви, да поздно. А туда же — в начальники вышел. От они, начальнички-то, мать их…

— Акулина! — звенящим голосом сказала Таня. — Ребенок за столом!

— Колька, забудь, — тут же повинилась беспардонная Акулина. — Забыл?

— Забыл, баушка, — ответил Колька. Как ни странно, он любил старуху, пропадал у нее часами. — Нехорошо ругаться, баушка.

— Знамо, нехорошо, касатик, — Акулина пятилась к двери под взглядом Михаила. — Ты уж меня прости, глупую. До свиданьица!

И выскочила за дверь. Таня, глядя на побледневшее лицо мужа, сказала:

— Ну что мне теперь, Миша? Не на запоры же от нее закрываться. Клянусь тебе, никаких дел у меня с ней нет!

А Михаил не слышал ее слов, не об этом думая. Ему дышалось легко, освобожденно… Нашли! Боже мой, нашли! А он-то, он-то каков! Прости своего сумасшедшего, Таня…

Глава пятая

1

Для оперативной группы, работавшей над раскрытием убийства Рудаевой, был отведен в райотделе просторный кабинет, который стал штабом розыска. Поздними вечерами здесь собирались все. Из управления приезжал тогда полковник Максимов, ему докладывали, что сделано за день, уточняли план действий на завтра. И так — до следующего вечера. А в течение дня единственным хозяином кабинета был инспектор областного уголовного розыска старший лейтенант Виктор Сергунцов, да и он не сидел на месте: появлялся, исчезал, снова появлялся, звонил следователю Зародову в прокуратуру, экспертам — в управление, кого-то о чем-то просил, с кем-то уславливался о встрече, а с кем-то ругался нешуточно, и его тоже поругивали… Снова исчезал и, появившись, принимал посетителей, желавших высказать свои соображения об убийстве; знакомился с рапортами сотрудников райотдела, устанавливавших, что «убийцы», как правило, никакого касательства к Рудаевой не имели, но зато имели весьма натянутые отношения с уголовным кодексом… Каждый день наваливалась на Сергунцова эта неблагодарная, кухонная работа, без которой, однако, не обойтись, потому что преступник пока еще разгуливает на воле, а в массе пестрых фактов, которую ежедневно перемалывает проверочная машина розыска, могут оказаться золотоносные крупинки, хотя бы отдаленно намекающие на его след. Эти крупинки очень легко просмотреть, но ведь для того и создается оперативная группа, чтобы толково, целенаправленно, с привлечением криминалистики знать, что и где искать. И тогда случается, что звонит телефон, Виктор Сергунцов берет трубку и слышит голос дежурного по райотделу старшего лейтенанта Романова:

— Виктор Гаврилыч, тут к тебе посетитель. Заявление желает сделать.

У Сергунцова дел по горло, а такие звонки и посетители были…

— Пригласите ко мне, — отвечает он без всякого энтузиазма.

Через три минуты в кабинет входит токарь Иван Бурцев. В руках, прижимая к могучей груди, он держит цинковое ведерко, запакованное в большой полиэтиленовый мешок. А еще через пять минут Сергунцов в подробностях узнает, как токаря Ивана Бурцева победили домашние… И что-то не так стало в жизни Ивана. Жена не мила. Батя блудливо отводит глаза, а то и с презрением глянет на родного сыночка: во что ты, мол, и меня превратил, курица мокрая? Это все-таки твоя жена, а не моя… Четыре дня крепился Иван, а на черта, спрашивается, такая жизнь? Вину свою признает, готов сесть, вот и кошелку с собой прихватил, чтобы, значит, без всякой задержки…

— Ведро вижу, — сказал Сергунцов, сдерживая невольную улыбку, — кошелки нет.

— За дверью оставил, — ответил Бурцев. — Чай, у вас вещички не пропадают?

Вернулся с кошелкой, водрузил ее на стол рядом с ведром, пояснил:

— Харчишки, бельишко… Тут не курорт, ясное дело.

— Жена собирала?

— Какое! — Бурцев глянул на часы. — С работы только возвращается… Кошелку мы с батей спроворили. Он у меня в недавнем прошлом знаменитый на Волге капитан. Сейчас капитанский китель с наградами надевает, чтобы, значит, бурю и натиск выдержать достойно. Он там, а я тут за честь фамилии будем страдать.

— Тут вам, гражданин Бурцев, страдать, пожалуй, не придется. Сейчас дадите следователю официальные показания и…

Такая перспектива явно не обрадовала Бурцева. По всему было видать, что страшнее домашних страданий для него нет ничего. Сергунцов вдруг подумал, что иному мужику легче пулеметную амбразуру закрыть. Да… Вот жизнь! С щемящей добротой и симпатией к этому увальню, стремясь хоть как-то утешить его, он сказал:

— Иван Сергеевич, мы ведь, знаете ли, по необходимости насквозь бумажные люди… Сначала дадите официальные показания следователю, затем надо будет зафиксировать то, что вы принесли в ведре. Часа полтора уйдет на все. Первый натиск к тому времени разобьется, а второй вы уж как-нибудь, думаю, вдвоем выдержите. Да и будет ли второй? Вы в тюрьму собрались, котомку взяли, а может, уже сидите, горемычный… Сердце-то у жены все ж таки не камень, а?

Иван ничего не ответил на это. Ладно, думал Сергунцов, оставим тебя с твоими горестями. Человек за все платит, вот и ты, хороший и добрый Ваня, выплати положенное. Хотя бы за то, что смалодушничал и не принес ведерко в первый день. Тогда оно было бы ох как к месту! Теперь оно тоже нелишне, но яичко-то дорого к христову дню. Впрочем, смотря что в ведре…

— Что в ведре? — спросил он.

— Обрывок халата, — ответил Иван. — Полусожженный. Сверху. А под ним…

Он шумно втянул ноздрями воздух, страдальчески сморщился: запах уже проступал в комнату и сквозь полиэтиленовый мешок. Спросил:

— Неужто вынимать будете? Копаться?

— Помилуй бог! — разозлился Сергунцов. — Как можно! Зачем это нам? Выбросим!

Иван виновато опустил голову. И долго сидел так, не поднимая глаз. Пострадай, опять подумал старший лейтенант, пострадай, добрый человек Ваня, тебе на пользу. А нам пора снова за работу.

Собственно, работа Виктора Сергунцова в данный момент заключалась в том, чтобы раскрутить работу… И вот уже из прокуратуры приехал следователь Зародов, сильно недомогавший в последнее время. На второй этаж райотдела, где был штаб опергруппы, он так и не смог подняться — ко всем его прочим болям добавился еще и радикулит. Пришлось старшему лейтенанту организовать для следователя помещение внизу, куда и спустился Бурцев со своим ведром. Затем Сергунцов вызвал участкового инспектора Огарева и поручил ему привезти в райотдел семью Бурцевых, которых тоже надо было допросить. А поскольку жили они на участке Огарева, то кому, как не участковому, проверить у нее «Пионерку» за 20 августа? Они эту газету, сообщил Иван, выписывали. Огарев же должен был поинтересоваться у старого волгаря-капитана, нет ли в их доме чистых шоферских путевок и бухгалтерских платежек, особенно последних, потому что супруга Ивана работала бухгалтером в СМУ. Закрутился старший лейтенант Сергунцов: то учесть, это не забыть, тому дать ход, от того принять рапорт о выполненном задании, этому дать новое — ах боже ты мой! Конец будет? Как прекрасно — мчаться за преступником в машине, желательно в «Волге», немыслимые виражи, машина переворачивается, горит, но ты вылезаешь из нее целый и невредимый, с пистолетом в руке, подлетает мотоцикл, прыжок в люльку — и дальше, дальше… Живут же люди! А тут ни разу не пришлось…

Не на машине, а на своих двоих бежал однажды младший в ту пору лейтенант Виктор Сергунцов на дальний девичий крик о помощи. Ночь, заброшенный парк, темень, лужи, грязь, сапоги пудовые, шинель отсыревшая, неподъемная — ни шику тебе, ни красоты, дыхания не хватает, глаза того и гляди выхлестнет, потому что это уже не называется — бежать, это называется — ломиться сквозь деревья и кустарник. И наконец у светового столба — вот радость-то, лампочка сохранилась! — видит он прилично одетого гражданина, который заполошно машет, кричит что-то, зовет на помощь. К нему, скорее! Младший лейтенант наддает, подбегает, дыхания у него теперь уж совсем нет, чтобы спросить — что, где? — но дышать Сергунцову больше и не придется, потому что прилично одетый гражданин молча и деловито сует ему в живот дуло пистолета и — щелк! — просто, знаете ли, без предупреждения, — щелк! — и ничего более. А если бы боек был в исправности? Что тогда? Где она, смерть яркая, при выполнении особо опасного задания. Чтобы дети и внуки вспоминали, раз уж пришлось отдать жизнь? Даже помереть красиво не дал бы, сволочь! Доставил он этого гражданина в райотдел, а дежурный, нет чтобы от лица службы сказать младшему лейтенанту золотое слово, с благодарными слезами смешанное, по запарке отругал его же! Во-первых, что за вид? Почему шинель угваздана и хлястик оторван? Во-вторых, где протокол задержания? У кого изъят пистолет с четырьмя боевыми патронами? У этого? Ах, у этого… А суд откуда узнает? Ты что же думаешь, младший лейтенант, — привел, сунул в камеру, и дело с концом? А до суда этого бандита кто доводить будет?

И ничего ведь дежурному не возразишь, ничем не оправдаешься: шинель угваздана, хлястик оторван, протокола нет, поскольку там, в парке, под проливным дождем, просто случайно — такое, знаете ли, невезение — не оказалось в кустах канцелярского стола с письменными принадлежностями. Сел младший лейтенант писать злополучный протокол, а пальцы ручку не держат, он и так, он и этак, он конфузится — не держат! Написал все ж таки. Почти зубами.

Старший лейтенант, вспоминая теперь все это, некоторое время чему-то туманно улыбался… Ладно, подумал он, у кого как, а у нас вот так, неярко, буднично, но…

Свидетельские показания Бурцевых следователь Зародов сейчас, поди, уже оформил, поэтому самая пора пойти к нему. А Зародов, потирая поясницу и болезненно морщась, сказал с сожалением:

— А ведь была версия!

— Была, — вздохнул Сергунцов. — Ох, была!

Оба имели в виду версию на причастность Виктора Дроботова к убийству. Иваново ведерко поставило сейчас на ней последний крестик. Поначалу, думал Сергунцов, такой она казалась плотненькой, такой выразительной… Зафиксировали: пошла тетка Ариша к Дроботовым на телевизор — раз. Еще зафиксировали: смотрела фильм, после чего Дроботов проводил ее до своей калитки, — два. Его внезапный, подозрительный отъезд глубокой ночью, когда Ариша была уже мертва, — три. Затем обыск: обрывок халата, остатки душегрейки, черевички, все это в Аришиной крови, — четыре. И ко всему этому — ложь. Мать и жена хотели как лучше, а их сын и муж, любитель дарового мясца и икорки, хотел прикрыть свои темные делишки. Не остановился даже перед тем, чтобы нарушить подписку о невыезде, наглец. И мы вынуждены были выдирать его из собственной лжи, где справедливость? Полегче, полегче, товарищ, на поворотах, самокритично поправил себя Сергунцов, справедливость была и будет, на том стоим. Дроботовым теперь займется ОБХСС, а мы, отрабатывая версию, узнали про последние Аришины часы кое-что новое. Даже не кое-что, совсем не кое-что… Во-первых, к Дроботовым она собиралась, но у них не была. Не успела. Не дали. И выяснил это парнишка наш, Саня Токалов. Посадил Машу Андрееву за стол так, как она сидела в тот вечер, за столом — те же чашки, ложки, вилки; радио включено, через одну-две минуты даст оно точные сигналы московского времени. С первым сигналом Токалов вышел из горницы к Марии, сказал ей те же слова, которые говорила хозяйка, приглашая задумавшуюся квартирантку на телефильм к Дроботовым. И Маша вспомнила: не так было! Сначала хозяйка упомянула о каком-то деле, а потом уж последовало приглашение к Дроботовым. Что же это за дело? Не очень-то много собиралась Ариша отдать ему времени, поскольку до начала фильма оставались 40 минут: планировала успеть. И не очень-то оно тайное было, если приглашала с собой Машу. Рудаева так и сказала: дельце. Но именно оно оказалось последним в ее жизни — это во-вторых. А в-третьих, преступник — местный, живет в заречной части поселка, там же, где живут Дроботовы и… жила Рудаева. И где живут еще около двадцати тысяч человек… Но на вчерашнем совещании оперативной группы уже сделаны кое-какие коррективы: под проверку попадают все улицы на отрезке пути Рудаевой к Дроботовым…

Все это старший лейтенант прокрутил в голове за две-три минуты, но нелишне и следователя послушать… А следователь говорил:

— Понятна логика преступника, подбросившего обрывок халата и прочее на подворье Дроботовых. Он знал о связях Рудаевой с ними, знал, что она собирается пойти к ним на телефильм. Видимо, понимал, что тем самым выдает себя, и тогда подбросил почти то же самое Бурцевым. Последние, если верить им, даже не слышали о существовании Рудаевой и живут не в заречной части поселка. Тем хуже для нас… Есть в подобном рассуждении смысл, Виктор Гаврилыч?

Вот на такие вопросы старший лейтенант не любил отвечать. Зачем? Что толку? Десятки ответов можно придумать, а все равно не обойтись без тщательной отработки всего, на что указывало содержимое Иванова ведерка. И, кстати говоря, Бурцевым было подброшено не совсем то же самое. Там, в ведерке, оказался такой же бумажный комок, как и в мешке с трупом. Различие было в том, что на одном из бланков бухгалтерского платежного поручения проглядывался машинописный текст. Бланк разорван, сохранилась меньшая часть. Но она может стать крепкой зацепкой…

— Постановления готовы, Кирилл Иванович? — спросил старший лейтенант, уходя от ответа. — Мне отвезти все экспертам, или вы сами?

— Все равно же возвращаться в город, — сказал Зародов. — Отвезу сам. В последний разочек…

— Что так?

