СЕМЬ СТРУН. СЕМЬ НОТ. СЕМЬ БЕД

ДОмашнее исполнение

После окончания университета мы еще несколько лет пели. Все реже у костра, все чаще за столом. Однажды Алик и Лида Яновы пришли к нам обмениваться сокровищами студенческого фольклора. Будущий американский советолог и специалист по контрреформам не был выдающимся вокалистом, его жена тоже, но когда они запели — все прежнее как бы перестало звучать, звучало только это:

Я все равно паду на той,

на той далекой, на гражданской,

и комиссары в пыльных шлемах

склонятся молча надо мной.

Это был явно не фольклор. Я потребовал имя автора. Они назвали.

Через два дня я стоял перед автором в коридоре «Литературной газеты». Через три — записывал его на мой допотопный «Спалис».

Тридцать песен той первозаписи легли на душу естественно и… как бы получше выразиться… по-домашнему. Арбатские переулки, смоленские дороги, свойские ребята. Кое-что было мне чуждо, но на задушевной волне принималось: бравада ресторанных шалопаев, девочки, млеющие от матросских ленточек, общий налет уличного праздношатания. А сквозь все это — звенящая нота, пронизывающая тихую исповедь маленького солдата, взрезающая его жалобы:

Я все равно паду на той…

Непонятно. Вот это горькое «Все равно». О чем это?

Он объяснял: «Какое новое сраженье не покачнуло б шар земной».

Потом стало ясно: новое сраженье, которое покачнуло шар земной, началось с падения Берлинской стены.

Тогда я понял, что так мучало, так приковывало меня.

Выпадало из приглушенного тембра, светилось, кричало, сверкало, кровью билось в висках.

А вот это упрямое и обреченное: «Все равно…»

РЕальность сновидения

И эта песня тоже — наискосок всему . Всему, что уже воспринималось у Булата как привычное и ожидаемое. Привычен стал путь со старого Арбата на войну. Привычен герой — маленький школяр, надевший шинель. Его неисправимо штатский облик. Его городские ангелы. Его мечтаемые женщины — неверные, непостижимые, туманно-загадочные.

Вдруг — мама. Что-то русское, певуче-простое, невообразимо далекое и от армяно-грузинских корней, и от советских новобранцев, мальчиков Державы, идеалистов 1941 года.

Не клонись-ка ты, головушка,

От невзгод и от обид,

Мама, белая голубушка,

Утро новое горит…

Как сон из деревенского детства.

Это был единственный случай, когда, записывая Булата, я не выдержал и попросил повторить.

Словно не поверил:

— Это — тоже твое? Боже мой, это твое? Твое?!

Душа замерла, потянулась в несбывшееся, в запредельное — далекое от ранних шинелей и поздних троллейбусов, — такое горькое, сладкое очарование было в этих простых словах, рифмующихся осторожно и неясно, как во сне:

И сладки, как в полдень пасеки,

Как из детства голоса, —

Твои руки, твои песенки,

Твои вечные глаза…

Так притягивало у Булата — нетипичное.

МИмолетная святая

А вот — типичное: будни нашего отряда, бездомная девчонка, попавшаяся на фронтовом маршруте. Прежними песнями Булата подготовлено пришествие окопной Мадонны, этой беззащитной беженки, приткнувшейся к армейским харчам, к армейским мужикам-защитникам:

И откуда на переднем крае,

Где даже земля сожжена,

Детских рук доверчивость такая

И улыбки такая тишина?

Святая!

Но тогда откуда этот мутный след за нею шлейфом? Откуда дух коммуналки на этом ветрище? Солдаты «шагом тяжелым проходят по улице в бой» — в самом строчечном строе какая-то странность: так, «по улице» не в «бой» проходят, а на службу. Второй план — такой же странный по речестрою: «редкие счастливые жены» над судьбой девочки «злословят». Во-первых, какие там «счастливые жены», когда «земля сожжена»? Ах, «редкие»? До «редких» мне дела нет. Во-вторых, ну и что, если злословят? Это что, соизмеримо — война, которая все сожгла , и что-то квартирное, обыденное, коммунально-арбатское «злословят»?

