«Недобрая, а все-таки своя…»
Начнем- ка отечество с кухни.
Он поправит: «Мы начинали не с кухонь московских — с тундры скорее и с чахлой тайги».
Да, да, конечно… и все таки… в самом началее 60-х годов я попал на московскую кухню, или, точнее, в комнатку в коммуналке, где Визбор, окруженный бутылками и слушателями, выдавал свой репертуар. Когда он спел «Деревянные города», моя жена, страстная музейщица, влюбленная в русский Север и планировавшая очередной отпуск, спросила:
— О каком городе ты это написал?
На что Визбор, пресекая подозрения в «присвоении чужого» (столь актуальные эпоху спустя), ответил:
— Это написал не я. Это написал Городницкий.
— Кто?
— Замечательный человек, — ответил Визбор и начал новую песню, на сей раз свою.
Кроме «замечательного человека» ничто в тот момент не влетело в память.
Влетало потом, одно за другим, вперемежку с песнями.
Говорили: «геолог». Это годилось: «Крепись, геолог, держись, геолог, ты ветру и солнцу брат!» Кроме ветра и солнца было еще много чего в низовьях Енисея. Его ударили ножом — спасла пряжка на лямке рюкзака. Потом он лежал с карабином у палатки и отстреливался от пьяных работяг, приехавших на тракторе насиловать коллекторшу Нинку. Потом, сам пьяный, шатаясь, придерживал на голове консервную банку — стоял под выстрелами остервеневшего от ревности соперника. На Кольском полуострове ему (не зная, кто он) показали могилу «того самого Городницкого, который «От злой тоски» написал: тут-де он сидел, тут же, в зоне, его и пришили». Из лагеря под Лугой ему (уже зная, кто он) прислали письмо: «Дорогой Александр Михайлович, мы любим ваши песни, особенно песню «От злой тоски…», которую считаем своей… Ежели что — примем как родного»,
От последнего бог миловал. Но штормов, расколотых льдин, теряющих высоту самолетов и таежных голодовок в ожидании пропавшего борта хватанул по горло. Такую судьбу подложила реальность под романтические песни.
Случай, для шестидесятника в принципе классический. Перед нами вовсе не монстр, ищущий приключений, — перед нами «худосочный» ленинградский мальчик, «сын добропорядочных и заботливых родителей», еврейским происхождением вколоченный еще и в соответствующий комплекс неполноценности, — есть что преодолевать! И преодолевает. Послевоенный мечтатель «мается бреднями»: непроходимой тайгой и штормовым морем. Никакой геофизики и магнитосъемки там и в заводе нет — есть ленинградский Дворец пионеров, поэтический кружок Глеба Семенова, литература, история и ничего больше! Джек Лондон, Экзюпери, а прежде всех — Киплинг… И Гумилев, полпред Киплинга в тайном синодике. И полпреды Гумилева в разрешенном для подражания явном синодике: Тихонов, Луговской, Симонов…
Ни на филфак, ни на истфак с пятым пунктом в анкете соваться не следовало. Выбрал Горный — лучшее из доступного в Ленинграде.
Ну и прикрылся бы синклиналью! И вернулся бы с фиговым листком диплома в вожделенную литературу и возлюбленную историю…
Так нет же (тут мы прикасаемся к изумительному качеству Городницкого, ведущему в тайну его личности и в «рудное тело» его поэтики и мелодики): мало ему пяти лет горного студенчества — распределяется в Заполярье искать уран. Мало повисеть с ледорубом на скалах Гиссарского хребта на преддипломной практике — налаживается туда на несколько сезонов. Еще на несколько сезонов — под Игарку: кормит гнуса, ищет медь. Находит! Из сухопутной магниторазведки передислоцируется в океанологию, плавает на «Крузенштерне», на «Витязе», на новейших судах и на старых ржавых посудинах, летает на лайнерах и на колымагах, погружается в океан на «обитаемых аппаратах». Ищет Атлантиду, не находит, однако совершенствует методику поиска. Ищет подтверждений вегенеровской теории дрейфа материков, не находит, однако обнаруживает под базальтовым слоем океанского дна еще один слой, который все-таки позволяет говорить о дрейфе если не материков, то плит. Обосновывает петромагнитную модель океанической коры. Участвует в открытии биоэлектрического эффекта фитопланктона… Нет, мне все-таки лучше перейти на русский: защищает две диссертации. Становится академиком…
Имеет ли все это отношение к поэзии — не в том тривиальном смысле, что иные академики любят пописывать стихи, а в прямо противоположном: что прирожденный поэт, «прикрывшийся» наукой, вкладывается и в науку, да так, как вкладываются в свою мечту только поэты?