— Послезавтра ложусь в больницу. Дело примет следователь Конев. Решено уже.

— Отлично! — вырвалось у Сергунцова, но он тут же и обругал себя маленьким язычком: вот валенок! Что же хорошего, если человек ложится в больницу? И как он истолкует твою радость по поводу прихода другого следователя?

Но слово — не воробей… Сергунцов попытался хоть немного сгладить свою оплошность.

— Кирилл Иванович, — сказал извинительно, — поймите меня правильно. Просто я очень давно знаю Конева, не раз работал с ним. И сюда, на Трусово, приехал знаете откуда? Прямо из Владимировки. С поезда — домой, из дому — сюда. Даже в родимый отдел не заглянул.

И, уже проговорив это, Сергунцов понял, что спорол еще бо́льшую глупость. Во Владимировке, дальнем райцентре области, полгода назад была убита тринадцатилетняя девочка Ира Серова. Дело тогда принял к производству старший следователь областной прокуратуры Зародов, завел его в тупик, передал своему коллеге, тоже старшему следователю, Александру Григорьевичу Коневу. Две недели назад Конев, Сергунцов и работники местного райотдела раскрыли это преступление. После чего начальство отозвало старшего лейтенанта и направило на Трусово, а Конев остался во Владимировке еще на несколько дней — добивать всякие мелочи по завершенному делу. Непроизвольно напомнив все это, Сергунцов наступил Зародову на больную мозоль. «Плохой из меня дипломат, — сокрушенно подумал он, — опять сморозил глупость. А впрочем, почему? Почему не сказать этому человеку прямо и честно: не получается у тебя, дорогой товарищ. От неудач никто не застрахован, но твои неудачи начались, слышал я, с тех самых пор, как дали тебе старшего следователя и стали поручать сложные дела». Но сказать вот так, прямо в глаза, что-то мешало Сергунцову. «Все-таки болен человек», — оправдал он себя, хотя в глубине души знал, что не в болезни тут дело.

И Зародов знал, что не в болезни. Что-то ушло от него… Но что? Не всякий умный человек способен прозреть, заглянув в себя, и далеко не всякий желает в себя заглядывать. А то там разглядишь… Семья, дети, уже возраст и положение старшего следователя областной прокуратуры — поздно менять профессию. «Я болен, я устал, — мгновенно ухватился Зародов за спасительную мысль. — Подлечат, вернусь, и мы еще покажем, покажем… А как Виктор обрадовался-то, — не удержавшись, вновь растравил он себя, — когда услышал о Коневе! Хоть бы кто-нибудь мне так порадовался…»

Сергунцов, конечно, не был ясновидцем, чтобы читать чужие мысли, но потемневшее лицо Зародова кое-что подсказало бы и слепому. Выходя из кабинета, чтобы договориться с дежурным о машине для Зародова, старший лейтенант с невольной жалостью подумал: «Конечно, поздно, кто спорит? Но ведь и мы с тобой, Кирилл Иванович, тут не табуретки поставлены строгать. Тяп-ляп в наших департаментах — это не работа».

2

Минута приема-сдачи дела была для обоих тягостна. Человек легко находит оправдания своим неудачам — и Зародов тоже нашел их. Внешне все было вполне благопристойно, самолюбие его, казалось бы, не должно страдать: он ложился в больницу, и его работу прокурор распределил между другими следователями. Но вот наступила эта минута, и все оправдания остаются при тебе, а ты сдаешь дело. Тебе никто не сказал, что ты не справился с ним, но почему же ты так оживлен, суетлив, разговорчив? Что ты хочешь скрыть от себя самого? Несладко было и Коневу. Его ждали стертые следы, приглушенная временем людская память, для него десятикратно возрастала возможность ошибочных ходов и решений. И как ни скрывали эти два человека свое состояние за незначащим разговором, оба вздохнули облегченно, когда расстались.

Два дня Конев изучал материалы и отбирал из них то, что относилось к выдвинутым версиям. Его предшественник даже этого не удосужился сделать, он без системы свалил в папку протоколы осмотра места происшествия и вещественных доказательств, акты экспертиз, протоколы свидетельских показаний, часто совершенно не относящихся к расследуемому делу. Нельзя было проследить мысль следователя, понять, над чем бьется он, какие версии считает главными, побочными, какие — уже отработаны, а над какими — еще надо работать. Но в этой бессистемности была все-таки своя своеобразная система. В дотошности, с которой Зародов требовал от оперативной группы письменно фиксировать любой факт, попавший в поле зрения следствия и розыска, Конев видел опасение: а вдруг это понадобится? И видел недоверие к сотрудникам розыска: а вдруг проглядят, пройдут мимо? И оглядку на случай неудачи видел: вот, мол, не сидел, работал, каждый шаг документально подтвержден… Как много может рассказать о характере человека следственное дело, нормированное законом до каждой точки и запятой! Формально в этой папке материалов сейчас было больше, чем требовал закон. На формальную сторону и работал Зародов, обеспечивая себе тылы на случай, если не будет найдена истина по расследуемому делу.

Конев не намеревался вести расследование, сидя у себя в кабинете. По его просьбе ему поставили стол рядом со столом Сергунцова, и в семь утра он, как и все члены оперативной группы, являлся на работу. А там — как дело покажет: частенько разъезжались по домам в двенадцатом часу ночи. Первые два дня Александр Григорьевич сидел за своей папкой безвылазно; Сергунцов, по обыкновению, появлялся, исчезал, снова появлялся — и все поглядывал, хмыкая, то на катастрофически худеющую папку, то на корзину, куда Конев, безжалостно уничтожая, выкидывал из папки следственный мусор. Наконец не выдержал, спросил:

— Александр Григорич, свирепствуешь? Уничтожаешь палочки-выручалочки Зародова?

— Приходится, — ответил Конев. — Один добрый человек втолковал мне однажды крепко, что истина не там, — он кивнул на корзину.

— Адресочек! — потребовал Сергунцов. — Не худо бы и мне пройти выучку у этого человека.

— Его уж нет в живых, Витя, — ответил Конев.

— Тогда хоть расскажи. Оторвись от бумаг, а то зачахнешь.

— Рассказать-то можно, — засомневался Конев, — да больно совестно!

— Чего уж там… Меж своими-то…

— Был он старый ленинградский следователь, а я проходил свою первую производственную практику. Нынче практикантов опекают, шагу без поводыря не дают ступить, а мой старичок придерживался иной методы: сразу поручил самостоятельное дело. Простенькое, в общем-то… На гражданку Озерову напали двое, сняли кольцо, вынули из авоськи двадцать рублей. Все произошло в условиях очевидности, нападавшие были тут же задержаны, четыре свидетеля пожелали дать показания. Дело простенькое, но ведь, сам понимаешь, мое первое самостоятельное дело! Я очень старался, Витя… Дотошностью своей измучил и потерпевшую, и свидетелей, и сопляков-грабителей. Хотелось мне сдать дело таким, чтобы шеф, прочтя, похвалил, отметил бы мою высокую профессиональную подготовку… Ну, сдал… Сижу, покуриваю с независимым видом, а сам замер, кошу глазом, жду заветных слов. Ждать пришлось секунд двадцать, не больше. Старичок взял мою папку, положил на ладонь, подержал на весу, оглядел и, не раскрывая, протянул ее мне. Возьмите, говорит, юноша, суд вернет вам это, — тут он с отвращением поморщился, — назад. В лучшем случае — с частным определением в адрес следователя, в худшем — на доследование, что, впрочем, одинаково плохо и стыдно. А я был уже далеко не юноша, поскольку в семнадцать лет ушел на фронт, воевал от звонка до звонка, три года работал на гражданке, женился, ребенка родил, двухгодичную школу следователей заканчивал… Каково ж мне, недавнему фронтовику, выслушивать такое? Но я выслушал. Сильно уважал своего старичка, было за что, а потому позволил себе лишь слабо возразить: «Андрей Михалыч, вы бы хоть обложку раскрыли, посмотрели, зачем же так огульно?» — «Огульно? — старик аж подпрыгнул в креслице от негодования. — Дайте сюда дело!» Я подал, он опять подержал его на весу, спрашивает грозно: «Это что?» Когда я сшивал материалы, то расположил их неровно, из-под обложки торчали бумажные хвосты. Неприятно, конечно, неаккуратно, но ведь и не смертельно, а? Я так ему и заявил. «Ни-ни! — снова вскинулся мой чудесный старик. — Ни слова больше! А то я вам никогда не прощу!» Он мне, видите ли, не простит… «Бойтесь бога, Андрей Михалыч, — теперь уж чуть не взвыл я, — за что вы меня так?» — «За небрежность! — отчеканил он. — Непозволительную! Преступную по отношению к нашей профессии! — Оглянулся и добавил шепотом: — И к за-ко-ну!» Меня поразило, что оглянулся он так, будто закон вживе стоит у него за спиной и может услышать нас. А он продолжал: «Никогда не позволяйте себе, юноша, неряшливо оформлять следственные дела. Мне даже заглядывать не надо, чтобы увидеть: материалы в них не систематизированы, доказательства разбросаны, не следуют одно за другим по нарастающей, а в самих доказательствах обязательно будут неточности, которые и сведут на нет их силу. Вы сами попытаетесь убедиться в этой закономерности или мне убедить вас?» — «Убедите, говорю, только вряд ли, Андрей Михалыч, вам это удастся, я очень старался, а то, что листы сшил неаккуратно, — виноват, поторопился, на будущее учту вашу критику». Это я, Витя, позволил себе вежливо съязвить… Старик со скорбью посмотрел на меня, ничего не ответил, раскрыл дело, стал читать. Через несколько минут, гляжу, он начинает расшивать папку, откладывает в сторону один протокол, второй… Этот второй, не утерпев, я тут же взял со стола, прочел раз, другой — все вроде бы нормально. Отлегло от сердца, я уж хотел положить протокол назад, и вдруг — как по глазам ударило: допрашиваемый расписался у меня везде, где положено, но свою-то подпись я поставить забыл! Тут уж не до гонора, тут одна мысль — быстрей за ручку, расписаться, а старик этак спокойненько говорит: «Да, юноша, да… расписаться необходимо. Но вот беда — не всякая небрежность следователя так легко исправляется. Скажите-ка мне, сколько потерпевших проходит по вашему делу?» Одна, отвечаю. Гражданка Озерова, у которой сняли кольцо, а из авоськи вынули двадцать рублей. «Сомнительно, — говорит мой старик. — Из материалов явствует, что гражданок Озеровых было по крайней мере три». Не может быть, отвечаю, но мне уже ничего не остается, как в отчаянии твердить: не может быть, Андрей Михалыч, потерпевшая в моем деле одна — гражданка Озерова. А он ткнул меня носом в протокол, в котором свидетель утверждает, что у гражданки Озеровой была в руках авоська, ткнул во второй, в котором гражданка Озерова держала в руках уже не авоську, а портфель… Помню, я еще как-то оправдывался, но когда в моем обвинительном заключении у гражданки Озеровой оказался в руках чемоданчик, — тут меня и не стало. Видимо, кто-то и сидел перед стариком в кабинете и, возможно, что-то бормотал в свое оправдание, но это был уже не я.

— Верю, верю, — улыбнулся Сергунцов.

— Были, конечно, и у меня неудачи, приходилось и мне передавать дела незавершенными, но в таком виде, — Конев положил ладонь на зародовскую папку, — я себе уже никогда не позволял.

— Да уж, — вздохнул Сергунцов, — предшественник твой…

— Я не к тому, — прервал его Конев, — чтобы мы сели рядком и отвели душеньку, ругая Зародова. Теперь спрос с нас с тобой. А в нашем расследуемом деле есть одна зияющая дыра. Будь жив старик Андрей Михайлович, он бы накостылял нам обоим по шее.

— А именно? — построжал Сергунцов. — За что именно, Александр Григорич? Это твой Зародов так навалился на Дроботова, что остальные версии ему — трын-трава. Даже не поинтересовался ни разу, как тут у нас дела… А мы работали по этим версиям планомерно и систематически. Хвастаться не хочу, но уже сейчас есть полная уверенность, что выйдем на преступника или через «Пионерку», или через дочку Рудаевой, или через квартирантку Машу Андрееву. Вопрос лишь во времени.

— «Твой» Зародов, «мой» Зародов… Нехорошо, Виктор… Давай не будем делиться. Одну работу работаем… И кстати, в версии, связанной с «Пионеркой», Зародов, как я понимаю, тоже сыграл не последнюю роль. Дату выхода номера, да и само название газеты он дал вам на другой же день. Будь уж объективным, коли хвастаться не хочешь.

— Винюсь! — быстро проговорил Сергунцов. И добавил сокрушенно: — До чего же отвратительно устроен человек, скажу я тебе! Чуть погладят его против шерстки — он тут же на дыбки и норовит ответно ударить. Воспитывай меня и далее, благодетель… Так что там у нас с дырой, где ты ее узрел?

— В материалах уголовного дела, где же еще… — ответил Конев. — Из них следует, что мешок, в котором находились части трупа Рудаевой, не был осмотрен и до сих пор не отправлен на экспертизу. Почему?

— Осматривали — и не раз, Александр Григорьевич, — сказал Сергунцов. — Я тоже было схватился за него, а он еще волглый, корка ила на нем в палец толщиной, трудно что-либо разглядеть. Все-таки я позвонил Зародову, тот ответил, что надо подождать и что непросохшую мешковину эксперты в работу все равно не возьмут. Резон?

— Не резон, — сказал Конев, поднимаясь из-за стола. — Позаботься о понятых, Виктор Гаврилыч. От таких резонов я, слава богу, давно отучен…

ПОСТАНОВЛЕНИЕ
о назначении криминалистической экспертизы

…Поставить на разрешение эксперта следующие вопросы:

1. Каково содержание надписей, имеющихся на мешке?

2. Когда и каким красителем исполнены надписи?

Эксперта за дачу заведомо ложных показаний предупредить по ст. 181 УК РСФСР.

Ст. следователь

юрист II класса А. Конев.