Этот мотив вообще проходит у Булата какой-то странной нотой: завеса мелкой лжи в людях, мелкая слабина, которая почему-то застит свет. Думаешь: он же с Богом говорит, причем тут «жены», или их «воровство», или та «циркачка», к которой «страсть схватила», или та «Наденька», которая «пойдет гулять с другим». Или это все страсти-страхи «московского муравья»? Акакий Акакиевич в шинели рядового-необученного…

Очистительным шквалом приходит — фронт. Отрада — святая в этому аду.

Мы идем на запад, Отрада,

И греха перед пулею нет.

Какого греха? А если нет, зачем — о грехе? И если перед той девочкой «ни грана вины» — зачем о мнимой вине речь? Какую боль, какую жуть так в себе заговаривают? Поверху — гармония, песня. Вернее, всегда — «песенка» — ну, как бы пустяк: легко все, воздушно, аристократично.

А понизу — смутное ощущение обрыва в бездну.

ФАктура зари

Ничего непонятного: Арбат, суета дворов, все просто… Загадка фактуры любого текста у Булата — вот эта милая простота, незаметно и мягко погружающая тебя в странное инобытие. Городская обыденность, троллейбусы, прохожие. В случае невероятного форса — какая-нибудь ресторанная бравада. Ну, в пределах ленточки на бескозырке. А так — пыль повседневности.

Только пыль эта — с былинных шлемов.

Красками арбатской суеты живописуется — мистерия.

Этот сказочный, сказовый ритм — с первых строк. Он инобытие той простецкой жизни, которой живет этот мир, он ее тайное спасение.

Живописцы, окуните ваши кисти

в суету дворов арбатских и в зарю,

чтобы были ваши кисти словно листья.

Словно листья,

словно листья к ноябрю.

«К ноябрю» — тайно-праздничный знак времени, опознавательное клеймо меченых мальчиков Державы. Праздник плывет по серому асфальту. Мостовая качается, не может очнуться. Непонятно, как это все слито, как сращено в стихе: плывущая заревая легенда и суета. Они ж чужие, чужие! У них координаты не сходятся! Их судьба разведет!

Он это и чует, певец Арбата, на это и отвечает:

Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы,

наше лето, нашу зиму и весну…

Ничего, что мы — чужие.

Вы рисуйте!

Я потом, что непонятно, объясню.

Последняя строка и есть тот «мазок гения», который отсылает всю картину в запредельность. Последняя строка вдруг открывает тебе то, что все время смутно брезжит в картине.

Необъяснимо счастье обреченного поколения. Необъяснимо прекрасен этот страшный мир. Вам непонятно?

Так это и должно быть непонятно.

СОЛЬ реки, даль горы

Нестроен, неясен, странен до призрачности у Булата привычный обыденный мир, а мир сказочный, напротив, строен и ясен до прозрачности. Условность задается с первой строки: «Мой конь притомился, стоптались мои башмаки». То есть: в некотором царстве, в некотором государстве… Все обернуто: река — не синяя, а красная, а гора — наоборот: синяя. Свет во тьме должен светить, а — не светит.

Фонарщик был должен зажечь,

да, наверное, спит…

Что за фонарщик?! Это ж из другой оперы! Тут — небо, подпертое плечом богатыря. Какой фонарщик? Ах, да: чтобы краски нездешние смешались получше. Чтобы север наложился на юг и запад на восток. Андерсен — на Реку-Гору. Потому что и то и другое равно невообразимо на Арбате.

Невообразимо — но как расчерчено! Сужаются круги, сходятся пути, с разных концов сбегаются в перспективе линии. Едет богатырь, света нет, дороги нет… все равно едет. Что ж, неужто и Цели нет?

— Ты что потерял, моя радость? —

кричу я ему.

