Мы чуть ли не кубарем скатились по крутому склону берега. В такие минуты все в тебе, все силы, ум собраны воедино. И уж кажется, не ты сам, а сила какая-то подхватывает тебя, несет, надо только не мешкать, не раздумывать, отдаться ей — она не подведет. Тогда мчишься — есть лишь ты и опасность. И сердце в страхе и восторге клокочет, стучит на весь мир: уцелеть, уцелеть, уцелеть!.. и не дай бог промелькнуть какой-нибудь совестливой мыслишке: о поступке твоем, о матери, о последствиях, — это хуже подножки.
У меня в руках несколько курток на меховой подкладке — ходкий товар. Впереди на коротеньких толстых ножках семенит Хысь. Он берет только деньги и вещи, с которыми легко бежать: мелкие, но дорогие. Женька уже немного поотстал, хотя секунду назад был впереди. Не то чтоб от жадности, скорее от пылкости, горячности, он хапает чересчур много. Сзади звучно пыхтит Балда. Этот от старательности, верности делу навьючивается как верблюд.
Гулко хрюкнул и затарахтел, простреливая тишину, катер. Кажется, звук его разбудил всю деревню: люди вскакивают с постели, хватают ружья, выворачивают колья и вот-вот покажутся на берегу, послышатся их разъяренные крики…
Но мотор работает. Валерка специально был оставлен на атасе, чтоб раньше других оказаться на катере — завести. А реку, речную технику он знает отлично: сызмальства каждое лето с отцом на тягаче плавает. Я с ходу перекинул вещи, за ними и тело через борт. Следом перелетел и Женька. Перевалилась ноша Балды. Сам он толкнул катер и прыгнул на нос.
— Жми! — скомандовал Хысь.
Мотор взвыл, закашлялся и… затих. Я инстинктивно глянул на берег. И тут же услышал Женькино «засекли».
Вдали на гребне высокого склона, как раз у магазина, маячил огонек карманного фонарика.
— Заводи! Заводи! Быстрей! Убью!..
Оглушительно ахнул, метнувшись меж берегов, выстрел. Огонек нырнул во мрак крутизны.
— Ну че там, сука?! Убью!..
Хысь уже сам хватался за штурвал и нажимал стартер. Мотор кряхтел, но не заводился. Я почувствовал, как немеет тело, будто летишь в пропасть бездонную, летишь, летишь, и не за что зацепиться, и время тянется бесконечно, и крик твой тонет в пространстве…
— Стой! Стрелять буду! — донесся далекий пока оклик.
Хысь крепко выругался, хватил Валерку кулаком и прыгнул за борт, бросив нам на ходу: «За мной никому! Заловят — меня с вами не было!»
«Ну вот и все, ну вот и все… — выстукивало теперь мое сердце. — Куда? За Хысем нельзя. В реку? Не переплыть, холодно, сведет ноги. А куда?..»
— Лодка! Хысь! Лодка! — выпалил Женька.
В самом деле, рядом же, рядом, в пяти-шести метрах, стоит лодка! Как только о ней я сам не вспомнил!
К счастью, она оказалась привязанной простой веревкой, которую Женька легко перерубил своим топориком.
Мы работали ладонями, как лопастями, гребли что было сил.
— Назад! Стрелять буду! Наза-ад! — стегал нас по спинам надрывистый крик.
Слава богу, ночь беззвездная. Луч фонаря вяз в топкой тьме.
— Назад! Перестреляю же паразитов! Назад! — на пределе проорал старческий голос.
И снова река вздрогнула от выстрела. Дробь шаркнула по воде. Я почти расстелился по дну лодки, припал к борту и греб, греб… И все гребли, захлебываясь в судорожных дыханиях, забыв обо всем на свете, кроме этого спасительного движения, откидывающего назад воду.
— Кончай палить, а то враз продырявлю. Товар на катере, мы пустые! — закричал Хысь. — Катер лучше лови, а то унесет твое добро! А лодку на том берегу в целости оставим!
— Пугать он меня будет! Я те продырявлю, сволочь!.. — ответил голос и смолк. Видно, мужик в самом деле занялся катером.
Молодец Хысь!
Лишь через некоторое время вода донесла тихое, раскатистое: «Бесстыдники, грабить приехали. В глаза бы вам поглядеть, что за люди вы такие. Нелюди вы!..»
Течение в середине быстрое, ветер дул не сильный, но попутный, чуть наискосок к левому берегу. И мы скоро зашли за остров. Скрылись, наконец, вспыхнувшие по селу огни, которые словно держали лодку на привязи: плывешь вроде, а глянешь на них — не удаляются. Пусть теперь хоть на моторной лодке погоня начнется, пристать к берегу мы успеем. А там сосновый бор — ищи-свищи нас, если есть охота.
— Ха-ха! Ловко вышло, — первым подал голос Женька. — Еще бы малость, и подзалетели бы, ха-ха.
— Ха-ха, — откликнулись короткими нервными смешками Валерка и Балда.
— Ха-ха-ха, — уже загоготал Женька и опрокинулся на спину.
В руках у него была дощечка. «Когда и где успел прихватить?» — подумал я и вдруг обнаружил, что сижу, смотрю на Женьку и тоже, как идиот, кудахтаю.
— Повезло нам, что лодка рядом оказалась, — сказал Валерка.
— Повезло, что Женька заметил ее, — поправил я.
— С вас по бутылке, — отозвался Женька.
— Хы-хы, повезло, надо же! — повторял Балда.
Я только хотел похвалить главаря — мне было приятно назвать так Хыся в тот миг, — мол, вот кто молодец, нашел старикану что сказать, и тут же почувствовал, как в шею ударила и потекла за пазуху теплая вода. Оглянулся — Хысь на меня мочится. Струйка перебежала на Женьку и пошла дальше. И вся моя радость перевернулась с ног на голову. Я вжался в сиденье, стараясь уменьшиться до ничтожно малых размеров. Мелькнула в памяти мать, которая думает, что сын уехал на рыбалку. Устал как-то сразу, смог лишь вымолвить:
— Ты чего, Хысь, с ума сошел?
Видел краем глаза, как вскочил Женька. Но как вскочил, так и сел, сказал что-то обиженное.
— «Повезло им, повезло им, повезло, оба парня возвратилися в село», — пропел Хысь, запахивая ширинку. — Очухались. Суки везучие, а где товар ваш, э-э-э?!
Это «э», звучащее средне между «э» и «а», он умел выкидывать откуда-то из кишок так, что по нервам скребло. И отупляло.
— На хрен мне эти приключения! Я-то не пустой! — постучал он себя по карману. — А где ваша добыча, э-э-а?! И ржут, суконки! Лупоглазый, — Хысь часто называл так Валерку, — тебе тоже весело? Повезло, говоришь, лодка была. Мы же на катере вроде сюда приплыли, э-э?!
— Ну, Хысь, чего я мог? Работал же нормально, когда сюда плыли…
— Ты же храбрился: ас, капитан. Ноги мне должен лизать, что не выкинул до сих пор! А ты пасть разинул…
Валерка не виноват: катер увели из гавани первый попавшийся, как он мог отвечать за его исправность? А на пути сюда катер действительно ни разу не забарахлил, четко работал. Но подай я голос, заступись за Валерку, Хысь прицепится ко мне с двойной злостью, может и пиковинкой ткнуть — за ним не застоится. В глубине я и рад был, что он набросился на Валерку, а не на меня. Удивительно, я не в первый раз такое замечал — Хысь наседал, изгалялся над Валеркой, и мне поневоле начинало казаться: виноват тот в чем-то. Главное, злое против Валерки появлялось.
— Ты же своих корешей подвел! Че тебе за это сделать?! — давил на Валерку Хысь.
— Правда, че ты варежку разинул? — встрял и Балда.
— Иди ты… — огрызнулся Валерка.
— Че иди-то, че иди-то, сам иди, а то быстро счас, — взъерепенился уже готовый кинуться в драку Балда.
— Хысь, зачем ты это сделал? — сдавленно выговорил Женька. — Я тебя уважал, все тебе прощал, но этого не прощу. Понял?!