Для этого, то есть для того, чтобы написать 230 научных статей и 8 монографий (какое-то время число монографий шло вровень с числом стихотворных сборников) нужны недюжинные силы. Но не только. Нужно еще нечто, имеющее отношение к самому базису личности: невероятный вкус к жизни. Безудержное, безоглядное, беззаветное отношение к реальности как к дару судьбы. Фантастическое душевное полнокровие. Изумительная, почти неправдоподобная истовость, я бы сказал, добросовестность бытия. Наперекор «худосочию» и «комплексам», наперекос «сепсису» и «скепсису». В век «разочарований» и «обманутости» такое обезоруживающее полнодушие — уже на грани вызова.
Здесь и таится колдовской фермент его поэзии.
Что в ней так действует?
При первом контакте — достоверность деталей. Это не мечта, не сказка, не царство божье внутри нас (хотя — и мечта, и сказка, и царство…), но — зарисовка. Все простейшими штрихами, словно на полях пикетажки. Сучья в костре. Чахоточные сосны. Палатка. Быт геологов. Картофельный дымок. «Кожаные куртки, брошенные в угол». Одна такая деталь, — и возникает обстановка нищей гостиницы, без вешалок, без занавесок на окнах — полубарак, где припухают, пережидая непогоду, летчики, сезонники, сидельцы…
Ни полслова о лагерях: позднейшие посвящения «жертвам сталинских репрессий» Городницкий недрогнувшей рукой снимает, и правильно: быт зоны и так стоит в его песнях неназываемым ледяным фронтом; это не какой-то отдельный «кусок» земли или жизни, это общий климат, где геолог и зек пронизаны одним ветром.
Тяжело осевший в мерзлоту барачно-лагерный мир каким-то краем соприкасается однако со сказкой. С мечтой. С романтической зарей, явно вынесенной автором из пионерского детства, — хотя прямо и она не названа, эта счастливая земшарность-глобальность. Как не названа и «зона». Тут все в составе «атмосферы». В сопряжении планов. В объемности строк. «Мостовые скрипят, как половицы» — Дом равен Городу, Город — Миру. «Висят на окнах синие метели» — вот так: занавесок нема, занавешиваемся тряпкой, зато метель — родная, как занавеска.
Так сказка или быль? Правда или обман?
«Ах, наши давние обманы, вы стали правдою теперь». Реальность слита с легендой. Существованье ирреально, однако эта ирреальность — непреложна. Поэт обживает оскуделый и безнадежный мир. Мир висит над пропастью, его на пределе сил удерживают атланты — «из них ослабни кто-то, и небо упадет»… но если упадет, человек примет катастрофу как данность и продолжит маршрут.
Плывет человек «по абрису», карта у него врет, да «на это место уж нету карты», и неведомо что за поворотом, — человек готов к гибели. Это что-то фантастическое: привычка к ежесекундной смертельной угрозе. «Моей вдове»… нет, вы слышите? — своей вдове шлет приветы. «Не пухом будет мне земля, а камнем ляжет мне на грудь»… нет, вы слышите: каким голосом это поется! В голосе — ни отчаяния, ни сокрушения — какой-то запредельный, веселый азарт. Летит в порог, на камни, в пропасть — поет: «И подавать я не должен виду, что умирать не хочется»!
Можно подложить фактуру, подстроить мысль, но невозможно подделать дыхание. Секрет «ранней классики» Городницкого, «в два сезона» облетевшей когда-то Союз, — дыхание поющего.
Он неоднократно говорил: текст важнее мелодии. Это — если понимать мелодию как нечто отдельное и искусное (искусственное). Но мелодия у Городницкого возникает не как что-то отдельное и искусное, она следует за реальностью, вторит ей, дышит с нею в такт. Ее косвенный источник — песня каюра, «незатейливый, но точный механизм»: что вижу, то пою. Ее прямой источник — песня усталых работяг, добравшихся до нар. Это не тюремный фольклор, затейливый и вывернутый по законам тисканья рОмана, это именно пение работяг, «мужиков», простое пение, похожее на вздох, на стон, на крик радости, на кивок понимания: «общее страданье», «общее дыханье».