* * *

— Надписей… — хмыкал начальник экспертно-криминалистической лаборатории Захаров, рассматривая расстеленный на столе мешок. — Надписей… Громко сказано, Александр Григорьевич. Тут отдельные штрихи всего от нескольких букв — и то еле проглядываются.

— Дорогой ты мой, — сказал Конев, — если бы на мешковине проглядывался адрес убийцы, я, поверь, не стал бы тебя беспокоить.

— Поддел — и рад, да? — ворчливо спросил Захаров и подал ему акт экспертизы. — Пашем на вас, пашем… И хоть бы одно доброе слово.

Конев прочел, высветлел в лице, сказал признательно:

— Спасибо, Аркадий Алексеевич. Весомая вещь!

— Куда уж весомее! — заулыбался Захаров. — У нас контора такая: пишем, что знаем, и не пишем, чего не знаем.

Конев бережно вложил в папку акт экспертизы. Сотрудники Захарова восстановили часть машинописного текста и подписи на бланке платежного поручения, вынутом из ведра, которое принес Бурцев. Подписывал платежку главный бухгалтер Икрянинского отделения госбанка, а райцентр Икряное находился в сорока верстах от поселка Трусово. Конев снял телефонную трубку, соединился с Сергунцовым и попросил срочно выяснить, кто работает главным бухгалтером Икрянинского банка, сказав, что от всей его подписи уцелели на обрывке лишь инициал и две буквы от фамилии.

Захаров между тем продолжал изучать мешковину через сильное увеличительное стекло. Наконец сказал с немалым удивлением:

— Александр Григорич, а ты, пожалуй, не зря обмолвился про домашний адрес убийцы. Адресок не исключен: в этом мешке в свое время была отправлена почтовая посылка. Да, сомнений нет… вот и второй след от сургучной печати. Посмотри-ка сам!

— Было смотрено и было видено, — отозвался Конев. — О домашнем адресе убийцы мечтать не станем, это было бы слишком хорошо, но адресок получателя этой посылки ты, Аркадий Алексеевич, разбейся, а восстанови.

— Разбиться-то я могу, — сказал Захаров, — почему ж не разбиться для старого друга? Да боюсь, толку не будет, время зря потратим. Нет, этот мешочек моим ребятам пока еще не по зубам.

Если уж Захаров говорил такое!..

— Да-а… — разочарованно протянул Конев. — А я-то думал: наука всемогуща.

— Не торопись бросать в нее камень, в науку-то, — сказал Захаров. — Мешок надо отослать в Москву, в Центральную криминалистическую лабораторию. А когда дадут нам электронный преобразователь — милости прошу, заглядывай, и не такие мешочки заставлю заговорить.

— Так чего же ты молчал! — воскликнул Конев. — Собирайся, старина! Пойдем с тобой к полковнику Максимову, он, думаю, пробьет нам эту экспертизу.

На другой день в Москву вылетел капитан Емельянов. А Конев сел на автобус и отправился в Икряное, к Елене Юрьевне Хабаровой, главному бухгалтеру районного отделения госбанка.

3

Александр Григорьевич постучал, вошел и оказался в маленьком кабинете, половину которого занимал стол с ворохом бумаг на нем. Хозяйка кабинета строго сказала:

— Будьте кратки, товарищ. Могу уделить вам пять минут. У меня срочный вызов в город.

— К сожалению, мне надо двадцать минут, Елена Юрьевна, — сказал Конев и назвал свое имя и должность.

Удивительно, думал он, но именно честные, щепетильные, порядочные люди менее всего подготовлены к встрече со следователем. Не со следователем, поправил он себя, с законом… Елена Юрьевна Хабарова была несомненно честным, порядочным человеком, но и ей, молодой, собранной женщине, так ценившей рабочее время, не удалось избежать душевной сумятицы.. «Ко мне? — испуганно спросила она. — Но почему ко мне? Что случилось, чтобы ко мне?» Обычно Конев гасил этот непроизвольный испуг, это недоумение мягкой улыбкой, дружелюбным тоном. Так сделал он и на этот раз.

— Я приехал посоветоваться с вами, Елена Юрьевна. И кое-что, конечно, выяснить. Разрешите присесть? Благодарю… Будьте добры, покажите, пожалуйста, любое платежное требование, подписанное вами.

Из кипы бумаг она взяла одну и протянула Коневу, сказав, что подписала ее десять минут назад. В свою очередь Александр Григорьевич дал ей обрывок платежки, побывавший на экспертизе, и акт экспертов.

Сколько бы женщине ни было лет, почерк ее за редчайшими исключениями остается четким, округлым, с милой детскостью в написании крупных букв. Именно такой и была, подпись Елены Юрьевны на поданном ею документе: строгий инициал и ясная, полная, без мужских хитроумных выкрутасов фамилия.

— Странная платежка, — Хабарова вертела обрывок в руках, пытаясь даже рассмотреть его на свет. — Подпись не вся, но она моя, Александр Григорьевич.

— Ваша, — подтвердил Конев. — Почитайте акт экспертизы.

Хабарова прочла его, улыбнулась.

— Воистину: в огне не сгорит, в воде не утонет. Теперь мы можем легко найти первый экземпляр этой платежки.

Она по телефону дала задание сотруднице и, положив трубку, сказала:

— Боюсь быть назойливой, Александр Григорьевич, а спросить не терпится.

— Отвечу… Убийца вытер руки о первые попавшиеся бумаги и хотел их сжечь. Но что-то помешало ему. Тогда он сунул их в мешок. — Об Ивановом ведерке Конев решил умолчать. — А мешок утопил в ерике.

— О господи! — сказала Хабарова тихо. — О господи!

Вошла девушка в яркой и пестрой, как купол парашюта, юбке-колокольчике, положила на стол листок. Разглядела лицо своей начальницы, и светлые бровки ее удивленно взлетели вверх.

— Ступай, Валя, спасибо, — сказала Елена Юрьевна. — Платежка, Александр Григорьевич, исходит из СМУ-1 «Волгоахтубстроя». Это — на Трусово.

— На Трусово? Но там же есть свой банк!

— Конечно. Однако предприятие, которому это СМУ заплатило две тысячи пятьсот рублей, — у нас, в Икряном.

Она толково и кратко объяснила ему систему взаимных банковских расчетов.

— Не нравится мне кое-что в вашей епархии, — выслушав, сказал Конев.

— Что именно, Александр Григорьевич?

— Я считал, что финансисты особенно строги к учету денежных документов. Неужели у вас нет инструкции, которая бы определяла количество выписываемых платежек? Ведь получается, что одна из них оказалась лишней и превратилась в путешественницу. Почему это стало возможным?

— А потому, что инструкцией предусмотрена и такая вещь, как авизовка…

Хабарова опять сумела кратко и толково объяснить, что это значит, и закончила с чуть заметной иронией:

— Не окажись лишнего экземпляра, вы, Александр Григорьевич, не получили бы возможность проследить его путь. А насколько я понимаю, это для вас очень важно.

Конев рассмеялся.

— Ну хорошо, — сказал он, — вот мы и подошли к главному. Имеются три финансовые точки — Икрянинский банк, Трусовский банк и Трусовское СМУ, — через которые проходил этот документ. Где мог осесть лишний экземпляр?

— Только у вас на Трусово, в СМУ. Подписав все экземпляры, один я оставила у себя, остальные отослала в Трусовский банк. Мой коллега поступил точно так же. А бухгалтер СМУ, получив эту платежку в двух экземплярах, одну вложил в отчетную документацию, другую — порвал и выбросил в корзину за ненадобностью. Кстати, посмотрим на подпись бухгалтера на моем экземпляре. Вот она: «Л. Бурцева».

«Что такое? — насторожился Конев. — А хорошо ли Сергунцов и его товарищи проверили поэтессу и ее мужа?»

Взяв со стола акт экспертизы и обрывок платежки, он сказал:

— Видимо, вы правы, Елена Юрьевна. Бурцева порвала этот документ, как ненужный. Но где? На работе? Или сначала взяла его домой?

— А смысл, Александр Григорьевич? Для подделки? Подчистки? Только сумасшедший будет подделывать и подчищать документ, деньги по которому уже перечислены. Нет, тут другое.

— Логично, — сказал Конев. — Почти убедили, Елена Юрьевна.

— Когда-то, — смущенно произнесла Хабарова, — хотела я поступать на юридический. Очень мне нравилась ваша профессия, Александр Григорьевич. Отговорили нерешительную девушку… Да, а почему «почти»? Почти убедить — это ведь, применительно к вашей профессии, совсем не убедить.

— Потому что кто-то все-таки вынес платежку из конторы СМУ. Иначе она просто не оказалась бы там, где ее нашли.

— Тоже логично, — сказала Хабарова. — Тогда открою вам, Александр Григорьевич, маленькую производственную тайну: есть у нас две уборщицы. Сколько раз им выговаривала: «Бабоньки, нельзя брать домой бумаг из мусорных корзин». Винятся, обещают не брать и берут. Зачем? У нас, Александр Григорьевич, все-таки село, а не город, нас русская печь греет… А печку надо чем-то разжечь. Поселок Трусово я хорошо знаю, там отопление не везде паровое. Думаю, что уборщицы Трусовского СМУ тоже этим грешат. С них, пожалуй, и надо вам начать.

Сказав это, Хабарова спохватилась:

— Простите, Александр Григорьевич, я, кажется, начинаю давать советы следствию лишь на том основании, что когда-то мечтала поступить в юридический институт. Ох, как нехорошо… Сама ненавижу дилетантов — и на тебе!

— Почему же, — сказал, улыбаясь, Конев, — совет дельный, мы им воспользуемся. Благодарю вас, Елена Юрьевна. Две минуты я вам все-таки сэкономил, мы уложились в восемнадцать…

4

Вскоре соседка Акулина Короткова принесла Бурлиным другую новость: освободили начальника автоколонны Виктора Дроботова. В этот раз Акулина пришла вечером. Таня отругала ее: «Ходишь, носишь… а нам-то что? Нам-то зачем знать? И своих забот хватает». Настырная Акулина, что на нее совсем было непохоже, смешалась, ответила: «Человека извели, Таня, ай непонятно? Люди добрые и по сю пору опомниться не могут, а ты? Старушка в земле лежит безвинная, а убивца — на тебе! — отпустили… Жалости, гляжу, нету в тебе, Татьяна». — «Что мне ее жалеть, — сказала Таня, — я про нее раньше и не слыхала. Вот о тебе бы я пожалела». — «Да, уж ты пожалеешь, — засомневалась Акулина, — каменюка холодная». Михаил увидел, как напряглось лицо жены от этих слов, поймал ее беспомощный взгляд, сказал:

— Акулина Степановна, вы больше к нам не приходите. Калитку нашу общую я завтра заколочу.

— Спасибо, Миша, — сказала Акулина вздорным голосом. — А ты, Татьяна, чем мне отпоешь за мою к тебе любовь и потачку?

Она отвернулась. Тогда Акулина поклонилась ей в спину, поклонилась и Михаилу, сидевшему на старенькой кушетке, сказала как ударила:

— Живите!

И открыла дверь. Но уйти ей не дал Колька. Кинулся, повис на шее, целовал… Акулина заплакала. Глянул Михаил на жену — и у нее глаза на мокром месте. Да и ему на своей кушетке что-то стало неудобно…

— Сынок, — спросил растерянно, — тебе бабушку жалко?

— А как же, пап, — ответил Колька. — Ты, бабаня, садись… — И снова — отцу: — Все ее бросили, теперь ты гонишь. Совсем одна. А заболеет, что тогда? Умрет ведь человек, умрет! А вам с мамкой хоть бы хны.

— Да ведь слова-то у нее какие, Коля! — сказала мать. — Слова-то у нее поганые. И разума нет: при ком ни приведись ляпнет — при малом, при старом, ей все одно.

— Не обращаю внимания, — заявил Колька.

— Ох, миленький, — шептала, всхлипывая, Акулина. — Ох, золотко…

— Акулина Степановна, — вконец растерявшись от такого поворота дела, сказал Михаил, — защитник у вас больно могучий, да и я не зверь… Но вы в другой раз все-таки думайте, кому и при ком говорите.

— Неученая я, Миша… Как думается, так и скажется, — по-простому. А все ж при мальчонке я окорачиваюсь… Тань, ты уж прости меня за каменюку-то холодную…

— Это называется — окоротилась… — сказала Таня. — Ты еще разочек повтори, чтоб сын получше запомнил… И насчет «убивца» — тоже. Ох, Акулина, Акулина… Что с тобой делать, прямо и не знаю.

Час спустя, уложив Кольку, она подсела к Михаилу, непривычно тихая. Прижалась плечом, сказала:

— Парень наш весь в тебя. Сердечко ясное… Вот и ты, Миша, извелся весь, мучаешься, милый мой. Я же вижу…

На него после ухода Коротковой снова обрушилось то, прежнее. Пока неизвестный ему Виктор Дроботов сидел в милицейской камере, это вроде бы потеряло смысл, ушло, развеялось в прах, но подспудная тревога все-таки тлела в нем, а теперь вспыхнула с новой разрушающей силой. И надо вложить в слово свои подлые страхи и сомнения, жена ждет, и другого такого случая не будет. Но слово не выговаривалось… И Михаил вдруг понял, что раньше, мучаясь и подозревая, он мучился и подозревал как-то так, вообще, туманно, зыбко. Ни разу он не нашел мужества подумать: «Таня убила, Таня расчленила труп, выбросила его в ерик», — нет, он трусливо обходился смутными намеками, а если и появлялась прямая мысль об этом, он поспешно отшвыривал ее, и она тут же дробилась на что-то мелкое, бесформенное, вроде бы ложное и потому терпимое, позволяющее жить рядом с Таней и не терять веру в нее. Вот в чем, оказывается, дело — об этом надо думать без обмана, если хочешь постичь правду, а он щадил себя, играл в страхи, в мнительность, потому что за ними маячила надежда: выяснят, найдут… Кого-то найдут, про кого он и не знает, зато перед Таней он останется чист, если не в помыслах, то в слове. И Таня перед ним — тоже… И тут ложь, и жалкий, щадящий обман самого себя. А вдруг не выяснят, вдруг не найдут? Что тогда? А ничего… Будет он жить с женой, которая вроде бы убийца, а вроде бы и нет. Ведь живет же он с нею, а она — воровка… но вроде бы и нет, потому что он прикрыл ее грех в тот пятилетней давности сентябрьский вечер, когда пришел к ним Петр Федорович Касаткин. С Петром Федоровичем и прикрыл, и оба теперь блудливо отводят друг от друга глаза при неизбежных встречах в цеху. А с чего бы? Да с него же, с маленького обмана. Такая ведь мелочь: взято — возвращено, а не пойман — не вор, и не отправлять же Татьяну из-за пустяка в тюрьму снова. Они оба, некрадущие, уважаемые, считающие себя честными, были, оказывается, подлее и опаснее ее, раздавленной рулончиком украденного материала, который она, стоя у стола, потерянно и нелепо держала в руках. А могла бы она узнать, что не пойман — но вор… Не узнала. И если Рудаева убита Таней, то убита не сейчас, а тогда, в тот сентябрьский вечер, за тем вечерним столом, — и не Таней, а им самим. Боже ты мой, с тоской подумал он, когда, в какую минуту я превратился в подленького лгуна? Врал Тане, себе, Касаткину — всем! И еще предстоит один обман — уедем в лес. Будто там, в лесу, можно очистить совесть, сразу перешагнув через возмездие, не перестрадав всенародно свой позор.

