Состояние французской науки при ancien régime и в первое пятилетие революции многократно рассматривалось в историко-научной литературе[91]. Гораздо меньше внимания было уделено научной жизни Франции посттермидорианского периода и наполеоновской эпохи[92].
В этой статье на примере биографии П. С. Лапласа (1749–1827) будет рассмотрена одна из линий поведения ученых в период от Термидора до отречения Наполеона, но предварительно будет дана общая характеристика социальных, политических и культурных аспектов существования французской науки в указанный период, поскольку они и формировали тот контекст, в котором складывалась карьера Лапласа. Его фигура привлекла наше внимание потому, что он был не только одним из крупнейших ученых своего времени, но и человеком, оказавшим (отчасти — благодаря своему таланту и авторитету, отчасти — вследствие своей близости к власти) заметное влияние на формирование посттермидорианского научного сообщества.
Как известно, во время Французской революции ряд французских ученых и инженеров встали на сторону якобинцев, активно сотрудничая с властями, особенно в период с июня 1793-го по июль 1794 года. Эти, по выражению Кена Альдера, «techno-Jacobins»[93] (то есть «солдаты партии», обладавшие научно-техническими Познаниями) образовали замкнутый круг лиц, связанных друг с другом отношениями взаимного патроната, общностью политических взглядов (в том числе и согласием с возможностью использования террора как законного политического средства)[94], а иногда, как в случае Л. Гитона де Морво и К. А. Приёра де ла Кот д’Ор, еще и узами родства[95]. Такое единство способствовало взаимной помощи, иногда в очень трудных ситуациях: так, химик и политический деятель Ж.-А. Ассенфратц, к примеру, добился освобождения из тюрьмы академика А.-Т. Вандермонда, с которым его связывали годы сотрудничества с Лавуазье и совместная работа по руководству «Atelier de Perfectionnement». С другой стороны, отношение к «чужакам» в этом научно-инженерно-политическом братстве было совершенно иным: примеру, К. А. Приёр де ла Кот д’Ор без колебаний исключил осенью 1793 года Ж.-Ш. Борда, Ж. Б. Деламбра, Ш. Кулона, Ж.-П. Бриссо и П. Лапласа из «Commission des Poids et Mesures», ссылаясь на необходимость «улучшения общественной морали»[96], что не только ухудшило материальное положение изгнанных, но и сделало их более уязвимыми в обстановке политических репрессий.
Тем не менее после падения Робеспьера многие из этих бывших якобинцев в своих многочисленных выступлениях не скупились на проклятия в адрес Неподкупного и его клики.
Революция открыла ученым и инженерам дорогу в мир большой политики. М. Ж. А. Н. Кондорсе, Ж. С. Байи, Приёр, Л. Карно, Г. Монж, А.-Ф. Фуркруа, Гитон де Морво и многие другие занимали ответственные государственные посты, они были членами Конвента, министрами, входили в правительственные комитеты и комиссии. Это, разумеется, свидетельствовало о повышении их социально-политического статуса, но одновременно ставило перед ними проблемы политического выбора и политической ответственности, которые приобрели особую остроту после 9 термидора II года Республики. Или, по другому календарю, после 26 июля 1794 года.
Сотрудничество ученых и инженеров с режимом якобинской диктатуры, их участие в ликвидации Академии наук, их подписи под смертными приговорами и другие подобные факты и эпизоды в условиях нарастающего посттермидорианского «белого террора» — террора политического возмездия — могли стать основанием для самых тяжких обвинений. Промедление с оправданиями, равно как и с изъявлениями лояльности новому режиму, было воистину смерти подобно.
Отвечая на очередные «вызовы эпохи», бывшие якобинцы-«технари», конечно, не придумали ничего нового. Их оправдания строились по той же схеме, которая использовалась в подобных ситуациях как задолго до них, так и в последующие столетия: «Мы — люди науки (техники, литературы, искусства и т. д., нужное подчеркнуть) — были рядовыми солдатами партии (Якобинского клуба, Комитета общественного спасения, Комитета государственной безопасности и т. д., ненужное вычеркнуть) и, находясь у кормила власти, выполняли свой гражданский долг (извлекали селитру из навоза, лили пушки, спасали, как могли, отечество и т. д.) и потому мы не можем нести ответственность за ошибки и преступления наших главарей, ибо мы были их жертвами». Именно в таком духе выступил, к примеру, Жак-Николя Бийо-Варенн на первом заседании Якобинского клуба после 9 термидора: «Пусть этот пример [Робеспьера] научит нас никогда больше не творить себе кумира. Мы были жертвами Лафайета, Бриссо, бесчисленного множества других заговорщиков»[97]. Бывшие же главари утверждали (если, разумеется, им удавалось дожить до того времени, когда им давали возможность что-либо утверждать), что они всегда «выполняли волю народа, в том числе и его лучших представителей (людей науки, техники, литературы, искусства и т. д., ненужных вычеркнуть), и потому они, лидеры рухнувшего режима, ни в чем не виноваты»[98]. Этот порочный круг «единства» народа и его главарей еще никому разорвать не удавалось.
Более того, бывшие «techno-Jacobins» заявляли, что каждый из них, занимая важные государственные посты, отвечал исключительно за свой круг вопросов и прямого отношения к кровавому режиму этого вандала и «чудовища» (за три месяца до того именовавшегося «Орфеем, научающим людей первоначалам цивилизации и морали»[99]) не имел. Карно в Комитете общественного спасения отвечал за военные вопросы, Приёр — за военно-инженерную политику, Линде — за продовольственное снабжение и т. д., политические же решения — целиком на совести «триумвирата» (то есть Робеспьера, Сен-Жюста и Кутона). А что касается подписей всех членов Комитета под смертными приговорами Дантону, эбертистам и другим жертвам террора, то это, как разъяснил изумленному Конвенту Карно, — «просто чисто механическая операция», знак того, что подписавший с данным документом ознакомился[100], но за последующую, очевидно, также «чисто механическую операцию» — гильотинирование на Гревской площади — он никакой ответственности не несет.
«Наш бывший тиран, — заявил в августе 1794 года Фуркруа, — …исполненный злости ко всем, кто обладал знанием, <…> всегда с подозрением, яростью и завистью относился к ученым <…>, поскольку понимал, что они не согнутся перед ним»[101]. Величавый образ несгибаемого ученого, стоящего перед Неподкупным, — разумеется, плод небескорыстного воображения Фуркруа. Характеристика «вандалы» использовалась по отношению к свергнутому «триумвирату» не намного реже, чем «кровопийцы», «заговорщики», «убийцы», «деспоты» и т. д.
Главной целью подобных выступлений была демонстрация героических и плодотворных усилий ученых и инженеров по спасению Республики — авторами же всех неудач и инициаторами террора неизменно объявлялись политические лидеры режима. Для этого злодеяния последних часто преувеличивались (некоторые историки даже говорят о «the myth of Jacobin vandalism», называя творцами легенды Ж. Ф. Лагарпа и А. Б. Грегуара[102]). Ученые же, сотрудничавшие с властью, изображались при этом героями, действовавшими в интересах страны и добивавшимися успехов вопреки желаниям и разрушительному напору главарей преступного режима.
Кроме того, Фуркруа и Карно не забывали напоминать законодателям, что основные политические решения якобинской власти так или иначе проходили через Конвент, который номинально контролировал деятельность Комитета общественного спасения, — поэтому не в интересах парламентариев чрезмерно усердствовать в поиске врагов демократии. Лучше, по мнению Карно, сойтись на том, что Конвент выражал волю народа, а народ может ошибаться, но не может быть виновным[103].
Теперь, — продолжали себя оправдывать ученые — главные виновники террора казнены, а другие брошены в тюрьму. Этого вполне достаточно — надо искать новый консенсус, важнейшим элементом которого, кроме утверждения о полной невиновности народа и, соответственно, его законных представителей, должен был стать тезис о политической нейтральности науки и «механических искусств». Согласно выступлениям «техноякобинцев» эпохи посттермидорианской нормализации, любой ученый или инженер, попавший во власть, становится частью государственной машины и обязан подчиняться raison d’état — государственной необходимости. Впрочем, в посттермидорианской Франции обязанность ученых быть одновременно государственными служащими, «fonctionnaires publics», была закреплена законодательно — в Конституции 1795 года; ранее эта мысль была высказана Ж. А. Кондорсэ[104].
Миф о расколе якобинского Комитета общественного спасения на две части: патриотически настроенных ученых и инженеров, с одной стороны, и деспотов-политиканов, с другой[105], — не только служил стержнем оправдательной тактики людей вроде Фуркруа, Карно и Приёра, но составлял основу посттермидорианской научно-технической политики. Научное сообщество во Франции после 1794 года формировалось (точнее — переформировывалось), ориентируясь на идеал науки как деполитизированной профессиональной деятельности по получению нового знания.
Здесь необходимо учесть, что французская научная политика на исходе революции не только включала в себя политику образовательную, но и во многом ею определялась[106]. Власти хорошо понимали, сколь тесна связь между структурой образования и социальной стратификацией. Подготовка специалистов (ученых, инженеров, техников и т. д.) во Франции второй половины 1790-х годов отличалась следующими особенностями.
Во-первых, научное и инженерное образование, как и школьное (начальное и среднее), было прежде всего ориентировано на военные потребности государства. Фуркруа оправдывал такую ориентацию тем, что военные науки включают в себя «почти все ветви человеческих знаний»[107].
В 1804–1805 годах Наполеон завершил милитаризацию École Polytechnique. Согласно его указу, студенты школы отныне должны были жить в казармах и подчиняться военной дисциплине. К 1807 году 95 % выпускников (против прежних 45 %) по окончании школы поступили на военную службу — главным образом, в артиллерию.
Во-вторых, после Термидора французское образование приобретало все более иерархизированный характер, причем речь шла не о, так сказать, «естественных» иерархиях («начальное — среднее — высшее образование» или «общее — специальное» и т. д.), а о том, что эти естественные иерархии образовательных учреждений отражали и одновременно поддерживали социальную иерархию. На вершине пирамиды французского научно-технического образования находилась École Polytechnique, выпускники которой продолжали обучение в одной из специализированных «grandes écoles». При этом профессии, получаемые в этих школах, располагались на шкале престижности в определенном порядке — от горного инженера через специалистов по строительству мостов и дорог, топографов, военных инженеров до самой престижной в конце 1790-х — начале 1800-х годов военной профессии инженера-артиллериста.
По мере того, как маятник политической жизни все более отклонялся вправо, усиливались нападки на École Polytechnique как на относительно открытое учебное заведение, доступное выходцам из низших классов. Отстоять прежний статус школы после Термидора было некому, поскольку Приёр, Монж и Ассенфратц уже не обладали необходимой властью (Монж был вынужден бежать из столицы, а Ассенфратц угодил в тюрьму — правда, ненадолго).
Главная претензия новых властей к Школе заключалась, как это ни парадоксально на первый взгляд, в ее привилегированном положении. Речь, однако, шла не о принципах приема учащихся, а о том, что Школа заняла практически монопольное положение в деле подготовки государственных служащих, а также офицерского состава. Особенно беспокоились военные, которые хотели получить полный контроль над подготовкой кадетов. В 1799 году Школу чуть было не закрыли — военным и первому консулу удалось ее отстоять лишь ценой уступок. В итоге к началу XIX столетия École Polytechnique превратилась в элитарное учреждение. Основной контингент учащихся составляли отпрыски семей высшего чиновничества и рантье. Если выпуск 1799 года (274 человека) на 47 % состоял из сыновей ремесленников и крестьян, то после 1805 года таковых было не более трети[108].
Прямых ограничений по социальному происхождению при приеме в учебные заведения не вводилось (как-то неудобно было уж столь откровенно демонстрировать возврат к дореволюционным нравам). Посттермидорианские социальные фильтры были устроены иначе и, я бы сказал, изощренней. Вполне в духе революционной демагогии было объявлено, что «карьера открыта талантам». Но как найти и выявить юные дарования? Для этого предлагалось руководствоваться объективными критериями приема в высшие и средние специализированные учебные заведения, что означало введение более жестких вступительных испытаний — в частности, по математике. Однако далеко не все могли получить необходимые знания, чтобы успешно сдать экзамены по математике и латыни, не все могли платить за учебу. Обычные начальные и средние школы достаточных для поступления в École Polytechnique знаний не давали, и подготовка к экзаменам оказывалась сугубо частным делом.
Кроме того, стипендиальный фонд Школы к 1805 году был сильно урезан, а красивый жест Монжа, отдавшего в этот фонд часть своего жалованья, не изменил ситуации. Наполеон в письме от 23 марта 1805 года объяснил Ж. Лакуэ, директору École Polytechnique, политику властей с солдатской прямотой: «Беднякам опасно давать слишком большие знания по математике»[109].
В итоге дети новых нотаблей и высокопоставленных чиновников сидели за такими же столами, что и дети из низших классов, и все они учились по унифицированным программам — но изучаемые ими предметы были разными. Первые штудировали математику, механику, физику и химию, вторые овладевали техническим черчением и «практическими искусствами» (прикладной химией, элементами сопромата, практической геодезией и т. д.). Первых готовили руководить вторыми. Школы не просто учили тем или иным дисциплинам — они готовили студентов к определенной социальной роли[110].
Чтобы стать officier éclairé или ingénieur-savant, то есть войти в технократическую элиту, до революции требовалось сочетание таланта и знатности (то есть происхождения, haute naissance), после революции — сочетание таланта и богатства (то есть опять-таки haute naissance, но по иным критериям).
Более скромный статус (по сравнению с École Polytechnique) имели инженерные школы, как, например, École Centrale des Arts et Manufactures, где сыновья среднего чиновничества и промышленной буржуазии получали основательную подготовку по прикладным дисциплинам, математике, черчению и техническому рисованию.