Общее дыханье, положенное на нехитрую мелодию и совпадающее с простой ясностью текста, придает песням Городницкого ту достоверность, которая не ухватывается по отдельности ни «словами», ни «мотивом», а схватывается в третьем, важнейшем измерении песни, которое он называет «интонацией» и которое таится где-то «меж слов» и «меж нот»:
Снег, снег, снег, снег,
Снег над палаткой кружится,
Вот и кончается наш
краткий
ночлег,
Снег, снег, снег, снег
Тихо на тундру ложится,
По берегам замерзающих рек
Снег,
снег…
снег…
Все песни Городницкого первого, «классического» периода поколение «шестидесятников» знало наизусть. Эти песни бежали по стране магнитной лентой, подхватывались от певца к певцу, поджигались от костра к костру, — а автор их в это время вникал в то, как рифмуются в подводных хребтах серпентинитовые протрузии и в каком ритме эруптивные фазы спрединга чередуются с тектоническими. Так создалось парадоксальное положение: Городницкий стал классиком песенной поэзии, не став еще ни профессиональным литератором, ни сколько-нибудь сносным исполнителем.
Может, это было и к лучшему: судьба оградила его от эстрадных подмостков; не владея ни голосом, ни гитарой, он уберегся от соответствующего «образа жизни». Уберегла его судьба и от искуса ранних изданий: страна пела его песни, а в печатном виде было всего ничего: полторы газетных вырезки да кучка пепла от коллективного сборника студентов, сожженного в 1956 году по решению парткома во дворе Горного института.
Городницкий, понятно, был не один такой «неудачник» печати: барды 60-х годов, уже всенародно известные, сплошь продирались в литературу с диким трудом. В случае Городницкого это дало следующий эффект: с первых шагов реализовавшийся как автор песен, он застопорился, затормозился, заморозился как поэт, — ушел в «подледное» плавание. Он понимал, что «песни» это одно, а «стихи» — другое. Это «другое» и было изначальной целью, мечтой, вдохновенным языком души; на этом языке предстояло ему выразить то другое , что не вместилось в песни.
Песни — это то, что «со всеми вместе».
Стихи — это то, что «наедине с собой».
Там — общее бытие. И впитанный с блокадного детства страх «быть не как все».
Тут — непредсказуемый диалог личности с судьбой. И — никакой «общей защиты» («ежели что — встретим как родного»). И — никакого эпического дыхания: лирика, обрушенная в драму.
Три темы сбивают Городницкого со счастливо найденной первоначальной интонации — тремя ступенями спускается его душа в ад понимания. Еврейская история — раз. Российская история — два. Общечеловеческая история — три. Три пути сливаются в один. И там — тупик.
Еврейская тема возникает как литературный сюжет, навеянный, кажется, Фейхтвангером. «Из Германии едут евреи накануне тридцатых годов», а друзья пожимают плечами: уезжать из такой культурной страны!
Иосиф Флавий добавляет в сюжет мифологического яда: «Прилипчив по натуре, приникнет он, изгой, к чужой литературе, к истории чужой».
«Художник Левитан» разворачивает сюжет к родным осинам: пасынок России отдает ей все: кровь, силы, имя. Что взамен? Ничего. «Имена теряют реки, образуя океан». Чем скомпенсируется потеря? Бурей в океане?
Яков Юровский, во главе расстрельной команды латышей и мадьяр угробивший Николая Второго, доводит сюжет до последней ясности — ему выкрикнуто напрямую:
Ну куда ты лезешь? Ну куда ты, —
Жидок, узкоплеч, сутуловат?
Все они не будут виноваты, —
Ты один лишь будешь виноват.
Не садись в чужие эти сани,
Жизнь свою не отдавай зазря, —
Пусть они приканчивают сами
Своего кровавого царя!
«Своего»… А ведь тоже — «датчанин» был, «британцу» брат, одним словом, «немец». Так что дело не в этом.
Дело в терзании интеллигента, которому открылось место, куда можно убежать. Искус! И посыпалось «свое — чужое». Бегут! «Спасают детей». Пугают оставшихся погромом. Еще унизительнее: немотой. «Не русский поэт ты, а русскоязычный». Это автору «Злой тоски»!
Он отбивается: «И все-таки с детства люблю я, хоть плачь, проселки и серое небо над ними, и эту любовь у меня не отнимет ни пьяный погромщик, ни Бог, ни палач».
«Ни Бог, ни царь и не герой…» — с перепугу можно и в «Интернационал» оступиться. И вообще, после «Перекатов» не впечатляет. Подкошена душа, надколота. Никогда и намека на такое не было в юном советском сердце. Никакого «еврейства» в заводе! Разве что в омской эвакуации воробьев «жидами» звали, но эти мелкие пакости можно было переступить. Многое можно было переступить, опираясь на пионерское детство, на комсомольскую юность, на братство приисков и экспедиций.