И он отвечает:

— Ах, если б я знал это сам…

Вот оно, колдовство. Катарсис. Обрыв в очистительное незнание.

Любой пошлости: громогласной, тихой, государственной, домашней — неизменно мягкое «нет».

За всеми этими «нет» должно быть то, что «есть».

А оно неизречимо.

ЛЯмка счастливца

Неизречимо то, чего «нет».

Пока Земля еще вертится,

пока еще ярок свет,

господи, дай же ты каждому,

чего у него нет…

То, что весь этот мир — «пока», что сроки сочтены и свет недолог, — это из судьбы понятно, из судьбы поколения смертников.

Дальше — непонятное. Мудрому дай голову — так мудрый был без головы? Трусливому дай коня — но трусливому конь без надобности. Дай счастливому денег — но подлинно счастливому деньги счастья не добавят, а то еще и несчастным сделают. Каину дай раскаяние… — но кающийся Каин — не Каин. Дай передышку щедрому… — зачем? Перестать быть щедрым?

И наконец, высший оскюморон: Дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть .

Нет, вы слышите, чего просит?! Да ведь этот, рвущийся, властвовать будет над другими и за счет других — щедрых, мудрых, счастливых…

Счастливых?

Да вот в том-то и дело, что мелодия дрожит на острие и счастливец тайно, скрыто, сокровенно несчастен. Это звучит в обертонах, стучит в висках, но если так уж нужно определение, то в конце концов и оно предъявлено:

Как верит солдат убитый,

Что он проживает в раю…

Яснее не скажешь.

Нет, еще яснее, страшнее — не про то, как в 1963 году (когда «Молитва» написана) мы переживали очередную выходку власти (вроде выхода Н.Хрущева на Манеж к живописцам); это регулярное бесовство ничто перед тем, что чувствует человек, когда Всевышний возвращает ему его молитву, и становится смертельно ясно, что винить — некого:

Как веруем и мы сами,

Не ведая, что творим!

О, как прожигает эта фраза из-под старинных завитков эпохи Франсуа Вийона!

СИянье прикрытых глаз

От Вийона — к Моцарту:

Моцарт на старенькой скрипке играет…

Следующая строка переводит реальность в игру:

Моцарт играет, а скрипка поет…

Балаганчик подкреплен костюмерией: красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах . Это все та же сказка про красную реку и синюю гору. Только на сей раз из волн древности выкатываются кружева восемнадцатого века.

Но где реальность, где старый Арбат, где простая исповедь Леньки Королева, в кепчонке набекрень пошедшего погибать? Где наша жизнь?

А вот:

Наша жизнь — то гульба, то пальба…

Пальба — была, гульбы — не было, было притворство, форс и фарс: А мы швейцару: Отворите двери! Такая гульба придает и пальбе оттенок игры в сказку про бумажного солдатика.

Маэстро всего этого не выдерживает: закрывает лицо.

И тогда поэт посылает ему (и нам) волшебную строку — ту самую, пронзительную, странную, озадачивающую строку, которая всегда у Булата переводит «песенку» в бездонное измерение:

Не обращайте вниманья, маэстро…

Как? Да он всю жизнь только и делает, что «обращает вниманье»! Да все его «песенки» — попытка заклясть ужас, пройти сквозь него…

Именно: сквозь него. Делая вид, что все — пустяки.

…не убирайте ладони со лба.

Какой- нибудь святой дурень спросит: а как это маэстро играет на скрипке, а руки держит на лбу?

Ответ: Моцарт схватился за голову от вашего (нашего) присутствия. Он пытается не обращать на нас внимания. Но мы ему этого не позволяем.

Поэт, созерцая происходящее, говорит нам (и ему, и себе), что надо и за это благодарить судьбу.

Звенящее смирение — высшая нота в аккорде.

* * *

В аккорде — семь нот. У гитары — семь струн. Семь бед — один ответ.

Один ответ — пустяк.

Загрузка...