Хысь резко повернулся к Женьке. Я думал, он пнет его. Но Хысь дружелюбно сказал:
— Я тебя жизни учу, дурачок. Знай: когда и чему радоваться. Я же тебя за человека считаю, не то что этого Лупоглазика.
— Не последний же это магазин на свете, еще будут, — уже миролюбивей заговорил Женька. — Наверстаем.
Хысь сел на прежнее место, в нос лодки. Спросил:
— С ним все согласны?
— Все, — отозвался Балда.
— Конечно, — услышал я свой бодрящийся голос.
— А ты, Лупоглазый, чего молчишь?
— Согласен, согласен, — торопливо заверил Валерка.
— Лады. Гребите, а то мы так за неделю не доплывем.
Лодку несло течением, мы плыли мимо острова. Я глянул на это ночное шевелящееся таинственное чудище, и тут же померещилось, что на острове кто-то закричал. С некоторых пор я побаивался этих клочков суши, окруженных водой, густо заросших деревьями, кустами. Казалось, там всегда творятся ужасные, черные дела. И стоило прислушаться, так непременно улавливал какие-то голоса. Знаю: нет там никого, на этом-то, по крайней мере, точно быть не может, но чудится, и все. И страшно. Каждый раз так. Многого стал я побаиваться с некоторых пор…
Был Иван-Купала. Я клеил во дворе камеру. Пришел Сашка Кулебякин, одноклассник. Чудаковатый, непривычно домовитый для своих лет парень. Понаблюдал за работой, задал деловой вопрос:
— Камеру клеишь?
— Камеру клею.
— Проколол?
— Прокусил. Взял зубами и прокусил.
— Могла на солнце лопнуть, — сказал Сашка, улыбаясь, предложил: — Пошли в лес за травой.
— Кроликам? Пойдем. Сейчас вот закончу.
— Я пока на баяне поиграю?
— Играй, чего спрашиваешь…
Баян мне мама купила три года назад. По первости кружок баянистов стал посещать. Месяц прозанимался, всего лишь песенку про какую-то кукушку выучил. Бросил.
Клей подсыхал. Пошел за водой, чтобы, сунув в нее камеру, проверить прочность склея. Колодец у нас общий, на улице. Только опустил я ведро, в спину хлестнула, обожгла студеная вода. Обернулся — Светка! Соседская девчонка Светка! Стоит, заливается смехом. В лодочках нерусских глаз — она из крещеных татар — бесенята прыгают, широкие скулы шоколадом на солнце отливают. Ну сущий чертенок! Я оторопело уставился на нее.
— Иван-Купала! — едва выговорила она сквозь смех.
Верно, вспомнил я, Иван-Купала сегодня! Мигом добыл воду из колодца и погнался за Светкой. Она, конечно, тысячу раз могла убежать, спрятаться за высокими своими воротами, но, видно, ей было интересно побегать, поиграть. А мне и подавно! Из дома наискосок с ведром в руках выскочил Валерка, тоже одноклассник. Мы носились, обливали друг друга. Незаметно к нам присоединился и Сашка с ковшом. Больше всех за Светкой гонялись, но она была самая сухая.
Остановил нас лихой посвист. Подходили ребята с соседнего квартала: Женька Феклистов — прыткий, ладный, легкий парень, и Мишка Болдин — увалистый, с челюстью — кирпичи впору жевать. Светка с ходу плеснула в них. На Мишку чуть попало, он растерянно заворочал косящими глазами, а Женька успел отскочить.
— Ну, хватит! — замахал он руками. — Все еще детство бродит, что ли?
С тех пор как Женька познакомился с парнями, о которых ходила уличная слава, появился в нем гонор. После восьмого класса Женька, для успокоения сердца престарелых своих родителей, пошел в вечернюю школу, хотя толком так нигде и не работал.
— Иван-Купала сегодня, — пояснила Светка.
— Купать-то надо внутри, а не снаружи! И не водой, а чем покрепче, ха-ха-ха!
— Пошли, — потянул меня Сашка.
— Куда? — не понял я вгорячах. — А, за травой… Нет, неохота.
Действительно, зачем куда-то тащиться, когда тут хорошо.
— Ну так как, по рваному, что ли? — предложил Женька.
До тоски, до кислоты во рту не хотелось оставлять Светку, беготню, но показать себя слабачком перед Женькой тоже не мог: показушность грудь колесом гнула — не лыком шит! Я вопросительно посмотрел на Валерку. Тот стоял мокрый, в прилипшей к телу одежде, ежился, словно голый.
— Можно, — пожал он плечами.
— Давай, — согласился я.
— Ребята, зачем? Не слушайте вы этого баламута, — встряла Светка.
— А ты разве не с нами? С тебя рубль не требуется! — тут же отреагировал Женька.
— Да ну вас!..
Она побежала, поправляя на ходу прилипший к ноге подол платья в горошек.
Сашка снова позвал за травой. Он слыл «колхозником», вахлаком, а по поводу его хозяйственности и постоянного хождения за травой вообще много смеялись, ехидничали. Не раз мне при людях неловко становилось за него, за свою дружбу с ним. А теперь, когда он снова отделялся и меня за собой тащил, — и вовсе.
— Что ты привязался? Иди один, если хочешь! Ноги, что ли, у одного отсохнут! — отрезал я.
И он ушел: мокрый, обиженный, но по-деловому собранный.
У магазина мы встретили Хыся. Жил он неподалеку от нас, но знал его так, чтобы за руку здороваться, только Женька. Хысю было двадцать четыре года, имел две судимости — всего лишь месяца два назад прибыл он после трехлетнего полного отсутствия. И уже через неделю родная его мать, жалуясь в магазине старухам, умывалась горькими слезами и молила бога, чтоб сыночка снова да побыстрее усадили в «каталажку».
— Яблок, груш, арбузо́в, дынь, дыни там клевые, слаще меду, всего обожретесь, — упоенно обрисовывал жизнь на юге Хысь, вольно развалившись в носу лодки и раскинув руки по бортам. — А купаться — зашибись! Вода теплая, чистая, метров на двадцать дно видать. Солнце, песок, горы кругом! А шкурех, шкурех — море! Все загорелые, в белых купальничках! М-м-м! Кабаки, шашлыки, анаши — сколь хошь! Житуха — рай! Была бы только «капуста». Вот подобьем карманы и все вместе туда рванем, кхя-кхя-кхя, друзья-туристы. Я себе рыжуху в рот заделаю…
На этой рыжухе у Хыся было какое-то помешательство: имея отличные, ровные белые зубы, он часто, особенно подвыпивший, начинал мечтать, как он вставит в рот рыжуху — золотые зубы.
У магазина тогда он нес такую же околесицу: про рыжуху и красочную жизнь на юге. Только в то время я слушал его, разинув рот. Потом поехали на танцы. В автобусе было тесно, но Хысь сумел сесть, нагло втиснувшись меж двух мужиков на заднем сиденье. Мы стояли рядом, вернее, висели на поручнях. Посередине пути Хысю вздумалось выйти. На остановке мы выскочили. Было непонятно, что тут Хысь собирается делать: с одной стороны дороги лес, а с другой — длинный забор военного городка. И я, в меру сил стараясь выглядеть блатным, спросил:
— Ну и что мы здесь поймаем?
— Не знаю, что вы поймаете, а я кое-что выловил. Ну-ка, встали кружком.
Хысь вытащил из кармана толстый кожаный бумажник, торопливо пробежался пальцем по его закоулкам. По лицу расползлась и застыла довольная улыбка. Маленькие глаза утонули в одутловатом лице. Посмеиваясь короткими деланными смешками, постукивая бумажником по ладони, он интригующе оглядел нас, наконец достал деньги. Пачечка была солидной.
Да, правильно. Хысь сидел рядом с пьяным в стельку мужиком и недаром тормошил его, будил, да тот так и не очухался.
— Я всегда делю поровну. Половина мне, половина вам, тормозим любой мотор и едем в кабак.
