Исторический опыт советского человека включает в себя разные социально-идеологические и культурные реальности. Например, этот опыт невозможно представить себе без пропаганды. Между тем даже агитпроп зачастую создавался писателями и художниками, у которых было специфическое восприятие революции, не соответствовавшее официальной идеологии. Некоторые бывшие футуристы приняли Октябрьскую революцию, не разделяя политической позиции большевиков и видя в происходящем в 1920-е годы другую свободу и другую утопию, нежели руководство ВКП(б). Были и такие «попутчики», которые хотели запечатлеть новую жизнь как социально-психологическую данность, вовсе не участвуя в идеологических спорах.
Советская культура — это не противостояние маргинальных сообществ официозу, но существование художников и писателей одновременно как минимум в двух сферах — официальной и неофициальной. Следующая отсюда возможность анализировать участие в истории в рамках социальной биографии неизбежно приводит к сведению ситуации к индивидуальным или симптоматичным случаям. Узнать больше о том, как люди 1920–1930-х видели свое время, можно было бы, отказавшись от ограничения знания об истории проблемой взаимодействия личности или микросообщества с системой. В поле зрения того, кто исследует раннесоветскую эпоху, должны попасть разные явления и сферы жизни, связанные между собой формально или поверхностно. Тогда частный случай станет важен не своей характерностью или уникальностью, но тем, что он был соотнесен со многими другими явлениями или историческими эпизодами и, возможно, в некоторых случаях семантически связан с ними. Многообразие реконструируемой картины воссоздаст полноту переживания времени.
Железная дорога как важная для политического строительства коммуникационная сеть, одна из икон технического прогресса и социальное пространство, открытое для всех членов общества, обнаруживает, по меньшей мере, три спектра исторического опыта. Она часто фигурирует в качестве эмблемы в пропаганде или как мотив в авангардистской поэзии, живописи и кино. Кроме того, в ряде случаев, в том числе в дневниковой прозе или записных книжках, поезд предстает как социально-историческая метафора. Одним из ключей к пониманию исторического опыта 1920–1930-х годов может быть соположение этих трех планов: символов массовой культуры; авангардистских идеологем, воплощенных в экспериментальных художественных формах; и документально-автобиографических произведений с элементами социально-психологического анализа. Эта трехмерность создает эффект «объемного» видения ситуации — благодаря тому, что переживание истории воспроизводится в разных ракурсах, в разных масштабах и в разных сферах жизни.
Идеологическая, художественная и рефлексивная реальности в данном случае равноправны и дополняют друг друга. Сопоставляя три разных плана, я попытаюсь описать фрагмент многоуровневого, сложносоставного, нелинейного и разновекторного исторического опыта.
Пропаганда сводит переживание истории к считыванию знака, в тоталитарных системах она строится как прозрачное и самоочевидное высказывание без несоответствий между тем, что сказано, и тем, как оно высказано. Исторический опыт, застывший как неоспоримая идея, многократно изображался в идеологизированном искусстве. Причем такое переживание времени абсолютно реально для тех, кто считает переживанием тавтологию, исключающую сдвиг с единственно допустимой точки зрения и возможность увидеть себя со стороны. Любой элемент самосознания подвергает этот тип социально-психической жизни эрозии. В советской пропаганде поезд всегда оказывается знаком единственно верной утопической идеи — поездом светлого будущего, открывшегося после Октябрьской революции.
«Революции — локомотивы истории» («Die Revolutionen sind die Lokomotiven der Weltgeschichte») — известная фраза из работы Карла Маркса «Борьба классов во Франции 1848–1850» (Маркс 1956: 86). Утверждая, что общество и цивилизация движутся вперед благодаря радикальным социальным и политическим конфликтам, Маркс ввел в политический и идеологический обиход яркую прогрессистскую метафору, вслед за Кондорсе, Сен-Симоном и Контом уподобив развитие истории развитию техники. Ленин использовал эту формулу в полемике с австрийскими и немецкими социал-демократами, выступавшими против радикальной политической борьбы и предоставления власти пролетариату. В финале его статьи «О „демократии“ и диктатуре» (1918) единственно возможным средством построения социализма провозглашается пролетарская диктатура и смена государственного строя:
Революции — локомотивы истории, говорил Маркс. Революции быстро учат. Рабочие городов, батраки деревень Германии и Австрии быстро поймут измену делу социализма со стороны Шейдеманов и Каутских, Аустерлицев и Реннеров. Пролетариат отбросит прочь этих «социал-предателей», социалистов на словах, предателей социализма на деле, как отбросил он в России таких же мелких буржуа и филистеров, меньшевиков и «социалистов-революционеров». Пролетариат увидит <…> что только замена буржуазного государства, будь то самая демократическая буржуазная республика, государством типа Парижской Коммуны <…> или государством типа Советов в состоянии открыть дорогу к социализму. Диктатура пролетариата избавит человечество от ига капитала и от войн.
Илл. 1. Г. Клуцис. Развитие транспорта — одна из важнейших задач по выполнению пятилетнего плана. 1929. Литография. Собрание Мерил Берман, Нью-Йорк.
В Советской России, где марксизм был идеологизирован, знаменитая фраза Маркса быстро вошла в обиход. Советская идеология оценивала индустриализацию и развитие железнодорожных коммуникаций как явления политически и социально прогрессивные. Лев Троцкий, в первой половине 1920-х годов игравший одну из ключевых ролей в политике СССР, в работе «Культура и социализм» назвал железную дорогу основой социалистического хозяйства и советской культуры:
Социалистическое хозяйство есть плановое хозяйство. План предполагает прежде всего связь. Важнейшим средством связи являются пути сообщения. Каждая новая железнодорожная линия есть путь к культуре, а в наших условиях и путь к социализму.
Илл. 2. Советское фото. 1926. № 9. Подпись к фотографии: «Снимок мчащегося поезда, действительно передающий движение. Сделан американским фотоагентством „Underwood & Underwood“».
В этом Троцкий вряд ли был оригинален: так считали многие советские руководители. Важная роль новых транспортных коммуникаций стала очевидна большинству политиков еще в последней четверти XIX века. Например, одной из предпосылок русско-японской войны немецкий историк Ф. Беньямин Шенк считает строительство Транссибирской магистрали (Шенк 2007). Тем не менее, именно в 1920–1930-е годы, особенно на фоне интенсивного развития железных дорог в период первой пятилетки[560], афоризм Маркса, полюбившийся большевистским лидерам, стал одним из ключевых пропагандистских образов. В «Киноглазе» Вертова (1924) или на плакате Густава Клуциса рубежа 1920–1930-х годов (илл. 1; Утопия 1993: 429) «поезд революции» — эмблема нового общества и новой политики. Один из самых распространенных символов революции и устремленности к утопическому будущему будет актуален и во время восстановления хозяйства после Гражданской войны, и в годы соцстроительства. Об этом свидетельствуют обложка журнала «Советское фото» (илл. 2) или картина Александра Лабаса (1928; илл. 3; Утопия 1993: 349), переписавшего одно из первых изображений поезда в живописи («Дождь, пар и скорость» Уильяма Тёрнера, 1844) как сцену въезда локомотива новой жизни в тихий провинциальный городок.
Илл. 3. А. Лабас. Приближающийся поезд. 1928. Холст, масло. Собрание Джона Гитенса, Нью-Йорк.
Когда завершается НЭП, у локомотива истории появляется машинист Сталин, ведущий состав к победе коммунизма (1928; илл. 4). Образ стремительной экспансии революции неизбежно возникает на первых страницах производственного романа В. Катаева «Время, вперед!» (1932):
Все тронулось с места, все пошло.
Шли деревья. Роща переходила вброд разлившуюся реку. <…>
Броневые решетки моста встают километровым гулом. Скрещенные балки бьют в глаза светом и тенью. <…>
Бешеным темпом мы движемся на Восток и несем с собой революцию. <…> Поезд выходит из дула туннеля, как шомпол.
Несмотря на откровенно пропагандистское и в то же время очень кинематографичное описание, Катаев не противоречит сложившейся к концу XIX века традиции — начинать роман со сцены в железнодорожном вагоне (Безродный 1999)[561].
Илл. 4. Локомотив революции. Плакат (1928).
В разгар социалистического строительства поэты-самоучки из малотиражек готовы были принять за поезд революции даже трамвай. И. Блохину, рабкору газеты «Трамваец», будущие победы молодой советской республики представляются следующим образом:
Лети, мой конь железный,
Лети быстрее дня.
И этот путь победный
С тобой пройду и я.
На каждом перегоне
Горит труда мой след,
А в медном перезвоне
Все громче гимн побед…
Чтобы дополнить перечень примеров в духе раннесоветского агитпропа, уместно вспомнить знаменитую песню «Наш паровоз, вперед лети…» (1922) или кинопоезд Александра Медведкина, объехавший полстраны с целью распространения социалистических идеалов. В официальном советском искусстве эта эмблема будет воспроизводиться десятилетие за десятилетием, как, например, на холсте неизвестного автора, изображающем Ленина у паровозной топки (илл. 5; 1982). В 1982 году на экраны вышел фильм Вадима Абдрашитова и Александра Миндадзе «Остановился поезд», в котором символом брежневского застоя стал прекративший движение локомотив истории. На закате социалистической эпохи «поезд революции» подожгли музыканты группы «Аквариум» и художники-«Митьки» в одном из хитов времен перестройки — клипе Сергея Дебижева на песню Бориса Гребенщикова «Поезд в огне» (1988). Эта баллада стала аллегорией краха советской системы. В клипе был использован короткий фрагмент из раннесоветской кинохроники, в котором фигурировал этот символ, особенно значимый для 1920–1930-х годов.
Илл. 5. Неизвестный художник. Ленин у топки. 1982. Холст, масло. Центральный музей железнодорожного транспорта России, Санкт-Петербург.
Советская пропаганда тиражирует яркий образ из статьи Маркса, непосредственно связанный с восприятием новых коммуникационных технологий интеллектуалами середины XIX века. Уподобление исторической эволюции — прогрессистской утопии, по всей видимости, стало общим местом в философии во второй половине XIX века, когда происходила «массовая адаптация европейцев к опыту железнодорожных путешествий» (Козлов 2005). По мнению Вольфганга Шивельбуша, к 1840-м годам сформировалось уже два поколения пассажиров: первое стало свидетелем открытия и введения в обиход нового транспорта в зрелом возрасте, тогда как для второго это была уже не новинка, но привычное средство передвижения (Schivelbush 1986). Для Генриха Гейне (57-й очерк «Лютеции», 1843), Жерара де Нерваля («Прогулки и воспоминания», 1855), Уильяма Тёрнера («Дождь, пар и скорость», 1844) или Михаила Глинки и Нестора Кукольника («Попутная песня» [1840], посвященная пуску первых русских «пароходов» между Царским Селом и Петербургом) явление паровоза было «перцептивным шоком» — и вызвало восхищение, которое могло обернуться испугом. В дальнейшем к поездам установилось «позитивно-утилитарное отношение», что, разумеется, не исключало возможности воспринимать их в романтическом или даже идиллическом («На Железной дороге» А. Фета, 1859–1860) ключе. Маркс, как указывает С. Козлов, принадлежал именно ко второму поколению пассажиров.
К концу XIX века железная дорога по-прежнему воспринимается как эффектное зрелище, только теперь главным новшеством становятся не локомотивы или вагоны, а вокзалы (Schenk 2007а; Левинг 2004: 84–94). Именно архитектурное и социальное пространство этих «храмов индустриализации» изображает на нескольких картинах Клод Моне; прежде всего, это знаменитые виды парижского вокзала Сен-Лазар 1877–1878 годов (илл. 6). Вокзальная суета — одна из тем фильма братьев Люмьер «Прибытие поезда на вокзал Ля Сьота» (1895).
Параллельно с этим интенсивным процессом эстетизации еще в 1860-е годы новое транспортное средство начинает восприниматься совсем в другом ключе. В «Железной дороге» Н. Некрасова и «Крейцеровой сонате» Л. Толстого поезд входит в русскую литературу как метафора общества. Аналогичным образом напишет о поездах и вокзалах Блок в стихотворении «На железной дороге» («Молчали красные и синие, / В зеленых плакали и пели…»: цвета вагонов обозначают соответственно первый, второй и третий классы).
Илл. 6. К. Моне. Вокзал Сен-Лазар. Платформа на Отей. 1877. Холст, масло. Музей д’Орсэ, Париж.
В начале XX века, после нескольких десятилетий стремительного развития железных дорог, в путешествии на поезде не осталось ничего непривычного — однако при этом железная дорога, много раз изображенная в литературных произведениях, в изобразительном искусстве и кинематографе, стала пространством идеологизированным и мифологизированным. Поезд можно было представлять в разных культурных контекстах и идеологических сферах. Появился даже свой железнодорожный «стиль ретро» — ирония над неуклюжими машинами середины XIX века. Над допотопными, едва управляемыми паровозами времен войны Севера и Юга смеялся Бастер Китон в фильме «Генерал» («The General», 1927). С другой стороны, более патетически и в то же время более традиционалистски настроенные авторы могли воспринимать железную дорогу как симптом наступления городской цивилизации на «естественную» жизнь — такова грозная «стальная конница» из поэмы Сергея Есенина «Сорокоуст» (1920). Но, главным образом, поезд по-прежнему, как это было чаще всего и в XIX веке, романтизировали. Например, в прозе Андрея Платонова локомотив предстает чудом техники, движущей силой истории[562] и почти очеловеченным существом. В рассказе «Жена машиниста» (1940) после поломки паровоза машинист решает усыновить своего юного помощника, который заменит ему и умершего сына, и отправленного в ремонт «стального друга».
