Я был на одном из последних концертов Вертинского. В 1957 году, весной. Если не ошибаюсь, в Театре киноактера. В полном, благоговейно слушавшем зале.
Я слушал не благоговейно, скорее с любопытством. Я многое знал; «Бразильский крейсер» все время крутили в наших потылихских дворах, да и близость Мосфильма, в цехах которого работало чуть не все взрослое население нашего «жилдома», делало Вертинского фигурой не столько всемирно-легендарной, сколько знаменитой в местном масштабе. Искать билеты на его концерт мне, «мальчику с окраины», и в голову бы не пришло. Пригласила — «девочка из центра».
Мы устроились в задних рядах и присоединились к овации, когда на сцену медленно вышел прищуренный старик с красным лицом, цвет которого показался мне каким-то болезненным, в обвисшем фраке, цвет которого показался мне каким-то пыльным.
Слушал я странно. Ждал некоторых строк, которые по тогдашним моим понятиям должны были прозвучать вызывающе. Например, о Камчатке, где культура в зачатке.
Допев до этого места, Вертинский на мгновенье притормозился, а затем с неуловимой издевкой спел:
— Где культура… теперь уж не в зачатке!
Зал ответил солидарным вздохом. Моя комсомольская совесть встала торчком: ах, он еще и кусается!
Через недолгое время я вспомнил о своей реакции с чувством неловкости — увидел в газете траурную рамку.
— Кончилось его время, — подумал, довольно впрочем безучастно.
Оставалось два года до первых записей Визбора. Три — до первых записей Анчарова и Окуджавы. Четыре — до первых записей Высоцкого.
И сорок лет — до времени, когда Александр Вертинский оказался перевоспринят — уже как провозвестник того неслыханного в официальной советской культуре явления, как «авторская песня».
Он вроде и не придавал значения тому, что слова для своих песен сочинял сам. Пел чужое вперемежку со своим, не уточняя, где чье. Пел Блока, Волошина, Северянина, Есенина, Цветаеву, Ахматову, Тэффи, Гумилева, Симонова. Иногда переиначивал их тексты «под себя», — это считалось в порядке вещей. На заре «гласности», когда стало «можно», какие-то новаторы выпустили «Избранное» Вертинского, где в качестве ЕГО песен тиснули «Китайскую акварель», «Сероглазого короля», «Среди миров, мерцающих светил»; даже «До свиданья, друг мой, до свиданья» — беспардонно перелопаченное в «Письмо к даме», — я не помню, чтобы по этому поводу знатоки-стиховеды выразили протест. Как-то было привычно, что все, исполняемое Вертинским, — «его»: его легенда, его мир, его Я, — а сочиняет ли он сам слова или ноты или берет их, где хочет, — не очень важно ни слушателям, ни ему самому.
В сущности, это было, конечно, начало того метода перекрестного авторского опыления, который уже в наше время позволял Визбору петь тексты Городницкого, а Анчарову — тексты Грина вместе со своими, не уточняя авторства. Не уточнял и Вертинский: текст — ценность не самодовлеющая, это лишь составная часть даже не песни, а — «представления». Это потом Вертинского «расчленили» на «поэта, композитора и исполнителя»; сам он называл себя однозначно: «артист».
Это существенно. Не поэт, не композитор, не певец. Артист.
С этим ключевым словом мы входим в тайну его завораживающего мира.
Артист — магическая поза, маска, сверхзадача, удивительно подходящая тому состоянию, в котором находился окружавший его мир. Театр — не то, что отражает и выражает реальность, а то, что заменяет и вытесняет ее. Реальность именно и ждет такой подмены, такого освобождения от самой себя.
В воспоминаниях Вертинского с замечательной откровенностью и проницательностью воссоздано то «предсостояние», которым определился его выход к рампе еще до того, как он впервые открыл рот, чтобы спеть первую песенку. Надо было сделать вот что: «обратить на себя внимание». Лейтмотив с первых осознанных шагов: задержать на себе взгляды. Добиться успеха, признания. Сделать сценическую карьеру.
Это не только в годы киевского отрочества. Попав в Америку уже зрелым человеком, артистом, известным в Европе, он сталкивается все с той же вечной задачей: надо «заинтересовать собой». Личность и идеи мало что определяют — определяет «внедрение». Никаких «идей» и нет у молоденького лицедея, а «личность» свою он старательно замазывает мелом и красками, рисует себе белые щеки и малиновые губы. Маска — изначальна, публика ждет именно маски, а не личности, потому что маски носят все. Это не тот случай, когда личность приходит в мир, переполняемая «содержанием» и жаждет поделиться с миром, мучается этим желанием, этим внутренним давлением. Тут все наоборот: сначала надо найти «место», вписаться в «форму», именно «формой» привлечь, а опыт личности нужен именно для овладения «формой», то есть «модой».