Еще более низкую ступень в инженерной иерархии занимали так называемые gadzarts, то есть выпускники технических училищ типа Écoles des Arts et Metiers. Посетив одну из них — École National des Arts et Métiers в Шалоне (Châlons) — в 1802 году, Наполеон обратился к учащимся и преподавателям с такими словами:
Я нашел на севере [Франции] много замечательных мастеров, но никто из них не был способен сделать чертеж <…>. Это недостаток нашей индустрии. И я хочу, чтобы здесь он был устранен. Больше никакой латыни — ее будут изучать в лицеях <…> — здесь же будут учить только практическим ремеслам, а теории будет ровно столько, сколько требуется для обеспечения их развития[111].
Контингент учащихся подобных школ пополнялся в основном сыновьями мелких чиновников (около 27 %), рабочих и ремесленников (около 29 %)[112].
Но самое печальное обстоятельство было связано не с существованием тройной (социальной, профессиональной и образовательной) иерархии как таковой, а с тем, что сконструированная система отнюдь не была меритократической, то есть положение индивида в социуме не определялось его способностями и заслугами. Перемещение по социальной лестнице было, мягко говоря, крайне затруднительным.
Теперь следует сказать несколько слов об Институте Франции, которому в иерархизированном постреволюционном обществе была отведена самая почетная ниша. После термидорианского переворота научная жизнь в стране заметно оживилась. При обсуждении в Конвенте летом и осенью 1795 года Конституции Французской республики и организации образования в стране была выдвинута идея учреждения Национального института. Эту идею наиболее активно отстаивали три члена Конвента: Ф. А. Буасси д’Англа, П. Дону и А.-Ф. Фуркруа. Предложение не вызвало существенных возражений, и декретами Конвента от 22 августа и 25 октября 1795 года был создан «L’Institut National des Sciences et Arts». В его состав входили 144 действительных члена (жителей Парижа), такое же количество кооптированных членов (associés) из провинции, а также 24 иностранных члена, по 8 в каждом из трех классов (физико-математическом; моральных и политических наук; литературы и искусств). Институт стал символом возрожденной национальной république des lettres («grande famille réunie», как сказал официальный поэт Колин д’Арлевиль [Collin d’Harleville][113]).
То, что в Институте видное место занял класс моральных и политических наук, воспринималось многими современниками как свидетельство возврата к интеллектуальным ценностям Просвещения, к социальной гармонии и порядку, как залог того, что «философия залечит раны, нанесенные гуманности» (Грегуар)[114], и место человека — политического животного вновь займет человек-мыслитель. Вообще создание Института имело прежде всего идеологическое значение, и, на мой взгляд, совершенно правы те историки, которые полагают, что это учреждение стало «интеллектуальным пристанищем идеологов в период с 1795 по 1803 год»[115].
Институт должен был стать символом культуры и цивилизованности страны, в которой за три года до его основания террор уничтожил тысячи людей, в том числе и принадлежащих к цвету нации. Пожалуй, с наибольшей ясностью мотивы создателей Института сформулировал П. Дону в своем выступлении на инаугурационных торжествах, состоявшихся в Античном зале Лувра 4 апреля 1796 года: «Граждане, нашей самой насущной потребностью является установление внутреннего мира в Республике. Польза искусств <…> состоит прежде всего в том, что они… заменяют грызню партий состязанием талантов»[116].
Институт имел самые тесные связи с властью. На его первом пленарном заседании присутствовали все пять членов Директории в парадном одеянии и другие правительственные чиновники. Последние в дальнейшем регулярно посещали общие собрания[117].
В июне 1796 года решался вопрос о финансировании Института, в том числе и о размере жалованья его членам. Еще в 1794 году Фуркруа, обращаясь к Конвенту, сказал законодателям: «С людьми, потратившими двадцать лет жизни на овладение глубокими познаниями и способными передавать свои знания другим, страна, пользующаяся ими, должна обходиться так, чтобы их не терзали домашние заботы»[118].
Сам факт, что жалованье выплачивалось государством за научную работу (возможно, совмещенную с преподавательской), означал профессионализацию ученого сословия страны. Время состоятельных любителей (пусть даже гениальных), для которых научные исследования были формой интеллектуального досуга, прошло. Кроме того, само по себе жалованье — это своего рода central social, предполагающий взаимные обязательства и взаимную ответственность сторон.
Директория в послании Совету пятисот отметила, что труд ученых не может оставаться без вознаграждения, ибо хотя богатство и роскошь душат и портят таланты, но нужда и необходимость искать заработок на стороне еще более пагубны для людей науки. «Республика не уступит деспотизму в справедливости и щедрости. Она не станет делать для Института меньше, чем делали короли для своих академий»[119].
Меньше, возможно, и не сделали, но и не больше. В послании предполагалось выплачивать каждому члену Института 2000 ливров в год — «сумму, соответствующую скромности истинного ученого и строгой экономии республиканского государства»[120]. Изумительная способность любой власти — трескучими фразами обставлять свои подачки тем, кто, по мнению той же власти, составляет цвет нации. Разумеется, в демократическом обществе справедливость тотчас же была восстановлена. Совет пятисот 17 июля 1796 года смело пошел против мнения Директории и оценил «скромность истинного ученого» в 1500 ливров в год. Спустя три недели было решено ввести дифференцированный оклад в зависимости от научного стажа: 48 старейшим членам отписали по 2100 ливров, а остальным — от 900 до 1500. Суммы действительно не королевские: чтобы скромно жить в Париже второй половины 1790-х годов, требовалось не менее 3000 ливров годового дохода.
Впрочем, члены Института старались, как могли: по поручению Совета пятисот разбирали книги из конфискованных библиотек, составляли записки о состоянии наук и искусств во Франции начиная с 1789 года, высказывали мнения о различных изобретениях и открытиях, а также о совершенствовании образования в стране и т. д. Наделенные поистине нечеловеческой проницательностью, ученые мужи 27 декабря 1797 года избрали членом Института по первому классу (в секцию механики) 28-летнего гражданина Наполеона Бонапарта, который отныне стал подписываться: «Бонапарт, генерал-аншеф, член Института». Историки несправедливы к главному артиллеристу Франции, когда говорят, что тот подобного избрания ничем не заслужил. Почему же? Еще не будучи ни императором, ни первым консулом, он, как мог, заботился о научном и культурном процветании страны. К примеру, в 1796 году, во время Итальянской кампании три члена Института (Бертолле, Монж и А. Туэн) были привлечены Бонапартом к весьма важному делу: надо было отобрать на завоеванных территориях ценные научные и художественные объекты и предметы для вывоза в Париж, культурную столицу мира. Да и в Египетский поход 1798 года 29-летний член Института Франции отправился, как известно, в хорошо ему знакомой компании коллег по научной работе, которые должны были принять участие в создании Institut d’Egypte, что самым замечательным образом оттенило бы цивилизаторскую миссию французской экспедиции. (Этот институт действительно был создан и внес свою лепту в развитие науки[121].)
Теперь — о научном лице Института Франции (речь пойдет, главным образом, о его первом классе). Собственно, говорить о сколько-нибудь значимых реальных достижениях здесь не приходится. Такие ученые, как П. Лаплас, Р. Ж. Аюи, Ж. Б. Био, К. Л. Бертолле, Л. Н. Воклен, Ж. А. К. Шапталь, Д. Г. де Доломьё, Ж. Л. Кювье и А. Л. де Жюссье, входили в состав Института и участвовали в его повседневных делах, но вели свою творческую работу независимо от этого учреждения — в Обсерватории, в Политехнической школе, в музее или в частных лабораториях.
Как показывает богатый исторический опыт, в тех научных учреждениях, где собственно исследовательская деятельность заметно ослабевает, ее место занимают всевозможные суррогаты и имитации, цель коих — доказать властям полезность и незаменимость данной организации. Институт в этом отношении добился поразительных успехов: он сумел внушить правительству, что именно его голос — это и есть глас французского научного сообщества, хотя в действительности это был глас правящей элиты.
Тем не менее в январе 1801 года разразился кризис. Нет, не по причине скромности чисто научных заслуг этого учреждения. Просто одному из членов Института, по совместительству подрабатывавшему в должности первого консула Республики, не понравился чрезмерно критический настрой некоторых его коллег из II класса (моральных и политических наук) — в частности, А. Л. К. Дестю де Траси, К. Ф. де Шасбефа (графа де Вольнея), Д. Ж. Тара и Ж. М. Дегерандо, критиковавших диктаторские замашки Бонапарта[122]. Немедленно отправить их на эшафот или на галеры уже не представлялось возможным — и времена не те, да и народ все приличный, интеллектуалы (вроде самого первого консула). Поэтому было решено реформировать Институт — причем весь! Внезапно выяснилось, что в этом замечательном заведении многое устроено не так, как надо. Во-первых, «не так сели». Шесть географов почему-то попали не в I класс Института, а во II. Несчастных надо было срочно спасать. Во-вторых, нехорошо, когда решение об избрании в Институт, скажем, математика принимается голосованием всего состава заведения, с участием поэтов, драматургов и актеров. В-третьих… Впрочем, это все не главное. Главное — надо было срочно разогнать жрецов моральных и политических наук. Обновленный Институт состоял из четырех классов: физико-математического, французского языка и литературы, древней истории и словесности (куда и согнали членов секций бывшего II класса) и искусств. В структуру Института были внесены и другие изменения[123].
Разумеется, вся эта грандиозная работа, нацеленная на подавление того, что представлялось Наполеону недопустимым вольномыслием, и проделанная министром внутренних дел Ж.-А. Шапталем, известным химиком и технологом, на научную активность (по крайней мере, в I классе Института), увы, почти никак не повлияла. К 1809 году «закоснение» («fossilization», по выражению Р. Хана) официальной французской науки достигло апогея. Дело дошло до того, что в мае этого года отменили несколько заседаний, поскольку на них нечего было обсуждать. Пришлось срочно создавать особый комитет (sic!), в состав которого вошли Фуркруа, Лаплас, Кювье, Лежандр и Ласепед, для обсуждения «путей активизации работы [I] класса». К июлю ученые мужи наконец догадались, в чем дело. Оказывается, вся беда в том, что в стране развелось множество научных обществ и издаваемых ими журналов, где оперативно публиковались научные статьи — вот поэтому-то и обсуждать на заседаниях Института стало нечего.
Однако сложившаяся в Институте ситуация не отражала ситуацию во французской науке в целом. Французскую науку спасла новая система образования, прежде всего ее «grandes écoles» (École Polytechnique, École Normale, École de Santé и др.[124]), в которых процесс обучения оказался тесно связан с исследовательской деятельностью и подчас был подчинен ей[125]. Профессор каждой такой «школы» мог решать научные задачи с помощью студентов, отбирая из числа последних наиболее способных. Прежняя Академия наук таких возможностей не давала. Кроме того, крупные высшие школы неплохо снабжались научным инструментарием — на государственные субсидии.
Позволю себе отступление общего характера. Серьезная угроза науке возникает, на мой взгляд, не тогда, когда власти закрывают государственную академию наук (сколь бы ни было прискорбным такое событие), но тогда, когда в стране исчезает конкурентно-коммуникативная научная среда, в состав которой входят людские, материальные и информационные ресурсы. А будет ли такая среда академической или образовательной par excellence — это вопрос второстепенный. Во Франции конца XVIII столетия, в трагические дни революционного террора, науке удалось выжить в первую очередь благодаря принудительной трансляции научно-технических ресурсов, а также исследовательских норм, практик, стандартов и методологий в новые образовательные структуры и научные общества.
В начале 1790-х годов Пьер Симон Лаплас (1749–1827) жил по картезианскому принципу «bene vixitqui bene latiut» («хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался»), а в новой социополитической ситуации оказался весьма заметной фигурой.
Он происходил из бедной крестьянской семьи, но, в отличие от многих своих коллег, любивших при случае пощеголять своим низким происхождением, сдержанный и скрытный Лаплас предпочитал ни перед кем не обнажать убогую обстановку своего детства, словно бы у него такового и не было.
Путь Лапласа к академическому креслу был не так быстр, как бы ему хотелось. В мае 1771-го и в марте 1772 года он баллотировался в Академию на вакантные места адъюнкта по геометрии, но безуспешно. В первый раз ему предпочли А. Вандермонда, во второй — Ж. А. Кузена. Лаплас был в гневе, ведь по результатам голосования он в 1772 году занял «всего лишь» 23-е место, тогда как Кузен оказался 33-м[126]. Лаплас попросил Д’Аламбера узнать, нет ли возможности занять приличное место в Берлинской академии наук. Но поскольку талант Пьера Симона признавали практически все, ему не пришлось долгие годы ждать того момента, когда он сможет войти в апартаменты Академии наук на первом этаже Лувра. 31 марта 1773 года двадцатичетырехлетний Лаплас был-таки избран в Академию в качестве adjoint mécanicien. Правда, дальнейшее продвижение состоялось лишь спустя десять лет, 25 января 1783 года он стал associé mécanicien, а 23 апреля 1785 года — пансионером Академии[127].
Люди, хорошо знавшие Лапласа, связывали его первоначальные неудачи на академических выборах с личными качествами молодого ученого — самоуверенностью и высокомерием, сочетавшимися с заискиванием перед власть имущими или перед теми, кто в данный момент мог быть ему полезен, — поэтому у него было много покровителей, но мало друзей. Даже Д’Аламбер, активно помогавший молодому Лапласу и высоко ценивший его таланты, отзывался о своем протеже весьма холодно.
Ж. Л. де Лагранж, человек спокойный и доброжелательный, писал 18 июля 1774 года[128] непременному секретарю Академии Ж. А. Кондорсе, который жаловался на заносчивость Лапласа: «Меня несколько удивляет то, что вы пишете о нем. Кичиться своими первыми успехами — недостаток, свойственный, главным образом, молодым людям. Однако самонадеянность обычно уменьшается по мере того, как увеличиваются знания»[129].