Случившееся мне чем-то и нравилось, и тревожило. Запомнился тот хорошо пьяный мужик, молодой совсем, почти парень. В бумажнике нашелся еще и ордер на квартиру, а в нем, я заметил, значилось четыре человека. Подумалось: каково им будет без денег? У матери однажды вытащили кошелек, нам пришлось туго. И у меня невольно вылетело:
— Да, теперь мужик поголодает.
— Надо ордер в стол находок послать, — добавил Валерка.
Хысь похабно срифмовал последнее слово.
— Ага, послать, а внизу подписать, кто нашел, — подпел ему Женька.
— Че? Вас волнует этот мужик, что ли? — спросил Хысь.
— Да нет, — пожали мы плечами.
— Ему же наука. Их, алкашей, учить надо. Пососет хрен с месяц, от жены втык получит и в следующий раз не будет нажираться как свинья.
И так Хысь от души это сказал, со злобинкой против пьянства, что у меня отлегло от сердца. Показалось: правильно это, надо их, алкашей, маленько учить.
Ордер Хысь порвал на маленькие кусочки, а бумажник отдал Балде, чтобы тот закинул подальше. Мы вышли на дорогу и стали останавливать машины. Балда бросил бумажник и попал в дерево. Поднял его, сильно швырнул в сторону и, даже и не взглянув, куда он упал, побежал к нам. Хысь как раз останавливал такси, голосуя зажатой меж пальцев десяткой.
В ресторане Хысь меня сразил. Заставил не только бояться, но и уважать себя. Около входа толпился народ: не было мест. Хысь перекинулся парой слов со швейцаром, тот сказал очередным, будто бы у нас был заказ, и мы прошли. Свободных столиков не оказалось. Хысь пошушукался с какой-то женщиной, как потом он объяснил — завзалом, и та нас усадила за служебный. Официантка, обслуживавшая нас, сразу заулыбалась Хысю, как доброму знакомому, и другие официантки, пробегая мимо нашего столика, заискивающе здоровались с Хысем.
— Что они вокруг тебя так крутятся? — поинтересовался я.
Хысь ответил просто:
— Деньги, стервы, любят!
Опьянели мы быстро. Бухала музыка, и даже одну песню — «Жулики, карманщики, воры, хулиганщики, корешок мой Сенечка и я» — ансамбль исполнил специально для нас! Нам подносили вино в пузатых графинчиках, вкусную еду на тарелочках! Женьку, меня и Валерку пригласили танцевать три… ну, такие, неопределенного возраста! Мы сидели в настоящем кабаке, а рядом был Хысь, тот самый Хысь — гроза округи, которого и сами еще недавно побаивались, а теперь он был свой «в доску», «до гроба» друг! Все это наливало ощущением удали, пахло какой-то особой, настоящей мужской жизнью, житухой на все сто и кружило, дурманило пуще вина голову!
— Держитесь меня, я из вас людей сделаю! — говорил Хысь, хлеща себя в грудь. — Со мной не пропадете! Я повидал, как люди жить умеют. Деньгами будете сорить, одеты будете шик-блеск. Что вы хотите иметь?!
— «Яву»!
— Ма… мафа… магнитофон!
— «Казанку»!
— А кто это такая?
— Лодка!
— Будет! Все будет! И не дай бог кто тронет вас! Вы меня знаете — горло перегрызу! Вот этими зубами вцеплюсь и кровь спущу!..
Валерка раскраснелся, хлопал глазами. Женька сиял, так и бегали в зрачках искорки. У балды вдруг неожиданно отворялся рот, здоровенные уши, словно для того и созданные, чтоб вешать на них лапшу, налились краской.
В конце концов, мы тоже стали теребить рубашки на груди и уверять Хыся в дружбе: в том духе, что за него горы готовы свернуть и головы положить…
И в тот же вечер недалеко от ресторана мы дружно избили и обобрали какого-то парня. Он попался нам навстречу, и Хысь заговорил с ним с такой злобой, будто это был его давнишний враг. Я, как, наверно, и остальные, к незнакомому парню даже ненависть почувствовал. И захотелось доказать корешу Хысю, редчайшему из людей, почти всесильному, глаза на жизнь открывшему, свою верность и преданность!
Следующим утром, которое, как водится, вечера мудренее, прошедший день виделся чуждым, будто не со мной произошедшим. Голова немного побаливала. А в теле не остыла еще вчерашняя одурь, ошалелость, неспокойствие какое-то. И вдруг неприятно пронзало воспоминание, как мы впятером — одного! И я — неужто я! — раздухарился, хлестал ни в чем не виновного парня во всю силу, часы сорвал!..
С улицы свистнули — у ворот стояли Женька и Балда. Мы кликнули Валерку, он вышел и сразу принялся рассказывать, как вчера ловко и незаметно прошмыгнул мимо матери (обычно он, когда поздно возвращался, влезал в окно). Вчетвером мы отправились к Хысю, а потом вместе — на реку. Не обошли по пути и магазин, опохмелились. И хоть от одного вида бутылок замутило, я не ударил в грязь лицом: скрепился и выпил. Потихоньку вспоминался, раскручивался вчерашний день, один подхватывал другого, и такие забавные истории выходили, что сделалось легко и просто — такая уж она есть, житуха! И снова разбухало самоощущение. Ходили по лугу, сбрасывали в воду пацанят. Потом пошли к кинотеатру. Женька так, ради смеха, остановил, пошмакал двух-трех пареньков. Со всеми повторялось примерно одно и то же:
— Иди сюда, — подзывал Женька.
— Зачем?
— Ну иди…
Парнишка подходит.
— Дай двадцатник!
— Нету…
— Врешь ведь?
— Ну нету…
— Попрыгай.
— Чего я буду прыгать?
— Жмотишься двадцатника?
— Нету у меня.
— Найду, все мои будут?
Парнишка растерян. Если продолжает упираться, все повторяется сначала. А если вытаскивает двадцатник, то:
— А чего ты жмотился?
— Я не жмотился.
— Докажи, что не жмот. Дай еще…
Сказка про белого бычка получалась, весело было…
Пришел под ночь домой: пахло денатуратом — у мамы опять разломило поясницу. И опять прошедший день показался не моим.
— Держи руля вправо, пришвартовываемся к берегу! — скомандовал Хысь.
— Зачем? — опешил Женька.
— Там деревня вроде какая-то, — оказал Валерка.
— Ага. Населенный пункт с магазинчиком посередке.
— Ну и что? — допытывал Женька.
— Брать будем.
— Мы же там ничего не знаем — как, куда? — недоумевал Женька.
— По-моему, кто-то счас только поливал — хочет второй магазин брать. И все согласны были, э-э?
— Я говорил потом…
— Потом будет суп с котом!
— Хысь, сам посуди, где мы сейчас этот магазинчик будем искать? Собак только разбудим, — сказал я.
— Слушай, Глиста (это Хысь меня так иногда называет за высокий рост и худобу), ты че? Опять думаешь, что умнее всех, что ли?
— Ничего я не думаю…
— Ну а че тогда выступаешь? Э-э?
— Не выступаю я. Сказал просто. Заловят же нас…
— Глиста, ты че против меня имеешь?
— Ничего не имею.
— А может, чего имеешь?
— Ничего, говорю же.
— Подумай лучше, раз такой умный. Может, чего имеешь?
— Хысь, ну брось ты, никогда против тебя ничего…
— А то смотри, за мной не заржавеет. Лупоглазый, может, ты чего имеешь против?
— Ничего.
— Ну и в рот тебе компот, вороти к берегу.
Бред! Мы же как пить дать попадемся. И глупо как! Хысь блажит, а мы будем расплачиваться. Надо сказать ему об этом. Сказать, пусть один лезет в этот магазин, если охота, и сидит потом… Пусть… Но почему, почему я гребу и молчу?!