Она обняла его рукой за шею, притянула голову, сказала тихо:

— Не казнись, Миша… Говори уж… что ты придумал с этой старухой?

— Ты догадалась? — отшатнулся он от нее.

— Невелика догадка, дурачок ты мой. Когда ты думаешь об чем-нибудь, у тебя все на лице. Говори уж…

И он сказал. Слова его, вобрав в себя все затаенные страхи и подозрения, стали такими дикими, такими нелепыми, что не могли уже иметь в силу одного этого никакого отношения к Тане. Трудно, оказывается, думать ясно, четко и безобманно, но еще труднее — сказать. А она слушала внимательно, глядя на него с жалостью, с материнской нежностью. Не рассмеялась его словам как нелепице, не возмутилась, не откликнулась ни единым протестующим жестом.

— Все? — спросила.

— Все, — ответил он, чувствуя, что и на этом, новом для себя пути, он терпит поражение. Добавил, понурив голову: — Прости меня, Таня. Теперь и сам вижу: глупость это.

— Для меня, может, и глупость, — печально сказала она, — а тебя, горюшко мое, эта глупость может запросто до желтого дома довести. Давай разберемся трезво и спокойно. А то ляжешь нынче ночью и опять будешь прислушиваться: сплю ли?

— Значит, все-таки не спала…

— Ты страдаешь неизвестно от чего, а я что же? Я тебе не жена?

— Прости, Тань, — снова повинился он.

— Теперь слушай… Перво-наперво, смутил тебя недостающий кирпич на трубе. Подумай сам: я убивала старуху в доме или на дворе, внизу то есть, на земле. А кирпич-то по какой причине упал с трубы? Из протеста, что ли? Дать знак тебе захотел?

Михаил вскочил, заходил по горнице, сжав голову руками.

— Дурак, — шептал он, — ох, дурак… Такого поискать! Нагородил, наворочал… Не надо, Тань, а?

— Надо, — жестко сказала она. — Теперь разберемся с топориком твоим любимым… Подозрительно, что топоришко отдан мною старику сразу после убийства Рудаевой, да? А почему ты не настораживаешься, когда случайно встречаешь на улице знакомого, которого не видел, скажем, пять-шесть лет? Почему не думаешь, что все эти годы твой знакомый специально проторчал на том месте, чтобы только встретить тебя? Не подсунься ко мне в ту субботу старик — лежал бы твой топорик и до сих пор на своем месте. И не в ящике с инструментами, где ты его искал, а в прихожей, в нижнем ящике комода, там тоже твой хлам лежит, мужичок ты мой хозяйственный… Лучше бы ты этого старика сам поискал, а то он взял топор в работу — и нет его до сих пор.

— Вернул. Дня три тому назад.

— Так ты бы его и спросил, как дело-то было. Кто кого искал: я — его, или он сам по дворам шастал?

— Не догадался, Тань… Не тем мысли были заняты.

— Как же — не тем? Тем самым… Хороший, гляжу, из тебя следователь. Обвинил собственную жену, а там хоть трава не расти… Ладно, далее пойдем… Печь побеленная, полы покрашенные, запах странный… Ну, насчет запаха — я не знаю, это уж, Миша, возьми на себя, разберись сам, если сможешь. А печи наши, в доме и на кухне, проверяли пожарники дня три спустя после убийства Рудаевой. Ты был на работе. Проверили — и ушли, замечаний никаких не сделали.

— А что ж ты мне-то не сказала? — удивленно и обрадованно спросил он.

— Да запамятовала, Миша. Ко всем ходили, у всех проверяли.

И каждому факту, который тревожил его и заставлял подозревать, она дала иное толкование. Даже о сыне, в присутствии которого, как думал раньше Михаил, невозможно было совершить э т о, она сказала:

— Так уж и невозможно… Калитка внутренняя не заколочена, Колька у Акулины часами пропадает…

Лучше бы она не говорила этих слов! С похолодевшим сердцем он подсел к ней, спросил:

— Таня, а ты не в кошки-мышки со мной играешь? Все ты мне объяснила, на все у тебя готов ответ. Будто заранее наизусть заучила.

— А мне иначе и нельзя, — сказала она просто. — Запнусь на чем-нибудь, ты меня вновь заподозришь. Тебе со мной, Миша, нелегко, это я понимаю, обжигался ты не раз… Но и мне с тобой трудно. Ты добрый, великодушный, прощал мне много, соседи говорят — он-де все тебе простит, если после тюрьмы принял… А я, Миша, гнева твоего боюсь. И потерять тебя боюсь, родной… Десять лет с тобой прожили, а непостижимый ты для меня.

— И ты, — признался он тихо и благодарно. — Иной раз будто в пустоту кричу — без ответа. И такая тоска берет, куда бы делся. Таня, про какой ты гнев говорила — не знаю, но прошу тебя… Если это ты… мне ни слова не говори, не надо. Но завтра пойди сама в милицию… Ведь человек убит, Таня!

— Господи, — сказала она в отчаянии, — ты опять за свое? Далась тебе эта старуха! Послушать тебя, так будто ты ее сам убил.

— Может быть, я и убил ее, Таня…

Она взяла его лицо в ладони, повернула к себе, смотрела неотрывно, долго, почти со страхом.

— Вот этого, — сказала, — и боюсь. И что ты за человек? Все скорби твои. Ладно, Миша, я пойду, если хочешь. Я пойду, но ты научи меня, как мне там говорить. А то ведь и засмеют…

Лицом приникла к его лицу, целовала в ухо, шептала:

— Не мучь ты меня, и сам не казнись, родной мой. Нехорошо ты сказал про тоску… Нехорошо, больно. Молодая была, слепая, ничего не понимала, оттого и тоска твоя… Теперь иное, теперь я другая. Верь мне, Миша, верь мне, солнышко мое.

Она робко расстегивала на нем ворот рубашки, и касания ее пальцев волновали, его, она, всегда желанная, с чуть откинутым, мгновенно истончившимся от ожидания лицом, была рядом, звала его к себе, и он успел благодарно подумать: все то, прежнее, было наваждением, потому что не могла же она… не может же… нельзя же так… И освобожденный, и осчастливленный, и крылатый от новой веры в Таню, он сейчас любил ее, как любил в снах своих, больно, забыто, нежно…

Глава шестая

1

Младший лейтенант Александр Токалов, видя, что Конев с Сергунцовым заняты разговором, попросил разрешения подождать и устроился в сторонке. Следователь рассказывал о поездке в Икряное и о встрече с главным бухгалтером районного отделения госбанка Хабаровой. Сергунцов слушал, делал пометки, а сам нет-нет да и поглядывал в сторону Токалова, чувствуя, что парень дожидается неспроста. Как только Конев кончил, Сергунцов сказал:

— Александр Григорьевич, ты позвонил из Икряного, и мы сразу пошли в СМУ, чтобы заняться этой платежкой. Мухрыгин и сейчас еще там.

— Молодцы! — искренне похвалил Конев.

— А как же… Не сидим, не лежим, мхом не обрастаем, — довольно отвечал Сергунцов. — Лида Бурцева, бухгалтер СМУ, насторожила тебя зря. Милая женщина, стихи пишет. Самолично прочитал в стенгазете.

— Стихи — это не доказательство по делу, Виктор.

— Александр Григорич, — четко проговорил Сергунцов, — супруги Бурцевы проверены основательно, забудь о них. Я ведь не только стихи читал, но и ознакомился у них дома с содержанием номера «Пионерской правды» за двадцатое августа, чем нанес, можно сказать, Огареву личное оскорбление. Старикан не привык, чтобы его перепроверяли…

— Уборщицами поинтересовались?

— Еще бы. Но тут хуже. Уборщица в СМУ одна, причем новая. Приступила к работе дня через три после убийства Рудаевой. А прежняя уволилась дней за десять до убийства. Но она-то и прихватывала отработанные бумаги для домашних надобностей.

— Нашли ее?

— Выяснились кое-какие сложности, Александр Григорьевич. Мухрыгину даны сутки. Что у тебя, Саня? — спросил Сергунцов младшего лейтенанта. — Ты у меня, брат, работаешь наособицу: тебя полковник Максимов опекает…

— Не смущай парня, — добродушно проворчал Конев. — Он и так волнуется.

А было отчего. Тетка Ариша, сказал Токалов, несколько месяцев тому назад дала взятку неизвестному лицу, чтобы иметь документ на десять лет трудового стажа, не хватавшего ей для ухода на пенсию. Справку на стаж не получила. Но и денег ей не вернули.

Конев быстро глянул на Сергунцова, уловил ответный взгляд. Уже не по одному делу работали они вместе, давно научились понимать друг друга.

— Откуда сведения? — коротко спросил Сергунцов.

— Откуда же им быть, от квартирантки, Марии Андреевой, — пожал плечами Токалов. — Ариша обмолвилась ей о взятке незадолго до смерти и посетовала, что денег своих получить назад, видно, не удастся.

— Эх, Ариша, Ариша… — сожалеюще произнес Сергунцов. — Не о том бы тебе думать, как деньги вернуть, а о том бы подумать, чтобы взятку не давать. Глядишь, и жива была бы… А что, Андреева не могла вспомнить раньше?

— Ну, Виктор Гаврилыч… Понять ее можно: не хотела вспоминать. Достаточно, что родная дочка память о покойной матери не щадит… Кстати, из-за этого меж Людмилой Инжеватовой и Марией черная кошка пробежала, а раньше были довольно дружны: обе молоды, обе несчастливы в семейной жизни. Людмила и сейчас тянется к Марии, но та видеть ее не хочет. И с Аришей под конец она тоже в размолвке была. Узнав от нее о взятке, Мария вспыхнула, стала ее ругать, вгорячах даже воровкой назвала, чего теперь простить себе не может.

— Успокой ее, она недалека от истины, — сказал Сергунцов. — Попытаться украсть у государства десять лет трудового стажа — не шутка. Д-да… А все-таки не могу и я простить твоей Марии: могла бы сказать раньше!

— Товарищ старший лейтенант, — запротестовал Токалов, — да войдите же вы в ее положение! Хозяйка убита, родная дочка чернит ее, а теперь еще и Мария станет… Больших трудов стоило мне снять этот психологический барьер. Да и не могла она знать, что сведения о взятке нас заинтересуют в связи с убийством.

— Сведения о взятках интересуют милицию всегда! — отрубил Сергунцов. — Вообще, Саня, старайся воздерживаться от выдачи легковесных справок на моральную чистоту той или иной гражданки. Мне говорили: тетка Ариша — правдолюбка, но она же хотела получить пенсию незаконным путем. Мне говорят: Мария Андреева чистая натура, ее возмутил факт взятки, но дальше возмущения дело не пошло. Ладно, я не валенок, кое-что понимаю… Но теперь-то эта чистая натура пожелает помочь следствию? Ты объяснил ей, как важно нам знать имя человека, которому была дана взятка?

— Объяснил, — ответил Токалов. — Сказал, что между взяткой и убийством возможна причинная связь. И еще сказал, что единственный человек, который может знать, кому была дана взятка, — дочь тетки Ариши, Людмила Инжеватова. Посоветовал возобновить с ней дружеские отношения.

— И что Мария?

— Расплакалась. Дескать, не пошла в милицию, промолчала, — тем самым, выходит, убила свою хозяйку. Я же говорю, чистая натура, а чистые — они все на себя берут.

— Опять тебя повело, — поморщился Сергунцов. — Отвечай коротко: согласна?

— Да, Виктор Гаврилович.

— Ну вот, — довольно проговорил Сергунцов. — А то: чистая — нечистая, убила — не убила… Поступок, и только поступок, определяет духовное лицо человека. Понял?

— Понял, — произнес Токалов с сомнением.

Сергунцов рассмеялся.

— Ничего, поймешь… Садись ближе, Саня, будем думу думать, как нам, в свою очередь, помочь Марии.

— Вы думайте, — сказал Конев, — а я все-таки попытаюсь вызвать Людмилу Инжеватову на откровенность. Каково на этот счет твое категорическое суждение, Виктор Гаврилыч?

— А таково! — мгновенно откликнулся Сергунцов. — Наивный ты человек, Александр Григорич!

2

Конев не стал вызывать Инжеватову в райотдел, сам пришел к ней домой. Подготавливаясь к разговору, еще раз перечитал материалы, имевшиеся в уголовном деле. Первым с Людмилой разговаривал Токалов, за ним — Сергунцов, а следователь райотдела капитан Емельянов взял у нее уже официальные показания. Со всеми тремя сотрудниками Людмила твердо держалась на заранее занятых позициях. Следователь прокуратуры Зародов не встречался с ней. Весьма отрицательно относясь ко всякого рода «психологическим» версиям, он считал, что в поведении Людмилы Инжеватовой нет загадок, а ежели таковые и есть, то не имеют никакого отношения к расследуемому преступлению и не стоит над ними ломать голову. Противоположной точки зрения держался полковник Максимов: по его заданию младший лейтенант Токалов планомерно изучал прошлую жизнь и связи не только тетки Ариши, но и ее дочери. И кое-что выяснил. Была загадка в поведении Людмилы Инжеватовой, и она имела все-таки отношение к убийству ее матери… А иначе ничем не объяснишь те новые факты, которыми теперь был вооружен Конев.