Отношения между Лапласом и Лагранжем были сложными: сказывались и различия в стилях научного исследования[130], и честолюбивое желание Лапласа быть первым математиком Франции — а следовательно, и всего мира. Примером может служить такой эпизод. Когда сын Лапласа готовился к вступительным экзаменам в École Polytechnique, Д. Ф. Ж. Араго занимался с молодым человеком математикой. Во время одного из занятий Араго объяснил Шарлю Лапласу метод непрерывных дробей, при помощи которого Лагранж находил корни числовых уравнений. Шарлю метод понравился, и он рассказал о нем отцу. «Я никогда не забуду гнева отца при этих словах сына, — вспоминал Араго. — Лаплас осыпал упреками меня и его. Никогда еще зависть не высказывалась так обнаженно и в таком отвратительном виде»[131]. То, что отношения между Лагранжем и Лапласом удерживались в рамках внешней корректности, в основном является заслугой первого.
Не случайно, по-видимому, Ж. Фурье, отказавшийся присутствовать на похоронах Лапласа, сославшись на нездоровье, двумя годами позже, выступая с «похвальным словом» покойному перед Академией, начал вдруг восхвалять нравственные качества… Лагранжа, тогда как, говоря о Лапласе, он отметил лишь его научные таланты и заслуги: «Лагранж был столько же философ; сколь и математик. Он доказал это всей своей жизнью, умеренностью желаний земных благ, глубокой преданностью общим интересам человечества, благородной простотой своих привычек, возвышенностью своей души и глубокой справедливостью в оценке трудов своих современников. Лаплас был одарен от природы гением, заключавшим в себе все необходимое для совершения громадного научного предприятия». И далее Фурье особенно настаивал на необходимости «…отделить бессмертного творца „Небесной механики“ от министра и сенатора»[132].
Отечественный биограф Лапласа — Б. А. Воронцов-Вельяминов — отметил еще одну грань характера своего героя: «…суровый и неприветливый по отношению к равным себе ученым, Лаплас совершенно иначе относился к младшему поколению, к своим ученикам и последователям»[133]. Однако, если сказать более откровенно, Лаплас относился к ученым младшего поколения заботливо, но… до тех пор, пока молодой человек не достигал в своих исследованиях определенной высоты и глубины, после чего мэтр становился к нему суровым и неприветливым. Примером может служить история выборов непременного секретаря секции математики в 1822 году. Претендентов было двое (третий, Араго, снял свою кандидатуру) — Фурье, который слушал лекции Лапласа, но не был его ближайшим учеником, и Био, любимый ученик Пьера Симона. Лаплас взял два бюллетеня вместо одного. Его сосед увидел, как он на обоих написал имя Фурье. После этого Лаплас положил оба бюллетеня в шляпу, попросил соседа взять один из них, другой разорвал и заявил, что не знает, кому из кандидатов он отдал свой голос[134].
Ж.-П. Бриссо, сын шартрского трактирщика, ставший во время революции известным политическим деятелем, еще в 1782 году охарактеризовал Лапласа как надменного идолопоклонника-ньютонианца, с презрением относившегося к скромным экспериментаторам-трудолюбцам типа Марата[135].
В предреволюционные годы Лаплас активно участвовал в академической деятельности. Ежегодно он работал в среднем в десяти комитетах парижской Академии, более половины отчетов и сообщений которых были написаны его рукой. Его мнение по тем или иным вопросам астрономии, физики, механики и математики стало практически решающим. Лаплас с плохо скрываемым высокомерием относился к суждениям коллег и предпочитал все мало-мальски значимые вопросы решать самостоятельно, что плохо сочеталось с академической традицией коллективного обсуждения и принятия решений[136]. Спектр вопросов, которые приходилось рассматривать Лапласу, был довольно широким и не ограничивался математико-астрономической и механической тематикой. К примеру, Лаплас участвовал в обсуждении демографических исследований Жана Батиста Франсуа де Ламишодьера, а также проектов, касавшихся страхования жизни, ренты и проч., которые так или иначе использовали теорию вероятностей[137].
Материальное положение Лапласа к середине 1780-х годов заметно улучшилось. В 1784 году он получил хорошо оплачиваемую должность экзаменатора в Королевском корпусе артиллеристов (Corps Royal d’Artillerie), где ему платили 4000 ливров в год, хотя реально на прием вступительных и квалификационных экзаменов у него уходило не более месяца[138]. А поскольку молодые люди сдавали экзамены как в Париже (те, кто поступали и оканчивали École Militaire), так и в Меце — к указанной сумме экзаменаторского жалованья добавлялось еще от 1200 до 1500 ливров на дорожные расходы.
Должность экзаменатора давала Лапласу, кроме всего прочего, возможность высказывать мнения и составлять заключения по различным техническим проектам, присылавшимся офицерами артиллерии и флота, а также военными инженерами, что тоже способствовало росту его влияния. Эту должность (examinateur des élèves de l’Artillerie) он получил при следующих обстоятельствах. 27 сентября 1783 года скончался академик Этьен Безу, который в свое время умудрился занять сразу две высокооплачиваемые должности: экзаменатора флота и артиллерии[139]. Как только Лаплас узнал о кончине коллеги, он сразу стал действовать. Поскольку экзаменаторы для военных школ утверждались формально королем, а кандидатуры представлялись ему военным и морским министрами, то Лаплас стал искать, кто бы мог замолвить за него словечко перед этими особами, то есть перед маркизом де Сегюром и Ш.-Э.-Г. де Лакруа, обращаясь к влиятельным представителям знати. Соперниками Лапласа в его борьбе за экзаменаторские места были А.-М. Лежандр, Ж.-Ф. Мари, Ш. Боссю, аббат А.-М. де Рошон, А. Т. Вандермонд, Г. Монж и А.-Р. Моди. Наиболее серьезным конкурентом Пьера Симона стал Шарль Боссю, который уже занимал пост экзаменатора военных инженеров.
Видимо, энергия и расторопность Лапласа сделали свое дело, поскольку спустя всего лишь три дня после смерти Безу несколько академиков (история не сохранила их имен) сообщили маршалу де Вордею, что они поддерживают кандидатуру Лапласа в качестве преемника покойного коллеги и просят поставить об этом в известность морского и военного министров. А чтобы маршал ничего не забыл и не перепутал, академики вручили ему краткую записку (mémoire), в которой, в частности, было сказано, что сам Безу в последние годы жизни высказывал пожелание иметь своим преемником на посту экзаменатора именно Лапласа и лишь внезапная смерть помешала почтенному академику сделать соответствующее официальное представление обоим министрам. Более того, авторы (или податели этого mémoire, поскольку нельзя исключать, что автором документа был сам Лаплас) утверждали, что имеется некая договоренность (arrangements de famille) вдовы и детей Безу с Лапласом.
Речь шла вот о чем. Безу в свое время написал учебник по математике для морских кадетов и артиллеристов. В то же время в École du Génie в Мезьере использовали учебник Боссю, который преподавал там с 1752 по 1786 год. В военных кругах в начале 1780-х годов даже обсуждался вопрос о замене учебника Безу учебником Боссю, чтобы все кадеты Франции изучали математику по одному пособию. Если бы Боссю стал экзаменатором морских кадетов и корпуса артиллеристов, то, скорее всего, так бы и случилось и тогда семья Безу лишилась источника дохода от переизданий книги. Лаплас же пообещал семейству Безу, что, если искомые должности достанутся ему, он не станет менять учебник.
В итоге, как уже сказано, 23 октября 1783 года Лаплас был назначен экзаменатором корпуса артиллеристов. Позднее, 11 февраля 1784 года, Лаплас писал Лагранжу: «…Я был назначен его [Безу] преемником в качестве экзаменатора артиллеристов, что увеличило мое состояние, которое до того было весьма ограниченным (très bornée). Но более всего меня радует то, что я буду исполнять свои обязанности не более трех недель или одного месяца в году»[140].
Любопытно, что в меморандуме, представленном королю, было сказано, что Академия наук единодушно поддерживает назначение Лапласа преемником Безу. Это было, мягко говоря, преувеличением, поскольку среди соперников Пьера Симона было три члена Академии (адъюнкт Лежандр и два associés — Рошон и Вандермонд), которые вряд ли были готовы с легкостью уступить ему высокооплачиваемую синекуру.
Теперь, когда его социальный статус и профессиональный авторитет заметно возросли, можно было подумать и о личном. 15 марта 1788 года Лаплас женился на Марии Анне Шарлотте Курти (1769–1862), отец которой — Ж.-Б. Курти — был выходцем из процветающей семьи шахтовладельцев Безансона (регион Франш-Конте). Это был счастливый брак по расчету.
Вскоре после свадьбы молодожены переехали в особняк родителей жены на улице Людовика Великого (Rue Louis Le Grand), где им отвели второй этаж. Из брачного контракта следует, что годовой доход Лапласа составлял тогда около 9900 ливров и свыше 100 тысяч ливров он получил в качестве приданого.
Во время революции Лаплас с женой и сыном Эмилем[141] в конце 1791-го или в самом начале 1792 года переехал в деревню Мэ (Meé), округ Мелен (Melun)[142], в 30 милях к юго-востоку от Парижа. Правда, время от времени он с женой приезжал в Париж, где у него были академические и финансовые дела. И до революции, и тем более в революционные годы осторожный Лаплас в отличие от многих своих коллег упорно держался вне политики, создав себе имидж «человека науки», стоящего в стороне от социальных бурь и потрясений. К примеру, 18 июля 1789 года, всего через четыре дня после взятия Бастилии, он спокойно докладывал Академии результаты своих исследований о колебании плоскости эклиптики[143].
Впрочем, даже в самые трагические годы революционного террора он продолжал исполнять свои обязанности экзаменатора[144]. После того как часть территории северной Франции была оставлена республиканскими войсками, артиллерийскую школу перевели в Шалон-сюр-Марн (Châlons-sur-Marne), неподалеку от Мелена, и Лаплас в 1792 и 1793 годах ездил туда принимать экзамены. Кроме того, Лаплас участвовал в работе Метрической комиссии[145]. К 1792 году революция углубилась настолько, что оставаться в Париже стало небезопасно — тем более, что Марат в своих памфлетах «Les Charlatans Modernes» нападал и на Лапласа, хотя не так резко, как на Лавуазье. Поэтому Лаплас, отнюдь не лишенный политического чутья и холодного расчета, умевший, когда надо, искусно льстить тем, кто был при деньгах и власти, а когда надо — уходить в тень, счел за лучшее отправиться с женой и сыном Эмилем в конце 1791-го или в самом начале 1792 года в деревню, в тихий и уютный округ Мелен. Там он приступил к работе над «Изложением системы мира» («Exposition du Système du Monde») и многотомной «Небесной механикой» («Тraité de Mécanique Céleste»), В столицу он вернулся только спустя два года, когда «людоеды» (как звали Робеспьера и его сторонников) были гильотинированы. Однако окончательно он покинул свою tour d’ivoire[146] только в 1799 году, после переворота 18 брюмера.
Еще в 1785 году Лапласу успешно сдал экзамен по математике шестнадцатилетний выпускник Парижской военной школы Наполеон Буонапарте, переведенный в École Militaire из Бриеннского военного училища. Минуло два десятилетия, и Лаплас, вскоре после того, как некто Кюре предложил Трибунату провозгласить Бонапарта императором французов (23 апреля 1804 года) и Сенат принял соответствующее постановление (18 мая 1804 года), писал Наполеону: «Я хочу к приветствиям народа присоединить и свое приветствие императору Франции, герою, которому двадцать лет тому назад я имел счастливую привилегию открыть карьеру, осуществленную им с такой славой и с таким счастьем для Франции»[147]. Лаплас посвятил Наполеону несколько своих работ, чего в то время не делал никто другой среди французских ученых — даже Бертолле, к которому император относился с искренней симпатией.
Еще будучи первым консулом, Бонапарт получил от Лапласа первые два тома «Mécanique Céleste» с посвящением. По возвращении из Египта Наполеон написал (19 октября 1799 года) короткую благодарственную записку ученому и вскоре (12 ноября 1799 года) назначил Лапласа министром внутренних дел, но спустя шесть недель отправил ученого в Сенат, о чем уведомил его следующим письмом: «Услуги, которые Вы призваны оказать Республике, гражданин, выполнением возлагаемых на Вас функций высокой важности, уменьшают мое сожаление о Вашем уходе из министерства, где Вы своею деятельностью завоевали общие симпатии. Честь имею предупредить Вас, что Вашим преемником я назначил гражданина Люсьена Бонапарта. Предлагаю Вам безотлагательно передать ему портфель»[148]. Вспоминая впоследствии об этом эпизоде на острове Св. Елены, Наполеон скажет: «Первоклассный геометр вскоре заявил себя администратором более чем посредственным; первые его шаги на этом поприще убедили нас в том, что мы в нем обманулись. Замечательно, что ни один из вопросов практической жизни не представлялся Лапласу в его истинном свете. Он везде искал какие-то тонкости, мелочи, идеи его отличались сложностью и неясностью, он внес в администрацию дух бесконечно малых»[149].
Между тем, не выказав больших административных способностей, Лаплас во всем старался придерживаться курса и мнений высшей власти. К примеру, став министром, он 21 ноября 1799 года издал циркуляр, в котором объявил, в частности, что республиканский календарь, принятый шесть лет назад и к тому времени ставший объектом справедливой критики со стороны и населения, и ученых, служит символом избавления от пережитков роялистского прошлого. Но когда Наполеон, став императором, решил-таки в 1805 году вернуться к григорианскому календарю, Лаплас тут же поддержал инициативу своего патрона и выступил на заседании Института с соответствующим заявлением, в чисто научном плане весьма туманным.