Какая мода царит в 1910-е годы?
Богемная. Мода на усталость, на «сны и иллюзии», на «истерику», на жеманное выламыванье.
Вертинский виртуозно вписывается в эти ожидания. Обязательное программное притворство при этом настолько непритворно, что грань между реальностью и пародией на нее исчезает:
Я устал от белил и румян
И от вечной трагической маски,
Я хочу хоть немножечко ласки,
Чтоб забыть этот дикий обман…
Не верьте, он не устал. Ни от белил, ни от румян, ни от «обмана». Потому что «обман» — это и есть для него реальность, бездонная, бесконечная и всамделишная . Гениальное попадание Вертинского в «жанр» (поначалу, можно сказать, отчасти и «слепое», потом, впрочем, всю жизнь зорко осмысляемое и профессионально «подаваемое») — попадание состоит в том, что жизнь все время оборачивается обманом, сном, мороком, но так, что при этом обман, сон, морок — все время отдаются настоящей болью. По мгновенной верности моде — это несомненно «богема», вписыванье в стиль «Позорного десятилетия». По культурной парадигме — на пару веков глубже: маньеризм XVIII (в Европе — XVII) века: садовые романы, парики, музейная мебель. Однако по глубинной духовной основе — это тысячелетнее русское скоморошество, демонстративное отрешение от бесовской жизни через ее пародированье.
Русский человек такого склада с равной вероятностью идет либо в преступность, либо в святость, либо в инсценированье того или другого — только не в добропорядочную жизнь. Не удается инсценировка — он протыривается в зрительный зал, но все равно попадает в круг зрелища. Нет билета — так без билета, это тоже «в стиле» — когда тебя «не пускают», гонят или за тобой гонятся. Две позы: или презрительная, или юродская. Или это артист, надменно скрестив на наполеоновской груди руки, глядящий вокруг себя «невидащими глазами», или, когда «хочется хоть немножечко ласки», — это плут, который пролезает тайком в гостиницу, где остановилась приглянувшаяся ему дама; даму он застает с толстым жандармским полковником; при виде артиста боров приходит в ярость.
Надо совместить два эти «балладные сюжета»: фатоватый сноб в непременном «фраке», гений, презрительно оглядывающий публику, — и вдруг чешет по гостиничному коридору, а за ним — в одних подштанниках — похожий на кабана жандармский полковник!
А между тем, в этой сцене нет ничего ни постыдного, ни странного, и Вертинский воспроизводит ее в своих воспоминаниях с должным юмором. Потому что той реальности, где полковник носит свои звезды и свои подштанники, — для артиста «нет».
Есть что- то другое.
Есть сказка. Есть шутка. Есть вечные гастроли. Роли и гримы. Ложь и пудра. Синий край, светлый рай.
Место действия — чаще всего — «пляж». Для нормальной жизни — странно, но нормально — для сказки — как символический «краешек» жизни, где люди выпадают из деловых и прочих «оболочек», в том числе и из одежд. Другое излюбленное место — ресторан, или, точнее, «ресторанчик», где люди не столько насыщаются, сколько заполняют пустое время, глазея друг на друга. «Глазеющая публика» — непременный фон действия. Поклонники преследуют артиста. И никто из них не знает, кто он на самом деле: клоун или апостол? Но он всегда — «под взглядами». Даже в самом пронзительном и горьком, самом реалистичном по приметам стихотворении Вертинского — об убитых юнкерах — непременные «зрители» — «кутаются в шубы», и одна дама театрально запускает в священника обручальным кольцом.
Кладбище — тоже «край» жизни, как бы противоположный «пляжу». А в центре — театр. «Балаганчик». Туфли к фраку. Капризы, шалости. «Кинокапризы» в стиле Великого Немого. «Голубые пижамА» — как опять-таки славно ложатся эти исподние оболочки шаловливых кинозвезд в один стилевой пласт с подштанниками ревнивого борова, гонящегося за нафабренным фатом!
Вычурность поз сочетается с выброшенностью тел, с вытесненностью душ, с вакуумной пустотой пространств. Кружевная пена слов идет по краям реальности, обивая ее рюшами, оборками, бордюрами; кажется, что вся суть в этих оборках… меж тем, как грозное, гулкое молчанье в глубине бытия — как бы «нереально».
Только иногда шевелится в подсознании какое-то смутное предчувствие, или догадка:
Мне нужна не женщина. Мне нужна лишь тема,
Чтобы в сердце вспыхнувшем зазвучал напев.