Левое предреволюционное и раннесоветское искусство искало утопии: вера была свойственна ему в большей степени, чем рефлексия. Для ряда авангардистских групп полнота художественного переживания облекалась в формы прогрессистской или урбанистической идеологии. Таковы футуристы с их мечтой уподобиться машине, чтобы слиться с современностью. Один из способов шагать в ногу со временем — воспеть монструозную технику или хаотичную бездушную повседневность мегаполиса, изобретая для этих трагических гимнов новую сложную форму. Именно экспериментальная форма выражения была ключевым элементом футуристского творчества. Собственно смысл высказывания зачастую подменялся в их произведениях заданной предварительно эффектной темой или материалом. Интенсивность переживания в данном случае заменяла предмет переживания, главное — идти на той же скорости, что жизнь вокруг.
Поезд футуристов не знает остановок, это символ упоения скоростью. В устремленности его пассажир ищет забытья, чтобы принять участие в истории. Для футуристов переживание истории — это готовность субъекта быть поглощенным историей. Пожалуй, Борис Пастернак был одним из немногих участников футуристического движения в России, сумевших создать автобиографическую лирику на фоне эпохальных событий, сохранив свою собственную точку зрения.
Скорость жизни в индустриальном обществе итальянские художники изображали, раскладывая движение на составляющие фазы. Русские кубофутуристы показывали на плоскости картины несколько ракурсов одних и тех же вещей. Динамический пейзаж «Станция без остановки. Кунцево» (1913) Казимира Малевича — совмещение нескольких видов железнодорожной станции, которая в те годы находилась за чертой города (илл. 7; Малевич 2004: 1, 292). Картина в жанре визуальной загадки передает впечатления от промелькнувших за окном сценок. У друга Малевича Ивана Клюна есть похожая работа — «Пробегающий пейзаж» — «пейзаж из окна вагона быстро движущегося поезда» (Клюн 1999: 84). Клюн определял такие картины как «кинетический кубизм» — «расчленение предмета и развертывание его на плоскости, сохраняя упрощенную расчлененную предметную форму, множественность точек зрения» (цит. по: Малевич 2004: 2, 76).
Илл. 7. К. Малевич. Станция без остановки. Кунцево. 1913. Дерево, масло. ГТГ, Москва.
В «Воспоминаниях» Давид Бурлюк писал об аналогичных принципах построения изображения, где движение одного предмета показывается относительно других, соседних, или движение показано как перемещение наблюдателя. Таким образом, вместо традиционной картины, воспроизводящей мир статично, разрабатывалась иная оптика, основанная на передаче динамики:
В моих картинах, начиная с 1908 года по 1930-й, зритель найдет различные манеры передачи движения <…> В картине моей «Рубилыцик» (1921–2 годы, писана на островах в Тихом океане Ога-Сава-Ра[563]) движение передано повторением одной формы рядом с другой в плоскости прохождения двигавшегося предмета. В других картинах, непосредственно следовавших за моими кубистическими вещами, движение передавалось как распад, разложение формы видимых предметов.
Похожие примеры динамического пейзажа несложно найти в поэзии футуристов. В 1916 году Борис Пастернак описывает таким образом поездку на поезде из Москвы — возможно, в городок на Каме Тихие Горы:
Навстречу курьерскому, от города, как от моря,
По воздуху мчатся огромные рощи.
Это галки, кресты и сады, и подворья
В перелетном клину пустырей.
Все скорей и скорей вдоль вагонных дверей,
И — за поезд
Во весь карьер. <…>
Это Люберцы или Л юбань. Это гам
Шпор и блюдец, и тамбурных дверец, и рам
О чугунный перрон. Это сонный разброд
Бутербродов с цикорной бурдой и ботфорт.
Это смена бригад по утрам. Это спор
Забытья с голосами колес и рессор.
Это грохот утрат о возврат. Это звон
Перецепок у цели о весь перегон.
Этот поэтический травелог начинается с убегающего за окном пейзажа, аналогичного пейзажам Малевича и Клюна первой половины 1910-х годов. Затем в стилистике «неистового сумбура» путешествие дано как совмещение разных сцен, впечатлений и переживаний. Названия станций путаются; перестук колес, дребезжание блюдец и стук дверей сливаются в какофонию. Время в путешествии замедляется, то и дело героя клонит в сон, периодически он перекусывает бутербродом, запивая его невкусным кофейным напитком. Под стук колес он вспоминает о неустроенной личной жизни. Шумы и поездной быт через совмещение и наложение друг на друга элементов путешествия складываются в сознании лирического героя в неразбериху полудремы. Это далеко не единственный железнодорожный эпизод в произведениях Пастернака. Поездки на поездах образуют сквозной сюжет не только в его лирике, но и в прозе (Флакер 2001).
Для футуристов динамический пейзаж не обязательно связан с поездом и путешествием. Он включен в урбанистическую и индустриальную темы. Опубликованное в сборнике «Молоко кобылиц» (1914) стихотворение В. Маяковского «Зигзаги в вечер» — эпизод из жизни шумного хаотичного города:
Адище города окна разбили
На крохотные сосущие светом адки
Как рыжие дьяволы скакали автомобили
Над самым ухом взрывая гудки
А там под вывеской где сельди из Керчи
Сбитый старикашка шарил очки
И заплакал когда в вечернем смерче
Трамвай с разбега взметнул зрачки
А в дырах небоскребов где горела руда
И железо поездов громоздило лаз
Крикнул аэроплан и упал туда
Где у раненого солнца вытекал глаз.
Пейзаж показан сразу в нескольких планах, в разных ракурсах: авто мчатся по сумеречной улице, из окон домов струится свет; у магазина старик ищет на тротуаре очки, мимо проезжает трамвай, ослепляя его светом фар; над железнодорожным мостом и небоскребами с озаренными светом окнами возле заходящего за горизонт солнца исчезает из поля зрения самолет. Бурное уличное движение, сценка на тротуаре и взгляд на небо, заслоненное высокими домами, показывают фрагмент бурной городской жизни как быстрое зигзагообразное движение от общего плана к крупному, затем — ракурс наверх и на горизонт. Сценки на фоне гаснущего заката выхвачены электрическим светом: фарами машин и трамваев, огнями окон. Контрастность вечернего пейзажа подчеркивается какофонией уличных шумов: гудки машин, плач старика, гул самолета. Урбанистический хаос и скорость переданы быстрым обозрением участка города и интенсивным звуковым фоном.
Упоение скоростью и изображение скорости — одна из основ и отличительных признаков футуризма. В «Трубе марсиан», противопоставив себя обывателям и традиционалистам, антибуржуазные экспериментаторы-футуристы называли себя пассажирами «поезда юности» (Труба 1916). Они явно предпочитали этот вид транспорта всем другим и видели в нем символ декларируемых ими эстетических ценностей. Конкуренцию поездам могли составить разве что аэропланы, хотя даже единственный среди футуристов профессиональный авиатор — Василий Каменский — написал «Паровозную обедню» (1921). Наверно, единственным из них, кто должен был остаться равнодушным к железной дороге, был заядлый шофер и эсер Виктор Шкловский, сравнивавший писателя с механиком и призывавший «не забывать о заслугах автомобиля перед революцией» (Шкловский 1924: 17). И тем не менее знаменитое размышление о фрагментарной прозе Розанова, послужившей образцом для его собственного «телеграфного стиля», он завершает неожиданной для его предпочтений транспортной метафорой. Цитируя в финале фрагмент из «Опавших листьев», Шкловский уподобляет свое письмо тряске в мчащемся трамвае:
Но так как я полон уважения к своим современникам и знаю, что им нужно или «подать конец», или написать внизу, что автор умер и потому конца не будет, поэтому да будет здесь концовка:
«………………………
Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.
— Что это? — Ремонт мостовой?
— Нет, это „сочинения Розанова“.
И по железным рельсам несется уверенно трамвай»
Я применяю это к себе.
Как возмутители спокойствия, не признававшие авторитетов, к Максиму Горькому футуристы относились гораздо менее критично, чем к большинству представителей истеблишмента. Причиной этого, возможно, была его декларативная антибуржуазность. Но все-таки его не оставили без внимания: медленные поезда будетляне называли «максимками» — в честь певца буревестника (Бурлюк 1994: 93).
В то же время футуристы воспевали в поезде риск и опасность, без которых их эпатаж выглядел бы манерным поведением. Художники, поглощенные современностью, черпающие в ней энергию и материал, говорили о готовности принести себя в жертву веку машинерии, электричества и урбанизма. Паровоз был идеальным палачом поэта, говорящего от имени новой цивилизации. Вступление к трагедии «Владимир Маяковский» завершается сценой самоубийства на железной дороге:
И тихим,
Целующим шпал колени,
Обнимет мне шею колесо паровоза.
Эта поэма писалась тогда же, когда Малевич работал над пейзажем станции в Кунцеве. Летом 1913 года Маяковский тоже снимал жилье в этом пригороде Москвы. Позднее Крученых вспоминал об этом времени не без свойственного ему фантазирования:
В Кунцеве Маяковский обхватывал буфера железнодорожного поезда — так рождалась футуристическая драма!
Первоначально драматическая поэма «Владимир Маяковский», посвященная поэту, которому «больше всего нравилась его собственная фамилия», называлась «Железная дорога» (Маяковский 1955: 439).
Трагизм, ожидание катастрофы и бравада перед неуправляемой машиной-чудовищем — финальный мотив стихотворения Давида Бурлкжа «Крики паровоза». Издеваясь над наукообразным стилем или имитируя авторские пояснения к стихам поэтов XVIII века, футурист дал объяснения некоторых не до конца понятных выражений и образов в сносках. Причем эти объяснения раскрывают метафоры, как это иногда бывает в ответах на загадку:
Руби твердые воздуха зеркал
Флагами желтым и черным (1) маши
Кто уже отсверкал в глуши (2)
Бедная сторожка и 10 синих глаз
Отрезана ножка у двух зараз
Громадные копыта (3) вышиты кровью
Жизнь забыта под бровью (4)
Под ногами зачастую видим бездну разлитую
Над мостами не всегда блещет полная звезда
Ночи скрипка (2) часто визгом нарушает тишину
Прижимается ошибка (5) к темноглазому вину (6)
1) свистки. 2) поезд. 3) колеса. 4) луна.
5) возможность катастрофы. 6) окно.
Лунной ночью паровоз мчится по железной дороге в глуши, проезжает будку станционного смотрителя, оглашает окрестность свистом, из трубы вырывается черно-желтый дым. Бурлюк рисует эту картину в мрачных тонах, как предвестье опасности.
В урбанистической литературе техника часто связывалась с угрозой. О рисках и смертельных опасностях, которые таит в себе поезд, писали Некрасов, Достоевский, Толстой, Соловьев, Брюсов и другие (Левинг 2004: 112–118; Тименчик 1987). Футуристы же вдохновлялись в первую очередь образами урбанистической трагедии. Их упоение техникой было довольно мрачным переживанием, но они готовы были говорить на языке прогрессистской утопии и быть «подопытными» этого социально-технологического эксперимента. Будетляне едва ли разделяли пафос Маркса, его веру в технологическую эволюцию и ее социально-политический потенциал. Однако, возможно, их антибуржуазность была основанием для последующего принятия советского строя. По крайней мере, когда Л. Троцкий представляет социалистическое общество как поезд, где вагоны не разделены на классы, то есть упразднены сословные различия, — то в этом поезде, возможно, предусмотрено место и для футуристов.
Если взглянете на европейские пассажирские поезда, то увидите там вагоны «разных классов». Эти классы напоминают нам о классах капиталистического общества. Первый класс — для привилегированных верхов, второй — для средней буржуазии, третий — для мелкой буржуазии и четвертый — для пролетариата <…> Опять-таки, с повышением техники путей сообщения и благосостояния страны изменится и социальный облик железнодорожных поездов: деление на «классы» исчезнет, все будут ездить в железнодорожных вагонах…
Троцкий вслед за Некрасовым, Толстым и Блоком использует поезд как метафору общества. Многие представители интеллигенции были сторонниками идеи социального равноправия. Однако Троцкий не стал ключевой фигурой в советской политике, и, кроме того, эта идея оказалась далеко не самой главной в государственной идеологии СССР. Бывших футуристов, «сменовеховцев» и многих других, в послереволюционные годы не до конца принявших советский строй и занявших промежуточную позицию, иногда называли «попутчиками». Большинство из них действительно были временными пассажирами «поезда революции». И хотя в середине 1920-х годов Бухарин и Троцкий, которые ввели в обиход это понятие, пытались наладить контакт между разными сообществами интеллигенции и советской властью, довольно быстро стало очевидно, что здесь есть очень много сложностей.
В 1920-е годы некоторые из бывших футуристов, как и многие «попутчики», были рады переменам. Романтика и утопия новой жизни с ее интенсивностью, скоростью, хаотичностью не могли их не привлекать. Устремленность, сумбур, экстаз были характерными формами переживания современности и в начале 1910-х, и в годы революции, и в 1920-е. Недавние футуристы, воспевавшие динамичность и беспорядочность городов и критиковавшие косные устои старого режима, в первое десятилетие советской власти писали об открывшейся им экзистенциальной и творческой свободе. Николай Асеев в «Лирическом отступлении» (1924) воспевал поезд новой свободы — любви и революции, искренности и порыва:
Тебе бы не повесть,
а — поезд,
Тебе б —
не рассказ,
а — раскат,
Чтоб
мчать,
навивая
на пояс
И стран
и событий каскад.
Вот так
на крутом виадуке,
Завидевши дальний дымок,
Бровей загудевшие дуги
Понять
и запомнить я б смог.
Без горечи, зависти, злобы
Следил бы
издалека,
Как в черную ночь унесло бы
Порывы паровика!