Людмила была в доме одна, встретила его сухо, но и без удивления, будто внутренне готовилась к его приходу. Снимая плащ, Конев сказал, что сотрудники розыска многое уже знают о жизни и смерти ее матери, это знание не совпадает с тем, о чем Людмила говорила в прежних показаниях, и он хотел бы понять, почему она так говорила. В конце концов, он ведь пришел к союзнику, цель у них одна — найти убийцу Ирины Николаевны Рудаевой…

Инжеватова пригласила его к столу, застланному старинной бахромчатой скатертью. Сказала с напряженной усмешкой:

— К союзнику… А весь наш разговор сведется к одному: выпытывать у меня станете.

— Не скрою… — добродушно откликнулся Конев, усаживаясь и словно бы не замечая ее усмешки. — Но ведь и есть что, а?

— Вам виднее, — не поддалась она на его тон. — А я уже раньше сказала все, что знала.

— Вот и пройдемся по сказанному еще разок, Людмила Николаевна. Цитирую коротенькую протокольную строчку: «Моя мать прожила не лучшим образом». Вы говорили так?

— Да.

— И в доказательство сослались на десять лет, которых ей не хватало до пенсионного трудового стажа. Человек десять лет не занимался общественно полезным трудом — прямой намек на то, что занимался чем-то иным, предосудительным. Иного толкования и быть не может, ведь эти десять лет вашей матери жить как-то было надо. Впрочем, и вам тоже, поскольку вы, несовершеннолетняя, были в ту пору у нее на руках, а глава семьи долгие годы бегал за длинным рублем, да так и затерялся в бегах… В таких условиях жить без постоянной работы — значит голодать… Или, наоборот, сыто жить, но… Большой простор оставили вы нам для додумывания характера и поведения своей матери, Людмила Николаевна.

— И в этом теперь вы вините меня? А в нашей жизни все это было! Могу и сейчас повторить то же самое.

— Условимся, Людмила Николаевна, вот о чем. Мне придется говорить вам тяжелые вещи, они сами по себе будут обвинять. Но я-то пришел сюда не обвинять, я пришел понять вас. И убедить… Готов даже к тому, — Конев улыбнулся, — что стану говорить больше, чем вы. Но надеюсь — не безответно!

Наконец-то и она улыбнулась. Проговорила быстро:

— В чем я не уверена, Александр Григорьевич…

— Не торопитесь. Попытайтесь-ка мысленно поставить себя на мое место, чтобы вам было легче понять и меня. Вы, следователь прокуратуры, приняли дело к своему производству, изучаете материалы и, в частности, знакомитесь с показаниями свидетеля Инжеватовой, дочери погибшей… Что вам, следователю, сразу же бросится в глаза? Странное, необъяснимое и противоестественное желание дочери бросить хоть какую-то тень на покойную мать. Мать была плоха, а вот она, дочь, лучше. Хотя бы потому, что всю жизнь страдала от каких-то поступков и проступков своей матери… Осознанно или неосознанно, но вы, Людмила Николаевна, словно выгораживали себя. А еще говорите — мы выпытываем… Этого Саша Токалов у вас не выпытывал. Для него ваши откровения были как гром с ясного неба.

— Но я, — воскликнула Инжеватова, — была обязана говорить правду! Он же сам меня предупредил.

— Такую — не обязаны… В таких случаях и закон щадит сокровенные родственные чувства свидетеля и не обязывает его давать компрометирующие показания на близких родственников: жене — на мужа, дочери — на мать. И особенно на тех родственников, которые не встанут, не оправдаются… Как же это так, Людмила Николаевна? Понять хочу и понять надо: за что же вы в родную мать камнем, а?

Инжеватова побледнела, взволнованно затеребила бахрому скатерти. Конев ждал. Она, не желая выдавать своего волнения, поднялась, прошла к серванту, поискала в нем что-то и оттуда спросила срывающимся голосом:

— Мне можно закурить, Александр Григорьевич?

— Вы у себя дома, — ответил он. — Да я и сам иной раз балуюсь.

Она вернулась, поставила перед ним пепельницу, закурила.

— Ночей не сплю, — призналась. — Сама не понимаю, как я могла, Александр Григорьевич…

— И все? — спросил он. — И добавить вам больше нечего?

— А что еще? Рассказать, как не сплю?

— Тогда, — произнес Конев тихо, — все ваши бессонные ночи еще впереди.

Подождал. Она молчала. Добавил еще тише:

— Потому что вы лжесвидетельствовали на мать, Людмила Николаевна.

Она резко, как от удара, вздернула голову. Спросила холодно:

— А есть закон, который оградил бы меня от ваших вторжений?

— Ну если речь зашла об этом… — Конев встал и пошел к вешалке за плащом. — Разговор продолжим в райотделе: вопросы, ответы, протокол… Ждите повестку, Людмила Николаевна.

— Господи, что это я… — мгновенно сникла Инжеватова. — Останьтесь, Александр Григорьевич. И простите меня, пожалуйста.

— Так-то лучше, — пробормотал Конев, — а то гоняете, как мальчишку… Продолжим, — сказал он, отодвигая стул. — Шесть из тех десяти лет, о которых вы упоминали, Людмила Николаевна, ваша мать все-таки работала на производстве. Пусть это было маленькое полукустарное предприятие, теперь уже ликвидированное, — Конев назвал город, где Людмила жила прежде, — но ваша мать работала, а не занималась, скажем, спекуляцией… И эти шесть лет можно было бы, при желании, восстановить, присоединить к трудовому стажу, но, видимо, вам или вашей матери показалось это хлопотным… — Александр Григорьевич поймал ее испуганный взгляд и круто свернул в сторону: — Остаются, следовательно, еще четыре года, которые вроде бы соответствуют дочерним намекам на неопределенный и отнюдь не лучший образ жизни матери.

— Возможно, — ухватилась Людмила за мысль следователя, — я и имела в виду именно эти годы.

— Нехорошо, Людмила Николаевна, — укорил Конев. — Нехорошо, мелочно… И несправедливо. Эти годы падают на ваше замужество, на рождение ребенка. Мать прожила их с вами. Надо ли мне говорить, чем занималась она и чем занимаются все бабушки, когда на руках у них и внуки, и домашнее хозяйство.

Опустив голову, Инжеватова проронила глухо:

— Добивайте уж, Александр Григорьевич… Быстрее!

— А от вас-то самой я слова дождусь? Ну ладно… В брак с Петром Инжеватовым вы вступили уже здесь, в поселке Трусово. Младшему лейтенанту Александру Токалову не составляло большого труда выяснить, что ни о подневольном замужестве, ни о материнском принуждении не может быть и речи. Наоборот, мать была против вашего брака, всячески отговаривала вас. И не в семнадцать, а в восемнадцать лет выходили вы замуж — и выходили по любви. Когда лгут, ищут выгоду… Какую вы для себя искали, Людмила Николаевна?

Сухими, выжженными глазами глядела Инжеватова на следователя. Молчала. Александр Григорьевич не торопил ее: пусть подумает.

— Не знаю, — наконец ответила она. — Затмение на меня какое-то нашло, Александр Григорьевич.

— Затмение оставим в стороне, — строго сказал Конев. — После Токалова через довольно большие промежутки времени с вами беседовали другие сотрудники. Можно бы уж и выйти из затмения… Однако не пожелали.

— Значит, я изверг, а не дочь.

— И это не ответ, — сказал Конев. — Случай мне вспомнился, разрешите уж поделиться… Давно было, четверть века назад, мы все еще очень хорошо знали цену каждому куску хлеба, в газетах нам не надо было тогда о ней напоминать… Один из моих подопечных, за час до ареста, пришел домой и съел — а точнее сказать, сожрал, скотина! — все, что жена приготовила для четверых малолетних детей. Все, до кусочка, до ложки хлебова, и, заметьте, на глазах у них, голодных. А они-то ждали к обеду отца… И когда я спросил его, как же это он мог, неужели в нем ничего не шевельнулось, он ответил мне, смеясь: «А я такой!»

Она уронила голову на стол и заплакала, шепча что-то. Конев поднялся, принес из кухни стакан воды.

— Успокойтесь, — сказал, — я верю, вы любили свою мать.

— Боже мой! — прорыдала она. — Что же я наделала, Александр Григорич! Ма-ма… Мамочка… Прости меня… миленькая… родненькая… Если бы знать… Если бы знать!

— Успокойтесь, — мягко повторил Конев. — Выпейте воды… Нам теперь, Людмила Николаевна, надо рассуждать очень трезво и очень осторожно. Ведь честно говоря, за этим вашим «если бы знать» я и пришел. Скажите же нам, что вы не знали в тот час, когда вас допрашивал Токалов, но что знаете теперь. Или догадываетесь… Скажите мне, о чем вы догадываетесь, — и мы быстро найдем убийцу.

— Зачем вы меня мучите, Александр Григорьевич? Я даже не понимаю, о чем вы говорите и что от меня требуете. И как вы можете связывать убийцу со мной!

— Это называется — не понимаю… — горько сказал Конев. — Оказывается, вы все очень хорошо понимаете. Но между нами большая разница. Я хочу выяснить эту связь, а вы даже думать боитесь о ней. Авось обойдется? Авось вы тут ни при чем, да?

— Боюсь, — призналась она, и призналась, Конев видел, искренне: — Даже думать боюсь, Александр Григорич, вы правы… Матери нет, ей ничем не поможешь, ее не вернешь. В чем виновата перед ней — отмолю, отстрадаю. Она простит мою поганую ложь… Она поймет… А мне ведь жить дальше! Ради сына, ради ее внука…

— Значит, обойдется… — задумчиво проговорил Конев. — Что ж, все мы люди, все человеки, и не вечно же, в самом деле, грызть себя. Все перемелется, пройдут и бессонные ночи. Станем мы снова чисты, и очень легкой ценой. Ведь в конце концов, тот, кто должен нас понять и простить, не скажет нам об этом. Мы сами себя от его имени и поймем и простим…

— Нет! — выкрикнула она. — Нет, Александр Григорьевич! Верьте мне, я начну новую жизнь. В ней не будет лжи и обмана. Никогда! Ни словом, ни помыслом…

— Новую жизнь? — гневно переспросил Конев. — Новую жизнь, Людмила Николаевна, не начинают с того, что идут в библиотеку за Уголовным кодексом!

— Вы следили за мной?!

— Еще чего, — поморщился Конев. — Ежели вы помните, я ходил в кухню за водой для вас… Книжечка лежит там, на подоконнике. Завтра мне скажут, в какой библиотеке, кто из вас взял ее и когда: до или после смерти вашей матери.

— Я взяла ее, — торопливо проговорила Инжеватова. — Четыре дня назад. Муж не знает. Пожалуйста, не…

— Какую же вину вы ищете в кодексе? — перебил ее Конев. — Ту самую, про которую догадываетесь? А ведь ваше алиби установлено бесспорно, Людмила Николаевна!

Конев поднялся.

— Позвольте, — сказал, — на прощанье дать вам два совета. Первый: поторопитесь прийти к нам, иначе убийцу мы найдем и без вашей помощи. Новую жизнь, Людмила Николаевна, не начинают со старой виной и в старой лжи. Ее начинают хоть с маленькой, но правды. А второй мой совет…

Александр Григорьевич надел плащ, взялся за дверную ручку.

— А второй совет, — закончил он, — такой: виновному в чем-то человеку вникать в Уголовный кодекс порой так же опасно, как заболевшему — в медицинскую энциклопедию. Если вам, Людмила Николаевна, понадобится правильно понять статью о взяточничестве и о пособниках во взяточничестве, придите ко мне, я квалифицированно объясню вам ее… Последний раз спрашиваю: вам нечего мне больше сказать?

Она молчала, спрятав лицо в ладони.

* * *

В райотделе Александр Григорьевич застал Сергунцова, Токалова и Мухрыгина. Устало упал на стул.

— Слушайте, — сказал, — на мне будто камни возили. И жалко-то ее, и зло берет… Это что же? Как об глухую стену бился!

— О чем, не забудь, один старый товарищ и предупреждал тебя, — скромно заметил Сергунцов.

— Не скажи, Виктор… Сходил все-таки не зря. Марии Андреевой теперь будет полегче, дорожку я ей все-таки проложил. Задачу ее вижу такой: давить на совесть Инжеватовой. Одно дело когда мы уличаем ее во лжи и умолчании, и другое — когда за то же самое осуждают ее люди из ближайшего окружения. Поддастся… Она не пропащий человек, Виктор.

— Дай бог…

— А зачем нам все это? — спросил Мухрыгин. — Вернется Емельянов из Москвы. Уверен, привезет адресочек с мешка… Неужели не расстараемся?

— Ай-яй-яй! — сказал Сергунцов. — На чужого дядю надеемся, Владимир Георгич? А между тем платежка тоже могла бы дать нам адресочек, очень близкий к убийце. Где он? Имею в виду адресочек…

— Сутки еще не истекли, — смутившись, ответил Мухрыгин. — Разыщу я эту уборщицу.

— Да, кстати об уборщице, — сказал Конев. — Не узнаю наш боевой уголовный розыск. В чем дело-то?

— В принципе пустяковое, — сказал Сергунцов, — но времени этот пустячок потребует. Уборщицу зовут Милена Борисовна Свиридова, женщина бальзаковского возраста, и этим весьма озабоченная… Я не вру, Владимир Георгич?

Мухрыгин кивком подтвердил, что да, весьма.