Или другой, куда более выразительный пример поддержки Лапласом Бонапарта. Последний в 1802 году, когда полномочия консулов заканчивались, решил принять предложение Ж. Камбасереса (одного из консулов) об установлении пожизненного консульства. При этом Наполеон потребовал проведения плебисцита, что и было сделано. Однако требовалось еще решение Сената, который должен был следить за исполнением Конституции. И тут Бонапарт мог полностью положиться на Лапласа, который не пожалел времени и сил, чтобы уговорить сомневающихся сенаторов предоставить Наполеону пожизненное консульство с правом назначать себе преемника. 2 августа 1802 года Лаплас от имени Сената объявил результаты открытого всенародного голосования: «за» высказалось абсолютное большинство населения — 99,7 %.
В августе следующего года Наполеон в благодарность назначает Лапласа сначала вице-президентом, а затем, спустя месяц, канцлером Сената. В ответ на это следующий, третий том «Mécanique Céleste», выходивший отдельными выпусками с 1802 по 1808 год, Лаплас также посвящает Наполеону.
Гражданин первый консул, — гласило посвящение, — Вы позволили мне посвятить Вам эту работу. Я очень польщен, и мне сладостно посвятить ее герою, умиротворителю Европы, которому Франция обязана своим процветанием, своим величием и самой блестящей эпохой своей славы; просвещенному покровителю наук, который… видит в их изучении источник самых благородных наслаждений и в их прогрессе — усовершенствование всех полезных искусств и всех общественных установлений. Пусть эта работа, посвященная самой прекрасной из естественных наук, будет долговечным памятником той признательности, которую вызывают ваше отношение и благодеяния в тех, кто этими науками занимается[150].
Правда, издавая в 1805 году четвертый том книги, Лаплас обошелся без посвящения, а просто послал экземпляр в императорскую библиотеку.
В 1812 году Лаплас, канцлер Сената, посылает императору, который воевал тогда в России, свою новую работу, «Аналитическую теорию вероятностей» («Théorie analytique des Probabilités»), и роняет в посвящении «Наполеону Великому» многозначительную фразу: «…это замечательное исчисление распространяется на наиболее важные вопросы жизни, кои в действительности оказываются, как правило, лишь проблемами вероятности». Любопытно, что Наполеон, находившийся тогда под Смоленском, нашел время просмотреть книгу и в ответном личном письме искренне поблагодарить автора, оценив его работу как важный вклад в математику, без развития которой немыслимо процветание государства.
Будучи сенатором[151], Лаплас имел достаточно времени для занятий наукой, и Наполеон знал об этом. «Сенат, — писал он П. Редереру, — хорош для людей, завершивших свою карьеру, или же для тех, кто хочет писать книги. Лапласу будет там хорошо, он сможет заниматься [научной] работой»[152]. И Лаплас, не обремененный государственными заботами, действительно много времени уделял исследованиям.
Еще в период консульства он не только стал сенатором (и его общий годовой доход оказался весьма внушительным — 100 000 франков), но и приобрел значительную власть в научном мире: прежде всего в Институте Франции, а также в École Polytechnique, в Обсерватории и в Бюро долгот (Bureau des Longitudes), которое было правительственным учреждением. В бытность министром внутренних дел Лаплас обеспечил Бюро и École Polytechnique, где он был членом Совета, приличным финансированием, а позднее, в 1806–1808 годах, устроил в Бюро своих протеже — Ж. Б. Био, Д. Ф. Араго и С.-Д. Пуассона.
Одним из важнейших каналов влияния Лапласа на французскую науку было так называемое Аркейское общество. Его история вкратце такова. В 1799 году К. Л. Бертолле приобрел в трех милях к югу от Парижа в местечке Аркей (Arcueil) большой дом (с земельным наделом), в котором устроил физическую и химическую лаборатории. Бертолле пригласил к себе в Аркей нескольких способных людей, уже имевших естественно-научное образование и некоторый опыт научной работы. Гости жили в доме их патрона и занимались там научными изысканиями. Позднее, в 1806 году, друг Бертолле, Лаплас, купил соседний дом и окружающую его землю. В итоге эти известные ученые, которые были личными друзьями Наполеона и потому занимали хорошо оплачиваемые должности[153], оказали заметное влияние на развитие французской науки, прежде всего физики и химии. Собственно, благодаря своему высокому положению и щедрому государственному содержанию Бертолле и Лаплас и смогли создать и содержать на свои деньги научное общество, располагавшее первоклассным научным оборудованием, библиотекой и издававшее свои труды — «Mémoires de physique et de chimie de la Socété d’Arcueil». Сам Наполеон официально не был патроном аркейцев, но прямо или косвенно оказывал им финансовую поддержку, ценя дарования и политическую лояльность обоих основателей Общества[154].
Аркейское общество было небольшим, но Бертолле и Лаплас сумели привлечь в него молодых людей, ставших впоследствии ядром французской научной элиты: Ж. Б. Био, Л. Тенара, Ж. Гей-Люссака, О. П. Декандоля, Э. Л. Малюса, Д. Ф. Араго, Ж. А. К. Шапталя, П. Дюлонга, С.-Д. Пуассона. Самому старшему (Шапталю) в 1807 году, когда Аркейское общество начало функционировать, шел 51-й год, самому младшему (Ж. Берарду) — было 18 лет; средний возраст аркейцев в тот год составлял 30 лет. Их научные интересы простирались от математики до ботаники, но большинство из них интересовались проблемами физики и химии. Членство в Обществе открывало способным молодым людям дорогу к престижным и хорошо оплачиваемым должностям в научных, образовательных и правительственных учреждениях. К примеру, если бы не протекция Лапласа, Био никогда не стал бы профессором математики в Collège de France, он так и остался бы провинциальным любителем науки.
Лаплас использовал ресурс Общества двояко. Во-первых, он активно способствовал принятию ряда аркейцев (Дюлонга, Малюса, Араго, Пуассона) в члены I класса Института Франции[155], а также продвигал их на профессорские должности в École Polytechnique и/или в другие высшие учебные заведения. Во-вторых, Лаплас привлекал своих учеников из Общества для реализации амбициозной научной программы (о которой см. далее). Так, например, в декабре 1807 года он добился, чтобы I класс Института объявил конкурс на математическое описание явления двойного лучепреломления, поскольку изучение этого явления было необходимо Лапласу для его работы. Задача была предложена Лапласом под конкретное исследование одного из его любимых учеников по Аркею — Этьена Малюса, — который и получил в январе 1810 года заслуженную награду в 3000 франков. Причем Малюс не просто дал решение задачи, но выбрал тот подход, который был наиболее близок лапласианскому пониманию природы света. Аналогичные истории затем имели место в 1809 и в 1811 годах[156].
Более того, ни одна мало-мальски значимая работа в области математики, механики, астрономии и физики не могла быть опубликована в Париже без одобрения Лапласа. Французский ученый Л. Пуансо одну из своих работ начал следующей фразой: «Лагранж и Лаплас впервые показали, что…» Однако Лаплас к теме статьи Пуансо не имел отношения, и Лагранж, естественно, спросил молодого человека, зачем он упомянул имя Лапласа, а тот ответил: «Сначала я цитировал только ваше имя. Я показал первую редакцию своей работы одному своему другу. „Ты хочешь представить Академии, — сказал он мне, — мемуар по механике, не упоминая имени Лапласа? Ты не будешь оценен!“»[157]
В научном сообществе наполеоновской Франции Лаплас имел исключительную власть, во многом аналогичную той, которую в иных сферах имел Наполеон, поскольку император выстраивал научную иерархию по аналогии с государственной. Наполеон подчеркивал, что он любит тех своих подданных, которые «являются выдающимися в отношении их таланта, службы и характера»[158] — Лаплас вполне отвечал этому критерию. Впрочем, императорский патронат в сфере науки далеко не всегда касался ученых, добившихся важных результатов в прикладных исследованиях, часто (как в случае Лапласа) это был «патронат государственного престижа»[159]. Наполеон, разумеется, учитывал, что Лаплас имел непререкаемый международный авторитет и мог выступать от лица всей французской науки.
Авторитет и высокий статус Лапласа оказались в начале XIX столетия в известном соответствии с его научными замыслами. В ходе написания и публикации томов «Traité de Mécanique Céleste»[160] и «Exposition du Système du Monde»[161] ученый сформулировал обширную научную программу, которую он начал реализовывать с помощью своих учеников. Что же представляла собой эта программа?
Уже в первом издании «Exposition du Système du Monde» (1796) Лаплас утверждал, что не только оптическая рефракция и явление капиллярности, но также сцепление твердых тел, их кристаллическая форма и химическое сродство обусловлены действием сил притяжения между частицами-ультиматами (molécules), из которых состоит материя. Он заявил также, что с нетерпением ждет того дня, когда будет открыт закон, которому подчиняются все указанные (то есть все известные в то время) силы Природы, и когда наконец удастся «довести земную физику до совершенного состояния физики небесной (élever la physique terrestres à l’état de perfection auquel est arrivé la physique céleste, grace à la découverte de la gravitation universelle)»[162]. По мнению Лапласа, есть веские основания полагать, что межчастичные силы являются по своей природе силами гравитации, хотя вследствие малости расстояний между молекулами тел, а также в силу различий в геометрических формах молекул межмолекулярные силы убывают не обратно пропорционально квадрату расстояния между частицами, но в иной зависимости, которую и предстоит установить. Источником предложенной Лапласом гипотезы, которой, кстати, в XVIII столетии придерживался не он один, был, разумеется, знаменитый 31-й вопрос (Query 31) «Оптики» И. Ньютона[163]. Однако там же, в первом здании «Exposition…», Лаплас вынужден был признать и существенные трудности, стоящие на пути реализации его программы[164].
Возможно, что высказанные Лапласом идеи о природе меж-частичных сил притяжения так бы и остались наброском исследовательской программы, занявшим скромное место в конце соответствующей главы трактата, посвященного популярному изложению астрономических достижений, если бы ко времени выхода третьего издания «Exposition de Système du Monde» (1808) ситуация не изменилась. К этому времени были опубликованы два сочинения К. Л. Бертолле — «Исследования о законах химического сродства» (1801) и «Опыт химической статики» (1803)[165]. Бертолле исходил из того, что «силы, вызывающие химические явления, полностью определяются взаимным притяжением молекул тел. Название „сродство (affinité)“ было дано этому притяжению с тем, чтобы отличить его от притяжения астрономического. По всей вероятности, оба этих притяжения имеют одни и те же свойства»[166].
Кроме того, Ш. Кулон в 1785–1791 годах показал, что электрическая сила, действующая между двумя покоящимися зарядами, обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними.
Теория химического сродства Бертолле и открытие Кулона укрепили уверенность Лапласа в том, что он на правильном пути, и в третье издание «Exposition de Système du Monde» он вводит новую пространную (около 25 страниц in quarto) главу, посвященную «молекулярному притяжению», и далее высказывает намерение создать в будущем «математическую теорию всех действующих в природе сил притяжения»[167].
Я далек от утверждения, что программа Лапласа была навеяна политическими событиями во Франции на рубеже XVIII–XIX столетий. Но вместе с тем некий резонанс, некую конгруэнтность между имперским проектом Наполеона и «экспансионистской» идеологией проекта Лапласа — подчинить единому закону все астрономические, физические и химические явления — заметить можно, хотя последний, разумеется, не делал на этот счет прямых заявлений. То, что политические реалии оказали на французского ученого определенное влияние, нашло выражение в используемой им терминологии. Выбор (как и создание) научных терминов, а также стиль и фразеология научных работ далеко не всегда определяются исключительно внутринаучными факторами, обстоятельствами и личностными характеристиками ученого: нередко терминологический выбор детерминируется социально-политическим фоном и контекстом[168]. Кроме того, следует иметь в виду, что Лаплас, будучи человеком осторожным и сдержанным, старался избегать многословных политических заявлений, ограничиваясь строго дозированной и точно направленной лестью в адрес властей. Именно поэтому его терминологический выбор (своего рода «проговорки») заслуживают особого внимания.
Действительно, амбиции Лапласа проявились уже в самом названии его трактата, в котором фигурирует выражение système du monde, неожиданность появления которого особенно ясно видна на фоне тенденции — хотя и не всеохватной, но характерной для французской науки века Просвещения — избегать «духа систем (esprit de système)», к чему, в частности, призывал Бюффон.
Но наиболее поразительный пример — это термин, который Лаплас использовал для выражения самой сути своей исследовательской программы: в третьем издании «Exposition du Système du Monde» (1808 год: Наполеон уже четыре года как император Франции, одержавший к этому времени победу при Аустерлице, завоевавший Пруссию, подписавший Тильзитский мир с Россией) Лаплас завершает изложение своего грандиозного замысла фразой, которая в предыдущих изданиях 1796 и 1799 годов отсутствовала: «…материя подчиняется империи сил притяжения различной природы (ainsi la matière est soumise à l’empire des forces attractives de nature différente)»[169], — и далее высказывает намерение создать в будущем «математическую теорию всех действующих в природе сил притяжения»[170]. Более того, термин «империя» появляется в «Exposition du Système du Monde» еще один раз: Лаплас пишет, что «Декарт разрушил империю Аристотеля»[171]. Это говорит о том, что понятие интеллектуальной империи было для Лапласа очень важным.
Феномен Лапласа — это прежде всего соединение таланта, авторитаризма и широты научных интересов (если угодно, энциклопедизма). И природный мир он надеялся выстроить по той же имперской, экспансионистской схеме, по какой он выстраивал — используя созданную им патронатную структуру — подконтрольный ему мир французской науки. Именно это и было нужно Наполеону. Лаплас оказался важным связующим звеном между миром политики и миром науки. Более того, вопреки эгалитаристскому этосу I класса Института[172], Лаплас, считавший себя (и в целом обоснованно) «французским Ньютоном», создавал параллельную наполеоновской свою научную империю.
