Слово «революция» в последние годы стало модным — оно используется в рекламе, политической риторике, названиях кинофильмов. Однако в подавляющем большинстве случаев тот референт, к которому отсылает современное словоупотребление (будь то слоган рекламной кампании осенних распродаж «Октябрьская революция цен» или название кинофильма «Матрица 3: революции»), — это революция политическая. Особо конкретные и пристрастные коннотации это понятие приобрело в России, где оно отсылает не просто к историко-политическому дискурсу, но и к совершенно определенным событиям давней или недавней истории (от Февральской революции 1917 года до «оранжевой революции» в Украине). Вероятно, одна из причин этой особой эмоциональности восприятия состоит в том, что «итоги революционного века для России до сих пор не подведены» (из редакционной статьи в журнале «Новое литературное обозрение»)[1].
Политическое значение слова «революция» заслоняет — повторим, особенно в России, но и в современном мире в целом — все остальные значения, столь существенные для XX века: о научной, или эстетической, или сексуальной, или протяженной во времени социальной революции сегодня за пределами соответствующих узкопрофессиональных сообществ говорят редко. Эта односторонность выглядит тем более странной, что, на взгляд из сегодняшнего дня, политические революции обнаруживают по сравнению с другими типами радикальных трансформаций наименьший модернизационный эффект: безусловно, «локальные» революции имеют свои, иногда немалые, издержки, но они в любом случае прямо или косвенно открывают новые пространства для свободного самоопределения человека — политическая же революция одновременно претендует на максимальное открытие и полную блокировку таких пространств и часто оборачивается огромными человеческими жертвами.
С социальной точки зрения революции политические, сексуальные, эстетические и научные — явления крайне «разнокалиберные», охватывающие от миллионов до нескольких десятков людей и имеющие протяженность от нескольких суток до полутора столетий[2]. Однако и общее название для этих разнопорядковых явлений устоялось не случайно: существует перспектива, которая позволяет дать им одно и то же имя, эта перспектива — антропологическая. Именно субъекты действия, участники и согласные с ними наблюдатели, определяют то или иное событие как революционную перемену; они же — и их ближайшие потомки — способствуют тому, чтобы событие под этим именем и вошло в анналы истории[3]. Но ведь в любую революцию вовлечены — и с необходимостью являются ее акторами — не только вольные, но и невольные участники, не только энтузиасты и сознательные противники, но и те, кто вынужден приспосабливаться к последствиям, а таких, как правило, — большинство.
Антропологическая точка зрения необходима для понимания революции не только как генерализующего концепта, но и как важного для новейшей истории социально-политического феномена, который отсчитывает свою жизнь с парижских событий мая 1968 года, — условно его можно назвать психологической революцией или «революцией сознания»; вероятно, к этому же классу исторических явлений относятся «цветные революции» в некоторых постсоветских республиках. В ходе трансформации этого типа не меняется политический строй государства, а часто не происходит даже принципиального изменения правящих элит, однако участники события переживают его как революцию, и последствия «переучреждения» властных и иных общественных институтов, происходящего в ходе «психологической революции», тоже могут оказаться радикально инновативными[4].
Для того чтобы обсудить, на каких методологических основаниях могут быть сопоставлены революции различного типа, редакция журнала «Новое литературное обозрение» в марте 2008 года провела свою ежегодную конференцию — Большие Банные чтения[5]; ее тема была сформулирована следующим образом: «„Революция, данная нам в ощущениях“: антропологические аспекты социальных и культурных трансформаций»[6]. В эту книгу вошли статьи, написанные на основе переработанных (иногда существенно) докладов, которые были представлены на конференции, и публикация, близкая к ним по постановке проблемы, но поступившая в портфель редакции уже после завершения конференции. Участники сборника не представляют общего направления в науке и осуществляют свои исследования в рамках разных дисциплин — философии, истории культуры, литературоведения, искусствоведения, политической истории, политологии и др. Тем не менее их работы, как нам представляется, могут быть рассмотрены с точки зрения некоторых общих методологических ориентиров.