Словно околдован, заговорен… Язык, будто не мой, ослаб, не в силах шевельнуться, и челюсть сжимают тиски, и где-то в животе и у копчика холодок… Страх! Нет, когда гоняются за тобой с ружьем в руках, стреляют и дробь шлепается в воду, это еще не страх — испуг, где хоть сбивчиво, но продолжает работать голова, слушается тело. Страх — когда ты как бы стираешься, перестаешь жить, ты есть и тебя нет, когда тупеешь и тобой можно управлять как угодно, ибо ты только боишься, боишься и больше ничего! Я читал, одна из самых тяжелых казней — казнь мерно капающими на голову каплями. Сначала упала невинная маленькая капелька, потом на это же место другая, третья… И вот уже, кажется, по голове бьет огромный молот, а голова превратилась в барабан, но человек не умирает, мучается, сходит с ума. Так же по крупице, по крупице срабатывает и страх: тут подчинился, там сдался… И жизнь становится, как во сне, отделена пеленой, боишься милиции, людей, Хыся… Чудно это, но не Хысевы же кулаки страшат (пожалуй, одолею его в честной драке), не пиковинка даже его, что-то другое. Может, то, что каждое нормальное слово, без прохиндейства, ухмылочки сказанное, он обсмеет, в доброе чувство вцепится, перевернет его, растопчет. Он ловко умеет это делать. И начинаешь свое хорошее прятать, лебезить, унижаться. Лишь бы Хысь не тронул, не задел, а лучше — одобрил бы… А дома мать… Любит сыночка, надеется, тянет из последних сил, покупает ему, бесслухому, баян — учись, живи, радуйся!
Не раз я представлял, как скину Хысеву руку со своего плеча, когда он по-приятельски похлопывает, повернусь и уйду, вольно насвистывая. Но не мог этого сделать. Не мог, и все. Выше это было моей воли.
…Мы сидели в песочной выбоине, желтым пятаком зиявшей на травянистом берегу. В сторонке валялась пара опорожненных бутылок. Вдруг Хысь сказал:
— Сегодня вечером магазинчик обработаем.
— Как обработаем? — переспросил я, будто не понял.
Хысь внимательно посмотрел на меня, прищурив маленькие глазки.
— За базаром — магазин, не доходя до могилок. Знаете? Там печка и труба жестяная, широкая, в крышу выходит. Залезем на крышу, трубу вывернем, пару кирпичиков отколупнем, и конфеток вдоволь накушаетесь.
Я заметил, как затосковал Валерка, набычился Балда. Да, это уже не мужика по пьянке обчистить. Тут попахивает настоящим воровством, и назад пути не будет. Хысь не пустит. Только у Женьки глаза загорелись:
— А башли там будут?
— А ты зайди, попроси, чтоб оставили, хе-хе. Будут, все будет. А вы че, хмырики, не рады, что ли?
Пекло солнце. Вино муторно грело нутро. В голове и во рту слипалось. Радость, действительно, была невелика.
— Боитесь? — Хысь, конечно, покруче выразился. — План верняк.
План, конечно, выглядел идиотским: какая труба, какая крыша? Магазин около дороги, на крыше нас как облупленных видно будет, любой шофер заметит.
— Да полезут они, чего там, — за всех ответил Женька.
— Я этих гавриков хочу услышать. Язык к заду прилип? Или, может, я оглох, а, Жека?
— Да чего говорить — надо, значит надо! — сказал Балда.
— Я же для вас, суконок, стараюсь. Дался мне этот магазин, копеечное дело. Я делами верчу, ого-го! На ноги вас, сосунков, поставить хочу! Не рубите же ни в чем! Не рады, что ли, я спрашиваю, э-э?! — Хысь, оскалив зубы, запрокинул голову, поглядывал то на Валерку, который врастал в песок, то на меня.
— Хысь! — Горло пересохло, звук получился писклявым, я откашлялся: — Хысь, у меня мать. Она одна, больная. Узнает — ей каюк. Я не хочу.
— Э-а, что ты сказал? Я что-то не расслышал. Не хочешь? А пить мое хочешь! Вот подлюка, а! Гляди на него — у него мать больная! Что же получается? Когда надо — так Хысь друг, а когда до дела — Хысь вор, а я чистенький! Или ты что, умнее всех себя считаешь?
— Нет, просто, как я подумаю… Я же ее в гроб загоню…
— Ты мне матерью не тычь, а то как тыкну — на весь век оттыкаешься. Скажи лучше, на дармовщинку жрать любишь! «А вор будет воровать, а я буду продавать!»
Хысь не то чтоб злился, а скорее поддавал жару, гнал нерв.
— А у тебя, Лупоглазый, тоже мать болеет, э?
— Нет.
— Зашибись. — Хысь постучал ладонью по Валеркиной челюсти, как ласкают иногда собак. — И делом настоящим заняться хочешь? А этот жук не хочет. Он себя лучше нас с тобой считает. Подойди, врежь ему, чтоб не выкобенивался.
— Да зачем? Ладно, пусть, не хочет, так зачем…
— Он же, суконец, продаст нас на первом же углу. Поучить его надо. Ты же мне друг. Друг?
— Друг.
— Ну-ка, дай ему, гаду!
Валерка совсем потерялся. Поднялся, подошел ко мне. Остановился, поглядел на Хыся. Тот ждал. Валерка стоял.
— Ну, кому сказал! Бей! — Хысь выдернул из кармана пиковинку.
Валерка дернулся, глаза набухли, несмело ткнул меня кулаком.
— Сильнее, пином его!
Валерка легко пнул меня в бок.
— Тебе показать, как надо бить? Жека, уделай-ка его разок, — кивнул Хысь на Валерку, — чтоб научился.
— Хысь, перестань заниматься… — вскочил Женька.
И тут же метнулась острая пиковинка, вонзилась ему в щиколотку. Женька, зажав рану, несколько секунд смотрел на Хыся. Тот поигрывал пиковинкой. И Женька с разворота воткнул Валерке резкий, злой удар, повернулся и, прямой, как струна, чуть прихрамывая, отошел в сторонку, плюхнулся на траву.
— Понял, как надо бить, Лупоглаз?! Хе-хе. Балда!
— А!
— На. Работать надо. Чего ждешь? Иди, врежь этому, — указал теперь Хысь на меня.
Балда, кажется, давно перестал понимать, что происходит.
— Зачем?
— Чтоб дураками нас не считал. Мы же с тобой не дураки, правда? Врежь этой сволочи.
Балда вконец отупел, его и без того косившие глаза вовсе съехали к переносице.
— Ты сегодня пойдешь со мной? — подступал к нему Хысь.
— Ну.
— А этот не хочет, ему на нас плевать!
Балда тяжело поднялся, крепко двинул мне в лоб.
— Ну и че ты добился? — Спросил меня ласково Хысь.
Рука его подбрасывала пиковинку. Я молчал. Пиковинка сработала. Дождалась и моя нога. А не так больно, как я представлял.
— А теперь давай отсюда… На глаза не попадайся — убью!
Я сидел на песке, зажимал рану, под ладошкой густилась липкая жидкость. Остро ныла нога. Лучи солнца пощипывали лоб. Было пусто и тяжело. Пусто и муторно. Тогда я впервые ощутил себя маленьким и тщедушным.
— Хысь, я же не против, я пойду, просто…
— А чего тогда вылуплялся?
Я не знал, что ответить, сказал:
— Прости, Хысь.
— Я не злопамятный, но помни, Геныч, помни… Ты же чувак что надо! А за это, — Хысь показал на рану, — не обижайся. Эта хреновина заживет, а за науку не раз спасибо скажешь.
Хысь постучал меня дружески по спине и обратился ко всем:
— Хмырики, а ну-ка, сядем кружком, поговорим ладком. Тяжкий вы народ, с вами потолковать нельзя, сразу драку затеваете…
Он принялся объяснять подробности ночного дела. Я слушал. Было все равно. Было чуть хорошо — кончилась пытка…
В темноте становятся различимыми контуры берега. Хысь по-прежнему лежал в носу лодки. Ну, вот еще гребок, еще… И если он не велит лодку повернуть по течению — была такая надежда, что на нервах просто играет Хысь, — значит, действительно придется лезть в этот проклятый магазин против всякого здравого смысла… Бог ты мой, как окоченела рука!.. Надо что-то предпринимать, иначе мы так и не вылезем, загнемся под Хысем. Если бы кто-нибудь сейчас начал, сказал хоть слово против Хыся, я бы поддержал, не отступился бы. Начать самому — вдруг останешься одиноким? Или того хуже — Хысю станут подпевать с перепугу: затурканы все. Жалкие, покорные Хысевы прихвостни! Холуи! На взводе, но молчим. Лишь дыхания наши слышны трепещущие, глубокие, — они сливаются воедино, работают ритмично, в такт, а лодка продолжает двигаться к берегу. Узнала бы моя мама или, того хуже, Светка, как сижу тут и дрожу!.. Надо, надо самому. Тогда, может быть, я буду себе не так противен. Обо что это трется нога?.. А, да, Женькин топорик. Так, пора, надо. Только не лезть на рожон, говорить спокойно.