Однако надеждам Лапласа на реализацию намеченной им программы описания различных явлений природы (от движения небесных тел до химических реакций) в терминах некоего универсального закона притяжения макро- и микротел, пусть даже несколько меняющего свою конкретную форму при переходе с макро- на микроуровень, не суждено было сбыться, хотя к работе по этой программе были так или иначе (как правило, через Аркейское общество) привлечены лучшие ученые Франции того времени (Гаюи, Гей-Люссак, позднее — Малюс, Био, Араго и др.). Наибольшие научные трудности были связаны с пониманием сил химического «сродства».
Признавая невозможность реализации своей программы, Лаплас в четвертом издании «Exposition du Système du Monde» (1813)[173] уже с большой осторожностью высказывается о существовании универсального закона притяжения, и, в частности, он убирает выражение «l’empire des forces attractives». Из пятого издания книги он вообще исключает главу «De l’attraction moléculaire».
Рухнула империя Наполеона, чуть ранее потерпела фиаско программа Лапласа, и хотя при новой власти ученый все еще оставался в фаворе, его положение, да и сам он во многом изменились. Здесь уместно сравнить две характеристики Лапласа, данные в разное время одним и тем же человеком — английским ученым Хэмфри Дэви:
Начало 1800-х годов: «Лаплас… был человеком, державшимся весьма официально и величественным в манерах. Его вид был скорее покровительственным, нежели любезным. Он говорил как человек, не только сознающий свою власть, но также желающий, чтобы и другие признавали ее».
1820-е годы: «Его манеры заметно изменились. Он помягчел, стал походить на джентльмена. <…> Он уже не был интеллектуальным лидером новой аристократии»[174].
Упомянутое Дэви изменение манеры поведения Лапласа было обусловлено не только преклонным возрастом ученого, но и характерной для него гибкостью, умением трезво оценивать ситуацию и приспосабливаться к ней.
Разумеется, провал лапласианской программы имеет чисто научные причины[175]. Однако трудно отделаться от впечатления, что употребление ученым выражения «l’empire des forces attractives» в 1806–1807 годах, когда он работал над текстом третьего издания «Exposition du Système du Monde», и последующее исключение этой метафоры из издания 1813 года отнюдь не случайно коррелируют с периодами соответственно расцвета и заката наполеоновской империи[176].
Лаплас пережил Наполеона на шесть лет. Людовик XVIII сделал ученого маркизом и пэром Франции. В ответ тот неизменно продолжал при каждом удобном случае демонстрировать свою политическую лояльность. Когда в 1826 году часть членов Института выразила протест по поводу введения королем Карлом X цензуры, верный себе Лаплас заявил: «Господа, изучающие неорганизованную материю, бесконечно малые величины, алгебру и арифметику! Кто дал вам право занимать теперь передовые позиции?.. Именно тот, кто льстит великим мира сего, пользуется их благосклонностью и щедротами»[177].
5 марта 1827 года Пьер Симон Лаплас скончался. По преданию, перед смертью он успел сказать: «Человек способен стремиться только за фантомами».
История революции 1905 года занимает в общественных и политических дискуссиях современной России значительно меньшее место, чем другие эпохи и сюжеты прошлого. Она, безусловно, уступает по своему значению таким точкам отсчета российской политики памяти, как сталинизм, многогранная и оспариваемая история Второй мировой войны или, с другой стороны, события Смутного времени, которые стали чрезвычайно актуальны в связи с утверждением нового государственного праздника — Дня национального единства. В историческом сознании современной России эпоха модерна ушла на задний план, уступив авансцену «веку исторических катастроф» и прекрасному XVIII веку в освещении тележурналиста Парфенова (сериал «Российская империя»), а иногда — совсем уж древней истории (если судить по сайтам радикально-националистических организаций[179]).
Можно предположить, что выбор эпох, актуализируемых в результате воздействия политики памяти, вовсе не случаен, но выражает характерные для сегодняшнего дня усиление националистического дискурса и установку на «нормализацию» образа прошлого. Тем не менее эпоха модерна остается с нами: она сохраняется и обнаруживает себя прежде всего в тех концептуальных рамках и метанарративах, с помощью которых современные историки и публицисты говорят о прошлом России. Не случайно в главном посткоммунистическом труде по социальной истории России, принадлежащем перу Б. Н. Миронова, в котором автор поставит задачу «нормализации» образа российского прошлого, — такое важное место отведено сборнику «Вехи» с характерными для него идеологической критикой революции и интеллигентскими представлениями о «ненормальности» российского исторического развития[180]. Авторы сборника «Вехи» из постреволюционной эпохи начала XX века могут говорить с нами на одном языке, они не требуют процедуры перевода с языка исторического прошлого на язык современности.
То же можно сказать и о других идеологических артефактах эпохи революции 1905 года, например о национальном вопросе и его связи с программой федерализма, которую ошибочно связывать исключительно с советским экспериментом этнотерриториальной федерации, или о формуле «относительной отсталости», о которой подробно будет говориться в этой статье.
Несмотря на малую представленность эпохи модерна в современном историческом сознании по сравнению с другими эпохами, она продолжает служить ресурсом метафор и концептуальных рамок размышлений о российской политике и исторических альтернативах. Причина этого заключается в том, что революция 1905 года как кульминация эпохи модерна в России была, говоря словами Петра Струве, «весьма modern»; она стала периодом активного идеологического творчества и кристаллизации языков для описания альтернатив исторического развития. В свою очередь современное по своему духу, рационализирующее и связанное с прогрессивным историческим временем идеологическое творчество периода революции 1905 года было востребовано в силу сложившегося к началу XX века политического кризиса и связанного с ним рождения публичной и массовой политики.
Революция как порождение политического и социального кризиса принадлежит к области исторической динамики. Задача описания исторической динамики представляет собой более сложную проблему, чем структурная реконструкция исторической статики — описание целостной исторической эпохи или общества определенного периода. Революция как кризис социальной и политической структуры порождает фрагментацию социального и политического поля, приводит к относительно большей роли исторических акторов по сравнению с институтами и структурами. Впоследствии это приводит историков к тому, что они начинают следовать при описании революционных событий за нарративами и прогнозами самих этих акторов. Однако если следовать подобным образом за нарративами революции 1905 года, то можно прийти к нескольким совершенно несовместимым и равно редукционистским образам этого события: оно представлялось современникам и как «весна народов» многонациональной Российской империи, и как «генеральная репетиция» революции 1917 года, и как упущенная альтернатива эволюционного политического развития правового государства и демократии.
Поскольку в недавнем прошлом господствовала официальная трактовка событий 1905 года как «генеральной репетиции» социалистической революции, — в современных российских исторических работах, по принципу отталкивания, стал наиболее востребованным образ 1905 года как либеральной альтернативы 1917-му. В самом деле, историческая реконструкция альтернативных путей развития России в начале XX века позволяет избежать телеологической и детерминистической логики, заложенной как в официальном советском историческом нарративе, так и в характерной для Нового времени идее революции в целом, что показали работы Франсуа Фюре и Мартина Малиа[181]. Однако релятивизация нововременных представлений о телеологичности революционной истории часто приводит критиков этой телеологии к неисторическому представлению об альтернативах исторического развития. В частности, российский либерализм начала XX века предстает в работах критиков историографии советского времени как историческая данность, структурный элемент политического и социального поля поздней Российской империи, а не как продукт политического и идеологического творчества. В этом тексте я предпринимаю попытку критики такого представления о либеральной альтернативе, которое лишает ее политического и антропологического измерения, и даю эскизную историческую реконструкцию российской либеральной альтернативы начала XX века, рассмотренной с точки зрения личного идеологического творчества, персональных воль и выбора, сделанного участниками событий.
Неадекватность образа либеральной альтернативы как исторической данности в период революции 1905 года станет понятной, если принять во внимание употребление понятия «либерализм» в языках самоописания политических акторов и в происходившей между этими акторами полемике. Несмотря на последующие интенсивные дискуссии о том, была ли Конституционно-демократическая («кадетская») партия либеральной и что это вообще значит — быть либеральной партией[182], — первоначально оба основных социальных элемента этой партии, круги интеллигенции и участники земского движения, всячески избегали употребления термина «либерализм» для обозначения своей политической позиции. К концу XIX века в сознании большинства российских интеллигентов этот термин ассоциировался с консервативной позицией середины XIX века, представленной взглядами Бориса Чичерина или, например, Константина Кавелина и Ивана Тургенева в их полемике против Александра Герцена и «нигилизма»[183] — потому что для характеристики своих воззрений понятие «либерализм» использовали именно Чичерин и Кавелин. Не случайно Владимир Бурцев и Сергей Степняк-Кравчинский, инициаторы примирения между разными лагерями русской политической эмиграции, не включили тексты полемики Кавелина и Тургенева с Герценом и «нигилистами» в свой проект библиотеки исторической памяти, — проект, на основе которого должна бы строиться новая эпоха в истории российской политики[184].
Отрицательные и иронические коннотации понятия «либерализм» во второй половине XIX века были представлены и популяризированы в литературе такими мастерами сатиры, как Михаил Салтыков-Щедрин и Николай Некрасов[185]. Русская литература этого периода, которая занимала весьма важную позицию в интеллектуальной и политической жизни, распространяла негативный образ либерализма как мировоззрения неискреннего, лицемерного и эгоистичного. Это представление было подхвачено в широкой среде «прогрессивной» общественности, в которой как раз и происходила политическая мобилизация перед революцией 1905 года.
Такая исторически обусловленная семантическая ситуация помогает объяснить, почему интеллигентские идеологи сначала откровенно избегали термина «либерализм» для самоописания, а потом использовали это слово без особого энтузиазма.
Учет этих отрицательных коннотаций проливает свет и на причину того, почему левые оппоненты нового политического движения в начале XX века употребляли ярлык «либерализм» для обозначения своих оппонентов куда более интенсивно, чем те сами делали это, указывая на собственную позицию. Среди примеров прямого обозначения земских деятелей или связанных с ними групп интеллигенции как «либералов» можно вспомнить известные полемические статьи Ленина, направленные против объединенного фронта в борьбе за свержение абсолютизма, и обращенные к «либералам» призывы Троцкого занять более радикальную и демократическую позицию[186].
Круги земских активистов, которые исторически оказались надежной базой для создания либеральной партии, также избегали самоописания в идеологических терминах, хотя и не вполне разделяли пренебрежительное отношение к консервативной позиции «либералов» эпохи Великих реформ. Земские деятели, составлявшие ядро политической оппозиции в России, делились на тех, кто склонялся к идее конституции, и тех, кто тяготел к консервативной идее сохранения независимости местного самоуправления; второе движение возникло в результате политики Александра III и Николая II, направленной на ограничение деятельности земства.
Лозунг конституции дал имя подпольно организованному в 1903 году Союзу земцев-конституционалистов, который вместе с более консервативным кружком «Беседа» создал основу для объединения политически активных элементов земства[187]. До этого времени особенности института самоуправления в России и настроение эпохи «малых дел» препятствовали открытой политизации и идеологизации в земской среде. Хотя политическое размежевание в учреждениях местного самоуправления уже стало явным и за голосованиями в земских собраниях легко можно было увидеть определенные «партии», эта дифференциация не подразумевала апелляции к идеологически оформленной системе взглядов, которую можно было бы определить термином «либерализм»[188]. Даже земцы-конституционалисты из кружка Ивана Петрункевича избегали политических обобщений и предпочитали язык, «освященный обычаями», как было в случае с адресом Тверского земства, поданным на высочайшее имя в 1894 году. В этом документе идея конституции была легитимизирована с помощью фразы о «служении царя русскому народу», на которой особенно настаивал Родичев, так как слова о «служении» были частью коронационной молитвы за государя[189].
Это уклонение от идеологической определенности привело к тому, что земцы потерпели явный провал, когда попытались отреагировать на отповедь Николая II. Последний российский император в своей речи 17 января 1895 года перед делегатами от земств, дворянства и некоторых городов призвал слушателей оставить «бессмысленные мечтания… об участии представителей земств в делах внутреннего управления» и заверил их, что он «будет охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его [Александр III]». Фраза о «бессмысленных мечтаниях», как и слова Столыпина о «великой России», стала символом эпохи начала XX века в России, что само по себе свидетельствует о появлении в этот период новых политических механизмов, которые в большей степени ориентировались на словесные и языковые формы политического действия.
Вместо Федора Родичева, который был соавтором адреса Тверского земства на высочайшее имя, ответ на речь императора — «Открытое письмо к Николаю II» — написал Петр Струве[190]. Письмо было распространено как анонимное воззвание 19 января 1895 года. Сочинение Струве — шедевр риторического «переворачивания» аргументации оппонента и манифестация нового для России понимания политики, и поэтому оно требует более внимательного рассмотрения.
Струве интерпретировал речь Николая II как его самую большую политическую ошибку, поскольку она связывала образ монархии с артикулированной и недвусмысленной идеологической позицией и лишала монархию привлекательного образа власти, стоящей над всеми социальными и политическими границами: «До сих пор Вы были никому не известны; со вчерашнего дня Вы стали определенной величиной, относительно которой нет места „бессмысленным мечтаниям“». Струве переложил на Николая II ответственность за первый шаг в политической конфронтации, когда «наиболее передовые земства и земцы настаивали или, вернее, просили лишь о единении царя с народом». Далее автор «Открытого письма…» провозгласил, что сказанная фраза не является случайной: она раскрывает целую систему, в которой за самодержавием стоит «ревниво оберегающая свое всемогущество бюрократия», чьи интересы идут вразрез с интересами и упованиями всех групп общества, «сколь бы лояльными… к трону» они ни были. Далее Струве обращает внимание на то, что идеологическая программа, выраженная в речи императора, полностью противоречит правовым установлениям Александра III, который смотрел на земства как на «необходимого участника и орган внутреннего управления». Таким образом, монарх, по Струве, оказывается главным революционером, «бросающим вызов» установленному государственному строю.