Собственно о социально-политических изменениях здесь речь не идет. Как следует из названия поэмы, она посвящена именно отступлению от темы социализма. В то же время техника здесь не превращена в абстрактный конструктивистский мотив в духе «механической красоты» Пьера Ампа (например, его фильм «Нитяное производство»). Экс-футурист Асеев отказывается также от предложенного Ильей Эренбургом другого способа быть созвучным своей эпохе — «познать душу машины» (Эренбург 1928). Автор «Лирического отступления» черпает в технике вдохновение. Герой поэмы хотел бы быть отчаянно влюблен, его страсть будет сравнима с поездом, мчащимся прочь от вокзальной суеты, обыденной мещанской жизни. Дым из трубы локомотива, заметный на повороте к мосту, напомнит герою черты лица возлюбленной. Чувство, которое рисует в воображении автор, не сводится к любовному переживанию, оно больше похоже на ожидание захватывающего путешествия. Сбивчивая возбужденная речь имитирует у Асеева устремленность и «раскат» мчащегося поезда, поскольку обычные «рассказ» и «повесть» не передают его бурных чувств. Пропагандистские мотивы вынесены в «Лирическом отступлении» за скобки.
Насколько понятен был постфутуристский язык неискушенному читателю и зрителю в 1920-е годы, можно судить, например, по тому, как воспринимали такие произведения рабочие Ленинградского фарфорового завода, осуществлявшие экспериментальные проекты Малевича по дизайну посуды. Его супрематический чайник («гипсовую модель, составленную из усеченных частей геометрических тел») (1923), ничем и никак не напоминавший им сосуд для заваривания чая, они называли «паровозом» (Ракитин 1998: 59).
Авангард не всегда соответствовал требованиям пропаганды и массовой культуры, даже когда художники-авангардисты создавали агитационно-пропагандистские произведения. Экспериментальный язык, экспериментальные формы представлялись широкому читателю в прямом смысле слова заумью.
Впрочем, амбиции самих заумников оставались прежними. Эмигрировавший в США Давид Бурлюк в «Воспоминаниях» будет иронизировать над советскими аббревиатурами. Но сокращение слов до начальных букв, интенсификацию языка, происходившую в контексте бурной жизни 1920-х годов, он возводит тем не менее к футуристскому приему:
Нам теперь привычным и гордым кажется слово «СССР» (звуковое) или же денежно-солидным (зрительное) — «СШ»; первое, оно возникло после лабораторных опытов футуристов… <…> Я не пишу здесь исследования, но предлагаю для слов, подобных «СССР», характеризующий процесс их возникновения термин — алфавитационное слово. Алфавитация словес; русский язык компактировать… Титловать… сокращать… усекать.
Когда смотришь книгу, напечатанную по-фински, так и видишь, что пульс жизни в стране озер медленный и люди в долгие зимние вечера лениво артикулируют, не спеша языком дыхание, свое…
Крученых, сам того не зная, создал первое стихотворение на принципе инициализации словес <Дыр, булл, щол>.
Он поставил местами только заглавные инициальные звуки слов. Инициализация словес — великий принцип, теперь вовсю использованный в СССР.
ВИЛ — Владимир Ильич Ленин.
НЭП — Новая экономическая политика.
НРОННБ — Наши равнины огромны — нам нужна быстрота…
«Дыр бул шол» <так!> — дырой будет уродное лицо счастливых олухов.
«Инициализация словес», то есть уплотнение речи, связывается здесь с футуристским культом скорости 1910-х.
«Попутчикам», к которым относили в том числе и футуристов, недолгое время было по пути со строителями коммунизма. Далеко не всем из них удалось вновь социализоваться в сталинский период. В 1930-е, когда «поезд» советской власти набрал полный ход, оставаться в нем становилось все опаснее и опаснее даже для тех, кто был на хорошем счету у властей. В дневниковой записи официозный драматург А. Афиногенов видит свое исключение из партии и Союза писателей (1937) как трагическое развитие сюжета, изображенного на плакате Клуциса:
Я уже умер, прежний. Как сквозь дым или густой туман, вспоминаю я о прежней жизни теперь. Ведь я был когда-то драматургом. <…> Я ходил в театр, любил его, мог просиживать ночи на репетициях, и просиживал. Потом я попал под поезд, меня искромсало, и все обо мне забыли.
Вернемся к рубежу 1920–1930-х годов, когда поезд революции был, как тогда казалось, доступен не только адептам социализма и многочисленным пассажирам, оказавшимся на нем в результате разных компромиссов, но и новому поколению. Младшие современники футуристов не испытали воодушевления послереволюционной эпохи в той же мере, что участники революционных событий. Современность не представлялась им интенсивной хаотичной жизнью, едва поспевающей за еще более бурным развитием индустрии. Они вошли в культурную и политическую жизнь на закате НЭПа, когда поступательно усиливалась власть государства, а социальная жизнь регламентировалась все более жестко. В пропаганде был по-прежнему распространен образ локомотива, символизировавшего, как правило, социалистическое строительство. Но у последователей и «младших товарищей» футуристов — например, у ученицы формалистов Лидии Гинзбург — поезд уже не был связан ни с верой в технический прогресс, ни с упоением урбанистической скоростью, ни с формулой Маркса. Гинзбург не успела побывать даже в «попутчиках», поскольку в середине 1920-х «младоформалисты» были еще слишком молоды и не участвовали полноценно в культурной жизни.
Эссе Гинзбург «Возвращение домой» (1931) — рассказ о путешествии в Ленинград из Одессы через Сочи, где повествователь проводил часть лета. В этом тексте мы не найдем ни мотивов советской пропаганды, ни футуристских экспериментов с литературным изображением, ни урбанистической трагедийности, ни критики репрессивного советского государства. Автор оставляет эти возможности описания железнодорожного путешествия за скобками, но при этом не игнорирует социалистическую реальность, а, напротив, видит себя пассажиром поезда социализма.
Повествование ведется от лица молодого мужчины[564]. Травелог состоит из нескольких попыток найти «дом» — свое место в жизни, экзистенциальные ценности и возможность обращения к ним в литературной работе. Рассказчик одинок и растерян. Ни знакомая с детства дача «Аркадия» под Одессой, ни подмосковные деревни, мелькающие за окном поезда, не кажутся ему родными местами.
В этом тексте использован опыт футуристских железнодорожных травелогов. Например, пейзаж для Гинзбург так же, как для Малевича, Клюна, Бурлюка или Пастернака, тоже состоит из нескольких визуальных плоскостей:
Железнодорожный ландшафт всегда разбит на параллельные планы. На первом плане деревья мчатся мимо; кусты сливаются; телеграфные столбы отрываются от края окна и плавно ускользают. По мере того как первый план отступает, из-за него надвигаются предметы следующего плана, за ними третьего, четвертого… железнодорожный ландшафт охвачен вращательным движением. <…> Телеграф перебирает в небе вздымающимися и падающими проводами. Мимо окна мчатся кусты и мокрые шпалы. Сзади согнутая полукругом земля тихо движется по движению поезда. И если связать оба движения, кажется — видишь вращение земли.
Гинзбург в отличие от футуристов удается рассмотреть за окном гораздо больше и подробнее. Описание здесь фиксирует не захватывающую скорость движения, но наблюдаемые предметы и произведенные ими впечатления, которые включены в обобщающее размышление автора. Это довольно мрачное рассуждение человека, возвращающегося в никуда. Рассказчику еще предстоит найти свой дом, но пока что его поездка бесцельна, и житейская ситуация, в которой он оказался, безысходна. Поезд здесь повторяет неумолимое циклическое движение планеты, он заключен в замкнутый круг, из которого должен вырваться повествователь. Пассажир такого состава «навсегда сохраняет боязнь перед железнодорожными предметами» (там же: 529). В купе и на перроне вокзала он видит знаки своего отчаяния и страха перед будущим.
Пейзажи «Возвращения домой» не красочны — это немногословные сдержанные описания природы: «…чем нейтральнее материал, тем неожиданнее и шире его выразительные возможности» (там же: 521). Автор, включенный в эти пейзажи как создающий их наблюдатель, постоянно ведет поиск тем и сюжетов для размышлений о психологии и истории культуры: «…в непрестанной борьбе между знанием и впечатлением напрягается мысль» (там же).
Южный ландшафт, воспетый русскими романтиками, автор считает исчерпанной темой. Эта экзотика привлекательна разве что для туристов, описывать же душевную жизнь жителей Крыма или Кавказа, как это делал Толстой, он совершенно не склонен. Русская деревня и вовсе не подходит в качестве темы творчества. Со времен романтизма народная жизнь остается материалом имитаций и стилизаций, для интеллигенции все здесь чужое:
<…> вместо процесса называния вещей — процесс подыскивания вещей к названиям. Так осуществлялись в трех измерениях слова — дорога, изба, амбар, рожь, стог, серп. Мы дергали лен, мы пытались жать, невзирая на порезанные пальцы, и в этом была настоятельная потребность самым практическим, самым физическим образом проверить сочетания слов: ехать в телеге, спать на сеновале, сидеть на завалинке, пить в поле квас <…>
Крестьянская Россия — это малопонятная и необозримая сфера: «северная дорога ведет и разделяет» (там же: 528) бескрайние пространства; это «бесконечность земли» и «бесконечность пути» (там же: 531).
Рассказчик не чувствует в себе призвания стать ни певцом южной экзотики, ни бытописателем Кавказа или Крыма, ни знатоком деревенской жизни. Надо отметить, что «возвращение домой» героя Гинзбург происходит на рубеже 1920–1930-х годов, в разгар писательских командировок на «стройки социализма», когда очерк становится ключевым жанром в периодике. В результате таких поездок издаются не только коллективные сборники — например, знаменитый альманах, посвященный Беломорско-Балтийскому каналу (Беломор 1934), но также рассказы, повести и романы. Например, процитированный выше роман «Время, вперед!» был написан Катаевым как раз после командировок в Магнитогорск.
Гинзбург иронически относилась к готовности писателей стать певцами трудового подвига. Из потока производственной прозы она выделяла разве что книгу Мариэггы Шагинян «Гидроцентраль».
Третья часть «Возвращения домой» рассказывает историю о любви персонажа по имени Игрек. Его увлечение подходит к концу. Влюбленные больше не испытывают глубоких чувств друг к другу, но находят компромиссы, чтобы не расставаться. Ситуация напоминает четвертый «случай» из эссе Гинзбург «Стадии любви» (Гинзбург 2002а). Игрек склоняется к мысли, что его поприще — личный опыт, «одиночество Робинзона». Но затворничество вряд ли могло бы стать выходом из подобной ситуации: «…все, что делает Робинзон, уже сделано» (Гинзбург 2002: 538). Диалоги Игрека с его любимой девушкой, выдержки из его дневника, размышления рассказчика однозначно показывают, что этот сюжет тоже не будет «возвращением домой».
Удачным стало только четвертое возвращение — в Ленинград, на новую «родину». Поиск увенчался успехом во время прогулки по Фонтанке, вдоль Летнего сада, Невы — на Стрелку Васильевского острова. Город, символизирующий победу цивилизации над природой,
…имеет близкое отношение к способности мыслить, <…> к тому, как человек поднимает свою тяжесть, к движению судьбы, которую надо отжимать и отжимать, пока она не станет целесообразной.
Далее от индивидуализма, от замкнутости личного опыта рассказчик приходит к общим социальным ценностям:
…индивидуалист, запутавшийся в собственных сетях, спасается бегством и трудом, принадлежащими общему.
В финале рассказчик и Игрек объединяются в «единое творческое сознание». Отчаявшись устроить личную жизнь и обрести душевное спокойствие, «человек <…> ищет сброшенную дневную тяжесть, чтобы поднять ее на себя» (там же). Безличная форма утверждения «Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком» подчеркивает идею и пафос социализации творчества. «Возвращение домой» наконец состоялось.
Травелог Гинзбург — реакция на культ технического прогресса, футуристский урбанизм и пропаганду соцстроительства. Гинзбург находит свой способ жизни в истории — рефлексию. Ее герой — внимательный наблюдатель социально-психологической и политической реальности. Такой тип путешествия и такой тип травелога ближе не к «революционным» описаниям, а к тому, как в «Уединенном» (1912) Василий Розанов рассказывал о поездке на поезде в Европу. Для него это в первую очередь психологическое переживание, «движение в покое»:
Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.[565]
Гинзбург тоже не видит в поезде символ или эмблему, не пытается использовать его как динамическую точку наблюдения. Путешествуя, ее герои проживают личную историю, пытаясь найти свое место в советском обществе. Однако адаптация к общей жизни — задача, совершенно чуждая письму Розанова с его намеренно сбивчивым дневниковым стилем и эпатажно навязчивым авторским присутствием в тексте. Гинзбург, для которой «Опавшие листья» и «Мимолетное» были чрезвычайно важными образцами эссеистики, создавала альтернативу розановскому методу и основанной на нем фрагментарной поэтике Шкловского (Савицкий 2008: 28–29). Она не считала прозу документацией момента письма в непосредственном повседневном контексте. Поэтому, в том числе во время путешествия, она ожидала других, чем Розанов, переживаний, не связывая их напрямую с особенностями средства передвижения.
Поезд оказывается для нее метафорой социума, как это было в упоминавшихся выше стихотворениях Некрасова, Блока или в «Крейцеровой сонате» Толстого. Гинзбург цитирует в эссе отрывки из стихотворения Блока и сцены самоубийства Анны Карениной (Гинзбург 2002: 529–530). Однако, в отличие от предшественников, это путешествие в поисках дома проходит в железнодорожном вагоне, где действительно сняты классовые различия, возмущавшие Блока и Троцкого. Здесь «подробности чужого тела и платья раскрываются в насильственной физической близости» (там же: 529). Таким опытом путешествий могли похвастаться далеко не все авторы, упомянутые в этой статье. Удивительно, что, зная цену советскому равноправию, Гинзбург тем не менее пришла к утверждению ценностей «общей жизни». Рассказчик и герой «Возвращения домой» едва ли похожи на обычного советского пассажира, но они готовы совершить путешествие вместе с ним. В биографии Гинзбург первая половина 1930-х — период болезненной адаптации к формировавшейся в те годы советской академической и литературной системе. Расхождение между судьбой Гинзбург и декларациями ее персонажей дает нам экзистенциальное приближение к советской истории, возможно, даже более ценное, чем прямые документальные свидетельства об этом времени.