— А ведь того… Дурость эта, магазин сейчас брать, — вдруг опережает Балда.
Жалко, сбил настрой.
— Не воняй, тебя только я не слышал, — бросает небрежно Хысь.
— Хысь, — говорю я, и сам удивляюсь своему голосу: чужому, затаенному, но, чувствую, убедительному. — Хысь, ты же страшно рискуешь. Подзалетим, сколько нам дадут — ерунду, а тебе на всю катушку накрутят, а тут есть шанс подзалететь, немалый.
— Брось ты строчить, никакого шанса нет. Некому тут ловить, одно старье живет. Но, Геныч, ты верно базаришь: повяжут, вам даже срока не будет — малолетки, на поруки возьмут, самое большее — условное кинут, а мне — червонец, если не больше. Делаем так: я остаюсь в лодке, вы одни берете магазин. Хватит на тятиной шее ездить. Начнется шухер — я вас не жду.
— Как не ждешь? А куда мы? — оторопел Женька.
— В Красную Армию! Куда!.. Руки в ноги — и вдоль дороги. Делай, дура, так, чтоб не засекли.
— Как это ты нас не подождешь, — недоумевал Балда. — Вот, если мы будем бежать и за нами будут бежать, и ты возьмешь и уплывешь, что ли?
— Нет, побегу вам навстречу. Связался с сосунками. Я же вам толкую: вам ничего не будет, а мне накрутят. Один Геныч человек, понимает. Скажи им, Геныч… Войдочат, точно их уже повязали. Ноги только сходите разомнете. Верняк дело. Ну, если че, меня с вами не было — ни там, ни здесь. Секете? Были вчетвером, лодку течением унесло. Секете?
Ну и молодец Хысь! Почуял, наверно, что ночь-то добром не кончится, даром не пройдет — наследили много. Вот и замыслил чего-то хитреньким своим умишком. Верно люди про таких говорят: на пупе вертится и живота не примарает. Подлюка, какая подлюка! Мы с ним по совести, а он — без совести; мы с ним по совести, он — просто пользуется нами.
— Хысь, сдался нам этот магазин?! Идет он боком! — Женька и недоумевал, и возмущался, и вопрошал.
— Заболело, мать вашу!.. Говорю же, все будет на мази!
— Погоди, давай разберемся. Мы сейчас вылезем, а ты уплывешь, так, что ли, — пытался уразуметь Хысево предложение Балда.
— Так, Балда, так, — подначил Валерка. — В тюрягу, говорит, садитесь добровольцами, а я на свободе буду гулять.
— Заткнись, а то счас воду хлебать будешь! Как котенка!.. — окрысился Хысь. — Только о себе, только о себе! Я один, один пойду возьму этот магазин! Один, поняли, суконки!
— Хысь, Хысь, ну чего ты? Мы с тобой, я думал… — начал было оправдываться Балда, но Валерка его перебил, вскочил и закричал, захлебываясь:
— Врешь ты все, врешь! Понтом давишь, никуда ты не пойдешь! Мы пойдем, но знай: если нас заловят, я все выложу, все! — Валерка выплескивал, видно, давно подступившие к горлу слова, и голос его пробирал. Казалось, река даже заголосила. — Пусть сам больше получу, ну, чтобы и ты дольше сидел! Вот так! Сволочь ты, мразь, гад! Клоп вонючий! Присосался и кровь из нас сосешь! Фашист! Понял ты кто — фашист! Тебя в концлагерь, ты бы тоже из людей абажуры делал!
— Из тебя бы точно абажур сделал, только хреновый выйдет — вони много. Я тебя лучше рыбам скормлю. Сам прыгнешь или помочь? — сказал Хысь, непривычно сдержанно, спокойно, собранно.
Я сидел перед ним, Валерка был сзади, и крик его, исступленный, проходил сквозь меня. Во мне все подобралось, натянулось до последней жилочки, дыхание остановилось: мелькала, захватывала одна чудовищная и простая мыслишка…
— Ты будешь прыгать, Хысь, — выдохнул я.
…Какое гладкое топорище, какое гладкое, отшлифованное ладонями Женькиного отца… Каше непослушные, окоченелые пальцы… Обухом или острием?..
— Кто это? В упор не вижу.
— Я, Хысь, Генка, Глиста по-твоему.
— Ой-ей, как красиво заговорили. Величием духа хотим Хыся сразить? Кинух насмотрелся. Это там какой-нибудь мозгодуй скажет человеку пару ласковых, у того и руки опускаются. Я ж темный, всех этих психологиев не понимаю, я тебе еще этими руками пасть разорву!
Я поднялся с топором наперевес. Хысь шарахнулся назад, взвился, встал на самый краешек лодки, залепетал:
— Геныч… Геныч…
И вдруг гортанно провопил:
— Сядь, суконка!
Я почувствовал, как ослабли коленки, и, сопротивляясь этой засевшей в меня покорности, распрямился и подался вперед…
Хысь падал долго. Клонился, клонился, а потом плюхнулся в воду. И не издал ни звука.
Обухом…
Лодку несло течением. Я стоял. Было тихо, было удивительно тихо. Тихо и мертво. Лишь шла лавиной темная вода.
Вдруг вода разорвалась, и на поверхности показалась голова человека. Человек несколько раз взмахнул руками и схватился за борт лодки. Стал подтягиваться. Женька взял из моих рук топор…
Острием…
И снова тишина. Напряженная, полная ожиданий. Но теперь ее чуть нарушал слабый ветерок, разбиваясь с шипением о лесную чащу…
И снова лопнула водная гладь, совсем рядом с лодкой. Руки поднялись, уцепились за край борта. Съехали и опять уцепились. Женька подал топор Валерке. Тот ударил не глядя, через борт.
Обухом…
Руки исчезли. И вдруг показались с другой стороны. Они лезли и лезли, было что-то ненормальное в этом, будто зверь водяной цеплял лодку щупальцами, норовил потопить… Никак ОН не хотел погибать, ОН жить хотел и лез…
Балда встал, широко расставив ноги, высоко взмахнул топором…
Острием…
Теперь тишина была долгой, прочной, поверхность воды незыблемой. Лодка, мерно покачиваясь, двигалась неуправляемо, боком. Даже сквозь мрак вода клубилась бурыми подтеками. Я сел, едва заставив гнуться непослушные колени. Ночь еще больше потемнела, словно огромная летучая мышь накрыла нас когтистыми своими крыльями. Я словно тыкался лбом в выросшую из тьмы и мрака стену, такую же непроглядную, как тревожащая гладь воды, только что покрывшая человека.
Зачем это все, зачем? Зачем со мной?! Неужели со мной?! И я ли это? Что же теперь, конец, конец всему? Как же так?! Жил, жил, и вдруг такое! Я совсем другого хотел! А этого не хочу!