Подлинная сила этого ответа и новое понимание политики были заключены в «научном» анализе ситуации, за которым следовал и определенный прогноз. Струве стремился оценить реакции разных слоев общества на речь Николая II. Он пришел к выводу, что такая отчетливая идеологическая программа ограничения любых общественных инициатив может вылиться в дальнейшую поляризацию и мобилизацию общества: «Верьте, что и на самых мирных людей такое обращение могло произвести только удручающее и отталкивающее действие… Правда, своей речью Вы усилили полицейское рвение тех, кто службу самодержавному Царю видит в подавлении общественной деятельности, гласности и законности». Струве предположил, что политическая борьба будет развиваться в двух направлениях. Первое виделось как «мирная, но упорная и сознательная борьба за необходимый [для живых общественных сил] простор», второе же неизбежно будет исходить из «решительности бороться с ненавистным строем всякими средствами».
Новизна этого политического текста и самого политического мышления Струве состояла во взгляде на политические позиции как на результат процессуального взаимодействия между политическими силами, действующими в объективно полагаемой социальной среде. Логика политического письма, представленная в этом памфлете, не была основана на простой дедукции политического суждения из комплекса предустановленных политических и моральных ценностей — хотя именно такая дедукция была характерна для политического языка русского народничества.
Необходимо также обратить внимание на то, что политический прогноз Струве рисовал картину разновекторного и многовариантного развития в будущем; он не содержал привычных для русского политического мировоззрения предсказаний всеобщей апокалиптической или очистительной перемены.
Идеологическое вмешательство Струве в процесс формирования политической оппозиции самодержавию стало важным поворотным пунктом в истории радикализации российского общества. Оно показало, что для близившейся фазы политического кризиса необходимы новые политическое воображение и язык[191]. Успех письма Струве представлял разительный контраст другим попыткам ответа Николаю II из среды либеральной оппозиции. Примечательно, что Владимир Соловьев так и не смог вовремя завершить начатый по просьбе Родичева черновой набросок письма к Николаю II, а версия ответа, написанная самим Родичевым[192], не смогла привлечь такого же внимания, как письмо Струве.
Помимо землевладельцев, составивших костяк Союза земцев-конституционалистов, была и другая группа земских активистов, чей социальный статус определялся профессиональной, а не сословной принадлежностью. Эта группа состояла из людей с высшим образованием, которые в эпоху политической демобилизации и апатии, последовавшей после убийства Александра II и провала, казалось бы, «надвигавшейся» в начале 1880-х годов революции, обратились к этическому учению Льва Толстого. Комбинация программы морального самоусовершенствования и «малых дел» привела эту группу молодых людей к профессиональной работе в земстве. Это позволило им впоследствии организовать связь между городской интеллигенцией и земским движением[193].
Участник Приютинского братства князь Дмитрий Шаховской был одним из представителей этого движения, в котором соединялись поворот к этическим ценностям и общественный активизм. Шаховской оказался важным связующим звеном в объединении сил, впоследствии составивших партию кадетов, в период между созывом Особого совещания по нуждам сельскохозяйственной промышленности (1902) и октябрем 1905 года. Несмотря на то что он занимал центральное место в формировании Конституционно-демократической партии, его политические взгляды можно охарактеризовать как гуманистический социализм, а его политические предпочтения были связаны с широко понимаемой просветительской и культурной работой[194].
Историки российского либерализма уже писали о том, что лидерство в освободительном движении постепенно перешло от землевладельцев к интеллигенции, и о том, что в конце XIX века граница между земцами и интеллигенцией как социальными группами оказалась размыта[195]. Однако исследователи не принимают во внимание, что в это же самое время среди российских профессиональных и культурных элит шли быстрые процессы дифференциации и фрагментации. Так, например, члены Приютинского братства в годы существования Государственной думы демонстрировали явно иное отношение к партийной политике и были намного более склонны к политической демобилизации и признанию первоочередности «органической, культурной работы», чем те, кто, подобно Павлу Милюкову, разделял позитивистский взгляд на роль социального знания в обществе и не был согласен с анархическими взглядами Толстого. Риторика индивидуального самосовершенствования, характерная для членов Приютинского братства, была вполне совместима с моралистическим подходом к политической и социальной жизни, свойственным поколению эпохи Великих реформ[196]. Политические взгляды Льва Толстого гармонировали с особым духом земства, которое энергично защищало свой общественный статус в противовес идее бюрократической централизации.
Случай Приютинского братства демонстрирует еще одну проблему, порожденную неприязнью участников растущего политического движения к термину «либерализм». Поскольку понятие либерализма на рубеже XIX–XX веков ассоциировалось с либеральной идеей в интерпретации середины XIX века, то есть с надеждой на участие государства в социальном и культурном развитии, — его было трудно совместить со взглядами земства на общественное служение, тесно сплетенными с анархическими тенденциями и моралистическим мировоззрением[197].
Если учесть, что российские «либералы» были людьми самых разных интеллектуальных ориентаций, социального статуса и поколенческого опыта, довольно парадоксальным — а не само собой разумеющимся — окажется тот факт, что в итоге они все-таки согласились участвовать в общем политическом «освободительном» движении, которое позднее преодолело либеральную афазию и сформировало либеральную политическую партию конституционных демократов. Эта партия сохраняла единство вплоть до Гражданской войны, несмотря на то, что ей много раз предсказывали распад.
Новизна и сложносоставной характер российской либеральной альтернативы начала XX века в ее партийно-политическом измерении становятся особенно заметны, если обратить внимание на то, какой расплывчатой и противоречивой была позиция кадетской партии в тогдашнем политическом процессе[198]. Важно, что эта расплывчатость была частью намеренной и сознательно проводимой стратегии, а не следствием политической наивности организаторов новой партии[199]. Программа постепенной политической эволюции, осуществляемой посредством законодательных реформ (выраженная в законодательных инициативах и в платформе партии)[200], не помешала кадетам занять жесткую конфронтационную позицию во время первых выборов и работы Первой Государственной думы, деятельность которой завершилась, как известно, подписанием Выборгского воззвания. Зависимость кадетской партии от ограниченной социальной базы — имущих городских слоев и пестрой «чересполосицы» разного рода организаций профессиональной интеллигенции и земских кругов — прямо противоречила попыткам кадетов создать массовую политическую партию, которая могла бы включить в себя еще и рабочих, крестьян, а также представителей нерусских национальностей[201].
Осознание объективности идеологического расслоения и размежевания политического поля поздней Российской империи было едва ли совместимо с миссией, принятой на себя кадетами, — дать общее «политическое образование» российскому обществу. Эта миссия противоречила деятельности партии, направленной на выработку определенного политического лица, и основывалась на ошибочном отождествлении политики и науки. Наконец, существовал острый конфликт между, с одной стороны, кадетской теоретической концепцией политики как инструмента культурных и социальных преобразований, которые привели бы к формированию сознательного гражданского общества и современной нации, объединяющей людей поверх социальных и этнических границ, и, с другой стороны, реальной практикой кадетской агитации в контексте массовой политики: для этой агитации была характерна эссенциализация границ социальных и национальных групп[202].
Для полного рассмотрения расколов и противоречий в истории Конституционно-демократической партии необходимо учесть роль идеологии и политического языка в процессе создания нового российского либерализма и формирования партии как когерентной организации.
Важность этих факторов в формировании российского либерализма отметил не кто иной, как Макс Вебер. Проведенный одним из создателей политической социологии анализ революции 1905 года (статья «Zur Lage der bürgerlichen Demokratie in Rußland» — «К положению буржуазной демократии в России») вплоть до настоящего момента оставляет исследователям плодотворные возможности для дальнейшего осмысления[203].
Историки часто отмечают, что исследование Вебера стало точным предсказанием поражения российского либерализма в его кадетском изводе, произошедшего из-за слабости либералов в условиях конфронтации с правительством, скудной социальной базы либеральной политики и противоречивого отношения к национальному вопросу[204]. Однако мало кто замечает, что интересу Вебера к русской революции предшествовали его общие размышления о катастрофических последствиях рационализации в модернизирующемся обществе для идеи свободы[205]. И тогда представляется, что симпатия Вебера к «особому способу политического мышления несравненно способных и идеалистически настроенных русских патриотов»[206] была составным элементом его общей склонности — видеть в русской «идеалистической и радикальной политике» модель преодоления кризиса либерализма на передовом Западе.
Анализ ситуации в России привел Вебера к выводу, что социальные факторы могут лишить русских идеалистически настроенных либералов шансов на успех и поэтому на основе российской ситуации начала XX века не удастся создать какую бы то ни было оригинальную альтернативную модель политического развития. Однако сам текст его статьи показывает, что Вебер не был уверен в своих оценках социальной детерминации политики. Следуя за развитием русского либерального движения, Вебер считал, что воля и стремления, которые нашли воплощение в политическом идеализме, — это ключевой фактор политики в модерную эпоху:
…Для либерализма вопрос жизни — бороться с бюрократическим и якобинским централизмом и насаждать в массах старую индивидуалистическую идею «неотъемлемых прав человека», которые нам, западноевропейцам, кажутся чем-то вполне «тривиальным», как кусок хлеба тому, кто сыт. <…> …Хотя борьба за индивидуалистические жизненные ценности должна учитывать материальные условия и следовать по пятам за их изменениями, «реализация» этих ценностей никак не гарантирована экономическим развитием. Шансы на демократию и индивидуализм были бы невелики, если бы мы положились на «закономерное» действие материальных интересов. <…> В американском «благожелательном феодализме», в германских так называемых «институтах обеспечения благополучия» (Wohlfart), в русском фабричном уставе — везде выстраивается каркас будущих отношений крепостной зависимости[207].
Как показывают работы Вебера, он нашел в революционной России 1905 года четко сформулированные язык и программу либерализма. С самого начала своих «русских штудий» он считал, что опыт российского либерализма может быть использован для новаторского решения дилемм, характерных для Западной Европы эпохи модерна. Ему было очевидно, что российский либерализм перешел из состояния апатии к четко артикулированной политической позиции и что обретенный язык либеральной политики стал (и должен был стать, с точки зрения Вебера, анализировавшего судьбы не только российского, но и германского либерализма) относительно независимым фактором политического процесса в России.
Этот переход был вызван целым рядом факторов общей политической жизни: ситуацией поражения в русско-японской войне, провоцировавшей революцию политикой Николая II, растущим социальным движением рабочих и крестьян, политическим террором и усиливающейся деятельностью левых политических партий. Однако столь же важными были и внутренние факторы либерального оппозиционного движения. Внутреннее измерение заключалось в постепенной идеологизации позиции и языка либералов. Этот процесс происходил на страницах официального органа оппозиционного движения — издававшегося за границей (сначала в Штутгарте, потом в Париже) журнала «Освобождение» — и в различных интеллигентско-земских кругах, которые были заняты разработкой деклараций, проектов конституции и других текстов, способствовавших артикуляции либеральной программы.
Как показывают суждения Вебера о российском либерализме, и в частности его замечания об относительно больших достижениях российских либералов по сравнению с германскими, рассмотрение истории нового российского либерализма начала XX века будет неполным, если не обратиться к анализу общих проблем модерного общества — к условию постоянной изменчивости, к проблеме соотношения актора и структуры в современной политике, к исторически изменчивому и нормативному образу Запада.
Оправдание для использования термина «модерный», если учесть исторически развивающийся язык самоописания и программы российского либерализма, совершенно не обязательно находить в нынешних ожесточенных спорах относительно самого феномена модерности и его применимости к российской ситуации начала XX века[208]: этим термином пользовались сами участники политических дискуссий того времени. В частности, он встречается в текстах Петра Струве. Его идеологические разработки были необходимой частью проекта российского либерализма в том виде, в каком он сформировался до роспуска Второй думы. Первое использование термина можно зафиксировать в предисловии к публикации записки Сергея Витте «Самодержавие и земство»[209]. Публикация записки должна была пролить свет на дискуссии, шедшие в недрах правительства, и разоблачить далеко шедшие планы правительства по сворачиванию земского самоуправления. Основная мысль Струве, развитая в предисловии к этой публикации, заключалась в том, что новая политическая ситуация делает необходимым изменение критериев, по которым политическая оппозиция будет оценивать деятельность правительства. По мнению Струве, традиционные оценки правительства как реакционного или прогрессивного, в зависимости от того, продолжало или сворачивало правительство курс Великих реформ середины XIX века, в новой ситуации перестали работать:
Эта политика или, если более точно определить, эта политическая система, носителем которой является статс-секретарь Витте, имеет историческое значение в последовательном ходе нашего политического развития и заслуживает самого внимательного и вдумчивого к себе отношения со стороны всех серьезных политических деятелей. Эта система вовсе не тождественна ни с грубой реакционной казенщиной [Дмитрия] Толстого, выдумавшей дикий и технически несостоятельный институт земских начальников, ни с мистической казенщиной Победоносцева, лишенной всякой творческой энергии. Казенщина Витте вполне modern
[в оригинале написано латиницей, курсив[210] мой. — А. С.]
и рвется к делу[211].
Под «модерностью» политической системы Витте Струве понимает тот факт, что эта система является воплощением универсальных социологических и экономических законов развития общества и в то же время представляет собой специфическое воплощение этих законов в российской ситуации. Система Витте выросла из объективной необходимости капиталистического экономического развития. Она была основана на признании принципа экономической свободы, который, однако, совмещался с политикой государственного вмешательства в экономику для стимулирования экономического развития. Обсуждая специфическое положение России на шкале прогрессивного исторического времени, Струве отмечает, что, будь Витте государственным деятелем XVIII века или первой половины XIX, «он, может быть, явился бы представителем просвещенного абсолютизма»[212]. Однако система Витте основана на осознании прогрессивного исторического времени, которое предсказывает появление «галльского петуха Французской революции». Поэтому, поощряя экономическую свободу, Витте стремился заблокировать развитие политической.