Изменение в понимании революции с 1950-х до 2000-х годов может быть схематически описано как сдвиг от исследования революции как перелома в дискурсивных и социальных практиках (в диапазоне от Ю. Хабермаса до раннего Ф. Фюре) к анализу революции как события, то есть к описанию ее с точки зрения разного рода недискурсивных практик (Ж. Рансьер, А. Бадью)[7]. Главным «полигоном» для споров 1960–1990-х годов стала история Французской революции, понимаемой как процесс одновременно политический и социальный[8]. Концепция события применительно именно к революции призвана была преодолеть затруднения историографии: грандиозная общественная перемена оказалась «расплетена» на описания частных социальных интеракций, и благодаря этому «микроскопированию» констатация преемственности до- и послереволюционного порядка оказывалась важнее того нового, которое, как предполагается по умолчанию, должна принести с собой революция. Левые французские историки и философы, очевидно, стремились преодолеть тягостное чувство, возникающее из-за того, что «победу, изложенную со всеми подробностями, трудно отличить от поражения» (И. С. Дмитриев)[9]. Для этой реконцептуализации и потребовалась проблематика события, разработанная в философской традиции от М. Хайдеггера (работы 1930-х годов, начиная с «Beiträg zur Philosophic») до А. Бадью («Бытие и событие», «Манифест философии»): «[Событие] избегает антропоморфизма и не является ни субъектом, ни субстанцией»[10].
Помимо того, что переход к «парадигме события» выделял в революции в первую очередь политическую составляющую, эта смена ракурса имела еще один недостаток, о котором написал французский историк Роже Шартье (впрочем, не вступая в прямую полемику с Бадью), — концепция события только как разрыва принципиально «подвешивает» любые причинно-следственные связи. «Как сопрячь описание исторического сознания современников Революции, искренне убежденных в 1789 году, что с прошлым навсегда покончено и наступила новая эра, с законами, которые, не будучи осознаны людьми, тем не менее определяют их действия, в результате чего они думают, что творят одну историю, в то время как творят совершенно другую? Итак, с одной стороны, необходимо, как призывал Фуко, вернуть событию его… неповторимость и исключительность, с другой — выявить подспудные парадоксальные связи, которые сделали его мыслимым»[11]. Но невозможно и возвращение к «дискурсивной» парадигме, поскольку, как подчеркивает Шартье, между словами и поступками, между событием и его последующим объяснением часто существует противоречие или даже зияющая лакуна, и особенно это заметно в периоды исторических переломов.
Между деперсонализованным событием и лишь условно объясняющей его идеологией как раз и находится субъект революционных событий, который вновь становится заметным благодаря антропологической «перефокусировке» аналитического взгляда. Именно этот субъект стремятся заново исследовать участники нашего сборника. В отличие от авторов прежних работ о разного рода революциях, они так или иначе определяют субъект политических событий как противоречивый, несамотождественный, утративший иллюзорную «суверенность» — каковая, впрочем, продолжает действовать и сегодня как реальная психологическая причина исторических событий[12]. И если политическая философия позволяет концептуализировать эту фигуру только как «субъект выбора» или «субъект конфликта», то предпринятое совместными усилиями наших авторов междисциплинарное исследование дает возможность увидеть иные аспекты существования субъекта — эмоциональную вовлеченность, или разочарование, или переосмысление знаков и символов произошедшего переворота, или превращение общественного слома в часть личной, интимной или семейной памяти. Описанный таким образом субъект может оказаться в силу одних и тех же побуждений одновременно участником революций разного типа, например политической, сексуальной, религиозной и эстетической (или осмыслить один и тот же процесс, представленный в разных ракурсах как революции разных типов), — это описано в новаторском исследовании Эрнеста Зицера о перевороте в жизни России, совершенном Петром I[13].
Исследование исторических источников в этом случае приобретает новую перспективу: они помогают заново описать не только разного рода социальные практики, но и их агентов, которые, даже участвуя, казалось бы, в одних и тех же событиях, зачастую имеют совершенно разные цели и характеризуются разной степенью эмоциональной вовлеченности в происходящие трансформации.