Мысли, чувства как-то разом, единой массой толпились в голове, они даже не путались, не бились, а ошеломляли, уходили куда-то сквозь эту темную стену и, не цепляясь ни за что, тонули в бездне… Они уходили, но не покидали, не освобождали. Безысходность, наверное, это и есть безысходность. «Ы-ы-ы» — послышались всхлипы. Валерка, Валерка не сдержался. Никто не греб. Я знал, почему никто не гребет. Внезапно Женька, словно сорвавшись, схватил свою доску, встал на колено и стал остервенело черпать за бортом, черпать за бортом… И, поддаваясь его порыву, мы все трое кинулись к бортам и, превозмогая внутреннюю жуть, страх перед силой, которая там, в воде, может схватить и утянуть, принялись неистово откидывать вдоль борта воду, грести, грести…
Когда мы подплыли к городу, уже светало. Небо было чистым, бледно-серым. Лишь на западе, куда угнал тучи ветер и, казалось, там спрессовал их, оно темной полосой падало на землю. Причалили к плоту у сплавконторы, хотя до дома оставалось далековато. Лодку потопили. Домой бежали на рысях: хотелось побыстрее закрыть за собой дверь, упасть в постель да спрятаться под одеялом. Нам с Валеркой пришлось еще лишний квартал дать, к Балде завернуть, забрать рюкзаки, снасти, с которыми мы якобы отправились на рыбалку. Краденое тоже у Балды всегда хранилось. Удобно. Дома такой кавардак, хоть трактор завези, никто внимания не обратит. Там, кроме самого Балды, три таких «балдежника» живут, спасу нет. И смех, и грех. Мать его, баба — родня какая-то, что ли, и мужик — кем он доводится, не поймешь. Все трое дружно запиваются.
Разбудила меня мама.
— Рыбак, рыбак, вставай. Всех невест уж разобрали, — услышал я сквозь спадывающий сон ее голос.
Он был по обыкновению теплым и ласковым и пробуждение сделал радостным. Я открыл глаза и тотчас зажмурился от яркого солнечного света. Под веками проплыли огненные блики. Вновь осторожно открыл глаза. В верхнем углу окна сиял осколок солнца. Полыхал и косил жарким глазом купающийся красный конь с голым мальчиком-седоком над моей головой. Мама стояла в дверях, от нее тоже исходил свет: в глубине больших карих глаз горели маленькие фонарики, просвечивали невесомые волосы на висках, овал лица очерчивал ободок золотистого инея.
— Погляди, день-то какой выдался! — сказала мама и повернулась к окну.
На кончике ее носа на миг вспыхнула солнечная бусинка. Вспыхнула и погасла, как и моя утренняя радость. Все тут же померкло, показалось ненужным, лишним, недоступным Мне. Вспомнилась прошедшая ночь, темная и злая.
— А рыба где твоя?
— Рыба?
Я как-то сразу не понял, о какой рыбе идет речь, растерялся, но ответ был заготовлен еще вчера, и что-то за меня, суетясь, произнесло:
— В реке.
— Ты что такой стал? С лица весь спал.
— Я? Нет. С чего ты взяла.
Больше выносить я маминого взгляда не мог, он проникал в меня. И, стараясь быть бодрым, сбросил одеяло, подошел к окну, потянулся, вскинув руки вверх, оказал:
— Эх, погодка сегодня!
А спину так и сверлил мамин пристальный взгляд.
— Какой-то ты не такой стал, Гена. То, бывало, гляжу: идешь по переулку улыбаешься, пряменький, как свечка, а теперь сутулишься, как старик идешь. Что с тобой, Генка?
— Старею, — попытался я взять шутливый тон.
— Нет, Гена, неладно что-то с-тобой. Ты скажи, если что случилось, легче будет.
Я помолчал. Ох, с каким трудом давался мне этот разговор!
— Мам, снова начинаешь. Ничего не случилось. Кажется тебе просто. Ну, где я сутулый? Вот, смотри, какой прямой, — встал я боком и попробовал разговор перенести на другое. — А ты сегодня выходная, что ли?
— Выходная. Гена, я же не слепая, вижу, — продолжала мама свое. — Зачем ты с этим оболтусом связался? Как его, Хысь, что ли? Он ведь вечный тюремщик. До добра такая дружба не доведет.
— Да не связался я ни с кем.
— Гена, и люди говорят, и сама сколько раз видела. Вот как-то шла — вы на бревнах вместе сидели. Но мне даже на ум не приди, что вы в его компании. Сидите да сидите. Много вас там сидит.
— Ни в чьей я не компании! Мало ли с кем сижу. Развязался уже…
— Может, он тебе пригрозил как?
— Мам… Ну… Все в порядке.
В огороде напротив Светка выхлапывала половики. А ведь она до чертиков красивая, подумал я. Повзрослеет немного, влюбится в кого-нибудь, выйдет замуж, а я буду далеко-о… Мама подошла, посмотрела туда, куда и я, вздохнула тяжело, бог знает о чем подумав, сказала тихо:
— Иди ешь, пока не остыло. Рыбу поджарила. С утра сходила наловила в магазине. Поешь. В рыбе, говорят, фосфор, он для костей полезен и для ума…
— Ну, если для ума…
Лениво потыкал вилкой в сковородку, пожевал через силу белое рыбье мясо. Отчего-то всему телу было неприятно, будто от грязи заскорузло. Я собрался, пошел в баню. Мылся, мылся, драил себя вехоткой, стегал веником, который больше был похож на голик — пользованный, на окошке подобрал. Снова терся вехоткой, ополаскивался, и все равно казался себе грязным-грязным!
Прямо из бани направился к Балде, — мы обычно собирались у него или на речке. Шел, утешал себя тем, что посидеть в тюрьме даже интересно. Вспоминал тех бравых парней, мужиков, которые возвращались из заключения. Они сразу становились кумирами улицы. Выходили вечерком с гитарой, пели жалостливые воровские песни, красовались наколками, поглядывали на нас, окружающих пацанов, парней, пренебрежительно, свысока. Но это те, кто сидел недолго. А, скажем, дядя Толя, сосед, вернулся после двенадцати лет. Он не тыкал в глаза наколки, не ходил царьком, а наоборот, дичился людей, молчал. Лишь когда выпивал, появлялась в нем та широкость, вольность в движениях, презрительность к окружающим. Если же перебирал, то пускал слезу, рвал чуб и повторял одно и то же: «Эх, мазурики, большая Россия, большая! Ох, какая большая! Как вас там в учебниках учат? Можно всю Россию ногами промерить?! Нельзя!..»
Когда я подходил к дому Балды, навстречу попались и стремительно проскочили мимо мать его, баба, родня эта самая, и мужик. Видно, деньги раздобыли. А в магазин они всегда ходят вместе, гуськом — отправь за бутылкой кого-нибудь одного, точно не вернется, не донесет.
Женька и Валерка были уже на месте. Так мы и просидели чуть ли не до самого вечера, четыре гаврика, четыре затравленных волчанка, притаившихся хоть не в не надежном, но в укрытии. За стенами, провонявшими разными неопределенными запахами, было спокойнее. Я раньше у Балды долго находиться не мог: тошнота подбиралась. А уж есть из их посуды — никакие силы бы не заставили. Теперь ничего, даже суп от безделья похлебал. В хаосе, грязи, мрачной комнате, куда с трудом пробивался сквозь засиженные мухами окна свет, было, собственно, приятней, чем дома в чистоте и порядке, свойственней. Наверно, в самом деле по Сеньке и шапка должна быть. Иногда предлагал кто-нибудь ход: пойти с повинной в милицию, удариться в бега, признаться в краже, но смолчать о Хысе, сказать: уехал он. Но говорили без веры, в голосах чувствовалось сомнение, и предложения тут же угасали. Лишь Женька, бесконечно и бесцельно тасовавший карты, горячился, вскипал:
— Да бросьте вы паниковать, никто ни про что не узнает. Кто Хыся искать будет? Нет его — и не надо! Пропал — и хорошо! А если заподозрят, вызовут, наоборот, надо тюльку гнать: дел с Хысем не имели! Предлагал, да мы его подальше послали. Или такое затравить: по пьянке деньги показывал, говорил, намылиться хочет.
Я на это заметил, что утопленники всплывают. Женька настаивал на своем, злился, но не на паникерство наше, а на что-то другое: на себя, может быть, на неопределенность полнейшую, безысходность. Вдруг выкрикивал:
— Чего тогда сидите?! Идите, сдавайте себя ментам, идите!
Ответить ему было нечего. Я подумывал о признании, крутились в голове и разные оправдательные версии. Но пойти с повинной!.. Как подумаешь: надо встать, выйти из дома, сесть в автобус, поехать… Куда? В милицию! А потом все равно же тюрьма!.. Нет, завтра, послезавтра, только не сейчас. Жить хоть на помойке, хоть где-нибудь, питаться отрубями, но на свободе!