— А главное, — продолжил Сергунцов, — прописана она в другом конце города, у дальних родственников, но у них не жила, целый год им глаза не показывала. Жила здесь, в поселке Трусово, у кого-то на квартире. Придет вечером, когда все уже отработали, в СМУ, уберет контору — и нет ее до следующего вечера.

— Найду, — повторил Мухрыгин. — Чай, не иголка. Да к тому же еще — Милена…

— А давайте подумаем вот над чем, братцы, — сказал Сергунцов. — Как плохо иметь много… Есть у нас мешок, который что-то даст, есть платежка, которая благодаря неукротимому Мухрыгину тоже что-то даст, есть в конце концов «Пионерка», и вновь появилась Аришина дочка, чью совесть, надеюсь, Маша Андреева сумеет ухватить за скользкие бока… Много кое-чего есть, вроде бы мы уже близко ходим, а конкретного-то нет ничего. Вот моя печаль, вот моя заботушка…

— С такой-то заботушкой можешь спать спокойно, Виктор, — с улыбкой заметил Конев.

— Да? А что мне нынче докладывать на планерке?

— Надо ждать, — сказал Конев. — Машина запущена, машина работает, и ждать нам, поверьте, осталось недолго.


Людмиле Инжеватовой уже нечего было ждать. Этот спокойный, неторопливый в словах, доброжелательный следователь лишил ее последних надежд, намекнув, какую статью искала она в кодексе. Значит, они выяснили и это.

Плача, она оделась и торопливо выскочила на улицу. Зачем — она и сама не знала. Был вечер. Широкая бойкая улица плавала в лаве автомобильных и рекламных огней, и Людмила инстинктивно свернула в темный переулок. Кружным путем, отворачивая лицо от редких прохожих, будто могли они узнать ее здесь, во тьме, на кромке жилья и глухого степного пространства, она пробиралась куда-то, слепая, без чувств и мыслей, с пустой, звенящей, как колокол, головой. Наконец впереди, у чьей-то калитки, тьма сгустилась до плотности вещества, там кто-то стоял, она, проходя, опять отвернула лицо — и чуть не прошла мимо.

— Людмила! — позвал ее спокойный женский голос. — Куда спешишь?

Она повернулась, сделала на подкошенных ногах два шага, обхватила руками сильные, под тонкой блузкой, плечи.

— Ты… Ты…

Вот к кому, оказывается, она шла. Нет, следователь еще не лишил ее последних надежд… Как в спасение, вцепилась она взглядом в чужие, влажно мерцавшие глаза и звонко, на срыв, спросила, утверждая:

— Таня… Твой муж… Ты… Вы не убивали мою маму?

— Молчи, дуреха! Это ты убила ее. Ты! И молчи, молчи…

3

Зам. начальника УВД Астраханского облисполкома

полковнику милиции Максимову Е. А.

РАПОРТ

…Дальнейшая работа по проверке показаний Людмилы Инжеватовой позволила установить следующее. Инжеватова, задолго до смерти своей матери, поддерживала связь с жительницей нашего города Татьяной Бурлиной. Эту связь она скрывала от работников следствия и розыска по той причине, что боялась и боится ответственности за прямое участие в даче взятки, за которую Татьяна Бурлина обещала достать справку на десятилетний трудовой стаж, необходимый матери Людмилы для получения пенсии. По инициативе Инжеватовой и в ее доме состоялось три месяца назад знакомство И. Н. Рудаевой с Татьяной Бурлиной, при котором последней и были вручены деньги в сумме 400 рублей.

После беседы со следователем А. Г. Коневым Инжеватова резко изменила свое поведение. Раньше она на все вопросы соседей о причине смерти матери отмалчивалась, не делилась ни с кем своими мыслями, теперь, наоборот, сама ведет разговоры на эту тему, в особенности — с квартиранткой покойной, Марией Андреевой. Боязнь наказания за инициативу и пособничество во взятке у нее остается, но усиливающееся чувство вины за поступок, повлекший за собой такие трагические последствия, все более толкает Инжеватову на откровенность. Мария Андреева, осуждая Людмилу за недавнюю ложь и утайку от следствия важных фактов, убеждает ее ради памяти матери прийти в милицию и рассказать все. На вопрос Марии, а не могла ли Татьяна Бурлина, присвоив деньги, подговорить мужа или кого-либо из знакомых мужчин совершить убийство, Инжеватова, заплакав, ответила: «Не знаю, что и думать. Голова идет кругом. Это я убила ее, Маша. Я!»

В настоящее время трудно судить, решится ли Инжеватова прийти в милицию. Ее положение осложняется не только внутренней душевной борьбой, но и тем, что против такого шага выступают некоторые из соседей и особенно резко — муж, Петр Инжеватов. По свидетельству двух его товарищей по работе, он недавно заявил, что не верит ни в какие чистосердечные признания, что все это враки, выдумки милиции и т. д. Такими огульными утверждениями Петр Инжеватов, несомненно, влияет на жену, не понимая источника ее страданий, усугубляя их и не давая найти им выход. В последние два дня к Людмиле Инжеватовой несколько раз приезжала «скорая помощь».

Адрес и место работы Татьяны Бурлиной устанавливаются.

Инспектор Трусовского РОВД

мл. лейтенант милиции А. Токалов.

Глава седьмая

1

В полдень позвонил из Москвы капитан Емельянов и сказал, что вылетает в Астрахань. Дежурный по городу сообщил об этом Сергунцову, когда самолет был уже в воздухе, и добавил, что все машины у него в разгоне. Сергунцов спросил вежливо:

— Товарищ майор, вы не поинтересовались, с чем летит Емельянов?

— Прилетит — узнаем, — замороженным голосом ответил дежурный. — У меня, старший лейтенант, своих забот полон короб.

— Уф! — сказал Сергунцов, положив трубку. — Кругом нервы!

И пошел к дежурному райотдела выбивать машину для Емельянова. Там ему тоже, видать, понадобились нервы, потому что, вернувшись в штаб, он вытер платком взмокшую шею, сказал:

— Подаю в отставку, мужики. Силушек моих больше нету.

— Погоди пока, — откликнулся Мухрыгин. — Послушай сначала про техничку из СМУ, Милену Свиридову. Я ее не нашел!

— То есть как? Хороши у тебя докладики!

— Наш старый товарищ по оружию тебе доложит, — кивнул Мухрыгин на Огарева. — Уж он тебе доложит!

Тон, каким это было сказано, явно не сулил Сергунцову скорой встречи с женщиной бальзаковского возраста. Платежка-путешественница что-то никак не давалась в руки… Огарев, сидевший у окна, молча достал записную книжку, полистал ее.

— Милену Свиридову, — сказал, — не ищите. Дней за десять до убийства Рудаевой я эту самую Милену с квартиры удалил.

— Удалил? — ошарашенно переспросил Сергунцов. — Как это — удалил?

— Полгода жила на моем участке без прописки. Жить положено там, где прописан. Бабенка она смазливая и одинокая. Инженер из этого СМУ, фамилию его называть не буду, стал что-то подолгу задерживаться вечерами в конторе. А у него двое детей. Жена приходила, жаловалась… Удалил!

— И правильно сделал, Николай Леонтьич, — сказал Конев. — Нам же теперь легче: с одного человека подозрения сняты. Но именно этот человек, как установлено, брал из СМУ отработанную бумагу. Однажды Милена Свиридова вместе с другим хламом прихватила с собой и бухгалтерскую платежку. Платежка в свое время дошла до Икряного, вернулась сюда, в СМУ, ее держала в руках бухгалтер Лида Бурцева и затем, смяв и порвав, выбросила за ненадобностью в корзину. А Милена Свиридова решила содержимым корзины растопить хозяйскую печку. И не успела, поскольку Огарев ее удалил… Затем следует почти невероятное. Платежка в ночь на двадцать второе сентября побывала в руках убийцы, часть бумаг он сунул в мешок, часть — в ведро, и платежка, таким образом, снова отправилась к Лиде Бурцевой, но уже в качестве улики. Мир поистине тесен… Хозяин квартиры, у которого жила Милена Свиридова, надеюсь, остался на месте?

— Хозяйка… — поправил Огарев. — Одна. Беспардонная старуха Акулина Короткова. Адрес: улица Суворова, два. Но ежели вы думаете, что она… Прямо говорю: нет! Все ее связи знаю, давно у меня под прицелом живет. С Рудаевой не знакома.

— И газет, судя по твоей характеристике, не читает, — сказал Сергунцов. — А ведь в руках убийцы, не забудем, побывал еще и номер «Пионерки» за двадцатое августа.

— Выписывает, — поправил Огарев и его. — Только «Пионерскую правду» и выписывает.

Сергунцов долго и с изумлением смотрел на Огарева.

— Николай Леонтьич, — сказал он наконец, — мы люди нервные, замотанные работой и начальством. Ты с нами так не шути! Если одинокая старушка выписывает «Пионерскую правду», то скажи зачем? И почему в таком случае ты ее не проверил? Ведь ты же отчитывался у нас на планерке!

Версию, связанную с газетным клочком, тоже усиленно отрабатывали… Исходили из того, что номер «Пионерки», вышедший в свет 20 августа и примерно тогда же купленный в киоске розничной продажи, вряд ли бы сохранился в чьем-то доме до злополучного 22 сентября. Скорее всего газета подписная, и подписчик аккуратист… Понимали, что вывод довольно шаткий, жизнь сложнее наших логических построений, но и другое понимали: жизнь была бы для человека сплошным хаосом, не подчиняйся она определенным логическим законам. Подписчиков проверяли участковые инспекторы райотдела, и проверяли так, чтобы никого не задеть, не обидеть и не оскорбить даже намеком на подозрение. Учитывая важность задания, их регулярно вызывали для отчета и контроля на ежевечерние планерки оперативной группы.

На одной из таких планерок Огарев отчитался за двадцать девять своих подписчиков. Ему оставалось проверить шестерых. Последней в этом списке стояла Акулина Короткова.

— Вот бабушка! — сказал Сергунцов. — Всем бабушкам бабушка! Пора, Александр Григорьевич, идти по выявленному адресу…

— А как с мотивом? — спросил Конев. — Пойти-то просто, да вот с мотивом у нас что-то не вытанцовывается. Это точно, Николай Леонтьевич, что Рудаева и Короткова знакомы не были?

— Стар я уж врать-то, — обиженно проговорил Огарев.

— Да… Тут, действительно, маленькая неувязка, — согласился Сергунцов. — Мотив у нас глядит совсем в иную сторону — на Татьяну Бурлину. Владим Георгич, — обратился он к Мухрыгину, — а где подведомственный тебе юноша, Саша Токалов? Нынче он должен принести адрес и первичные данные о Бурлиной.

— Звонил. Через полчаса будет, — ответил Мухрыгин.

Услышав фамилию Бурлиной, невозмутимый Огарев малость взволновался. Впрочем, выразилось это лишь в том, что он снял и положил на стол свою тесную фуражку, обнажив бритый череп с алой, словно надрез, полоской на лбу. Снова полез во внутренний карман кителя за книжкой. Полистал ее. Сказал:

— Зря гоняете мальчишку.

Все выжидательно глядели на него.

— За Бурлиными, — пояснил он, — зря… Стариков надо почаще спрашивать, худому не научат. Вот Мухрыгин, не поленился, спросил — и получил Милену Свиридову. А Сашка Токалов, торопыга, все сам, все сам:..

— Не томи! — сказал Сергунцов. — Докладывай!

Огарев еще раз глянул в свою книжку.

— Значит, так. Акулина Короткова и Бурлины — соседи. У Татьяны Бурлиной со старухой неразливная дружба. Двор у них общий, разделен маленьким заборчиком, внутри калитка. Так и ходят друг к дружке. Татьяна в прошлом была судима.

После этих слов Сергунцов снял трубку и позвонил в управление, сообщив о судимости Бурлиной. Затем сказал Коневу:

— Теперь-то, Александр Григорич, пора!

Конев глянул на часы, спросил:

— Московский самолет приземлился?

— Да.

— Подождем, Виктор, минутки остались. Не может быть, чтобы мы зря гоняли Емельянова в Москву!

ИЗ ЗАКЛЮЧЕНИЯ ЭКСПЕРТИЗЫ

…Принят на исследование мешок стандартной формы, изготовленный из мешковины желто-серого цвета. Поверхность сильно загрязнена и потерта.

В процессе исследования грязь с мешка была удалена и отдельные его участки фотографировались в инфракрасных лучах. На полученных снимках выявлены слова и цифры. В дальнейшем поверхность мешка просматривалась в электронно-оптическом преобразователе с целью расшифровки букв и слов, полученных неотчетливо на снимках.

В результате выявлен текст следующего содержания:

Астрах[а]нь

пос. Трусо[во] Су[во]рова 2

Коротковой Акулине Степановне

* * *

Емельянов рассказывал, как прилетел в Москву, явился в Центральную криминалистическую лабораторию, как там осмотрели мешок и попросили выстирать его в ванне… Конев, поневоле прислушиваясь, готовил два постановления на обыск. Закончив, попросил Сергунцова разделить людей на две группы.

— Одна, — пояснил, — идет со мной к Акулине Коротковой. Другая во главе с Емельяновым — к Бурлиным. Геннадий Алексеич, ты не против? Может, отдохнуть поедешь домой? Заслужил!

— Что вы, что вы! — протестующе поднял руку Емельянов. — Это вы тут вкалывали, а на моем счету только и есть, что одна постирушка…

Из райотдела вышли с ощущением, что теперь-то конец близок.

2

Приходу следователя и сотрудников милиции Акулина Короткова ничуть не удивилась: видать, приходили к ней не в первый раз.

— Ох, не ко времени, гостенечки дорогие, — съязвила она. — Обождать бы вам до завтрева.

На столе у нее стояла чуть начатая бутылка плодово-ягодного, на загнетке шипела сковородка с картошкой и мясом. Акулина Короткова кого-то ждала. А так как клюквенный нос ее был тщательно припудрен и от нее несло дешевыми духами, то можно было заключить, что в свои шестьдесят лет Акулина умела извлекать из жизни радости.