Таким образом, Струве показывает, что универсальные законы развития общества могут специфически преломляться в конкретной исторической ситуации и тем самым требовать выработки особых политических рецептов, которые совмещали бы в себе универсальную и партикулярную картины исторического развития.
Конечно, само по себе употребление слова «modern» — лишь малая часть доказательства. Тем не менее за этим словом открывается значительный концептуальный сдвиг, который совершили российские либералы, предложив использовать в политике язык универсальных исторических законов и исторически сформированных особенностей развития России. Этот язык позволял использовать современное молодому Струве и его единомышленникам научное знание для обоснования либеральной альтернативы и одновременно обозначал пределы его использования. В зазоре между универсальными законами и локальными особенностями исторического развития, то есть в пространстве между позитивизмом и политическим романтизмом (народничеством), рождалась возможность политического творчества — поиска специфических, но не уникальных политических решений.
Мой дальнейший анализ рождения политического творчества из взаимодействия науки и политики, сопровождавшего создание либеральной альтернативы, основывается на реконструкции политических и интеллектуальных траекторий биографии Павла Милюкова.
Профессиональное становление Милюкова как историка происходило в стенах Московского университета под руководством Василия Ключевского и под влиянием Павла Виноградова[213]. Милюков сформулировал свою концепцию русской истории в магистерской диссертации «Очерки по истории русской культуры», которая предлагала новый, синтетический взгляд на историю. Милюков, как и Ключевский, выступал против «юридической» школы в русской историографии, обвиняя ее в невнимании к социально-экономическим факторам, но в то же время критиковал и школу Ключевского за недооценку роли идей в истории[214]. Собственный синтез российской истории Милюков основывал на социологическом методе, который был нужен для того, чтобы преодолеть идиосинкразии традиционной, нарративной историографии.
«Очерки…» были восприняты современниками как последнее слово науки в исследовании русской истории, как отправная точка для дебатов «о политике» — их даже приняли по ошибке за выражение марксистского взгляда на русскую историю[215]. Более того, шедевр Милюкова был оценен как окончательное доказательство того, что Россия — европейская страна. Таким образом, и автор, и текст трактовались на рубеже XIX и XX веков в контексте интеллектуальной и политической традиции западников. Такому пониманию способствовало и то, что Милюков вел систематическую полемику против старых и новых славянофилов. Тем не менее милюковская концепция русской истории была намного более сложной, чем это позволяет увидеть прямое отождествление Милюкова с западниками XIX века. Весьма показательно, что его основной полемический текст, направленный против славянофилов, имел целью не опровержение славянофильства как идеологии, а историческую деконструкцию этого феномена[216]. В этой работе Милюков анализирует четыре фазы развития славянофильской идеи: от прославленного кружка романтической эпохи, далее через Николая Данилевского и Константина Леонтьева — и до Владимира Соловьева. Милюков показывает, что первоначальные взгляды ранних славянофилов на универсальные и особые черты России были деформированы дальнейшим развитием этой идеологии, приведшей к возникновению «националистической теории» уникальности и неизменности русского национального характера, утверждающей его несовместимость с современными формами социальной и политической организации. Логические и научные ошибки «националистической теории» были для Милюкова серьезной причиной для того, чтобы отказать этой теории в политической эффективности. Тем не менее наиболее примечательная черта анализа Милюковым традиционного спора о российской идентичности между западниками и славянофилами заключается в том, что он рассматривает этот спор с определенной интеллектуальной и исторической дистанции. Он признает оригинальность вклада славянофилов в выработку представлений о русской истории: по его мнению, их вклад может быть выражен в тезисе об «органическом развитии». Представление Милюкова о русской истории в большой степени зависело от идеи органического развития, хотя и в ее социологической интерпретации: он объясняет особенности русской истории, исходя из географических, экономических и социальных факторов.
Интеллектуальное наследие славянофилов побудило Милюкова поставить вопрос об отличиях России от Запада[217]. Его ответ на этот вопрос был иным, чем те, что давали в свое время славянофилы и западники. Милюков подтвердил несовпадение социальной и политической организации России и стран «Запада», однако предположил, что Россия отличалась от исторической Европы по степени развития, но не по его типу. Историческая специфика российской ситуации была обусловлена фактором запоздалого исторического развития. Замедленность развития России была предопределена историческими условиями: процессами колонизации обширных неосвоенных земель и необходимостью строительства сильного государства для защиты от внешних врагов. Эти условия привели к несоответствию определенных фаз русского исторического развития западным — например, к тому, что сословия в России сформировались только в эпоху абсолютизма. Однако, будучи рассмотренной с точки зрения своеобразия, российская история следовала универсальным закономерностям растущей дифференциации и усложнения политических, социальных и культурных форм и еще более общему закону исторической изменчивости.
Книга Милюкова «Россия и ее кризис», вышедшая на английском и французском языках, стала следующей большой вехой на пути интеллектуального синтеза, в данном случае — соединения науки и политики[218]. Она составлена из лекций, которые были прочитаны Милюковым в Чикаго и Бостоне по приглашению Чарльза Крейна[219]. Эта книга представляет особый интерес для нашего рассмотрения, поскольку не может быть описана ни как сугубо научное исследование, ни как откровенная политическая публицистика. Она была скорее интеллектуальной лабораторией, которая помогла Милюкову совершить превращение из академического ученого и интеллигента в политика современного типа и способствовала трансформации русской аморфной политической оппозиции в либеральную альтернативу.
Милюков построил свои лекции на материалах «Очерков…» и других работ. Тем не менее книга не была простым пересказом его научных исследований: ее организация была обусловлена структурой политической полемики, которую Милюков вместе с другими представителями оппозиции вели на страницах журнала «Освобождение». Эта полемика была направлена не только против сторонников самодержавия — она была вызвана еще и растущей дифференциацией в рядах политической оппозиции (в частности, тем, что Милюков считал важным критиковать позицию умеренных либералов вроде Дмитрия Шипова, которые выступали против конституционного ограничения монархии[220]), и необходимостью «демаркации границ» в политическом диалоге с левыми политическими силами[221].
Три главы книги («Национальная идея», «Религиозная традиция», «Политическая традиция») содержат полемику с различными доводами в пользу самодержавия, которое, по мнению его сторонников, является воплощением неизменного национального характера русского народа. Милюков повторяет свои предыдущие доводы о невозможности найти в русской истории устоявшийся национальный тип или неизменную политическую традицию. Национальный характер русского народа заключается в его «пластичности», что в свою очередь, по мнению Милюкова, является не уникальной чертой, но отражением «первоначального этапа культурного развития и незаконченного социального развития»[222]. К этому доводу он добавляет тонкое наблюдение о неидеологическом характере русского самодержавия, удерживающем «его от того, чтобы стать реальной политической традицией. <…>…После ряда попыток усовершенствования самодержавие остается тем, чем оно изначально и было: материальным фактом, а не политическим принципом»[223]. Согласно Милюкову, этот неидеологический характер русского самодержавия определял преобладание в политике правительства «утопического» образа мыслей, что в итоге вызвало кризис, выразившийся в несовместимости политического режима с меняющейся социальной и политической обстановкой и в невозможности союза либералов и государства в деле реформ.
Учитывая связь Милюкова с либеральным движением, в главе о либеральной идее можно было ждать оснащенной всевозможными аргументами апологии русского либерализма. Однако, вопреки всем ожиданиям, глава следует той же логике исторической деконструкции, которую Милюков ранее применил к славянофильству. Иными словами, вместо конструирования однозначной политической генеалогии и укоренения современной политической позиции в истории Милюков постулирует исторический разрыв и дистанцию. Эта глава начинается с анализа социальной базы русского либерализма и завершается выводом о том, что из-за специфических особенностей русской истории служилые по своей сути классы дворянства и буржуазии не могут быть твердой опорой для либеральных идей. Политика «народного самодержавия» предотвратила введение сословно ограниченных политических свобод, хотя представление о них и появилось среди российского дворянства. Либеральные идеи в России развивала не столько та среда, где они зародились, сколько интеллектуалы и «лица свободных профессий». Следующее затруднение появилось в XIX веке: либеральные идеи были преждевременно дискредитированы (в особенности в глазах интеллектуалов) — во имя принципов демократии и социальной справедливости. Великие реформы не были либеральными сами по себе, но создали институты земства, которые послужили основой для последующего развития либерализма и продемонстрировали обществу ценности политической свободы и «практической политики». Особенно важно для Милюкова последнее, так как создание органов самоуправления сформировало новую среду общественной деятельности, а обсуждение политических вопросов с точки зрения общественности перестало быть предметом одних только отвлеченных дискуссий. Однако, принимая во внимание радикализацию политики «народного самодержавия» и невозможность сочетания принципов организации земства с такой политикой, Милюков приходит к выводу: «…эволюция либерализма, предшествующая конституционному этапу политической жизни, должна быть определена как завершенная»[224].
Взгляд Милюкова на востребованность либеральной программы в современной ему России не был основан на представлении о континуитете либеральной традиции или на позитивистской уверенности в неизбежности либеральной политической трансформации в силу универсальных законов исторического прогресса. Либеральная программа, по его мнению, должна была оказаться востребованной из-за сочетания универсальных и локальных черт исторического развития России, это сочетание ярко проявилось в кризисе начала XX века.
Вводная глава книги («Россия и Соединенные Штаты: сравнение») представляла новый синтез взглядов Милюкова на российскую историю. Этот синтез включает уже знакомый из «Очерков…» тезис об «определенной аморфности и гибкости русских обычаев и характера», что с точки зрения прогресса цивилизации оценивалось Милюковым как «отрицательное наследие»[225]. К «отрицательному наследию» Милюков теперь добавляет другую характерную черту российской истории, а именно «ускоренное развитие».
Милюков утверждал, что его прежние исследования русской истории страдали от недостатка надлежащих сравнений и от непонимания ценности исторических сопоставлений: «Всякий, кто приезжает в Россию из Западной Европы, не может не заметить тех черт в русском характере, на которые я указываю. Но когда несколько лет назад я возвратился в Россию после двух лет, проведенных в Болгарии, предо мной предстала страна с более высокой культурой…» Эту мысль он продолжает разъяснением тезиса об ускоренном развитии русской истории: «…развитие России из ее первобытного состояния было очень медленным. Однако более близким к истине кажется утверждение обратное. Далеко не будучи застойным, русское развитие шло очень быстро, — таким образом, начав намного позже остальных стран, Россия ныне догоняет страны с намного более древней культурой»[226].
Результатом сочетания «закона запаздывания» и быстрых исторических рывков в развитии России стала особая ситуация, сложившаяся на рубеже XIX–XX веков, которую Милюков описывал как кризисную и неопределенную[227]. Она возникла по двум причинам: из-за экономического кризиса и политической нестабильности. Милюков объяснял появление этих аспектов кризиса при помощи двойной модели «отрицательной наследственности» и ускоренного развития: экономический кризис питают и недоразвитость российского сельского хозяйства, основанного на общинном землевладении, и быстрое развитие промышленности и рынка. Политическая нестабильность была результатом наследия политики самодержавия и радикализации революционного движения, частично этому способствовало и новейшее влияние марксизма.
Проступающая из этого анализа общая картина политического и социального развития не давала ясной и предопределенной модели будущего. Ситуация характеризовалась наличием разных векторов политического и социального развития и сосуществованием разнопорядковых политических и социальных сил, пришедших словно бы из разных эпох исторического развития. Милюков был уверен, что, согласно научно обоснованным законам общественной эволюции, политические реформы в России были «неизбежны»[228]. В то же время он осознавал, что «научный вывод не имеет ничего общего с рекомендацией той или другой готовой формы общественной жизни. Наука дает законы, а не правила»[229].
Ситуация неопределенности, при которой будущее было неясно, побуждала к идеологическому и политическому творчеству, которое и привело российских либералов начала XX века к плюралистической программе, в которой классическая либеральная концепция индивидуальных гражданских и политических прав оказалась переплетенной с программой коллективных прав и глубокого социального реформизма, а представление об исторической эволюции сочеталось с мыслью о неизбежности радикальной политической революции, которой для России должно было стать введение всеобщего избирательного права и парламентской политической системы. Это сочетание идей либералы предполагали сделать основой широкого альянса, который должен был объединить разнохарактерные социальные и политические силы, проявившиеся в ситуации кризиса начала XX века, должен был вывести «среднюю линию» из противоречивых социальных интересов и политических ценностей позднеимперского общества.
Плюралистическая программа была причиной разноречивых оценок характера российского либерализма сегодня: он представляется то как слишком революционный и социалистический, то как консервативный, буржуазный, централистский и государственнический. Данные оценки неизбежно исходят из оценки одной из сторон либеральной политики начала XX века и даже из внутренней полемики внутри Конституционно-демократической партии. Эти оценки также основываются на представлении о либерализме как о политической силе, структурно предопределенной только нормой западного исторического развития или только спецификой российской ситуации. Я полагаю, что такой взгляд на российскую либеральную политику приводит к исчезновению понимания относительного успеха и жизнеспособности либеральной альтернативы в начале XX века.