Сидели мы, как кроты в норе, и будущее потихоньку нависало над нами, темнело, темнели, как прошедшая ночь, придавливало неминуемой расплатой. Отмотать бы пару месяцев назад — ах, как бы я прожил!.. Совсем по-другому, совсем не так!..
А по улице бежали и бежали на реку стайками пацаны. Шли компаниями, парами, в одиночку взрослые. Кое-кто уже откупался, в основном малышня… Замерзшие, в одних мокрых трусах, босые, они смешно дергались, попадая ступнями на острые камушки, поспешали за катящимися впереди огромными баранками-камерами…
— Вы как хотите, а я плевал! — сорвался с места Женька.
Что-то, видно, ему удалось сломить, повернуть в себе.
— Я видал! Что будет, то будет. Чему быть, того не миновать! Как курицы на яйцах, сидим тут. Что высиживаем? Может, последние дни на свободе. Толкаем тряпки, какие остались, и гуляем! Помирать, так с музыкой. Гуляем на всю катушку. Балда, доставай, что там у тебя за диваном!
— Гулять, гулять, погуляли уже! — взбунтовался Валерка. — Думать надо. Должен же быть какой-нибудь выход…
— Выход есть, выход, знаешь где…
— А правда, все равно пропадет же все… Хоть погудим!
— Правильно. Балда, доставай давай. Пошли к магазину.
Признаться, меня и самого подмывало желание стряхнуть с себя все тревоги, катись они к лешему, и — пир горой, дым коромыслом. Но, когда Женька такое предложил, душа встала на дыбы. Одна мысль о гулянке противной сделалась, к краденому прикасаться не захотелось.
— Погоди, мужики, — остановил я Балду и Женьку. — Торопиться тоже ни к чему, а то еще больше дров можем наломать. Придумать мы сейчас тоже, однако, ничего не придумаем. Подождем денек-другой, там видно будет.
— Чего ждать? Пока нас не схапают? — налетел на меня Женька.
— Сам же говорил: кто Хыся будет искать, кому он нужен? Пошли лучше купаться.
— Правда, что мы переживаем. Хыся нет, мы же теперь сами по себе, — сказал Валерка, будто сделал открытие.
Мы спустились к лугу, который зеленым языком разлегся меж крайними огородами и рекой.
— Еколомене, еколомене! — воскликнул Женька, указывая на желтеющий средь зелени пятачок. — Гляди, Хысь лежит, нас поджидает!
Меня и, я заметил, Валерку передернуло. А Балда — на то он и есть Балда — попросту обалдел. Уставился оцепенело на песочную выбоину, где и вправду кто-то лежал. Мы с Валеркой, быстренько замяв в себе испуг, включились в Женькин розыгрыш — как это обычно бывает, когда кто-то попадается на удочку крепче других.
— Правда, Хысь! Не видишь, что ли, Балда? Во-он. Смотри, нас заметил, приподнялся.
— Бросьте вы, — говорил Балда, настороженно вглядываясь в человека на песке.
— Чего теперь делать будем. Может, по булыге выворотим?
— Бери, Балда, вон ту каменюгу.
— Бросьте вы… Не понимаю, думаете. Травите.
Балда вроде и не верил нам, но тревожился.
— Точно, Жека, надо по камню взять. Он же топорик твой…
…«Наверно со дна прихватил», — не докончил я, напоровшись на округленные разбежавшиеся глаза Балды. Подумалось: чего плету, чем мы занимаемся? Шутим? Так никому же не весело! Слишком другим занята душа. Нашли козла отпущения? На Балде свои страхи вымещаем. Слабость боимся выказать. Корчим каких-то героев, которым на все наплевать: как, Балда, страшно? А нам до лампочки, хы-хы-хы. Покривляемся маленько, подонимаем Балду и останемся довольны собой, нальемся ощущением: вот какие мы сильные да злые! Балда — парень, тоже ничего, недаром с нами, но… мы друг друга поняли… Ладно, Женька, он такой человек, тяжелых мыслей выносить не может; ему их надо в пух и прах разбить: в угаре разгула, лихих похождениях, в чем придется. Но мне-то нет, пора убедиться, мне-то надо их додумать, иначе станет тошно. И Валерке их надо куда-то определить, место найти. Неужто перед Женькой уже пресмыкаемся! Или нажитая мудрость говорит: прятать свое кровное, человеческое поглубже, выставлять только шипообразное, едкое, то, с чем не попадешь впросак. Так вот и себя похабим: пусто же потом будет, противно!. И отчего мы напоминаем Хыся сейчас: те же ухмылочки, дергания… Я даже плечи назад отвел и бедра вперед выставил.
Не то чтоб долго я стоял думал, просто вдруг стряхнулась поволока с глаз и увиделась неестественность, ложность…
— Кончай, — перебил я Женьку, который подхватил мое словцо о топоре. — Когда шли сюда, мне, между прочим, несколько раз казалось: придем на луга, а там Хысь. Я даже вздрогнул, Женька, когда ты сказал: «Глядите, Хысь».
— Фу ты, всю малину! Балда вон пошел уже булыгу выворачивать.
— Никуда я не пошел.
— Ну и что? Дотащит он эту булыгу, а потом мы, довольные, гоготать будем, а Балда глазами хлопать. Какая тут радость-то?
— Да не потащил бы я. Че я, дурак, что ли, — пробурчал Балда.
— Это я так, к слову, Мишка (его же Мишкой зовут). Не обижайся.
— Правдист нашелся. Думаешь, я меньше тебя Балду уважаю? Сто раз больше, — сказал Женька зло, но сдержанно. — Шутим же!
Мы, как обычно, стянули с себя рубахи, брюки, но нырнуть с разбегу в воду не получилось. Спешились на обрывистом бережке.
Величавая, могучая река несла свои воды, веселясь под солнечными лучами. Недра ее хранили великую тайну. Она, конечно же, не простит нам поругания над ней…
Поутру Женьки и Балды дома не оказалось. Встретили мы с Валеркой их у магазина, уже подвыпивших. У Женьки под глазом красовался синяк. Вчера, после того как мы разошлись, они все-таки малость торганули, выпили, явились к автобусной остановке, приставали ко всем подряд: «Мы тут мазу держим, шишкари, а ты кто?» Нарвались, видно, на людей добрых…
Идти на реку они не захотели, отправились мы вдвоем. Переплыли на мель, и долго валялись одни на пустынном островке. Больше молчали. Валерка заговаривал о своем умении закладывать виражи на глиссере и о том, как плавал с отцом в верховье. Я слушал его плохо, думал о своем. Вспоминал, как в деревне пас с дядей своим лошадей. С малых лет у меня к лошадям пристрастие, любовь. В младших классах во всех книжках слова «лошадь», «конь» чернилами пожирнее обводил, в тетрадке покрупнее писал. Припомнился один случай, я рассказал его Валерке:
— …Забрался я на жеребца. Потыкал его ногами в бока — стоит. Стеганул хворостиной — ни с места. Разозлился, и как начал по бокам его охаживать! Сорвался он с места и понес! Летит — ничего не разбирает, а уздечка почему-то на нем была такая, самодельная, без удил. Тяну я ее изо всех сил — куда там, прет, и все! Девять лет мне тогда было. А впереди — река и берег обрывистый, метров десять вышиной. Заплакал я, умолять его начал: «Стой, стой, остановись…» Замечаю, мужики сбоку бегут, руками машут, кричат, да толку-то! И вот надо же: перед самым обрывом как вкопанный встал. А я по шее, будто по трамплину, проехал — седла не было — и совсем уж на самый краешек обрыва приземлился, в сантиметрах каких-то! И тоже, веришь — нет, — как вкопанный, не шелохнулся. Стою сам не свой, внизу речка течет. Мужики подбегают, матерят меня на чем свет стоит… Не знаю, может, так случайно получилось, но до сих пор кажется, что жеребец меня специально к обрыву нес, сознательно. Не понравился я ему чем-то, самонадеянным, что ли, показался. Кони — народ умный.
Валерка согласно покивал головой. Он был погружен в работу: вычерчивал пароходик на песке.
