Лев Александрович, Вы много рассказывали о вашем первом знакомстве с песнями Окуджавы. А были ли в Вашей жизни песни, пришедшие как бы сами по себе, без имени автора? Что это были за песни, и как происходило Ваше с ними знакомство?
Да они сплошь были — песни «без имени автора» и приходили только «сами по себе», а не в результате «знакомства». Я рос в слободе Потылихе на границе города и села. С Мосфильма неслись в репродукторы официальные советские песни, из Троицкого — частушки под гармонь, а в нашем дворе оралось что-то смешанное, среднее, серединное, средне-статистическое, чувствительное и простецкое: «Часто мы с тобой вдвоем скучаем, радость тоже делим пополам…» В голову не приходило спрашивать, кто автор.
Пели какую-то привозную дребедень. «В нашу гавань заходили корабли…» С ворошиловской амнистией подключился лагерь. «Как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы…» В университете запели студенческое. Патетическое: «Я не знаю, где встретиться нам придется с тобой…» И тоже — дребедень «Крамбамбули, отцов наследство, любимое питье у нас…»
Я подбирал и собирал все — именно как ничье, всехнее, народное. Когда я впервые услышал «Комиссаров», — подумал, что и это — что-то фольклорное, из времен гражданской войны. Всплывшая с песней фамилия автора: «Окуджава» — была для меня откровением.
Что же вы почувствовали, когда узнали, что у «народной» песни есть конкретный автор? Когда знакомились с ним лично?
Почувствовал легкое замешательство. С того момента, когда я к «конкретному автору» подошел в коридоре «Литгазеты» (мы работали в разных отделах одной редакции) и спросил: — «Комиссаров» — вы написали? — возникло иное измерение. Словно ось вставили в то, что крутилось «само по себе».
«Само собой» слушатели знали скорее исполнителя, чем автора. Визбор пел: «Идут на север срока огромные». Высоцкий пел: «Клены выкрасили город». Да ведь и Вертинский — из поколения отцов — пел и то, и се; что там чье, совершенно не фиксировалось. И мы по традиции не различали авторов. Визбор смутился, когда я, записывая его на мой чемодановидный «Спалис», впервые попробовал уточнить: «Слова — твои? И музыка — твоя?» Тогда я впервые услышал из его уст фамилию «Городницкий». Но смутился Визбор вовсе не оттого, что пел Городницкого, не поминая его авторства, — тогда вперекрест пели все. Визбор смутился тогда, когда вынужден был ответить:
— Я написал. И слова, и музыку…
Я тоже смутился. Я увидел на его столе бумажку с недописанными стихами. Перечеркнутые, исправленные строчки. Он «работал над текстом»! Как заправский поэт! Во мне шевельнулась мысль о подлоге. Как это можно: «работать над текстом»! Песня поется, а не пишется. Ее и записывать-то грех: сама помнится.
Начали записывать — и сразу возникли имена авторов. В начале 60-х ко мне зашел светлоглазый, светловолосый, круглолицый улыбающийся мальчик с тетрадкой в руках; это были тексты песен; мы — два мальчика! — сели уточнять спорные строчки и сличать версии авторства.
Мальчика звали Алик. Александр Гинзбург. Его ожидала громкая судьба.
Было ли принято в Вашем кругу петь песни хором, всей компанией? Случалось ли Вам участвовать в таком пении? Что это были за песни — конкретно? Что объединяло и отличало их от прочих?
Не только «случалось», но только так и пели — хором! Всей компанией — у костра ли, за столом ли, по дороге ли куда. Как соберемся, так — где гитара?! — без всякой спевки и без всякого солирования — вподхват. Слов не списывали — их запоминали со второго пения. И на гитаре мог бренчать чуть не каждый второй. И я тоже бренчал. И Лакшин (он учился курсом старше, но компании то и дело смешивались).