И вдруг — рушится.
Надо становиться евреем?
Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.
В Израиле тесно. Зато — «времени немереный простор» бьет из тесноты пространства. И крови требует, крови — преданности по крови — от человека, эту кровь ни во что не ставившего.
Так почему же сейчас поддается?
Вот ответ:
Мой дед в губернском Могилеве
Писал с ошибками по-русски,
Мои израильские внучки
Забудут русские слова…
Кажется, это и есть суть драмы: отсечение связей — с прошлым, с будущим. Сюжет очищается от псевдонимов: герой, даже в самом «обмане» умевший разглядеть «правду» (именно потому умевший, что было «для кого»), обнаруживает, что — «не для кого». Ледяным одиночеством дышит «голос крови». Ярлыком «еврейства» прикрыто испытание в вакуумной камере.
И стою я под Стеною Плача
В позднем покаянии жестоком,
Возвращаясь так или иначе
К ранее неведомым истокам,
Чтоб в конце назначенного действа,
Над моей кончиною помешкав,
Усмехнулся Бог мой иудейский
Азиатской темною усмешкой.
Еще бы и не усмехнуться. К каким истокам возвращаешься? К тем, что дремали в тысячелетних жилах и проснулись при слове «погром»? Или к тем, какие вынесла личность из ленинградской блокады и отказалась эту блокаду срочно переименовать в санкт-петербургскую? То истоки, а это что, не истоки?
«Самодостаточность» еврейства и пленяет, и пугает Городницкого. Снимем «покров»: его ужасает невозможность русской души защититься такой же самодостаточностью. Но и пленяет. Потому что русские живут «всем миром», «земшаром», вселенской истиной. Страшно в России — еще страшней потерять Россию.
Это не «выбор» — это взгляд в глаза судьбе, которая тебя выбрала.
Остается только признаться в этом: проговорить вслух то, о чем вообще-то лучше вслух не говорить. Пока не окличут, не ославят. Тогда — отвечать, причем на их волапюке:
Не ощущай себя уродцем,
Печалью душу не трави,
Оставлена за инородцем
Свобода в выборе любви…
…Когда ревнитель чистых генов
Зубами рвет тебя, как зверь,
Когда толпа аборигенов
Твою выламывает дверь,
Тебя утешит убежденье,
Что этот дом и этот дым
Ты выбрал сам не от рожденья.
А сердцем собственным своим.
Да, горек «этот дым». Картофельный дымок…
Сердце, выбравшее Россию, собирает ее из осколков.
Треть века назад молоденький поэт пообещал с легкой уверенностью:
— Но мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный дальний Запад.
Привиделся. И не во снах — наяву. И Запад дальний, неверный, и Юг обетованный, верный.
Выбрана все-таки — Россия.
Россия Пушкина. Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…
(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу — к тем же декабристам),
Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться — в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных — вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, — белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»
(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).
Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».
(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).
Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:
Мне бы выпросить у всемогущего Бога
Для рождения время себе иное.
Но безбожное детство мое убого.
Очевидно я сам тому виною,
Что не в том меня прокрутили кадре,
И не в той крестили меня купели,
Что не дом и не улица был мой адрес,
А Советский Союз, как когда-то пели.
В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».
Теперь попало в печать — уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там — не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а — над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.
Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.
«Русский бунт», бессмысленный и беспощадный, пахнет у Городницкого «черноземом, крестьянским потом, запахом вожжей»; это уже не бунт, а, так сказать, естественный порядок, круговорот энергии. Пусть царь «в полузатопленном гробу себе прошепчет горестно: «Финита. Империи татарскую судьбу не выстроишь из финского гранита», — но поэт, получивший заказ киностудии на песню об этом царе, ликует от того, что надо объять все: «Веселись, Росия, Швеция, держись!» — конечно, поэт валяет Ваньку, но заказ все-таки выполняет, и выполняет с блеском, потому что в глубине души действительно вмещает все… то есть, и Петра, и Евгения. И того Гоголя, и этого…
Правда, в глубине души ему невесело. В глубине души он этой самой «соборности», на которой у нас «все», — боится. «Соборность общей лжи, казармы и барака». «Праматерь лагерей». Но попробуй эту самую «соборность паханов» четко отделить в душе от коллективизма первопроходцев, которые искали норильский никель, шагали сквозь лиственное пламя, пели:
Нас песнями приветствует страна…
— а потом, напевшись и напившись, ехали на тракторе насиловать «коллекторшу Нинку», и начальник партии трясущимися руками досылал патрон, пытаясь этих первопроходцев остановить, а они, протрезвев, на том же тракторе ехали к нему мириться, чтобы не наказывал виноватых.