Идею «одномоментности» революции, понимание ее только как негативного опыта разрыва ставят под сомнение авторы первого раздела — «Событие революции?». Михаил Ямпольский, опираясь на онтологию Алена Бадью и критику повседневности у Анри Лефевра, рассматривает революцию как динамическое единство моментов неопределенности и тенденций к закреплению новых форм; где решающим фактором оказывается идея динамики (Ж. Делёз), нарушения непрерывности, которая возможна только с допущением субъекта и выхода за пределы наличных обстоятельств (Ж. П. Сартр). Ханс Ульрих Гумбрехт подчеркивает ограниченность историцистского хронотопа как основы привычной рефлексии революционных сдвигов в XVIII–XX веках; введение же антропологического измерения — на скрещении «жизненного мира» и множественных миров повседневности — открывает дорогу неклассическим трактовкам революции вне инструменталистского проектирования Будущего.
Одна из магистральных тем исследований революции в последние 30 лет — участие интеллектуалов в трансформациях разного уровня. Они могут выступать как создатели языка и символических структур революционного общества или как сознательные агенты «трансляции» выработанных идеологами революции лозунгов и риторических практик в другие социальные сферы (в первую очередь здесь следует назвать исследования Р. Дарнтона и М. Ямпольского[14]). В нашем сборнике эта традиция представлена работами И. С. Дмитриева, А. Семенова и О. Лекманова. И. С. Дмитриев демонстрирует, как в физических исследованиях Пьера Лапласа идеология наполеоновской экспансии была преобразована в яркие метафоры научной картины мира и как этому способствовали психологические качества знаменитого ученого. Александр Семенов, анализируя на «микроуровне» язык ранней публицистики П. Б. Струве и П. Н. Милюкова, описывает, как в революционную (до 1905 года) риторику русских либералов оказался инкорпорирован язык становящейся в России научной социологии. Семенов предполагает, что именно этот, выработанный русскими либералами язык описания предопределил исследовательскую оптику Макса Вебера в его статьях о политической истории России начала XX века. Олег Лекманов обсуждает позицию известного поэта Александра Тинякова, который в 1918 году обрушивается с публичными проклятиями за контрреволюционные настроения на одного из своих ближайших «соседей» в области собственно литературной — Зинаиду Гиппиус.
Авторы раздела «Интериоризация революции» на материале литературы обсуждают вопрос о том, как возможны «коперниканские повороты» в сознании отдельного человека — и здесь речь идет не о политических взглядах, но прежде всего о понимании природы человека в целом. Тем не менее в обоих случаях эти повороты «резонируют» с радикальными общественными трансформациями: в статье Екатерины Дмитриевой показано, как либертинаж в литературе и в жизни, парадоксальным образом осознаваемый как новый тип «самовоспитания», был связан с важнейшими изменениями смысловых порядков предреволюционной Франции XVIII века, а в статье Елены Михайлик — как переворот в литературе, осуществленный Варламом Шаламовым, наследует революционаристским концепциям ЛЕФа и в то же время опровергает их глубинные основания.