Минут через десять, когда обыск уже шел вовсю, явился маленький, лысый, розовощекий старичок, испуганно затоптался у порога, увидев людей, на общество которых явно не рассчитывал. Акулина и тут съязвила:

— За что боролся, на то и напоролся… Так-то вот опаздывать, чугунок старый.

Румяный кавалер, втянув аппетитный запах жаркого, с сожалением глянул на бутылку.

— Пойду я, — сказал он. — А то моя старуха заругается.

— Посидите, гражданин, — попросил его Токалов. — Отпустим, тогда и пойдете к своей старухе.

У Акулины Коротковой нашли кипу старых платежек, заполненных и незаполненных, бланки строительных нарядов и шоферских путевок, отдельные номера «Пионерской правды». «Жиличка моя, Милка Свиридова, приносила из конторы на разжижку печи, соседке моей тоже давала», — пояснила она. Когда Александр Григорьевич сказал, что придется ей пойти вместе с ним в райотдел милиции, Короткова ответила:

— Я готова.

Конев допрашивал ее в кабинете Мухрыгина. На все вопросы Акулина отвечала охотно и безмятежно. До войны жила она в Ленинграде, в сорок первом эвакуировалась, судьба забросила ее в Астрахань. От первого мужа, погибшего, детей у нее не было, а со вторым — уж поздно заводить, да и помер он вскорости. С тех пор живет одна как перст.

— Родственники в Ленинграде у вас есть, Акулина Степановна?

— А как же, родименький, — Акулина за спокойным разговором со следователем окончательно освоилась, потеряла ершистость и забыла, где сидит и с кем говорит. А может быть, сделала вид, что забыла. — Сестра старшая есть, да три ее дочки, мои племяшки. Живут — куда тебе! Ну и подкинут иной раз на бедность… То денежек пришлют, то одежонку какую. Продам — тем и питаюсь.

Конев в сомнении покачал головой. Короткова уловила это, быстренько поправилась:

— Конечно, батюшка, на дареном не проживешь. Что уж там! Изворачиваешься и так и сяк… То скупишь, это продашь… Жить-то надо! Ты бы, батюшка, отпустил старика-то, — Короткова кивнула на дверь, за которой томился ее кавалер. — Отпустил бы, а? Старуха у него громовая… Не дай бог, дойдет до нее слух — прогонит! А он что? Он ко мне начнет прилобаниваться, а зачем он мне нужен в одних порточках? Тут бы самой как прокуковать…

— Старика отпустим, — сказал Конев. — Но вы что-то за себя не шибко беспокоитесь, Акулина Степановна.

— Меня отседова быстро не отпущают… Ваш Огарев давно на меня глаз положил!

— Это в каком же смысле? — улыбнулся Конев.

— А в государственном… Примстилось ему, будто я государство обманываю. Уж такой мужик допытливый! Анадысь сюда же вызвал, два часа битых мытарил. Все про какую-то штуку шерстянки с лавсаном толковал. Вроде бы я, значит, с Танькой Бурлиной украла ее с прилавка. На беззащитную женщину кто хочешь могет сослыгнуться, а он и рад, непутевый.

— Акулина Степановна, мы что-то никак друг друга не поймем. Я уж говорил вам о цели обыска, но вы почему-то не обратили на мои слова внимания. Мы подозреваем вас, Акулина Степановна, в причастности к убийству Рудаевой.

— Царица небесная! — воскликнула Короткова, но страха в ее голосе не было. — Ты меня не пужай, батюшка. Ни в жисть не поверю.

— «Пионерскую правду» выписываете, Акулина Степановна?

— А как же… Для соседского парнишки, Кольки Бурлина.

— Что же, Бурлины сами не могут выписать газету своему единственному сыну?

— Они могут, — помолчав, ответила Акулина. — Да я-то упросила…

— Зачем?

Еще помолчала Акулина. А потом глянула в глаза Коневу старая, одинокая женщина… Сказала тихо:

— Принесут газетку, покличешь: «Колька, Колька!» — он и прибежит… И почитаем вместе, поговорим, посмеемся, вот и у меня в доме не пусто и сердцу не так уныло.

Нечаянно обнажив перед следователем трепетный, в неутихающей тоске, уголочек души, Короткова спохватилась:

— А на кой ляд сдалась тебе эта газета, батюшка?

Не отвечая, Конев достал мешок из бумажного свертка, расстелил его на столе.

— Ваш?

Акулина взяла, помяла, подошла к окну и оглядела его со всех сторон.

— Мой, — сказала удивленно. — Посылку от сестры в нем получала… Я-то думала — куда запропал? — а он у вас. Ничем, гляжу, не требуете, за все хватайтесь, чтоб беспомощную женщину под статью подвести.

Конев объяснил ей, каким образом очутился в милиции ее мешок и что в нем нашли…

Короткова, выслушав, осоловело плюхнулась на стул. Беспутная ее жизнь складывалась так, что юридическую грамоту Акулина постигала во время кратковременных приводов в милицию. Но и этой грамоты вполне хватило, чтобы понять, о чем сейчас говорил ей следователь.

— Батюшка! — взмолилась она, с трудом выталкивая слова. — Гражданин начальник! Ловчила, жила неправедно, каюсь, есть за мной. Но чтобы убить? Вызволяй меня, родимый. Засудишь — грех на тебе ляжет…

3

В соседнем кабинете капитан Емельянов допрашивал Михаила Бурлина.

Обыск в доме у Бурлиных был более удачным, чем у Коротковой. А в то, что он будет удачным, Емельянов поверил сразу же, как только все они вошли в горницу. Хозяин, высокий, нескладный, с измученным, как показалось Емельянову, какой-то болезнью лицом, поднялся и, жалко улыбаясь, произнес:

— А мы вас ждали.

— Почему? — спросил Сергунцов. — Почему вы нас ждали, Михаил Алексеевич?

— Ждали — и все, — сказал Бурлин так, будто свалил с себя огромную тяжесть. И эту освобожденность, эту странную жутковатую радость почувствовали все, в том числе и понятые, парень и девчонка, тремя минутами раньше шедшие в кино и откликнувшиеся на неожиданную для них просьбу. Понятыми им ни разу не приходилось быть, это обещало новые неизведанные впечатления: они согласились охотно, ожидая по молодости лет игры, а не дела. Но теперь, увидев хозяина дома, услышав его слова, почуяв за ними то, что он, потерянный, не сумел скрыть, молодые люди тревожно и болезненно напряглись. Девушка сделала инстинктивное движение назад; не оборачиваясь и не отводя глаз от Бурлина, она нащупывала дверную ручку, чтобы уйти из этого дома, где игрой в детектив и не пахло. Парень, сомкнув брови, предупреждающе сжал ей локоть. Текла долгая минута всеобщего напряжения от смутной, но единой для всех догадки, и наконец ее сумела рассечь, как ножом, хозяйка дома.

— Ко всем приходили, — сказала она спокойно. — Отчего бы и к нам не прийти? Тоже в заречье живем.

— Не ко всем с обыском, Татьяна Васильевна, — Емельянов протянул ей ордер.

Она прочла, пожала плечами.

— Ищите.

Вечером, хотя и ранним, но уже без солнца, не больно-то много найдешь… Но вот в спальне под тумбочкой Сергунцов обнаружил крышку люка, ведущего в подпол. Сдвинул тумбочку, откинул крышку… Вылез оттуда весь в пыли, сунул фонарик понятому: твоя, мол, очередь поглядеть на то, за что будешь расписываться в протоколе. А парень сначала поглядел на свой костюм, потом на девушку…

— Не робей, — сказал Сергунцов. — Все, что можно вынести на себе, я вынес. Тебе крохи остались.

Парень махнул рукой, полез.

— Товарищ капитан! — обратился Сергунцов к Емельянову по всей форме. На время роли переменились: теперь не Емельянов ему, а он подчинялся Емельянову как следователю, руководящему обыском. — Товарищ капитан, в подполе на досках, особенно в щелях между ними, мною обнаружены подозрительные натеки. Вот… — он протянул Емельянову крошечную лепешку темно-коричневого вещества. — Кровь. Свежая, еще и вязкости не потеряла.

И неприкрытую радость Сергунцова, и бодрый его тон, и ловчий азарт капитан Емельянов понимал и внутренне разделял, потому что все это было вызвано — теперь уже несомненно! — скорым окончанием дела. Но рядом стоял Михаил Бурлин. Глядя в его опрокинутое потухшее лицо, видя его неизмеримое и до удивления открытое всем страдание, капитан Емельянов чувствовал себя беспокойно, стыдно ему было почему-то за этот бодрый тон Сергунцова. Но кто же тогда, кто? Не Бурлина же Татьяна — так естественно держаться невозможно. А Сергунцов, деловитый и жестокий в своей деловитости, снял верхний рядок кирпичей с пода русской печи и, подозвав Бурлина, показал ему на темные пятна.

— Сплоховали вы, Михаил Алексеевич, — сказал он, выламывая два кирпича на экспертизу. — Следовало бы перебрать весь под.

Во время обыска Бурлин старался не отходить от Емельянова. И сейчас качнулся к нему, словно хотел сказать: защити! И опять это движение было замечено всеми.

— Что уж ты, Миша! — сказала недовольно жена. — Чего ты так пугаешься? Забыл, что ли? Мы же осетра разделывали.

— Какого осетра? — спросил он, С надеждой спросил. И тут же, успокаиваясь, повторил эхом: — Да, осетра… Запамятовал я.

— Не слышал, чтобы осетров-то разделывали в спальне, — жестко сказал Сергунцов. — Сомневаюсь, чтобы и загнетка была подходящим для этого местом.

Бурлин крепко потер ладонью лоб, будто приходя в себя. Спросил у жены:

— Где сын?

— К соседке отвела, Миша…

Тогда он спокойно сказал Емельянову:

— Заберите меня, гражданин следователь. Не тяните.

И так же спокойно и ровно он отвечал в кабинете на установочные вопросы: фамилия, имя, год рождения, место работы… Покончив с этим, Емельянов сказал:

— Мне показалось, Михаил Алексеевич, что результаты обыска были для вас неожиданны. Ваша реакция, честно говоря, сбивает меня с толку. Но тогда кто? Кто убил в вашем даме Рудаеву? Вы? Ваша жена? Или третий кто?

А Бурлин опять ухватился за ту надежду, которую разрушил своими жесткими словами Сергунцов, спросил:

— А может быть, она и не была убита в нашем доме? Может быть, все это, — он кивнул на два кирпича и кусок доски, вырезанный из пола, — совпадение? Помню, Татьяна покупала у кого-то осетра…

— Вряд ли совпадение, Михаил Алексеевич… Вы, конечно, имеете право ничего не отвечать до результатов экспертизы. Да и после экспертизы — тоже имеете полное право. Но мы ведь пошли на обыск в ваш дом не потому, что нам так захотелось… Вы понимаете, о чем я говорю?

— Да, — ответил он. — Хорошо, что вы нашли нас. Я боялся: не найдете.

Помолчали.

— Странный вы человек, Михаил Алексеевич… Вы хорошо продумали свои слова?

— Да, — повторил он. И добавил четко: — Я убил Рудаеву.

Еще помолчали.

— Не верю я вам, — тихо произнес Емельянов. — Однако слово сказано… В таком случае давайте, Михаил Алексеевич, подробности: когда, за что, как чем?

— Я не смогу ответить на ваши вопросы, — сказал Бурмин. — Я был тогда как во сне… Но я убил ее. Убил!

4

Пока у Бурлиных и Коротковой шел обыск, старший лейтенант Огарев по заданию Сергунцова ходил к их соседям.

К Марковым он пришел, когда вся семья пила калмыцкий чай во дворе под навесом, называемым здесь повсеместно салтенькою. Охотно принял приглашение к столу: с утра маковой росинки во рту не было, загонял Сергунцов. Он выпил третью кружку (калмыцкий чай полагалось пить из кружек) и, покрывшись легкой испариной, сказал с сожалением:

— Не устоял, соблазнился… Пью ваш чай, хозяева, ем ваш хлеб, а душа болит.

— Что так, Леонтьич? — обеспокоилась хозяйка. — От души и предложено.

— Потому и соблазнился, что от души, а я при службе. Не положено. Это первое… А второе — обманули вы меня, хозяева, крепко обманули!

— Сурьезно выражаешься, Николай Леонтьич, — сказал Марков, шофер по профессии, а по натуре — основательный, крепкий мужик, не ветрогон.-Этим он был похож на Огарева, и они, кстати сказать, знакомы были давно, и даже больше чем знакомы: не одну рыбачью зорьку встретили вместе. — Сурьезно выражаешься, — повторил Марков. — Поясни, будь добр, свою мыслю.

— Я у тебя двадцать четвертого сентября был?

— Был. Не помню, какого числа, но недели полторы назад был.

— Двадцать четвертого был, — сказал Огарев, сверившись со своей книжкой. — И об чем я тебя спрашивал? И тебя, Михаловна, — обратился он к хозяйке.

— Да уж забыла я, Леонтьич. Времечка-то сколько прошло?

— Не крути, мать… — сказал Марков. — Спрашивал ты, не горела ли у кого в пятницу вечером сажа в печи, не видел ли я у соседей искр, пламени? Вот об чем ты спрашивал.

— Хорошая у тебя память, Константин, — сказал с удовлетворением Огарев. — И что ты мне тогда ответил?

— Ответил: не видел.

— А теперь что ответишь?

— И теперь бы надо так ответить, — замялся Марков, — да лицо что-то у тебя дюже сурьезное. И потому отвечу: видел. Искрила, и сильно, труба у Бурлиных. Дня за два до твоего прихода ко мне. Теперь уж дело прошлое — можно сказать.

— Поглядите-ка на него, а? — возмутился Огарев. — Он сам решает, когда можно, когда нельзя. Я к тебе и тогда не с улыбочкой и не с песнями приходил… Тебя закон обязывал говорить правду, а ты?

Маркова было трудно вывести из себя, но при упоминании о законе его мотор начал набирать обороты.

— Не кричи на меня, — сказал он. — Тоже — друг называется…

— Я тебе сейчас не друг, — сказал Огарев, — а представитель власти. И ты отвечай представителю власти: почему правду сразу не сказал?