Виноватых и невиноватых можно, конечно, разделить — развести разумно.
Но что- то мешает поэту расчислить реальность по логике. «Полагаться нельзя на всесильным казавшийся разум».
Что же можно? Можно — совмещать несовместимое. Взывать к народовольцам: зачем вы убили Александра Второго!? И шептать вместе с Дмитрием Лизогубом, которому накинули петлю: «Боже, не дай мне убить, избери меня прежде убитым, если иначе нельзя…»
Если иначе нельзя…
Разумом эти проблемы сам Натан Эйдельман решить не мог. Городницкий их и не решает. Он их — вмещает. Он о них — поет. Хотя чем дальше, тем труднее петь о том, что понимаешь.
Исторические монологи — не песни, их разве что выкашляешь с кровью, силясь выпрямить путь страны, которая никак не вплывет «ни в варяги, ни в греки». И все-таки Городницкий и в 80-е, и в 90-е годы параллельно стихам продолжает писать песни , потому что именно в песнях бьется то неразумное сердце, которое когда-то, с первыми ударами ритма попало в унисон с огромной, подхватившей эти песни страной, шагнуло с ней в такт. Собственно, это и есть ключевой, изначальный лейтмотив песенной поэзии Городницкого. Шаг. Путь. След. «Вьюга заносит следы». А мы идем. Снег заметает. А мы идем. Метели нависают. А мы идем, летим, плывем.
Если объем мироздания, то есть наполнение, атмосфера — это вьюга, пурга, дожди, туманы, тучи, или — запах, или — листва, а острее всего все-таки — дым, то очертание мира, геометрия, связь между горизонталью и вертикалью, между солнцем-небом и атлантами) острее всего передается у Городницкого через «маршрут».
Можно спросить: зачем? Зачем покорять пространство? Чтобы бежать от неразрешимости? Но так ли иначе, именно эта нота изначальна у Городницкого:
Все дорога, дорога, дорога…
И вот, по мере того, как аналитический фундамент подводится под певучее овершие мира, по мере того, как рассекающий атмосферу разум упирается в невменяемость «породы» или вылетает в бессмыслицу «вакуума», — меняется и изначальный лейтмотив:
Уподобясь дымной Лете,
Две протоки невской дельты
Вытекают ниоткуда
И впадают в никуда.
Кольцуется маршрут.
Путь, устремленный вперед, петлей возвращает человека вспять. Европейские граниты рассыпаются на азиатских болотах. Жизнь коротка, прекрасна и — бессмысленна. Мальчик, с детства привыкший к очередям, возвращается туда, откуда вышел, и утешается тем, что отлучался «не надолго». Ибо «Земля кругла, и все перемещенья, по теореме Эйлера бесстрастной, — вращения. И тема возвращенья заложена в условия пространства». Все человечество идет по кругу, вступая в собственные следы. Свободы никакой нет, не было и не будет.
Это — Городницкий второй половины 90-х.
Так куда ж ты шел, бежал, летел?
Новый ответ: «Я вывих древа родового».
Хорошо тому, кто прожил без вывихов. Такому, как Санчо Панса: замотал низкий лоб платком и потопал за Дон-Кихотом сквозь «утренний дым», ни о чем не печалясь. Рыцарь отскачет свое, отмечтает, отблажит — и ляжет под тесовый крест. А крестьянин сойдет с осла…
…И заноет странной грустью
Беспечальная душа.
Нет у Городницкого стихотворения «Дон Кихот». «Санчо Панса» — есть. Вы понимаете, кто кого оплакивает? И куда замыкает душу, куда заворачивает маршрут охлестнувшая Вселенную петля? Не Дон Кихот в центре поэзии Городницкого. А здравомыслящий Санчо Панса, не умеющий забыть безумного Дон Кихота.
Остается вернуть этот сюжет из испанского марева под родной дождь:
Я вывих древа родового,
Продукт диаспоры печальной,
Петля запутанной дороги,
Где вьюга заметает след,
Но Бог, что был вначале Словом,
Дал мне здесь воздух изначальный
И сочетанье звуков в слоге,
Которому замены нет.
Не быть мне Родиной любимым,
Страны не знать Обетованной,
Но станут в час, когда я сгину,
Замучен мачехою злой,
Строка моя, смешавшись с дымом,
Российской песней безымяной,
А плоть моя, смешавшись с глиной,
Российской горькою землей.
Горек дым отечества.
От сладкого тошнит.