Гинзбург хотела увидеть и описать советскую жизнь как частный реальный случай. Ее путешествие на поезде — попытка приблизиться к действительности, игнорируя пропаганду. В то же время «Возвращение домой» — это альтернатива футуристской традиции с ее формотворчеством, прогрессистской утопией и урбанистическим трагизмом. Перед нами путешественник-наблюдатель, ведущий непрерывное размышление. Исторический опыт здесь не предполагает непосредственного включения в социальную жизнь. Но, по Гинзбург, пассивное участие наблюдателя в происходящем — это поиск и разработка знания о своем времени, история в становлении.
Асеев 1924 — Асеев Н. Лирическое отступление: Дневник в стихах // ЛЕФ. 1924. № 2.
Безродный 1999 — Безродный М. Россия на рельсах (из книги «Закрыто на переучет») // Солнечное сплетение. 1999. № 9.
Беломор 1934 — Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства 1931–1934 гг. / Под ред. М. Горького, Л. Авербаха, С. Фирина. М., 1934.
Бурлюк 1994 — Бурлюк Д. Фрагменты из воспоминаний футуриста. Письма. Стихотворения. СПб., 1994.
Ван Баскирк 2006 — Ван Баскирк Э. «Самоотстранение» как этический и эстетический принцип в прозе Л. Я. Гинзбург // Новое литературное обозрение. 2006. № 71.
Гинзбург 2002 — Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002.
Гинзбург 2002а — Гинзбург Л. Я. Стадии любви / Подгот. текста и коммент. Д. Устинова // Критическая масса. 2002. № 1.
Громова 2006 — Громова Н. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. М., 2006.
Катаев 1969 — Катаев В. Время, вперед! // Катаев В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 3. М., 1969.
Клюн 1999 — Клюн И. В. Мой путь в искусстве: воспоминания, статьи, дневники. М., 1999.
Козлов 2005 — Козлов С. Крушение поезда: транспортная метафорика Макса Вебера // Новое литературное обозрение. 2005. № 71.
Крученых 1996 — Крученых А. Наш выход. М., 1996.
Левинг 2004 — Левинг Ю. Вокзал — Гараж — Ангар: Владимир Набоков и поэтика русского урбанизма. СПб., 2004.
Ленин 1918 — Ленин В. О «демократии» и диктатуре (1918) // Правда. 1919. № 2. 3 января, (подписано: Н. Ленин). Цит. по изд.: Ленин В. И. Полн. собр. соч.: В 55 т. 5-е изд. Т. 37. М., 1961. С. 388–393.
Луна 1913 — Дохлая луна. М., 1913.
Малевич 2004 — Малевич о себе. Современники о Малевиче. Письма. Документы. Воспоминания. Критика: В 2 т. М., 2004.
Маркс 1956 — Маркс К. Классовая борьба во Франции 1848–50 гг. // Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч.: В 50 т. 2-е изд. Т. 7. М., 1956.
Маяковский 1955 — Маяковский В. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 1. М., 1955. Молоко 1914 — Молоко кобылиц. М., 1914.
Павленко 1968 — Павленко П. А. Из писем другу // Знамя. 1968. № 4.
Пастернак 2003 — Пастернак Б. Полное собрание стихотворений и поэм. СПб., 2003.
Платонов 1985 — Платонов А. Повести и рассказы. Л., 1985.
Ракитин 1998 — Ракитин В. Николай Михайлович Суетин. М., 1998.
Розанов 1990 — Розанов В. Сочинения. Л., 1990.
Савицкий 2008 — Савицкий С. «Живая литература фактов»: спор Л. Гинзбург и Б. Бухштаба о «Лирическом отступлении» Н. Асеева // Новое литературное обозрение. 2008. № 89.
Тименчик 1987 — Тименчик Р. К символике трамвая в русской поэзии // Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 754. Тарту, 1987.
Троцкий 1927 — Троцкий Л. Культура и социализм // Троцкий Л. Сочинения. Серия VI. Проблемы культуры. Том XXI. Культура переходного периода. М.; Л., 1927. Цит. по интернет-републикации: http://www.1917.com/Marxism/Тrotsky/CW/Trotsky-XXI/XXI-04–01–20–01.html.
Труба 1916 — Трубамарсиан. М., [1916].
Утопия 1993 — Великая утопия. Русский и советский авангард. 1915–1932. М., 1993.
Флакер 2001 — Освоение пространства поездом (заметки о железнодорожной прозе Пастернака // Slavica Tergestina. 2001. № 8.
Цивьян 1987 — Цивьян Ю. К символике поезда в раннем кино // Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 754. Тарту, 1987.
Шенк 2007 — Шенк Ф. Б. Коммуникации и пространство в 1905 году: железная дорога в войне и революции // Власть и общество в России во время русско-японской войны и революции 1905–1907 гг. СПб., 2007.
Шкловский 1924 — Шкловский В. Zoo, или Письма не о любви. Л., 1924.
Шкловский 2000 — Шкловский В. Розанов. Из книги «Сюжет как явление стиля» // Шкловский В. Гамбургский счет. СПб., 2000. С. 315–341.
Шлегель 2004 — Шлегель К. Берлин, Восточный вокзал. Русская эмиграция в Германии между двумя войнами (1918–1945) / Пер. с нем. Л. Лисюткиной. М., 2004.
Эренбург 1928 — Эренбург И. Машина и искусство // Эренбург И. Белый уголь, или Слезы Вертера. Л., 1928. С. 25–32.
Benjamin 1982 — Benjamin W. Das Passagenwerk // Gesammelte Schriften. Vol.V. Frankfurt am Main, [1982].
Nerval 1964 — Nerval G. de. Promenades et souvenirs // Nerval G. de. Poesie. Paris, 1964. P. 131–174.
Schenk 2007a — Schenk F. B. Stadttöre der Moderne // Sankt Petersburg. Schauplätze einer Stadtgeschichte / Hrsg. von K. Schlögel, F. B. Schenkund M. Ackeret. Frankfurt, 2007.
Schivelbush 1986 — Schivelbush W. The Railway Journey: The Industrialization of Time and Space in the XIX century. Leamington Spa; Hamburg; N.Y., 1986.
Trains 1991 —Trains. 30 full color cards to keep or send. N.Y., 1991.
В этой статье речь идет о том, какие метаморфозы претерпевал в сознании современников эпохи трех русских революций музыкальный образ революции как события. Мне хотелось бы проследить превращение мифологии «музыки революции» с метафизически идеальным представлением о ней, рожденным в дореволюционную пору, в пугающую звуковую реальность улицы советских 1920-х.
Сегодня утверждение о том, что каждая эпоха вырабатывает свою собственную мифологию, кажется неоспоримым. Эпоха русских революций (1905–1917 годы) с этой точки зрения представляет особый интерес как период исторического слома, когда совершились даже не один, а несколько масштабных «переделов» существовавшей в обществе мифологии. Одним из первых на мифологизированность раннесоветской пропагандистской метафорики, возникшей в результате этих сдвигов, указал в конце 1920-х годов А. Ф. Лосев в своей (крайне спорной в некоторых других отношениях) работе «Диалектика мифа»:
С точки зрения коммунистической мифологии, не только «призрак ходит по Европе, призрак коммунизма»… но при этом «копошатся гады контрреволюции», «воют шакалы империализма», «оскаливает зубы гидра буржуазии», «зияют пастью финансовые акулы», и т. д. <…> Кроме того, везде тут «темные силы», «мрачная реакция», «черная рать мракобесов»; и в этой тьме — «красная заря» «мирового пожара», «красное знамя» восстаний… Картинка! И после этого говорят, что тут нет никакой мифологии[566].
Из приведенного философом ряда метафор становится ясно, что это мифотворчество порождает не только новый нарратив, но и новую риторику. Социальная революция напрямую связана с языковой.
Не случайно особую роль в этом процессе сыграла «литературная генеалогия революции» (по определению М. Могильнер). «Поиски корней радикальной мифологии вели к конкретным литературным произведениям, и постепенно все тексты, созданные радикально настроенными писателями для своих „идеальных читателей“, предстали как один великий мифологический эпос, как первичный код мира российских радикалов», — заключает исследовательница[567].
Попытаемся поставить вопрос: может ли корпус музыкальных текстов означенного периода предстать в аналогичном качестве — «как реальность, которая формирует идеи и представления людей»! Иными словами, можно ли говорить о «музыкальной генеалогии революции»? Полагаю, что можно — однако необходимо определить, какие языковые средства и приемы музыкальной риторики ассоциируются в представлениях современников с «музыкой революции» и какие метаморфозы происходят в этих представлениях на протяжении ближайшего после революции десятилетия.
С методологической точки зрения проблема «противоречия между историческим характером исследования и литературным материалом, положенным в его основу», которую констатирует Марина Могильнер[568], при исследовании музыки обостряется еще больше — из-за известной эзотеричности музыкального «языка», поддающегося вербальной интерпретации лишь в ограниченных пределах. И все же сошлемся, вслед за исследовательницей, на позицию известного историка Сигурда Шмидта, который считает произведения литературы и искусства «важным источником для понимания менталитета времени их создания и дальнейшего бытования…»[569]. Нам, в свою очередь, кажется, что именно художественные произведения дают возможность воссоздания того «коллективного бессознательного эпохи», которое не может быть зафиксировано с той же степенью отчетливости другими историческими источниками. И в этом смысле произведение искусства является неотъемлемым дополнением к документальным свидетельствам, позволяя создать целостное представление о сознательных и бессознательных психологических импульсах, оказавшихся наиболее распространенными и значимыми в определенный период. Следовательно, музыкальные тексты выражают — а возможно, иногда и формируют — выходящие за пределы музыки, масштабные и обладающие общей значимостью процессы. На этом их свойстве в большой степени базируется история музыки как научная дисциплина.
Но какие аналитические подходы могут быть задействованы в такого рода наблюдениях? Цель этой работы, как уже сказано, — провести, по аналогии с литературоведением, анализ метафорически значимых форм музыкального воплощения идеи революции. Можно предположить, что наиболее важными параметрами музыкального текста в этом случае являются интонационная, метроритмическая и жанровая сферы, рассмотренные в социологическом и семиотическом аспектах. С этих позиций корпус музыкальных текстов Серебряного века в канун эпохи российских революций обнаруживает некоторые устойчивые комплексы выразительных средств, которые поляризуются в антитезе непокой/покой.
Одной из наиболее заметных в предреволюционной музыкальной литературе коннотаций мотива непокоя являются образы Хаоса в его хтонической интерпретации, его дальнейшее преодоление и гармонизация. Хаос здесь выступает как элемент возрожденного космогонического мифа. Это художественное мироощущение отчетливо перекликается с социальным. По наблюдениям Михаила Вайскопфа,
…хтоническая символика (отчасти подсказанная знаменитым «кротом истории») проникает даже в программные документы большевизма — такие, как апокалиптический Манифест, принятый на предреволюционном VI съезде РСДРП(б) в августе 1917 года: «работают подземные силы истории». <…> И неуклонно нарастает тектоническая метафорика революционного движения. Его напор, который изнутри сокрушает могильные своды, отождествлен с вулканическими ударами, с разливом огня, металла и лавы, прожигающей кору капитализма[570].
Картина мировой космогонии, оформляющейся в «шевелении древнего Хаоса», возникает в сознании русских музыкантов под воздействием не Маркса, но его современника — Рихарда Вагнера. Правда, и мировоззрение Вагнера было сформировано романтической эпохой, породившей «Манифест коммунистической партии», — с присущей этой эпохе системой политической мифологии и метафорики. И все же опосредованная, присвоенная и развитая Скрябиным тема космогонии в ее различных прочтениях до революции наделяется отчетливыми обертонами футурологического оптимизма, не столь однозначно различимыми у Вагнера. Таково начало Третьей симфонии Мясковского[571], написанной в 1914 году с явной отсылкой и к космическим «пророчествам» Скрябина, и к вагнеровскому образу «корабля-скитальца».
Линия космогонии была продолжена и после революции в таких сочинениях, как кантата «Октябрь» и симфоническая поэма «Комсомолия» Николая Рославца или утраченная симфоническая поэма Владимира Дешевова «1918 год» («Большевики») (1919); впрочем, о музыке этой поэмы можно судить по балету того же автора 1924 года со знаменательным названием «Красный вихрь», в который вошли фрагменты «Большевиков». Балетмейстер Ф. Лопухов вспоминал:
Мои поиски современности начались с постановки балета «Красный вихрь» В. Дешевова. Мы предпринимали эту попытку почти вслепую. Нам хотелось отобразить события революции, новую жизнь. Мы видели попытки такого рода, предпринятые в драматическом театре, слышали разговоры о том, что образы революции нуждаются для своего изображения в аллегориях, символах, которые возвышались бы над бытописанием. Вот и решили сделать нечто подобное.
<…> Спектакль представлялся мне таким, каким он дан в названии, — красным вихрем. Первая картина была целиком посвящена этому символическому образу: массовое танцевальное действие, как мне казалось, должно было создавать картину нарастающего революционного движения. Во второй картине, основанной на симфонической поэме Дешевова, давались зарисовки быта и аллегорические сцены, символизировавшие единение трудового народа.
Со всей откровенностью признаю этот спектакль своей большой неудачей. <…> Первая картина была невразумительна: на сцене танцевали классику люди с перепончатыми крыльями, как у ящеров, и это должно было воплощать дух революции. <…> Во второй картине действовали чересчур натуральные мешочники, спекулянты — всякого рода накипь, чуждая революции. Все было понятно, но все дискредитировало наши намерения[572].