— А потому, что вы тогда все словно взбесились… Пожарники да и ваш брат, милиционер, каждую печь обнюхивали. Не ты ли в мою сам заглядывал? Обида взяла… Многих заставили перекладывать, а зима на носу. Скажи я про Бурлиных — могли бы и их без тепла оставить, ныне печника не больно быстро сыщешь, дефицит! Да и делов-то? Ну, печь искрила… Постучал я к ним в окно, вышла Татьяна. Спасибочко, говорит, Петрович, я и не вижу. Вас, говорит, мужиков, дьяволов, таких-рассяких, разве вовремя заставишь дымоход прочистить? Мой опять увеялся на рыбалку до понедельника, а я тут хоть разорвись.

— Это уж точно, — поддакнула Михайловна. — Я, грешная, Татьяну недолюбливаю, но срезала она вашего брата не в бровь, а в глаз. Вы со своей рыбалкой скоро ума лишитесь.

— Слыхал? — Марков озорно глянул на Огарева. — Я сам Таньку не люблю, это не баба, а сей-вей-рассевай, не такую бы надо Михаилу, парень он уж больно хороший. Так чего ж я буду его подводить? Да и делов-то, говорю, всех? Приехал, дымоход прочистил — печь на ходу.

— А в котором часу вечера труба искрила?

Марков задумался, вспоминая. Ответил не совсем уверенно:

— Кажется, в девятом.

— А Михаил когда уехал на рыбалку?

— В седьмом. Я с работы иду, а он мне навстречу, на плече подвесной мотор держит. Поздоровались, потолковали немного. Помню, он сказал, что едет на остров Буйный и вернется вечером в воскресенье.

Добираться до острова, соображал Огарев, примерно полтора часа на подвесном моторе: он не раз с тем же Марковым ездил туда. Но сначала надо от дома добраться до лодочной станции. Конец рабочего дня, транспорт загружен, а Михаил не из тех, кто будет пробиваться к трамваю нахрапом, да еще с мотором на плече. Час убил, не менее… Итого на круг получается два с половиной часа. Значит, в самое критическое время Татьяна оставалась дома одна. Не может быть… Видимо, он все-таки по каким-то причинам не уехал на рыбалку.

— А Михаил не вернулся тогда же? У нас вот с тобой сколько раз дело срывалось! Мотор, сломался, то-се, мало ли…

— Мотор у него и впрямь сломался, но Мишку попутный баркас дотащил до острова, и оттуда, в воскресенье, — домой привез.

— Он сам тебе говорил про баркас?

— Слушай, товарищ Огарев! — взъерошился Марков. — Ты чего это в меня, как клещ, впился?

— Оттого и впился, — горько ответил Огарев, — что несознательный ты элемент, Константин. А кабы был ты сознательный, как все граждане, мы бы убийство в три дня раскрутили.

— Какое еще убийство? — ахнула хозяйка.

— Такое… Рудаеву забыли?

Огарев видел, как у основательного его товарища по рыбалке вытянулось лицо. Туго соображал Марков, но, сообразив, попал в точку.

— Прости тогда, Леонтьич, — сказал он. — Подвел я тебя.

— Да как же так? — ахала и охала хозяйка. — Неужто Бурлины? Да кабы знать — рази мы бы умолчали? Да не может такого быть, Леонтьич! Ох, изверги, изверги! И мысли-то такой не было, и подумать-то на них не могли!

— Я вас не про мысли спрашивал, — сказал Огарев, поднимаясь. — Я вас про возгорание в печи тогда спрашивал… Гражданин Марков! Собирайся… Пойдешь со мной в отдел, дашь там свидетельские показания следователю.

Доро́гой Марков сказал, что баркас называется «Зоркий», а капитаном на нем шурин Маркова, Сергей Вырин. Назвал адрес…

5

Есть много странностей в поведении человека, которые он сам же не может ни понять, ни разумно объяснить. Зачем Иван Бурцев зарывал в землю подкинутое ведро, осторожно запаковав его в полиэтиленовый мешок? К чему такая предусмотрительность, если добрый человек Ваня уже был побежден своими домашними, сдался, отступил? Объяснить он это тоже не мог. А экспертам и не нужны были его объяснения: они получили возможность — с большим трудом, правда, среди стертых и полустертых отпечатков пальцев на внешней и внутренней поверхностях ведра, — выявить один, очень четкий. А дальше — дело техники: есть картотека, а Татьяна Бурлина была когда-то судима…

Но имя ее и без того уже попало в поле зрения розыска — из рапорта Александра Токалова. Официальное заключение экспертизы поступило с нарочным в райотдел минут через десять после того, как члены оперативной группы ушли на обыск к Бурлиным и Коротковой. Обыски были закончены, получено признание Михаила Бурлина в убийстве; у старухи Акулины Коротковой Конев выяснил, что месяца три назад Татьяна Бурлина брала у нее злополучный мешок для каких-то домашних надобностей. И не вернула. А в пятницу вечером, с девяти до одиннадцати, лежала старуха Акулина в постели с большим давлением, при ней был сынишка Бурлиных, Колька, принес ей градусник, измерял температуру, любит он это дело, на врача, видно, выучится, пострел! Конев отпустил Акулину домой, сказав мимоходом, что подозрение с нее снимается, поскольку Михаил Бурлин признался в убийстве. И, увидев, как в радостном возбуждении забегали ее шустрые глаза, суровым тоном предупредил, что доверил ей тайну следствия, которую ни при каких обстоятельствах не должна знать Татьяна Бурлина. Акулина клятвенно заверила Конева, что придет домой, запрется — и ни-ни… Но не такая старуха сидела перед следователем, чтобы утерпеть, несмотря на доверенную тайну… Александр Григорьевич на это и рассчитывал.

Затем он допросил Михаила Бурлина, но тот повторял, что и Емельянову: убил он, на рыбалку в пятницу вечером собрался, но раздумал ехать, с полпути на лодочную станцию вернулся, жены дома не было, ушла с сыном куда-то в гости, об убийстве не знает и к нему непричастна. Конев предъявил Бурлину акт экспертизы, сказал тихо:

— Если она ничего не знает, то вы сами подкидывали и ведро к Бурцевым. Но почему на нем пальцы вашей жены?

И тогда Михаил Бурлин замолчал, как будто не слышал ничего, что говорил ему следователь. А может быть, и не слышал…

Конев приостановил безрезультатный допрос.

Был уже одиннадцатый час вечера, сегодняшний долгий день измучил всех, и можно было бы сейчас поставить точку, а остальное доделать завтра с утра. Но уходить никому не хотелось. Собрались в штабе, ждали Огарева, который обещал разыскать капитана баркаса Сергея Вырина, если только «Зоркий» не ушел в очередной рейс. К счастью, не ушел… Александр Григорьевич допросил Вырина и, зная, что его ждут, вернулся в штаб, сказал коротко:

— Полное алиби.

Помолчали.

— Брать ее надо, — сказал Токалов. — Чего медлим?

— Ребенок при ней, Саш, — ответил Огарев. — При ребенке — нехорошо… Утром уйдет в школу, тогда уж… Мое дело десятое, следователю здесь распоряжаться, но думаю, что и Мишке Бурлину лучше эту ночь у нас переночевать. Сумной он, кабы чего не натворил над собой… А с солнышком у человека дух крепче.

Оделись, вышли на улицу. Прощаясь, Огарев — жил он неподалеку — сказал, продолжая свою беспокойную мысль:

— Разнесчастный мужик… Вчуже жалко!

— Жертвенник он, твой Мишка, — проронил Мухрыгин, влезая в дежурную машину. — Надо же — все взял на себя! И на что надеялся? Мы ему что тут — лопухи?

— Лихо ты его припечатал, Владим Георгич, — сказал Емельянов, усаживаясь рядом. — А вот во мне Бурлин вызывает сочувствие.

— Есть в нем что-то, — согласился и Сергунцов. — Но тоже, знаете… так нельзя. На жертву шел, а подумал бы: осудят меня, с кем сын останется, с какой мамочкой?

— Когда идут на жертву, не думают, Виктор, — сказал Конев. — А подумают — уж не идут… И слава богу, что не успеваем подумать.

— Старею, — вздохнул Огарев, стоя у машины, — совсем старею… Что-то в нынешней совести стал мало понимать. После войны шпана убивала за кусок хлеба, за десятку… Возьмешь, бывало, такого ворюгу, гнев обуяет, ну, кажись, разорвал бы! А понимал, ясно было, почему и отчего. В нехватках да недостатках взгляд на совесть человечью был тогда прост и прям. А нынче что? Женщина, мать… Не голодала, не холодала, одета, обута, в доме, не скажу, густо, но ведь и не бедно. Ан, нет — за лишние деньжонки — я человека убью, не пожалею… И эта, вторая, как ее… Людка Инжеватова! «Скорая» к ней приезжает, врачи хлопочут, молодое сердечко и нервишки ей поддерживают, но в милицию она так и не пришла, не проснулась в ней совесть до такого шага, не выгребла из души прошлого, будет в нем подгнивать. Да и будет ли? Нынче успокоительных таблеток — пей, не хочу. В каждой — райская жизнь. Моя старуха, чуть что не по ней — хлоп! — приняла… И все по ней, и душа тиха, и жизнь прекрасна. Н-не понимаю… Дело раскрутили, а радости никакой нет.

— А вот у меня, старый, большая радость, — с вызовом сказал Мухрыгин.

— С чего бы это? — хмуро спросил Огарев.

В раскрытую дверцу просунулась мухрыгинская правая рука с широко растопыренными пальцами.

— Гляди, старый, — сказал Мухрыгин и стал загибать пальцы. — Убийцу нашли. Нахаленка Дроботова отучили от даровых барашков; захочет, положим, еще разок разменять совестишку на пятачки, да вспомнит, как прищучили, поостережется; неволей, из страха, станет жить честно, что тоже, скажу тебе, старый, совсем неплохо, законы-то надо уважать! А страдалица Инжеватова? И она впредь совать взяток не станет, шустрая! У меня и о Бурлине, о котором вы тут плачетесь, есть слово. Благодаря нам гражданину Бурлину опять же будет над чем подумать. Что это? Вырыл в собственной семье монашескую пещерку, спасался в ней, а жена что хотела, то и творила. Не моя она жена!

Все невольно рассмеялись.

— Чему смеетесь? — не на шутку обиделся Мухрыгин. — Повело вас, гляжу, на жалость и сочувствие… Ох вы печальники! Поднял я в архиве дело Татьяны Бурлиной, почитал. Полные пять лет ей можно было дать по закону, но как же… Молода, в первый раз, ребенок маленький, муж хороший, семья будет разбита… Учли, вошли в положение, смягчили, раз закон позволяет, дали три года. И тех не отсидела, голубка! Уж чересчур мы добрые да жалостливые…

— Я с тобой согласен, Владим Георгич, — серьезно сказал Сергунцов.

— А я нет, — сказал Конев.

— И я нет, — сказал Токалов, забившийся в уголок на заднем сиденье.

— Трогай, парень, — обратился Огарев к шоферу, — ихним разговорам не будет конца. Всю правду никогда в одно слово не вложишь, правда большая, много слов для нее надобно… Александр Григорич! Мне поручишь завтра утречком привести Бурлину?

— Думаю, она сама придет, Николай Леонтьич, — ответил Конев, вспомнив об Акулине Коротковой. — Предупреди, на всякий случай, дежурного… А уж если нет, к десяти утра доставь.

— Ох философы! — возмущенно пробормотал Мухрыгин. — Ох жалельщики!

Огарев прощально махнул рукой и устало пошел в дежурку…

6

На рассвете Татьяна Бурлина пришла в райотдел, назвала старшему лейтенанту Романову свое имя и сказала, зачем пришла…

Романов, выжатый колготной ночью, заполнял в этот тихий час журнал приема и сдачи дежурств. Поднял голову от страницы, вгляделся в лицо вошедшей.

— Эх, Татьяна Васильевна, — сказал с укором. — Прийти бы тебе вот так-то недельки две назад. А нынче что ж? Могла бы и солнышка дождаться.

Она, будто не по ту сторону деревянного барьера стояла, — ответила далеким-далеким голосом:

— Мое солнышко давно закатилось, старший лейтенант. Отпустите, прошу, мужа. Не виноват он.

— Об этом следователя надо просить, гражданка Бурлина, — строго сказал Романов. — Я одно лишь могу сделать — зафиксировать явку в журнале…

7

Чувствуя отвращение к каждому мгновению, которое он еще должен прожить, Михаил сел на кушетку, пригнулся и торопливой рукой стал срывать с правой ноги носок. Зажатая меж колен двустволка по-змеиному холодила щеку, мешала ему, он дергал лицом, отодвигал ее, мешал себе еще больше. Наконец все. Откинулся, примериваясь. Сейчас, сейчас…

И вдруг услышал: дверь на веранду открывает сын, зовет его. Еще секунды оставались, он мог бы успеть… Михаил сквозь зубы, со стоном, втянул в себя воздух. Переломил ствол, вынул патрон и отшвырнул ружье прочь.

Ему и этого нельзя. Надо жить.

Влетел Колька, теплыми ручонками обнял отца за шею, и Михаил прижал к себе худенькое тельце, не понимая теперь, как же он мог забыть о сыне. Помнил все четырнадцать часов, которые провел под арестом, знал, что есть в их семье самый главный, самый хрупкий, перед которым надо держать, ответ не только Тане, но и ему. И вот — будто замстило…

— Папка, папка… Это правда? Мама убила бабушку Аришу?

— Ты ее знал? — спросил Михаил, холодея.

— Она приходила к нам. Ни за что не поверю! Скажи мне, папка, скажи… Быстрее!

Глаза в глаза… И не отвести их, и не скрыться, и не солгать. Нет сил ответить. Нельзя не ответить. И надо еще жить, жить…

Печь с выломанным подом, как с распяленным в крике черным ртом, качнулась и медленно поплыла на Михаила. Он выдвинул плечо вперед и прижал, загораживая, к себе сынишку. Колька, спрятав лицо в отцовскую грудь, бил кулачонками по его плечам.

Что ответить ему? Что?

Загрузка...