Лакшин, кстати, был, вообще говоря, прирожденным солистом, и потому вносил свою особенную струю в общий репертуар: что-то цыганистое, но не таборное а артистическое, из МХАТа, наверное (его отец был артист МХАТа). Что там актеры пели на вечеринках? «С вами, мальчишки, с вами пропадешь, с вами, негодяями, на каторгу пойдешь!» Голос у Лакшина был бархатный, манера держаться — уверенная, и вся повадка — неповторимо личная, особенная: акцентированное «штучное производство», но песни были явно «неавторские», подхваченные бог знает где и задолго обкатанные хоровым пением.
Что их объединяло?
Местоимение «мы».
Это и было то откровение, с которого началось колдовство Булата:
«А мы швейцару: отворите двери!»
Однако встык:
«Но, старый солдат, я стою, как в строю…»
Я — солдат, но я — из «всех», я — от их имени, я — их голос. «Я» вырастает из солдатского, окопного, братского «мы». Вырастает — до исповеди единственного, говорящего с Богом. Как это соединяется? Загадка таланта.
Личность не обязательно «врывается» и «заявляет о себе», круша все вокруг, — личность вырастает из общей судьбы и так обретает свою судьбу. Это дано только великим поэтам: угадать в себе индивидуальность, через которую раскроется «все», и тем самым угадать в состоянии «всех» то, что готово сконцентрироваться в индивидуальность. При этом установка конкретной песни может быть та или другая. Или: «стою как в строю». Или: «здесь остановки нет, а мне — пожалуйста». Возникает мелодия судьбы: все выявляются через одного, а один — становится собой, выявляя боль всех, счастье всех.
Бунт, между прочим, тоже форма контакта.
Неучастие — форма участия.
Эту неразрешимость разгадывает только талант, и только практически, живым творчеством, то есть методом проб и ошибок.
Я действительно много рассказывал о своих немногих разговорах с Булатом, но об одном еще не приходилось.
Это было в пору его раннего, шквального, ошеломительного успеха. Кажется, в Политехническом: бушевала толпа у входа, мы ждали за кулисами (или в каком-то предбаннике, не помню). Я к нему подошел поздороваться и поддержать разговором: обстановка была нервная.
Он сказал:
— Рвутся слушать, поют, переписывают пленки. И никакое «мещанство» никого не отпугивает, никакая «дегероизация» не отвращает. За эти же песенки в 20-е годы такого автора, как я, растерзали бы, разорвали, линчевали бы тогдашние комсомольцы — без всякой указки сверху. А сейчас — поют. Просто я выразил то, что у всех созрело.
Как это выразить — загадка мастера и откровение поэта.
Термин «авторская песня» предполагает огромную роль индивидуального, личностного начала. Эту особенность авторской песни подчеркивали практически все, кто писал о ней. Как же случилось, что некоторые из этих песен стали хоровыми, компанейскими?
А как случилось, что Достоевский написал статью в газету Мещерского «Гражданин» именно как ее редактор? Это — песня Достоевского? Или это «песня редактора», исполненная Достоевским?
Булат поет:
— Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему, а он отвечает: Ах если б я знал это сам…
Горечь отшельника.
И он же поет:
— Мама, белая голубушка, утро новое горит…
Сыновство, чувство слитости с материнским мирозданием, которое органично входит в жизнь каждого, ибо каждый ВСЕ ЗНАЕТ — не рассудком, а плотью и духом.
И это тоже Булат.
Поэт может написать песню специально для хора и подхвата — а ее не подхватят. Он может написать стон одиночки — и это подхватят.
Что «случается» — зависит от того, что в душах. И от того, угадает ли это поэт. Второе — залог его судьбы. Первое — таинство общей доли, где заложены мы все.
Ну, а «жанр авторской песни» — это такая же подвижная система, как всякий живой жанр. Сегодня — это рассеянная атака, рассыпанный строй индивидов, каждый из которых подчеркивает свою непохожесть: я — не как все. А двадцать, тридцать лет назад это было таинство катакомбной свободы, спасительное тепло «роя», вызревание личности во тьме казармы.
Поэтому тогда — подхватывали и пели хором (в том числе всякую дребедень), а сегодня слушают и оценивают, покачивая головами (в том числе и всякую неповторимую изысканность).
Что зреет в наших душах сегодня?
Придет поэт — узнаем.