Александру Васильевичу Лаврову
— к его юбилею
Если вы закажете в Российской государственной библиотеке «сам<ую> контрреволюционн<ую>» (по автохарактеристике)[230] книгу Зинаиды Гиппиус «Последние стихи. 1914–1918» (Пб., 1918), шифр Р, то на ее обложке, в левом углу, вы обнаружите надпись фиолетовыми чернилами: «т. Чудакову „Известия“». Предположение о том, что этот экземпляр был предназначен для поэта Александра Ивановича Тинякова, печатавшего в пореволюционные годы многочисленные фельетоны и рецензии под псевдонимом Герасим Чудаков в советской прессе, очень скоро подтвердится: на титульном листе фиолетовыми чернилами выведена владельческая подпись: «Александр Тиняков 20 (7) сентября 1918. Москва»; на последней странице оглавления этим же почерком, но уже карандашом надписано: «21 (8) сентября 1918 г. Орел». По свидетельству самого Тинякова, в 1918–1919 годах он работал в газетах на своей родине, в Орле[231]. Весьма вероятно, что именно по пути из Москвы в Орел Тиняков сделал на книге Гиппиус пятнадцать карандашных помет. Нетрудно догадаться, что он размечал «Последние стихи» для будущей газетной рецензии.
Попытка реконструировать текст этой гипотетической рецензии, опираясь на сделанные пометы, будет предпринята в нижеследующей заметке.
Начал Тиняков с мелкой придирки, по-видимому, еще не вполне понимая, что его ожидает впереди. В финальной строфе стихотворения «Адонаи» Александр Иванович подчеркнул показавшийся ему неуклюжим и претенциозным эпитет «дымнобагровой» (с. 3). Претензии такого рода Тиняков далее выдвинет еще два раза. В стихотворении «Почему» он отчеркнет строфу:
Как я помню зори надпенные?
В черной алости чаек стон?
Или памятью мира пленною
Прохожу я сквозь ткань времен?
А в стихотворении «Тли» — строки:
Тли по мартовским алым зорям
прошли в гвоздевых сапогах…
И подчеркнет эпитет «гвоздевых», чтобы потом съехидничать по поводу неуклюжего образа «тли в гвоздевых сапогах».
Куда более многочисленны не стилистические, а идеологические тиняковские претензии к автору «Последних стихов».
В стихотворении «Тогда и опять» он подчеркнул две начальные строки:
Просили мы тогда, чтоб помолчали
Поэты о войне…
Вероятно, это было сделано для того, чтобы в рецензии припомнить Гиппиус ее ура-патриотический сборник «Как мы воинам писали и что они нам отвечали. Книга-подарок. Составлено З. Гиппиус» (М., 1915). С другой стороны, Тиняков отчеркнул и две финальные строфы стихотворения «Все она»:
Нет напрасных ожиданий,
Недостигнутых побед,
Но и сбывшихся мечтаний,
Одолений — тоже нет.
Все едины, все едино,
Мы ль, они ли… смерть — одна.
И работает машина,
И жует, жует война…
И сделал это, наверное, для того, чтобы потом бросить Гиппиус упреке равнодушии к судьбам русских и немецких солдат (солдат — рабочих?), сражавшихся на полях Первой мировой войны.
Стихотворение «Ему» Тиняков, активно подвизавшийся на ниве антирелигиозной пропаганды, отметил галочкой:
Радостные, белые, белые цветы…
Сердце наше, Господи, сердце знаешь Ты.
В сердце наше бедное, в сердце загляни…
Близких наших, Господи, близких сохрани!
Но старательнее всего потенциальный рецензент фиксировал в «Последних стихах» прямые антибольшевистские выпады, благо возможностей для этого ему было предоставлено с избытком. В стихотворении «Веселье» он отчеркнул знаменитые строфы:
Какому дьяволу, какому псу в угоду,
Каким кошмарным обуянный сном.
Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил — засек кнутом?
Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,
Смеются пушки, разевая рты…
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!
В стихотворении «Липнет», обращенном к «„Новой жизни“ и пр<очим>» (то есть к соглашательским, по мнению Гиппиус, газетам), — отчеркнуты строки:
А то смотрите: как бы не повесили
мельничного жернова вам на шею!
В стихотворении «Сейчас» Тиняков отчеркнул вторую, третью и четвертую строфы:
Лежим, заплеваны и связаны
По всем углам.
Плевки матросские размазаны.
У нас по лбам.
Столпы, радетели, водители
Давно в бегах.
И только вьются согласители
В своих Це-ках.
Титульный лист сборника З. Гиппиус с автографом А. Тинякова:
«Александр Тиняков / 20 (7) сентября 1918 / Москва».
Оглавление сборника З. Гиппиус с автографом Л. Тинякова: «21 (8) сентября 1918 / г. Орел».
На странице, где помещено стихотворение, озаглавленное «У. С.», — о разгоне Учредительного собрания:
Наших дедов мечта невозможная,
Наших героев жертва острожная,
Наша молитва устами несмелыми,
Наша надежда и воздыхание, —
Учредительное Собрание, —
Что мы с ним сделали…? —
сделана карандашная приписка «sic!» к дате — «12 Ноября <19> 17» (с. 52). Ироническое недоумение Тинякова может быть объяснено тем, что Гиппиус сопроводила свое стихотворение датой не разгона, а выборов Учредительного собрания. Разогнано оно было лишь 6(19) января 1918 года, и это давало рецензенту потенциальный повод порезвиться, рассуждая о якобы пророческом даре поэтессы. В стихотворении «14 декабря 17 года» отчеркнута строфа:
Ночная стая свищет, рыщет,
Лед по Неве кровав и пьян…
О, петля Николая чище,
Чем пальцы серых обезьян!
А две финальные (из процитированных) строки подчеркнуты. В стихотворении «Боятся» отчеркнута строфа:
Да крепче винти, завинчивай гайки.
Нацелься… Жутко? Дрожит рука?
Мне пуля — на миг… А тебе нагайки,
Тебе хлысты мои — на века!
Полностью Тиняков отчеркнул короткое стихотворение Гиппиус «Так есть»:
Если гаснет свет — я ничего не вижу.
Если человек зверь — я его ненавижу.
Если человек хуже зверя — я его убиваю.
Если кончена моя Россия — я умираю.
Оно представляет собой неожиданную идеологическую вариацию одного из самых известных верлибров Велимира Хлебникова:
Когда умирают кони — дышат,
Когда умирают травы — сохнут,
Когда умирают солнца — они гаснут,
Когда умирают люди — поют песни.
И, наконец, в стихотворении «Имя» Тиняковым была подчеркнута финальная строка: «Твое блудодейство, Россия!» (с. 62)[233].
Почти не рискуя ошибиться, можно утверждать, что общий тон рецензии Тинякова на «Последние стихи» предполагалось выдержать в духе, которым позднее будет проникнут несколько запоздалый отклик на книгу Гиппиус, под псевдонимом В. напечатанный в номере петроградских «Известий» от 23 февраля 1921 года: «Вот книга, заслуживающая безжалостного истребления: более тупого и грубого отношения к великой пролетарской революции, чем то, которое вылилось в стихах Гиппиус, нельзя себе представить. В эпоху, когда все русские люди призваны к революционному строительству, к созданию новой жизни, поэтесса восклицает: „Как в эти дни невероятные позорно жить!“ Трусливая, шкурная психология обывателя звучит в этих причитаниях: „Лежим оплеваны и связаны по всем углам. Плевки матросские размазаны у нас по лбам“. Поистине, ничего лучшего и не заслуживают такие злобные защитники буржуазного благополучия, как Гиппиус, называющая революцию „блевотиной войны“ и грозящая загнать народ „в старый хлев“»[234].
Отметим, однако, что в заметке «Отрывки из моей биографии», датированной «11 апреля 1925 [года]», но при жизни поэта не публиковавшейся, Тиняков особо оговорил, что Зинаиду Гиппиус он и «сейчас счита<ет> самой замечательной и безусловно самой очаровательной личностью среди всех наших литераторов»[235].
Еще более интересно и важно обратить внимание на то обстоятельство, что Тиняков не мог для себя не оценить отчетливое сходство поэтической манеры «Последних стихов» с собственными поисками тех лет. Недаром он отчеркнул в стихотворении «Свободный стих» ту строфу, которая пусть и неодобрительно, но исключительно точно описывала его поэтику и, как это ни странно, поэтику книги Гиппиус:
Немало слов с подолом грязным
Войти боялись… А теперь
Каким ручьем однообразным
Втекают в сломанную дверь…
Чтобы не ломиться в открытую дверь, приведем здесь только один пример использования Гиппиус и Тиняковым двух сходных низких мотивов.
В уже процитированных строках из книги «Последние стихи» возникает отталкивающий образ инфернального пса: «Какому дьяволу, какому псу в угоду, / Каким кошмарным обуянный сном, / Народ, безумствуя, убил свою свободу, / И даже не убил — засек кнутом?» Эти строки напрашиваются на сопоставление с финальной строфой программного ненавистнического стихотворения Тинякова «Собаки», датированного ноябрем 1919 года:
О, дьяволоподобные уроды!
Когда бы мне размеры Божьих сил,
Я стер бы вас с лица земной природы
И весь ваш род до корня истребил!
А строка «Плевки матросские размазаны» из стихотворения Гиппиус «Сейчас» заставляет вспомнить об одном из скандально известных стихотворений Тинякова «Плевочек» (1907).
Таким образом, Тиняков, как обычно, в интересах настоящего момента готов был обрушиться с язвительной критикой не на чужое, а на свое, на «безусловно самое очаровательное» и привлекательное. Совсем как в том самом романе: «Что-то на редкость фальшивое и неуверенное чувствовалось буквально в каждой строчке этих статей, несмотря на их грозный и уверенный тон. Мне все казалось, — и я не мог от этого отделаться, — что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим».
Работая над этой заметкой, я был почти уверен, что Тиняков так и не собрался написать рецензию на «Последние стихи» Зинаиды Гиппиус, ведь факт ее существования не зафиксирован в превосходной библиографии газетных тиняковских публикаций, составленной Н. А. Богомоловым[236].
Тем большей оказалась нечаянная радость, когда в орловских «Известиях» я такую рецензию все же обнаружил. Она находится в очевидной тематической и стилистической зависимости от прогремевшего на всю Россию фельетона Александра Блока «Интеллигенция и революция» (январь 1918-го). Привожу полный текст тиняковского отзыва на «Последние стихи» с сохранением особенностей авторской пунктуации: «Говоря о последней книге стихов К. Бальмонта („Орл<овские> изв<естия>“, 11 августа)[237], — я не мог определить состояние этого поэта иначе, как словами: „во власти классового бешенства“. То же самое я принужден сказать и о г-же Гиппиус.
Судите сами:
„Петля Николая чище,
Чем пальцы серых обезьян!“, — (стр. 54)
пишет буржуазная поэтесса в ноябре 1917 года, подразумевая под „обезьянами“ восставший и победивший трудящийся народ.
„Лежим, заплеваны и связаны
По всем углам.
Плевки матросские размазаны.
У нас по лбам“, — (стр. 50)
пишет она в другом стихотворении в том же ноябре. А к январю месяцу 1918 г. злоба ее разгорается еще сильнее и, обращаясь к кому-то „в серой папахе“, — кто будто бы грозит ей расстрелом, — г-жа Гиппиус пишет или, — вернее, — кричит:
„Мне пуля — на миг… А тебе нагайки,
Тебе хлысты мои — на века!“ — (стр. 56)
И тут же, рядом с этой отвратительной и бессильной руганью, направленной против революционного народа, мы встречаем такие сентиментальные воздыхания об „учредилке“:
„Наших дедов мечта невозможная,
Наших героев жертва острожная,
Наша молитва устами несмелыми,
Наша надежда и воздыхание, —
Учредительное Собрание“ — (стр. 52)
Эта буржуазная „молитва“ получает особенно острый и пикантный оттенок, когда мы в той же книжке находим следующее „предсказание“ по адресу народа:
„И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь!“ — (стр. 48)
Этих цитат мне кажется вполне достаточно, для того, чтобы дать представление о политических настроениях г-жи Гиппиус. Ясное дело, что когда, — в заключение, — она восклицает: „Россия спасется!“ — то мы почти безошибочно можем сказать, что „спасение“ России г-жа Гиппиус видит не в чем ином, как в нагайке Савинкова[238], в диктатуре какого-нибудь Дутова и в возвращении к власти пресловутого Милюкова-Дарданельского [так! — O. Л.] с компанией[239].
Книжка г-жи Гиппиус, — как и разобранная мною ранее книжка Бальмонта — не имея никакой чисто литературной ценности, — служит, однако, весьма важным обвинительным документом против нашей интеллигенции. Эта самая интеллигенция очень любит говорить о своей „сверхклассовой“ психологии, о своем беспристрастии и бескорыстии, о своих заслугах перед революцией и перед народом. Книжки г-жи Гиппиус и Бальмонта с неопровержимой ясностью показывают, что интеллигенция наша, даже в лице культурнейших своих представителей, — вовсе не отличается какими-то небывалыми „сверхклассовыми“ качествами, и вполне и всецело примыкает к единому определенному классу — к буржуазии. И насколько враждебна народу буржуазия, настолько же враждебна ему и буржуазная интеллигенция. Артур Арну, описывая разгром Парижской коммуны, говорит, между прочим, о том, что буржуазные дамы втыкали кончики своих зонтиков в зияющие раны еще живых рабочих („Мертвецы коммуны“)[240]. Г-жа Гиппиус сама откровенно заявляет, что она из породы как раз этих дам. „Нагайки“ и „хлысты“ для народа, — это ее подлинные слова.
Прибавить к ним почти нечего, — возгласы негодования в данном случае были бы только наивностью. Но можно и должно, в виду подобных буржуазно-интеллигенстких признаний, лишний раз напомнить трудовому народу, особенно пролетариату, — что стоит ему хоть на миг задремать, хоть на миг отступить — и буржуазная нечисть набросится на него и упьется народною кровью, — и нагайка Савинкова захлещет по лицам рабочих, и зонтик г-жи Гиппиус начнет ковырять зудящие раны борцов за свободу. — „Последние стихи“ З. Гиппиус ручаются за то, что — в бешенстве своем — буржуазия способна на все»[241].