Первая попытка (так же как и «Красный вихрь», не получившая поддержки в критике) воссоздать средствами балета образ мировой космогонии была предпринята Лопуховым за год до постановки балета на музыку Дешевова. С этой целью он попытался «отанцевать» Четвертую симфонию Бетховена, придав ей соответствующие смыслы. Петроградская «Красная газета» от 14 сентября 1922 года сообщала: «Балетный артист Лопухов разработал план постановки балета „Мироздание“ на музыку Бетховена. Хореографическим способом предлагается показать современную научную точку зрения на развитие мира»[573]. Историк балета
В. Красовская предполагает, что «танцсимфония» «Величие мироздания», вдохновленная Четвертой симфонией Бетховена, могла возникнуть в воображении Лопухова как вольный или невольный отклик на идею В. Э. Мейерхольда поставить «феерическую пантомиму» «Дифирамб электрификации» на материале Третьей симфонии Бетховена, не осуществленную режиссером.
Сюжет Четвертой симфонии был расшифрован балетмейстером в названиях сцен. Первая часть состояла из двух эпизодов — «Образование света» и «Образование солнца», вторая называлась «Тепловая энергия», третья — «Радость существования», четвертая — «Вечное движение». Тема торжества добра над злом «виделась балетмейстеру как зарождение света, вытесняющего тьму»[574]. Обратим внимание на выбор тем, ассоциированных с образом бетховенской музыки и Мейерхольдом и Лопуховым. «Величие мироздания», как и «Дифирамб электрификации» — «прометеевские» темы, воплощающие идею покорения природы культурой в соответствии с основным лозунгом времени: «Социализм есть организованная борьба с природой до полного ее подчинения разуму» (А. Луначарский[575]). Сохраняя несомненную преемственность с сюжетом «Весны священной» Стравинского и даже косвенно к нему отсылая в таких, например, эпизодах второй части, как «Активно пульсирующее мужское начало» и «Пассивное развитие женского начала» (что прошло незамеченным в исследовательской литературе о хореографе), сюжет «Величия мироздания» наделял тему иррациональной природной стихии и космогонических игр мотивом становления человеческого начала — через последовательность эпизодов третьей части от «Резвячества питекантропусов» («позднее Лопухов непременно хотел, чтобы это были неандертальцы…»[576]) к «Косарям» — крестьянам, предстающим на сцене в организованном движении коллективного труда, окультуривающего природу.
Но еще более явственно, чем в тексте либретто (неудачного, с точки зрения самого хореографа, и послужившего главной мишенью для разгромных статей в различных изданиях), эта «прометеевская» тема воплощалась в самой хореографической драматургии первой танцсимфонии. Как точно формулирует В. Красовская, «нова была не тема, а ее носитель, единственный герой танцсимфонии — самозарождающийся классический танец. <…> Намеренно неуклюжие позировки, ломкие, скрученные, захватывающие экспрессивные движения понемногу смещались в привычные ракурсы и линии классического танца»[577]. Это превращение сопровождалось развитием «пластического образа прозрения»[578] — заслоняющей глаза от расширяющегося круга света и отнятой от лица рукой.
Тема «света» могла быть реализована для Мейерхольда на материале Третьей, а для Лопухова — Четвертой симфонии. Обе они, будучи принципиально различны по своей поэтике, принадлежат Бетховену, чей образ воспринимался прессой 1920-х годов исключительно как революционный, «прометеевский», а любой из его симфоний навязывалась концепция последней — Девятой: движение от картины изначального Хаоса — к гармонии и свету[579].
Эта обобщенная формула «бетховенской симфонии» возникла в ответ на заклинания 1910–1920-х годов о необходимости «музыки революции». Сравнение революции с симфонией, сформулированное во времена Вагнера[580] и подхваченное в статьях Блока, активно актуализируется после 1917 года идеологами нового режима. Луначарский заявляет: «Каждая революция есть грандиозная симфония»[581]. Большевик Л. Сосновский в 1919 году делится своими ощущениями:
Когда я сижу в Большом театре, слушаю музыку, рассматриваю сцену и красный, позолотой изукрашенный зал, то что-то свербит в моем сердце: «Нет, нет, не то…» <…> Был ли ты когда-нибудь, уважаемый читатель, на всероссийской конференции? Если да, то тебе ничего не нужно больше говорить — ты и сам это пережил. Если нет, тогда доверься мне, дай мне твою руку, я поведу тебя… Советская конференция — одна из тех великих симфоний, которые узнал теперь мир. Автор симфонии — стопятидесятимиллионный народ великой страны. Исполнители — тысячи лучших сынов этого народа. Солисты — немногие действительно одаренные мужи мировой истории. Каждая симфония отличается от другой. Кто слышал симфонию № 2 26 Октября 1917 года в Смольном? К моему великому сожалению, я не смог присутствовать на этом незабываемом и несравненном представлении. Декрет о мире, декрет о земле, об отказе от внешних долгов — этих трех аккордов достаточно, чтобы потрясти человечество до глубины сердца и разбить на два лагеря — на друзей и врагов советской России[582].
Как бы ни была подчеркнута массовость авторства этого «музыкального творения», как бы ни был метафоричен язык Сосновского («аккорды декретов», и особенно «декрета об отказе от внешних долгов», несомненно, должны были «потрясти человечество»), — «симфонист-аноним», стоящий за этими строками, все же просматривается сквозь толщу «стопятидесятимиллионного народа великой страны». Ведь неприятие, которое испытывает большевик Сосновский по отношению к окружающей его театральной атмосфере, выражается им парафразой текста из финала бетховенской Девятой: «Нет, не те звуки». Эти слова упомянуты здесь не случайно. Натура профессионального революционера не приемлет, собственно говоря, не роскоши Большого театра (который, кстати, в это время постоянно используется новой властью для проведения официальных мероприятий), а фальши старого искусства, которая символизирует в его глазах и фальшь старой жизни: «Нет, нет, не то…» Описанная Сосновским «визионерская» симфония временно замещает несуществующую, ненаписанную, но, как и любая фантазия, она все-таки должна иметь своей опорой нечто реально существующее. Единственным музыкальным образом, действительно близким мечтаниям большевика, оказывается существующий в его сознании образ Девятой симфонии Бетховена.
В этом Сосновский не был одинок. Метафизический образ «музыки революции» в 1920-х годах стремится к материализации, к воплощению в конкретных и практически действенных формах, и в этой новой ситуации модель бетховенской Девятой вскоре станет не только поводом для создания «визионерских» литературных «эрзацев» музыкального творчества, но и драматургическим прототипом целых жанровых направлений и конкретных сочинений в советской музыке. Эти произведения в своей сюжетной схеме обнаруживают, по наблюдению Л. Акопяна, «фундаментальную мифологическую схему эпохи», которая, в свою очередь, восходит к мифологическому архетипу «сотериологического мифа о чудесном спасении мира, погрязшего в несчастьях и грехе»[583].
Указывая на невозможность художественной реализации этой схемы в крупных вокально-хоровых формах до середины 1920-х годов, Акопян констатирует: до того как были переосмыслены жанры, реализовавшие эту «мифологическую схему», — «опера, оратория и кантата», — таковым жанром ненадолго была признана «особого рода театрализованная „мистерия“ — широко распространенный элемент первомайских, октябрьских и прочих официальных торжеств первых лет революции»[584]. Лишь во второй половине этого десятилетия новая мифология воплощается уже не в массовых публичных представлениях, а в академических жанрах. Среди таких новых произведений можно назвать «Симфонический монумент 1905–1917» М. Гнесина для оркестра и хора на слова С. Есенина (1925), «Траурную оду» памяти Ленина А. Крейна для оркестра и хора (1926), коллективную ораторию Производственного коллектива студентов научно-композиторского факультета Московской консерватории (так называемого ПРОКОЛЛа) «Путь Октября» (1927), Вторую симфонию («Октябрю») Д. Шостаковича с финальным хором на слова А. Безыменского (1927) и его же Третью «Первомайскую» симфонию с финальным хором на слова С. Кирсанова (1929). «Сюжет» этих сочинений, как справедливо отмечает Л. Акопян, сводится к схеме, которую на примере Второй симфонии Шостаковича описала М. Сабинина: «…вначале — темный хаос, символизирующий беспросветное прошлое, затем — пробуждение протеста, созревание революционной сознательности и, наконец, прославление Октября»[585].
Как справедливо замечает Л. Акопян, «по существу, именно эта мифологическая схема стала исходной основой для позднейшего социалистического реализма»[586] в музыке. Повторимся: за этим явственно прочерченным восхождением от мрака Хаоса к свету всемирного Элизиума стоит не только архетипическая со-териологическая схема, но и отчетливый художественный прообраз — все та же бетховенская Девятая симфония.
Если взглянуть на феномен этого сходства с иной позиции, можно сказать, что последняя бетховенская симфония, неоднократно осмысленная преемниками композитора в искусстве (от Вагнера, Мендельсона и Берлиоза до Малера и Скрябина) как начало новой творческой эры для всего человечества, сама легко укладывается в названную сотериологическую мистериальную схему. Признанный к началу XX века безусловным классиком, Бетховен предоставлял наглядный пример того, что такая схема вообще может, а следовательно, с точки зрения пореволюционных советских элит, и должна быть реализована средствами «классического» искусства.
Фактически Бетховен уже в середине 1920-х был выдвинут большевистским руководством на роль «главного композитора» эпохи. Так, например, Н. Бухарин отождествляет будущее общество с образом именно бетховенской симфонии:
…Мы можем с полной совестью сказать: мы создаем и мы создадим такую цивилизацию, перед которой капиталистическая цивилизация будет выглядеть так же, как выглядит «собачий вальс» перед героическими симфониями Бетховена[587].
Другая коннотация мотива непокоя получила выражение с помощью интонационных образов бури, шторма, ветра, вихря, метели, вьюги, данных через формулы инфернального движения и основанных на них жанрах скерцо, токкаты, тарантеллы, этюда, perpetuum mobile (представляющего собой особую жанровую разновидность этюда). Таковы некоторые «Этюды-картины» С. Рахманинова и фортепианные сонаты С. Фейнберга, ряд фортепианных сочинений Н. Метнера и камерно-инструментальных произведений С. Танеева.
Интересно, что и в социальной мифологии мотивы «подземных сил истории», по наблюдению М. Вайскопфа, «вовсе не исчерпываются одним только биологическим или вегетативным… проявлением. Аграрный ряд постоянно дополняется „прибоем“, ледоходом, весенним половодьем, живительной „бурей“ и т. п.»[588]. Исследователь называет в числе прототипов этой новой социальной мифологии мятежных древнегреческих титанов, Вулкана и Гефеста, кадавров и гномов, «вагнеровского ариософского титана» и «верхарновского мятежника»[589]. Однако у нее есть и русские корни, что особенно очевидно применительно к мотиву «метели», легко вписывающейся в приведенный Вайскопфом ряд.
Развитие «вихревой», «метельной» образности продолжилось в значительном ряде музыкальных сочинений и в первые годы после революции. Так, исследователь творчества Н. Рославца замечает:
…«Космическая» проблематика… не ушла из творчества Рославца, но продолжала свое существование, видоизменяясь… Впрочем, есть искушение конкретизировать часть образной сферы подобного рода сочинений, например, Третьего квартета (1920), связав ее с образом вьюги, ставшим символом вьюги времени во многих литературных произведениях — от «Двенадцати» Блока до «Доктора Живаго» Пастернака…[590]
Аналогично может быть интерпретирована и Четвертая соната С. Фейнберга (1918), о которой исследовательница пишет: «Эпиграфом к ней могли бы стать строки Блока: „Ветер, ветер — на всем божьем свете“. <…> Тут летопись целого поколения, картина грандиозной бури, разметавшей, разрушившей старый мир»[591].
Композиторы пореволюционного поколения, по-видимому, воспроизводили подобную образность с характерной для нее семантикой далеко не всегда сознательно. Фейнберг, вспоминая процесс работы над первой частью цикла «Три стихотворения А. Блока для голоса и фортепиано» (1923), признавался:
…Тут я не думал, что нужно изображать метель, и, однако, само собой получилось, что в аккомпанементе звуки давали то, что нужно. Это явление меня настолько заинтересовало, что я даже подумал, что здесь уместно применить такие термины, как скрытая программность в отличие от сознательной программности[592].
Сознательно или бессознательно «отголосок мелодического образа бури, созданного там, переносится в следующий романс, что находит оправдание и в тексте („…заносит вьюга на порог / Пожар метели белокрылой“)»[593].
Мифология «метели» явно ориентирована на длительную русскую культурную традицию, трактующую образ народного восстания как стихии, — от пушкинской «Капитанской дочки» до поэмы
A. Блока «Двенадцать». В контексте этой традиции мотив «метели» тесно связан с образом русского «разбойничка», будь то Пугачев или революционно-анархическая вольница в поэме Блока.
Образ «разбойничка» набирает новую силу в послереволюционной музыке. На рубеже 1910–1920-х годов на авансцену художественной жизни выдвигаются образы Стеньки Разина, Емельяна Пугачева, Ивана Болотникова. Приведем только некоторые факты, свидетельствующие о редкой популярности этих имен в искусстве пореволюционного времени.
1 мая 1919 года в Москве на Красной площади был открыт «временный памятник» Степану Разину работы С. Коненкова[594], на его открытии выступил Ленин[595]. Поэма В. Каменского «Сердце народное — Стенька Разин», начатая им еще за несколько лет до революции, в течение 1917–1918 годов неоднократно публикуется в отрывках[596] и полностью[597]. Переработанная в пьесу «Стенька Разин»[598], она к началу 1920-х годов становится одним из особо любимых столичными и провинциальными театрами произведений современной драматургии. В 1918 году эта пьеса, поставленная B. Г. Сахновским и труппой театра Комиссаржевского, стала значительным событием художественной жизни Москвы[599]. Музыку к спектаклю написал крупнейший хоровой композитор тогдашней России А. Кастальский, включив в нее и обработку песни «Из-за острова на стрежень…». В письме Б. В. Асафьеву от 1 сентября 1919 года он свидетельствовал: «Пьеса шла много раз — даже надоела»[600].