Я могу из падали создавать поэмы,
Я люблю из горничных делать королев.
Революция в феврале 1917 года некоторым интеллектуалам казалась воздушно-нереальной, пока сады и парки не заполнились вышедшими на гулянья горничными: прислуга плясала, веселилась, кружилась, качалась на качелях с кавалерами… хлопанье юбок этих горничных и было первым знаком перемен, более красноречивым даже, чем хлопанье далеких выстрелов.
Кружевной оборочный мир, с масками вместо лиц и с ролями вместо реальности, — абсолютно соответствовал психологическому состоянию «публики» того времени. Всеволод Никанорович Иванов, замечательный литератор, одной фразой о Вертинском, сказанной уже в поздние годы, в Шанхае, схватил самую суть его артистического амплуа:
«Вертинский — это то, что думает масса, толпа. Толпа вечна, с ней вечен и Вертинский».
Толпу он и выявил. Вписался в ее ожидания. В ее вкусы, мечты. В ее «жанр».
Между прочим, это «вписывание в жанр» — единственное, в чем Вертинский действительно предвещает «авторскую песню» второй половины ХХ века. Все остальное: характер лирического героя, антураж, фактура, настроение — начисто несовместимы. Но это точное впевание в душевную нишу, в жанровый «прогал»…
Авторская песня, для которой в сталинские (да и послесталинские) времена был наглухо закрыто официальное искусство, протыривалась боковыми ходами, полузабытыми «тропами». Искала ниши брошенные, полуобвалившиеся. Какие-нибудь сбоку «пристегнутые» к официозу «жанры», вроде «туристской песни».
Визбор и Городницкий вписались в туристскую песню. Высоцкий — в песню «блатную». Окуджава — в полузабытый городской романс.
Так что и они пели то, чего ожидала «масса», «толпа».
Это ведь как понимать и «массу», и «толпу». В 50-е и 60-е годы советская молодежь охотно изображала «массу» на комсомольских собраниях и «толпу» — на праздничных демонстрациях. И она же, рассыпавшись по «дворам» и «кухням», по «маршрутам» и «тропам», — ждала и искала «свою мелодию». Которую уловили и дали ей «барды»-шестидесятники.
«Толпа», «масса» революционной эпохи была или сбита в площадные митинги, или разбита на осколки, потерявшие все. Эта масса ощущала главное: потерю страны, утрату реальности, зияющую пустоту на месте привычной жизни.
Это зияние и очертил Вертинский своими оборочками. Своими шуточками. Своим фатоватым скепсисом. «Костюмом Пьеро», белилами, малиновыми губами — маской, прикрывшей лицо.
Когда лицо открылось, обнаружились настоящие слезы.
Тоска по России вошла в зияющую пустоту судьбы, замкнула ее.
«Жизни как таковой нет! — записал Александр Вертинский на склоне лет. — Есть только огромное жизненное пространство, на котором вы можете вышивать, как на бесконечном рулоне полотна, все, что вам угодно»
Жизнь есть! — вопиет сам факт этой записи.
Инстинктивно он это всегда чувствовал. Грим — Пьеро-расслабленного. А цветок в петлицу — всенепременно! Вызов навыворот! Важнее за три копейки купить опавший бутон камелии и воткнуть в петлицу, чем за те же три копейки съесть тарелку борща в студенческой столовой. И в той же столовой появившись, убить всех своим неувядаемо артистическим видом!
Бутон в петлице — опавший. Как бы мертвый.
А между тем — настоящий.
Жена, которой я напомнил, как сорок лет назад она водила меня «на Вертинского», сказала:
— Мы запомнили разное. Меня совершенно не задело, как он спел про культуру Камчатки, и это даже странно и нехорошо, что ты это ему ставишь в упрек. А вот одну очень важную деталь ты упустил.
— Какую?
— Когда Вертинский делал жест, у него на руке сверкал бриллиант. Я тебе тогда же сказала. Ты забыл?
— Забыл, естественно. Я был уверен, что это бижутерия.
— На что настроишься, то и видишь. Чтобы отличить настоящий бриллиант от поддельного, надо один раз увидеть настоящий. И понять, что он настоящий…
Идут года, тускнеет взор и серебрится волос,
А я бреду и радостно пою,
Пока во всех сердцах не прозвенит мой голос,
Пока не испою всю Родину мою.
«Испою» — сверкает бриллиантовое слово среди бижутерии.
«Испел».
Когда вместо «Весны человечества» получила Россия «Афган» и «Чечню», она, наконец, расслышала, увидела, поняла:
И никто не додумался просто стать на колени,
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги — это только ступени
В бесконечные пропасти — к недоступной Весне.