Раздел «От символов — к ценностям» посвящен антропологическим проекциям революционных дискурсов в современной истории — от межвоенного периода до новейших «цветных» революций. Статья Балажа Тренчени рассматривает различные версии «консервативной революции» в Венгрии, Болгарии и Румынии первой половины XX века: тогда поиск ответов на вызовы модернизации заставил идеологов политического национализма трансформировать устоявшиеся представления об их народах в динамичные категории национальной «субъектности». Безоговорочно критикуя общее направление этих изменений, автор внимательно анализирует модернистские компоненты «консервативно-революционных» идеологий и их связь с концепциями социального, идейного и эстетического обновления рубежа веков, а также причины, обусловившие протофашистский крен подобных политических начинаний. В рамках своей прагматической социологии и теории «градов» (а также «порядков величия») Лоран Тевено исследует образные мотивы и дискурсивные инверсии как событий мая 1968 года, так и их последующих реинтерпретаций. Критика иерархий в рамках студенческого и рабочего протеста, обернувшаяся на рубеже XX–XXI веков гегемонией «режима исканий» (творчества, опыта, риска), как раз и дает пример несовпадения идеологических самоописаний и событийной динамики новейших революций, и особенности субъектной организации событий выдвигаются на первый план. Александр Гриценко, обращаясь к мобилизационным стратегиям современных украинских политических движений, показывает, что решающими в послереволюционной ситуации становятся не сами лозунги или региональные идентичности, как полагает большинство наблюдателей или политологов, — гораздо более важной в ситуации неопределенности оказывается динамика ценностных предпочтений избирателей, едва ли целиком просчитываемая и «технологизируемая», а также изменения их социокультурных ориентиров, радикально отличные от тех, что были реализованы в России 2000-х годов.
«Пусть бытие определяет сознание, но сознание не согласно», — писал Сигизмунд Кржижановский. Герои статей раздела «Неподчиняющийся субъект» пассивно приспосабливаются к последствиям революционных перемен и одновременно сопротивляются насильственным воздействиям, которые несут с собой эти перемены. Такое пассивное неповиновение, как свидетельствуют новейшие исследования историков и социологов (в частности, Ю. Левады, Б. Дубина и Л. Гудкова), в высшей степени характерно для российской истории. В статье Виктора Живова такими «неподчиняющимися» оказываются последователи разнообразных практик «народного православия» — объекты дисциплинирующей заботы властей Российской империи XVIII века; в статье С. В. Ярова — рядовые партийцы, вступившие в ВКП(б) в 1918–1920-х годах и почти немедленно из нее вышедшие.
Закономерными последствиями любой общественной или политической революции становятся эрозия или явный крах стоящего за ней утопического проекта — процессы, связанные тысячами нитей с послереволюционными культурными и социально-психологическими переменами, гораздо более широкие и сложные, чем просто политическая реставрация, условно обозначаемая как «термидор». Истории такого «ползучего кризиса» двух революционных проектов в России прослежены в статьях Станислава Савицкого и Марины Раку. Савицкий описывает постепенное «угасание» восприятия железнодорожного транспорта как овеществленной метафоры Маркса («Революции — локомотивы истории»); Раку — крах проекта «музыки революции», созданного в начале XX века усилиями крупнейших российских музыкантов: вместо проникнутых утопическим духом ранних сочинений Мясковского подлинной музыкой «революционной улицы» оказались приблатненные песенки, родившиеся или распространившиеся сначала в среде деклассированных люмпенов, а затем и в максимально широких кругах, вплоть до культурных и политических элит. Вероятно, исследование Раку имеет значение, выходящее за рамки непосредственно обсуждаемых в нем сюжетов: ведь «блатные» песни занимали особое место в советской массовой культуре и продолжают оказывать влияние на постсоветское культурное сознание.
Процессы «пассивного неповиновения» и эрозии утопического проекта в итоге приводят к нормализации революции: масштабный переворот становится мифологизированным элементом личной и семейной истории, на место представлений о разрыве приходит традиция преемственности. Эти процессы детально анализирует Николай Митрохин — его статья помещена в завершающем наш сборник разделе «Постреволюционная адаптация». /На материале воспоминаний сотрудников аппарата ЦК КПСС 1950–1980-х годов Митрохин показывает, что социалистическая революция в России, первоначально объявившая своей целью полную смену элит, привела к практически полному их персональному обновлению, но почти не привела к обновлению функциональному: представители нового «служилого сословия» в значительной степени оказались рекрутированными из аналогичных социальных групп имперской России. За этим стоит легко объяснимая логика: работа этих людей, которая, согласно официальным советским догмам, была продолжением революции, в действительности была обычной государственной службой и требовала рекрутирования людей определенных социально-психологических типов — остальные просто не уживались в советских политических структурах. «Наследники революции» превращаются в профессиональных чиновников — вот итог развития «революционного субъекта».