Разин нередко оказывался в центре массовых театрализованных действ. В «Мистерии освобожденного труда», поставленной в Петрограде на первомайские торжества 1920 года и ставшей знаменитой благодаря участию в ней выдающихся художников Ю. Анненкова, М. Добужинского и В. Щуко, в бунте «рабов» к римским гладиаторам присоединялись «восставшие крестьяне Стеньки Разина». Не отставала и провинция: летом того же года в Орехове-Зуеве на берегу реки Клязьмы при участии 500 человек статистов (реж. Л. Н. Королев) с большим успехом прошло представление незадолго до этого поставленной в местном театре пьесы В. Каменского[601].
Разин завоевывает подмостки и музыкальных театров. Еще в период работы над первой московской постановкой своей пьесы Каменский «очень уговаривал» А. Кастальского «сделать из нее еще и оперу», о чем Кастальский писал Б. В. Асафьеву в цитированном выше письме. Однако он уговорам поэта не внял: «…либретто недурное — взялся бы, если бы знал наверно, что поставят»[602]. Кастальский сомневался зря — почти все посвященные Разину оперы впоследствии увидели сцену. В 1919 году «Степан Разин» Г. И. Арского (Гизлера) становится первой оперной премьерой в истории далекого Ташкента, а в 1925 году опера П. Триодина под тем же названием ставится в филиале Большого (Экспериментальном театре) в Москве. В 1926 году в Большом зале Ленинградской консерватории был исполнен «Степан Разин» С. В. Бершадского. И лишь опера Ф. Цабеля под тем же названием и написанная приблизительно в том же году в провинциальном Иваново-Вознесенске, где оперного театра не было, поставлена не была[603].
«Разинский сюжет» проникает и в симфонический жанр. В 1926 году Мясковский работает над Восьмой симфонией, посвященной теме народного восстания. «Сперва <…> родился замысел финала на тему, которую я принял за песню о Степане Разине и обработать которую решил в сочетании с рядом волжских песен, а также связав с образом обездоленного крестьянства», — вспоминал он[604]. Однако вскоре выяснилось, что припомнившийся Мясковскому напев не имеет никакого отношения ни к Разину, ни к крестьянской песенности и сочинен М. Балакиревым. Однако программу второй части уже сам композитор расшифровал как связанную с Разиным и легендарным сюжетом об утоплении персидской княжны.
Парадокс повсеместного увлечения «разинским сюжетом» заключается в том, что его смысловым центром во всех случаях становится именно эпизод с персиянкой, утверждающий маскулинность, силу и независимость героя. Разбойничья «волюшка» трактуется как ничем не ограниченная личная свобода героя, манифестирующая себя исключительно в гендерном аспекте. Понятно, что этот образ не имел прямого революционного смысла.
Более того (и это можно считать вторым парадоксом), несмотря на стремительный рост количества произведений о Разине, никакого перелома в осмыслении этого, по сути, фольклорного образа в послереволюционном музыкальном театре не произошло! Найденная уже в XIX веке интерпретация образа Разина волею исторических событий просто начинает функционировать в новом социальном контексте, по сути же ничем не отличаясь от дореволюционных трактовок популярнейшего сюжета. Многочисленные подтверждения непрерывности этой традиции можно ограничить пунктиром, пролегающим от «драматических картин с хорами, песнями и плясками» «Стенька Разин — разбойник волжский» С. Любецкого начала 1840-х годов, через ставшую народной песню на стихи Д. Н. Садовникова «Из-за острова на стрежень…» конца 1883 года и первый фильм российского кинематографа «Понизовая вольница» 1908 года на тот же сюжет — к опере С. А. Траилина (на либретто Ф. Т. Кожевникова) «Стенька Разин и персидская княжна», поставленной в петроградском Народном доме в 1916 году[605].
Поэтому, невзирая на то что симфонии и оперы о Разине в пореволюционное десятилетие писали признанные композиторы и что сами избранные ими жанры были вполне почтенными, приходится признать, что освоение темы, проходившее в течение многих десятилетий под знаком массового искусства, не уклонилось от этого направления.
В пореволюционные годы этот излюбленный сюжет российского масскульта оказался встроенным в идеологическую оправу революционных праздников и юбилейных торжеств. Так, например, уже первая годовщина Октябрьской революции, отмечавшаяся в Большом театре, сопровождалась новой постановкой балета «Стенька Разин» на музыку симфонической поэмы А. Глазунова (см. примеч. 40[606]) в постановке А. Горского. Впрочем, и это художественное предложение не отличалось принципиальной новизной: первая попытка такого рода была предпринята еще в 1915 году в Петрограде балетмейстером М. Фокиным. Вполне закономерно, что в обоих балетах симфонический жанр дополнялся опять-таки обработкой популярной песни («Вниз по матушке по Волге…»)[607].
К середине 1920-х годов нарастает популярность фигуры еще одного крестьянского бунтовщика — императора-самозванца Емельяна Пугачева. Наряду с драматической поэмой Есенина «Пугачев» (1922) заметными явлениями становятся опера Андрея Пащенко «Орлиный бунт» («Пугачевщина», 1925), идущая в Ленинградском академическом театре оперы и балета (ЛГАТОБе), и спектакль МХТ (1925) по пьесе Константина Тренева «Пугачевщина» (1924).
В либретто для оперы Пащенко, которое написал близкий к футуристам поэт Сергей Спасский, Пуганев представлен как стихийный, хотя и «идейный» борец за свободу: «Владейте мужики да казаки землей родной, а мне лишь конь лихой да степь нужна широкая да ветер, штоб бил в лицо!»[608] Идеи «декрета о земле» волнуют и действующих в опере киргизов («У нас земля нет, дома нет»). Но в образе самого Пугачева акцентированы мотив «волюшки», стихийность, иррациональность бунта: «…ради вас пройду я бурею над усадьбами дворянскими, города одену пламенем, землю содрогну, как колокол…», «…разгорается по земле родимой ярым, ярым сполохом великий бунт», «…вся земля шумит, как лес перед грозой».
Крестьянский бунт охарактеризован в опере как природный катаклизм. Ввести эту стихию в берега, по всей видимости, призван рабочий класс, чьи представители становятся эпизодическими, но глубоко положительными героями оперы. «Ну, коли так, как молотом ударим на врагов с тобою, государь», — обращаются они к Пугачеву. Однако драматургическая функция рабочих в опере — вполне резонерская. Центральным же, наряду с мотивом «волюшки», оказывается мотив одиночества героя.
Это одиночество парадоксальным образом роднит его с главным героем пьесы X. Ибсена «Бранд», которая так значительно прозвучала в русской предреволюционной культуре[609] и наверняка была известна и либреттисту, и начинающему в те годы композитору. Ибсеновская коллизия и драматургическое ее решение довольно точно воспроизведены в кульминации конфликта Пугачева с его соратниками: они жаждут достичь выгоды, он предан бесцельной погоне за идеальной свободой; ответом на призыв Пугачева к бою становятся негодующие хоровые возгласы толпы («В бой? В бой? Снова? Снова? Что ж это? Он пьян!»). Все это воспроизводит ибсеновскую «партитуру» аналогичной сцены — одинокий в своем избранничестве Бранд ведет сопротивляющийся народ по смертельно опасным тропам к сияющим горным вершинам. На эту специфическую трактовку образа вождя, которая будет вытеснена в конце 1920-х — 1930-х годах более «приглаженными» идеологическими концепциями, «работает» и мотив мессианизма, который подчеркнут в ряде сцен хорового прославления в III действии с их напряженным ожиданием избавителя.
Мотивы одиночества и мессианизма находят свое разрешение в финальном угрожающем глиссандо хора, отзывающегося на предсмертный призыв Пугачева: «Мы слышим, слышим…» Принеся себя в жертву, герой обретает посмертное единство с народом, народ же — своего спасителя.
Скандирование хора «Да славится заступник наш вовеки…» разрастается в лапидарный до-мажорный гимн. Различными музыкальными средствами Пащенко весьма точно воспроизводит излюбленный монументальный жанр рубежа 1920-х годов — скульптурный барельеф, к которому тяготели уже ранние революционные музыкально-драматические апофеозы.
Главным стилистическим ориентиром сочинения Пащенко стал «Борис Годунов» М. Мусоргского. Хоровая лексика оперы ориентирована на тот тип интонаций, который связан в «Борисе Годунове» с фигурой Юродивого и народными плачами. Выдвижение на первый план этой семантики типично для 1920-х годов. Парадокс заключается в том, что Мусоргский, которого так настойчиво на протяжении 1920-х годов пропагандировали деятели РАПМа в качестве революционного композитора, оказывается представлен в опере Пащенко тем кругом интонаций, который связан с выражением жалобы, страдания, безответного притеснения. Этот образ юродства — еще одна составляющая музыкальной темы русской революции в пореволюционном оперном искусстве.
Интонационный облик Юродивого в опере Мусоргского произволен от жанра колыбельной и является стилистической и идейной аллюзией к его же «Колыбельной Еремушки», где в саркастически обрисованном безрадостном будущем заглавного героя персонифицируется будущее России. Жанр «колыбельной» тематизируется в русской музыке на протяжении последних десятилетий XIX века под явным влиянием радикально-революционной фразеологии. Одна из заметных «вех» этого процесса — романс А. Бородина «Спящая княжна», воплощающий образ дремлющей, но готовой к грядущему пробуждению России (в отличие от фатально засыпающего у Мусоргского «Еремушки»), «Риторика пробуждения», по выражению А. Пензина[610], к концу XIX века обрастая революционными коннотациями через метафору «колокола», разработанную в публицистике Герцена, была актуализирована Лениным в его известной фразе: «Декабристы разбудили Герцена…» (из статьи «Памяти Герцена», 1912).
Мотив пробуждения варьируется в различных программных сочинениях русских композиторов. Ее наиболее отчетливым выражением становятся многообразные варианты интонационного воплощения темы колокольности, которая постоянно занимает воображение не только Рахманинова, для которого она становится одной из важнейших сфер его поэтики, но и того же Мясковского — в ранних симфониях, Фейнберга — в фортепианных сонатах[611] и многих других сочинениях.
Колыбельная, будучи одной из привычных жанровых составляющих драматургии русской оперы («Мазепа», «Садко», «Хованщина» и др.), к началу века обретает новое символическое измерение в поздних операх Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный» (1902) и «Золотой петушок» (1907). По-видимому, в этом же ключе возможна и расшифровка программного использования колыбельной в «Волшебном озере» А. Лядова (1909) и в «Жар-птице» И. Стравинского (1910).
Интонации русской колыбельной, зазвучав впервые в Четвертой симфонии Мясковского (1918), в дальнейшем встречаются в его Пятой (1918), Шестой (1921–1923), Седьмой (1922), Четырнадцатой (1933) и Двадцать второй (1941) симфониях, а затем и в кантате «Кремль ночью» (на стихи С. Васильева, 1947). Семантическая метаморфоза жанра, которую можно проследить в этих сочинениях от первых лет революции до кульминации сталинской эпохи, разительна — его интерпретация меняется от фатально-трагической до идиллической.
Прихотлива и судьба жанра колыбельной в раннесоветской культуре в целом. Посвятивший этому вопросу специальное исследование историк культуры Константин Богданов пишет:
Мотивы усыпления и убаюкивания для культуры 1920-х — начала 1930-х годов нехарактерны, хотя отдельные исключения были и здесь… <…> Однако при всех похвалах революционному бодрствованию и пролетарской бдительности к середине 1930-х годов советская культура демонстрирует очевидное оживление колыбельного жанра как в сфере классической музыки и печатной литературы, так и — что представляется особенно занятным — в сфере кинематографа и песенной эстрады[612].
Эти процессы, несомненно, являются следствием кардинальной смысловой реинтерпретации жанра
Как констатирует А. Пензин, «в политической рефлексии свобода связывается с определенной формой активного бдения… а сон рассматривается как фокус отрицательных качеств — забывчивость, невосприимчивость, безволие, равнодушие, беззащитность, молчание, ведущие к рабству»[613]. Эти характеристики вполне отвечают тому семантическому ореолу, который начинает сопровождать колыбельную в культуре Серебряного века. Именно эту традицию продолжает актуализированный в пред- и послереволюционную эпоху мотив покоя, выраженный через жанр колыбельной. Колыбельная, а также ноктюрн, вводят в музыкальный дискурс «революции» образ сна. Его негативная функция получает недвусмысленный словесный комментарий в программных сочинениях (в первую очередь — в операх, например в «Кащее Бессмертном» (1902) и «Золотом Петушке» (1909) Римского-Корсакова, что вовсе нехарактерно для эпизодов сна и засыпания в более ранних его операх).
Антитеза «непокоя/покоя» в послереволюционной музыке, вопреки напрашивающейся аналогии с излюбленным противопоставлением эпохи Серебряного века — противопоставлением «дионисийского» и «аполлонического» начал, — не сводится к знаменитой ницшеанской формуле. Если дионисийская метафора еще приложима в некотором смысле к мотивам «непокоя», то «покой», пусть и конкретизированный интонационными и жанровыми формулами колыбельной, вряд ли соотносится с образом «аполлонийского сна», хотя некоторые деятели эпохи и пытались говорить о его утверждении в революционном искусстве — как это делал, например, Луначарский в своей речи на открытии Института музыкальной драмы в 1919 году. Его выступление, как легко заметить, проникнуто откровенно ницшеанской фразеологией:
Какая же музыкальная драма нужна для нашего времени? Музыкальное произведение, которое послужит основой для музыкальной драмы, должно быть задумано прежде всего как симфоническое произведение, заключающее в себе какие-нибудь гигантские чувства. Возникающие на почве симфонической картины те или иные образы будут иметь свое выражение в том аполлонийском сне, который будет в это время проходить на сцене. Аполлонийский сон на дионисийской основе[614].
Программный смысл антитезы непокой/покой расшифровывается в музыкальном дискурсе «русской революции» в ином контексте. Суть его вполне внятна, но при этом совсем не однозначна. Разбойник и юродивый образуют двуединую характеристику бунтующего русского народа в музыке послереволюционных десятилетий. Как засыпание, обозначенное «жанровой метафорой» колыбельной, так и пробуждение, связанное с интонационной сферой колокольности, несут в себе негативные смыслы. Разбуженный русский народ оказывается в такой трактовке заложником «вихря истории» и собственной неделимой роли разрушителя и жертвы разрушений.
Такого рода художественная рефлексия русской революции и роли народа в ней не могли устраивать создателей новой культуры. Однако и скрябинская и вагнеровская стилистические парадигмы, которые, по прогнозам идеологов революционного искусства, должны были лечь в основу «музыки революции», не оправдали ожиданий, не будучи близкими «новому потребителю».
Мотивы революционной космогонии после осуществления социальной революции отступили на задний план: для этой трансформации показательна метаморфоза, которую претерпел замысел концепции Четвертой симфонии Мясковского от 1917-го к 1918 году. Первоначально озаглавленная как «Космогония», она к моменту окончания утратила не только это название, но и большую часть связанного с ним запланированного музыкального материала: от первоначальных набросков в тексте симфонии осталась лишь тема колыбельной! Аллюзии этого сочинения весьма определенны: в центре первой части оказался образ юродства, заданный с помощью явных отсылок к интонационности «Бориса Годунова», во второй возникают скрытые цитаты «Плача Ярославны» из бородинского «Князя Игоря», сюжетно продолжающие тему поруганной России и дополняющиеся диалогами с «Борисом» — сценой галлюцинаций с ее «призрачными» мотивами в оркестровой партии. «Могучее стихийное движение» (по выражению Тулинской)[615] вырвавшейся из оков сна народной массы в финале симфонии закономерно вытесняет характерную для предыдущих частей тему юродства, «сплошные стоны и вздохи» (Т. Ливанова)[616].
Наряду с проектом романтической художественной утопии революционная эпоха активно осмысляла и возможность использования культуры Французской революции с ее музыкальным наследием в качестве прототипов новой «музыки революции». Еще Февральскую революцию ее «творцы» прямо сравнивали с Французской, «Марсельеза» весной 1917 года стала фактически гимном России, и заданная этим событием мода продолжала действовать и после октября[617].
Невзирая на все попытки большевистского руководства доказать, что русскую революцию несправедливо отождествлять с французской[618], в кругах, далеких от большой политики, эта историческая аналогия стала предметом постоянного обсуждения. В музыкальной среде богатый материал для подобных сопоставлений, вероятно, был предоставлен благодаря тому, что перевод книги Ж. Тьерсо «Празднества и песни Французской революции» (Paris, 1908) был издан в Петрограде в 1918 году: «По всей видимости, [работа Тьерсо] произвела глубочайшее впечатление на российских читателей, поскольку в произведениях организаторов большевистских празднеств содержатся ссылки на эту книгу, она служит для них источником вдохновения. <…> Можно ли считать случайностью тот факт, что множество важнейших деталей русских советских праздников были как бы списаны с книги Тьерсо?»[619]
Композиторское творчество весьма активно отвечает на складывающуюся моду. Уже в ноябре 1918 года в одном из рабочих клубов Петрограда под фортепианный аккомпанемент автора[620] показан балет Б. Асафьева «Карманьола». Годом позже появляется фантазия Г. Конюса для хора и симфонического оркестра на тему «Карманьолы». В 1924 году под названием «Революционный карнавал» изданы «Фантастические вариации» для фортепиано на тему «Карманьолы» К. Корчмарева. В 1929-м в Одессе ставится балет композитора В. Фемилиди «Карманьола», который в 1932 году увидели в новых постановках москвичи[621] и свердловчане, а в следующем году — бакинцы. В том же, 1933 году «Карманьола» вновь использована — уже в контексте других исторических музыкальных цитат — в балете Б. Асафьева «Пламя Парижа», который и венчает этот список.
Однако совсем иными художественными и идейными мотивами было продиктовано обращение к «Карманьоле» (ставшей, таким образом, символом сразу двух революций) и «Ça Ira» Мясковским в его Шестой симфонии. Смысл этого цитирования раскрывается в недоуменном комментарии, опубликованном в 1953 году:
…Интонационный строй Шестой симфонии… в очень большой мере ощущается как русский. Тем более противоречивой оказывается тематическая основа всей симфонии в целом. Привлечение тем французских революционных песен «Карманьолы» и «Ça ira», наряду со средневековой секвенцией «Dies irae» и русским духовным стихом «О расставании души с телом» (народный напев), сейчас для нас попросту мало понятно. Но для художника склада Мясковского и в то время это было вполне естественно.
В сознании Мясковского ни одна из русских мелодий еще не обрела явного значения революционной темы: «Интернационал» не мог служить образцом русской мелодии. Использование «Карманьолы» и «Ça ira» означает, что Мясковский воспринимал революцию несколько абстрактно, как стихийное движение масс вообще, не сознавая до конца смысла социалистической революции. Но тут нельзя забывать, что в первые годы после Октября эти песни входили в наш быт, звучали на демонстрациях, издавались в обработках[622].
Как явствует из исторического контекста, две песни Французской революции недвусмысленно были интерпретированы автором симфонии именно в качестве символа смертоносной революционной стихии в сопряжении с другими мотивами, отражающими апокалиптический ужас эпохи (например, «Dies irae» — «День гнева», часть традиционного католического Реквиема, эвфемистически названная в книге сталинского времени «средневековой секвенцией»), — среди этих мотивов снова возникают интонации Юродивого. Возможно, музыкально-революционная лексика 1924 года в ее колебаниях между «Интернационалом», «Русской марсельезой» и «Карманьолой» в самом деле не могла подсказать композитору специфически русского символа революции, но еще вероятнее, что цитированная им «музыка революции» как раз и противостояла «русскому стилю» симфонии, внедряясь в него как чужеродное тело, несущее с собой гибель.
Если даже сегодня, на большой исторической дистанции, эти намерения автора кажутся выраженными вполне откровенно, то на фоне современности его программность должна была обретать почти плакатное звучание. Представление о том, как в буднях революционной улицы воспринимались современниками Мясковского цитированные им мотивы, может дать хотя бы пример «Нашей Карманьолы» — песни, которая была в начале 1920-х годов создана путем наложения на оригинальный напев нового русского текста Владимира Киршона: «Она имела весьма зажигательный припев, представлявший собой кальку песни времен французской революции: „Эй, живей, живей, живей / На фонари буржуев вздернем. / Эй, живей, живей, живей. / Хватило б только фонарей“ (в действительности в песне „Ça Ira“ „на фонарь“ предлагалось отправить не буржуа, а аристократов: „Ah! ça ira, ça ira, ça ira. / Les aristocrates à la lanterne!“ — Примеч. ред.). Толпы молодежи, возвращавшиеся вечерами с комсомольских собраний, с удовольствием распевали эту песню, явно пугая обывателя»[623].
(Более близкая в хронологическом отношении музыка Парижской коммуны закономерно оказывалась ближе и с эстетической точки зрения, но между вкусом вождей и масс здесь возникали расхождения, описанные историком Ричардом Стайтсом: «Ленин предпочитал „Интернационал“, но „Рабочая марсельеза“ была популярнее»[624].)
Так или иначе, все попытки получить какую-либо ощутимую практическую пользу от извлеченной из архивов прикладной — песенной, маршевой и т. п. — музыки Французской революции оказались безуспешными. Характерные для конца XVIII века принципы эстетического монументализма[625] также оказываются в раннесоветскую эпоху все менее и менее действенными. Если дня празднеств первых лет революции они еще могли сыграть роль образца, то к 1930-м годам исчерпанность их художественного потенциала становится все более ощутимой, а упоминания о них — все более редкими.
Альтернативой этим неудачным попыткам стал авангардный по своей сути, хотя и до сих пор, как правило, противопоставляемый так называемому «композиторскому авангарду 1920-х годов» проект РАПМа. Члены объединения Российской ассоциации пролетарской музыки попытались сконструировать «музыку революции» фактически на пустом месте, «собрав» ее из ряда наиболее пригодных и при этом «идейно выдержанных» элементов музыкального языка эпохи. Жанровую основу составили песни в ритме марша, обильно оснащенные пунктирными ритмами и фанфарными интонациями. Поразительным результатом пропаганды творчества этих авторов стали «разоблачения», прозвучавшие из уст той самой аудитории, к которой и обращались рапмовцы: именно рабочая аудитория обнаружила сходство мотивов ряда песен с церковной музыкой, на которой были воспитаны и сами слушатели, и «революционные композиторы». Вот одно из таких выступлений:
Мы, товарищи, учимся по новым методам, поем новые песни и все же у нас, мыслящих товарищей, создался некоторый оптимизм в этом отношении. Я беру песню композитора Чемберджи «Ну, и долой». У нас в кружке встает один парень из старых певцов, — он пел когда-то в церкви, — и вспоминает какую-то мелодию со славянскими словами, правда, ритм другой, но точно такая же мелодия. Парень пропел славянскими словами, которые он не мог сразу выдумать. Дирижер говорит: правда, песня действительно похожа. Что же это такое, где наша новая музыка? Мы немножко, товарищи, возмущаемся. Я бы хотел услышать от товарища докладчика определенные указания, в чем же новизна новой музыки, есть ли разница между новой и старой песней, в чем то новое, чем мы боремся против старого[626].
Попытка «высосать новую культуру из пальца», как колоритно сформулировал творческую программу объединения один из его активных членов Д. Васильев-Буглай (имевший, кстати, за плечами карьеру церковного регента), провалилась. Однако это не было неудачей одного конкретного творческого объединения: практически весь «революционный» песенный репертуар на поверку оказывается сформированным на основе апроприации. Список «присвоенного» обширен и включает в себя главные «хиты» революционной эпохи — не только «Интернационал», «Марсельезу», «Варшавянку», но и «По долинам и по взгорьям…» (на мотив марша дроздовцев «Из Румынии походом…»), «Яблочко» (на мотив украинско-молдавского танца), «Наш паровоз, вперед лети…» (на мотив песни дроздовцев «Чей славный форд летит вперед…»), «Марш Буденного» (на мотив русской народной свадебной песни), «Коммунистов семья» (на мотив «Хуторка»), «Смело мы в бой пойдем…» (на мотив романса «Белой акации гроздья душистые»), «Мы — кузнецы» (на мотив шансонетки «Я — шансонетка, поберегись…»)… Историческую специфику этого процесса, активизировавшегося в период революции и Гражданской войны при участии всех враждующих сторон, хорошо поясняет комментарий Елены Михайлик:
Во время бесконечных стычек и боев из рук в руки переходило все. Воюющие стороны использовали одни и те же винтовки, носили одни и те же шинели, брали боеприпасы со складов противника и пополняли недостаток в людях за счет пленных и перебежчиков..<…> С песнями комбатанты поступали так же, как и со всем остальным, — снимали «знаки различия противника» и пускали в дело — присваивая ритмико-синтактическую структуру и сдвигая лексический ряд ровно настолько, чтобы сменить идейный вектор на противоположный. <…> «Трофейное» происхождение текста в этих случаях не скрывается, а, скорее, подчеркивается, поскольку в гражданской войне территория культуры является предметом спора не в меньшей мере, чем территория географическая. (Нам представляется, что подобное переприсвоение носило отчасти магический характер.)[627]
Сомнительное происхождение от напевов «царского времени» наиболее идеологически выдержанных песен уже после окончания войн, революции и Гражданской войны заставило задуматься о принципах оценки «музыкального содержания», как, например, это было сформулировано в ходе одной из дискуссий о массовой песне:
Я хочу сказать по поводу некоторых песен, которые товарищ докладчик критиковал как песни, характеризующие мещанство, упадочничество, обывательщину. Например, песня «Смело мы в бой пойдем», которая мне также напоминает «Белую акацию». Я хочу сказать, что эта песня на меня производит впечатление зовущей к борьбе. Я помню, что она почему-то звала именно к борьбе. Помню, когда я еще мальчишкой ходил с лентой и пел эту песню, то она меня подымала. Мы, мальчишки, организовывали тогда боевые команды белых и красных, дрались камнями и с энтузиазмом пели «Смело мы в бой пойдем». Марш, который ругал докладчик, по-моему, выражает какое-то волевое, грозное наступление. Он для меня символизирует борьбу. Я хотел бы понять как следует, чтобы потом рассказать своим кружковцам, почему эта фраза, хотя и испорченная музыкой, но которая вызывает стремление к борьбе, здесь характеризуется как нечто упадочное[628].
В ходе ожесточенной полемики вырабатывались принципы музыкального анализа, которые особенно последовательно были сформулированы Н. Я. Брюсовой, сестрой поэта-символиста, в 1920-е годы — одним из наиболее энергичных адептов марксистского социологизаторства в музыке:
«Творцам» легкого жанра не из чего построить настоящую здоровую музыку. Одних звуков мало. Надо, чтобы этими звуками руководила и здоровая, классово близкая пролетариату музыкальная мысль… <…>
У легкого жанра выработались свои музыкальные приемы. Главная цель — затуманить сознание. Всего лучше это достигается повторением одного и того же звука, или звука за звуком по ступенькам гаммы (фокстроты), или одних и тех же переходов голоса. Чем меньше содержания в таких переходах, тем цель лучше достигнута. Венец бессодержательности дают «Кирпичики»] «На окраине… где-то в городе… я в рабочей семье…». Голос пошел вверх и вернулся обратно на то же место. Шел совершенно ровными однообразными шагами, как ходят скучающие люди в безделии. После каждого перехода, кроме того, остановка, чтобы показать, как мысль прерывается после каждого маленького усилия. <…>
Другой прием — это эффектный упор на резком «чувствительном» звуке. «Бывали дни веселые, гулял…» <…> Этот эффект сочинители используют особенно охотно. Этим-то они и выражают свою, как они думают, «революционность». «Вздымайся выше, наш тяжкий молот…» Ни к чему этот эффект не обязывает. <…> Это не усилие борца, а наоборот, показатель бессилия. Справедливо отнестись к этой лжемузыке так же, как мы относимся ко всем видам вредительства. <…> Мы не сумели уберечься от него, оно глубоко проникло в рабочие и крестьянские массы[629].
Анализ Брюсовой присваивает музыкальному языку миметическую функцию. При этом музыкальный язык подражает не речевой интонации, как более привычно и естественно было бы предполагать, а движениям человеческого тела. Эти «движения», отождествляемые с движением голоса, наделяются оценкой: подъем — позитивен, спад — негативен, остановка или повтор означают «топтание на месте». Так возникает своеобразная «иллюстративная риторика» музыкального языка, практически ничем не связанная с богатейшей многовековой традицией музыкальной риторики. Но возникает она не на пустом месте, а как производная от смысла общеупотребительных речевых выражений. Понятие «музыкальный язык» трактуется у Брюсовой и ее единомышленников буквально: музыкальные фразы приравнены к «словам», а звуки музыкальные являются полной аналогией звуков речи. Исходя из этих постулатов, Брюсова разрабатывает методику обучения музыкальной грамоте, в основе которой лежит разделение на музыкальные «слова» «Интернационала» и «Дальневосточной песни» одного из главных лидеров РАПМа А. Давиденко — сочинений, в чьей идеологической выдержанности сомнений не возникает[630]. Если традиционная музыкальная риторика возникла на основе духовной музыки христианства, то новая музыкальная риторика должна опереться на музыку новой веры.
Жесткое противопоставление двух видов популярных песен, которое было оформлено в результате такой идеологизации, описывает историк советского быта Н. Лебина:
Уже в 1922 г. ЦК РКСМ принял циркуляр, подчеркивающий необходимость организованного разучивания именно революционных песен, так как они могут приблизить молодежь к пониманию задач строительства новой жизни. За исполнение «жестокого романса» комсомолец мог получить выговор как «пропагандист гнилой идеологии»… Особенно активное наступление на «мелкобуржуазную песню» началось в конце 20-х гг. одновременно со свертыванием НЭПа. Идеологический вред был обнаружен в группе новых песен, авторы которых весьма удачно использовали традиции «жестокого городского романса»… Песни, стилизовавшие «городской романс», по мнению идеологических структур, не могли воспитать необходимых новому массовому человеку оптимизма и уверенности. Еще в 1926 г. комсомол сформулировал некое нормализующее суждение, вылившееся в лозунг: «Песня — на службу комсомола». В конце ноября 1926 г. «Комсомольская правда» посвятила этому вопросу целый выпуск. Известный комсомольский поэт А. Безыменский, выступивший на страницах газеты, писал: «Требования на новую песню ощутимы почти физически. Темп современной жизни требует такой песни, которая помогла бы в развитии и сплачивании людей». В 1927 и 1928 гг. вопрос о создании массовой песни обсуждался на специальных заседаниях ЦК ВЛКСМ[631].
Но, невзирая на ожесточенность борьбы, которая велась против «музыкального дурмана» легкой музыки, именно это направление определило музыкальную атмосферу послереволюционных будней. Как песни, возникшие на основе пародирования уже известных текстов, так и новые сочинения, возникшие в русле легкой музыки в течение 1920-х годов, имели сходные музыкальные источники. Это дореволюционные городские жанры, среди которых лидирует жестокий романс и «блатная песня». Такие шедевры эпохи, как «Кирпичики», «Яблочко», «Гоп со смыком», «Бублички», «С одесского кичмана…», «Цыпленок жареный», — на определенное время фактически вытеснили из музыкального пространства эпохи иные формы, традиционно составлявшие оппозицию «низовым жанрам». Именно «низкие жанры» и стали практическим осуществлением той «музыки революции», о которой грезили поэты и музыканты начала XX века.
Поэтика этой осуществившейся «музыки революции» строится на эффекте приложения иронической или комической музыкально-поэтической интонации к балладному повествованию о судьбе героя с реалистически достоверными драматическими, а порой и трагическими подробностями. Герой ее — принципиально новый персонаж даже в контексте истории легких жанров. Это — вор, грабитель или убийца, в лучшем случае — мелкий жулик или проститутка. Важной его приметой является ореол бунтарства, а порой и революционного прошлого. Не забудем, что в предреволюционные времена радикальные партии могли пополнять свою казну и вполне уголовными методами — за счет «эксов», и что поэтому революционеры-подпольщики и грабители в сознании обывателя отстояли не так уж далеко друг от друга.
Я парень фартовый,
Родился на Подоле,
Меня все знали,
Проходимцем звали.
Хоть бедным родился,
Но скоро нажился.
Буржую в хавиру[632]
Не раз вломился я.
Грабил я кассы,
И других вещей массы…
<…>
Просидел в Сибири
Я четыре года;
Нас освободили
В дни переворота.
Приехал с Сибири
Прямо в Гуляй-Поле;
Убил отца с братом,
А Маньку и надо
Такие ребята.
Ездил на тачанке,
Всегда с пулеметом,
Приставлял всех к стенке,
Грабил всех с охотой.
Из темных закоулков «блатной песни», обращавшейся до сих пор лишь к «профессиональной» аудитории, ее герой довольно энергично вышел на эстрадные подмостки, уверенно обосновавшись там к концу 1920-х годов. Вслед за уже существующими фольклорными образцами, подобно песне «Гоп со смыком»[634], приобретшей в 1928–1929 годах огромную популярность в исполнении Леонида Утесова, появляются новые песни, продолжающие традицию жанра. Зачастую ориентированные на блатные прототипы, но созданные профессиональными авторами, они органично вливаются в блатной фольклор, образуя новый «постфольклор» (по определению С. Ю. Неклюдова) пореволюционной эпохи. Яркий образец его представляет собой песня «С одесского кичмана…» — обработка дореволюционной уголовной песни, написанная для спектакля «Республика на колесах» в 1928 году (стихи Б. Тимофеева, музыка Ф. Кельмана), где ее пел тот же Утесов, игравший главаря шайки бандитов Андрея Дудку (обработка песни «Гоп со смыком» была сделана для того же спектакля).
С одесского кичмана
Бежали два уркана,
Бежали два уркана в дальний путь.
Под Вяземской малиной[635]
Они остановились.
Они остановились отдохнуть.
Один — герой гражданской,
Махновец партизанский,
Добраться невредимым не сумел.
Он весь в бинтах одетый
И водкой подогретый,
И песенку такую он запел:
<…>
Товарищ, товарищ,
Товарищ малохольный,
За что ж мы проливали нашу кровь?
За крашеные губки,
Коленки ниже юбки,
За эту распроклятую любовь.
<…>
За что же мы боролись,
За что же мы сражались.
За что мы проливали нашу кровь?
Они ведь там пируют,
Они ведь там гуляют,
Они ведь там имеют сыновьев.
<…>
Товарищ, товарищ,
Скажи моей ты маме,
Что сын ее погибнул на войне
С винтовкою в рукою
И с шашкою в другою,
С улыбкою веселой на губе…
Важнейшей для всего этого песенного пласта тематикой является тема произвола. Так, анализируя поэтическую лексику «Цыпленка жареного», филолог-фольклорист С. Ю. Неклюдов акцентирует ее проявления в самых разных фольклорных версиях текста: «поймали / схватили / достали / остановили / скрутили / долго били»; «Но власти строгие, козлы безрогие, / Его поймали, как в силки… / И разорвали на куски… / Не мог им слова возразить…», или «Майор завидел тут его. / Майор завидел / И не обидел — / Он взял свисток и засвистел…»; «Судьей задавленный, он был зажаренный…»; «Цыпленка взял он, / Арестовал он, / И тут же ужин свой он съел». Продемонстрировав различные варианты текста, исследователь приходит к выводу: «…его [героя. — М. Р.] беспомощность, безвинность и полная непричастность к чему-либо являются лейтмотивом песенки»[636].
Тема произвола и мотив безвинности действительно весьма характерны для песен этого типа, но чаще всего они совмещены с криминальным, полным впечатляющих подробностей самоописанием главного героя, от лица которого и ведется «повествование».
Как-то раз по Ланжерону я гулял,
Только порубав на полный ход.
Вдруг ко мне подходят мусора:
«Заплатите, гражданин, за счет!»
Алеша, ша —
Бери полтона ниже,
Брось арапа заправлять — эх-ма!
Не подсаживайся ближе,
Брось Одессу-маму вспоминать!
Вот так попал я на кичу[637]
И здесь теперь салаг учу:
«Сначала научитесь воровать,
А после начинайте напевать».
Ночь надвигается,
Фонарь качается,
И свет врывается
В ночную мглу…
А я, немытая,
Тряпьем покрытая,
Стою, забытая,
Здесь — на углу.
Горячи бублики
Для нашей публики,
Гони-ка рублики,
Народ, скорей!
И в ночь ненастную
Меня, несчастную,
Торговку частную,
Ты пожалей.
Здесь, на окраине,
Год при хозяине,
Проклятом Каине,
Я состою.
Все ругань слушаю,
Трясусь вся грушею,
Помои кушаю,
Под лавкой сплю.
<…>
Отец мой пьяница,
Гудит и чванится.
Мать к гробу тянется
Уж с давних пор.
Совсем пропащая,
Дрянь настоящая —
Сестра гулящая,
А братик вор!
<…>
Здесь трачу силы я
На дни постылые,
А мне ведь, милые,
Шестнадцать лет…
Глаза усталые,
А губки алые,
А щеки впалые,
Что маков цвет.
<…>
Твердит мне Сенечка:
«Не хныкай, Женечка…
Пожди маленечко —
Мы в загс пойдем».
И жду я с мукою,
С безмерной скукою…
Пока ж аукаю
Здесь под дождем.
Песня «Бублички» — авторская: «Первоначальный текст песни из 10 строф написан одесским поэтом Яковом Ядовым (настоящее имя — Яков Давыдов. — М. Р.) по просьбе куплетиста Григория Красавина на открытие сезона одесского Театра миниатюр на Ланжероновской улице. По воспоминаниям Красавина, это произошло в 1926 году. Ядов сочинил текст за 30 минут. Мелодия была заимствована Красавиным у приглянувшегося ему популярного фокстрота. В разных источниках автор мелодии указывается как „Г. Богомазов“ или „С. Богомазов“, однако есть мнение, что это был заграничный фокстрот»[638].
«Гастрономический аспект» постоянно косвенно (как в данном случае) или прямо возникает в самых разных текстах анализируемого жанра. Некоторые из его героев, не утерявшие видимой связи с фольклорными сказочными персонажами вроде Колобка, попав волею (пост)фольклорных сюжетов на улицы революционного города, постоянно рискуют быть не только побитыми или расстрелянными, но даже и съеденными, как «Цыпленок жареный», отождествляющийся с законопослушным, но все равно репрессированным гражданином.
Таким образом, комплекс мотивов, связанных с насилием, остается едва ли не центральными в репертуаре песен, ставших после революции действительно популярными.
Черты нового героя, олицетворяющего собой «музыку революционной улицы», — веселый цинизм, криминальная агрессия и неминуемый удел жертвы — в совокупности образуют довольно точный портрет времени. Художественные прогнозы его идеологов сбылись «с точностью до наоборот»: сравнение Бухариным новой цивилизации с бетховенской симфонией, а старой — с «собачьим вальсом» опровергла музыка революционной улицы. Композиторским ухом вслушивавшийся в ее звучания В. Дешевов с восторгом записал:
Дарила ли когда-нибудь жизнь человечеству столь щедро, с головокружительным темпом свой производственный план? Какое многообразие воплощений и исключительная щедрость. От «Яблочка» до Сигети, Сеговия, Мило и Вьенера включительно. <…> Можно завидовать самим себе, что живешь в наши дни. <…> Началось с «Яблочка»; в 1919 году впервые услышал эту универсальную формулу (и пели ее до зубов увешанные патронными лентами, бомбами, гранатами и кобурами озверелые лица), был потрясен скрытой силой мрака и стихийной дерзостью. В тифозном вагоне с грудой мертвых тел на площадке, гнусаво пощелкивая «семячки», пели песню «Буржуйчик — ша» — вот родоначалие шпаны. <…> Уличный мелос волновал меня, и чтобы избавиться от этого напряжения, в котором я ощущал стихийность Октябрьских дней, я жадно и запойно слушал и воплощал в разнообразных образах и красках революционный мелос, пользуясь техническими приемами как академическими, так и вновь творимыми. И вот добился: в Мариинском театре открыто и честно звучало «Яблочко» — здорово — вполне удовлетворен, да еще с каким оркестром. О, Направник![639]
Таким образом, место бетховенских симфоний не только в сознании современников, но и в концертных залах стали оспаривать «Яблочко» и другие недавно обретенные уличные, «низовые» лейтмотивы революции. Их с любопытством энтомолога регистрирует в своем дневнике еще не переехавший окончательно в советскую Россию С. Прокофьев, наблюдающий из окна гостиницы первомайский парад 1933 года:
В пять утра приехали танки. В девять пробовал выйти на площадь, но везде кордоны, трудно передвигаться, еле попал обратно в отель. Очень эффектно летели аэропланы… Танки тоже шли с дрожанием стекол, но, говорят, один остановился прямо против трибун и ни вперед, ни назад. Самое интересное: шествие демонстраций <…>. Море знамен и плакатов, преимущественно красные. Бесконечное множество оркестров, которые играли то маршик, то что-то веселое, то «Маруся отравилась»[640].
Почти наверняка среди этих веселых мотивов звучала и песня «Кирпичики» — «одна из известнейших не только в 1920-е годы, но и позднее», которая, по мнению исследователя, «по количеству подражаний, перепевов и переделок не знает себе равных в советском городском фольклоре»[641]. По жестокой иронии судьбы эта песня про «светлый путь» советской «фабричной девчонки» написана на мотив дореволюционного вальса С. Бейлезона «Две собачки»[642].