Далеко за полдень появились друзья. Сначала пошатались по берегу, потом, узрев нас, переплыли на мель. Женька с ходу понес:
— Че, суконки, лежите? Тсы. Меня какой-то бес попутал, а вам по сех пор! Друзья называются. Ангелы-архангелы! Не пьют, не воруют — чистенькие, тсы. — Женька ловко и часто сплевывал сквозь зубы. — На хрен мне нужны такие друзья, с которыми не выпьешь? А хочешь, счас заору на всю реку, что ты, Геныч, Хыся прикончил. Хочешь? Ха-ха, заболело?! Песок, поди, под тобой намок, ха-ха. Не боись, не такой гад, как некоторые. Я не отделяюсь! Я лучше на себя все возьму!
— Отойди в сторонку — солнце заслоняешь, — посоветовал я.
И тут мы немножко подрались. Я все надеялся, ждал, когда Балда с Валеркой нас растащат, но они стояли, как болванчики, и смотрели. Бить Женьку — не бил, просто останавливал пыл. А он вдохновенно махал по воздуху, пролетал мимо, падал. Наконец остановился и сказал:
— Хватит или еще? Смотри, не скись больше — угроблю.
Потом бросился в воду, окунулся, вернулся обратно, упал на песок, закрыл лицо Валеркиной рубахой и уснул. Мы сидели около него. Валерка и Балда о чем-то говорили, неважном. Я смотрел на них, и они как-то отстранялись, отдалялись, виделись будто через толстое стекло: видно, а не слышно. Собрал одежду, попрощался, переплыл на берег и пошел, точно даже не зная куда, вроде домой.
Шел и со мной что-то непонятное творилось, охватывало какое-то общее удивление. Была странная дорога, по которой тысячу раз хаживал; измытая дождями, изветренная, иссушенная солнцем, она покрылась паутиной морщинок, как древняя старуха. По обочинам разрастался пучками клен, еще недавно его и в помине не было — этак он всю улицу заполонит! Переходил шоссе — плавившийся от жары асфальт мягко проминался под ногами, грел ступни. И в этом что-то было необыкновенное, необъяснимое, но приятное… инородность какая-то чувствовалась. На остановке автобуса стоял мужик с игрушечным почему-то голубым конем в руках. Мужика распирала радость! Счастье! Чудеса, раньше бы мелькнул перед глазами какой-то мужик с конем, я бы даже на него внимания не обратил, — а теперь видел счастливого мужика с голубым конем, почему-то голубым!.. Сейчас вот приедет домой, сына осчастливит и жену. Он и счастлив-то, предвкушая их счастье! Хорошо! Подошел автобус — располным полна коробушка! Интересно, какое будет настроение у мужика и отношение к коню, когда он станет втискиваться в двери… Мужик заметался: подбежал к заднему выходу, кинулся к переднему, вернулся обратно — настроение испортилось. Попытался пристроиться бочком — конь мешает. «Надо повернуться спиной и плечом давануть», — мысленно помогал я мужику. Он так и сделал. И бросил оправдательное через плечо: «В тесноте, да не в обиде». Прижал коня к груди — снова счастлив! И мне легко вздохнулось, отпустило душу, высвободило ее из жестких оков — человеком себя почувствовал. Жить захотелось! А всего-то-навсего что случилось — я з а м е т и л человека, мужика с голубым конем!
Улица, вздымаясь волнами, растянутым конусом поднималась вверх и заканчивалась темной щеточкой леса, втыкающейся в небо. Прыгая по взъемам, ползла вверх дорога. Карабкались дома, цепляясь за склоны заборами.
«Жизнь — это совсем другое-другое!» — пронзила меня с ног до головы мысль, наполнила силами, с которыми не было сладу. И я, поддаваясь общему движению ввысь, рванулся и побежал, не чувствуя ног. Уверенность появилась: все будет хорошо, должно быть, сумею сделать, чтоб было! Перед матерью покаяться захотелось. Не прощения вымолить — до смерти теперь вины не искупить, — а покаяться: я же другой, другой!..
И вдруг из общей картины вырвалась фигурка, маячившая впереди. Я сразу сбился с ходу. Она тоже бежала, точнее шла вприпрыжку, спешила мне навстречу. Черные волосы то метались из стороны в сторону, то плескались над головой. Парило (знать, к дождю), и очертания ее тела, которое плотно облегало светлое знакомое платье в горошек, виделись чуть размыто.
Как здорово — встретить ее именно сейчас! Ничего лучшего представить нельзя! Пожалуй, я с речки-то пошел не домой вовсе, а ее увидеть, Светку. Мы сближались. По ее виду, по продолговатым разлетающимся в тревоге глазам я заподозрил что-то неладное.
— А я к тебе, — обронила она.
— Да, а чего?
— Не знаю… Хыся убили. В реке его сегодня нашли. Папа видел. Сплавщик у них один багром зацепил. Но его, говорят, сначала убили, а потом в воду скинули.
Я смотрел на нее и молчал. Смотрел и молчал.
— Убили, значит, Хыся, — выговорил наконец. — А я думал, куда он пропал? Нет и нет, как в воду канул. А он и вправду в воду. А ты-то что переживаешь?
— Сама не знаю. Как узнала, так чего-то испугалась. Тебя искать побежала. Вы же в последнее время всегда вместе были.
— Ну и что?
Она пожала плечами.
— Испугалась: закуют твоего соседушку и как поется: «По дороге завьюженной — из Сибири в Сибирь», — бухнул я залихватски.
Теперь она смотрела и молчала. А во взгляде было столько растерянности, испуга, готовности, что он меня выпотрошил напрочь.
И опять — камень на сердце, жить неохота.
— Как закуют, Гена?
— Да ерунду всякую плету. Не знаешь, что ли, меня, дурака? Чего стоим? Подумаешь, Хысь… Пошли, — устало, виновато сказал я.
Светка шла чуть поотстав. Нагнала, пальцы ее скользнули по моему запястью, цепко обвили ладонь.
Так мы и шли, держась за руки, прямо и прямо, мимо проулка, где стоят наши дома, в гору и в гору. Сладкая немота завладела рукой, обволокла грудь, прокралась в ноги. Я почти перестал существовать, переселился в маленькую руку, где чувствовал другое, совсем иное тело, слышал стук совсем иного сердца. Там, в сомкнутых ладонях, зарождалась какая-то своя, удивительная, хрупкая, неведомая до сей поры жизнь.
Лес приближался. Небо снималось с верхушек деревьев и отодвигалось дальше и дальше. Сосновый лежняк захрустел под ногами, мы брели меж деревьев и все боялись открыть рот, сказать слово, расцепить руки. Было хорошо и отчего-то немного стыдно. Лес пах чистотой. В хвойной крыше над головой солнце застревало, распадаясь на тысячи осколков. Чуть впереди зияла большая дыра. Она шла длинным коридором, словно выход в небо. В этот голубой просвет так и захотелось подняться — прямо вот так вот, держась за руки…
В то же время тяготило, держало душу то, ночное, халупка Балды… Я остановился:
— Свет, только не пугайся…
…Мы сидели под молодой раскидистой сосной. Светка тихо плакала, говорила: «Ничего, как-нибудь, не переживай…» Я гладил ее по волосам, утешал. Неожиданно для себя поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал! И еще раз, и еще… «Люблю», — слышал я шепот. Захотелось раствориться, растереться, утонуть в ней, умереть…
Потом мы сидели, прислонившись к стволу, едва касаясь друг друга плечами, в маленьком хвойном мирке, огражденном от большого мира рядами веток и еще чем-то, что было в нас.
— Я хочу с тобой… Туда можно… кем-нибудь… на работу устроиться?.
«Родная ты моя! Люблю тебя!» — хотелось закричать на весь лес, подхватить ее на руки и закружиться смерчем. Да так душа, видно, переполнилась, отяжелела, что глаза стали застилаться мутью, к горлу подкатил комок. И я всего лишь прошептал:
— Светка ты Светка, Светка ты Светка…
Пришел из леса домой, когда еще смеркалось: было твердое намерение поговорить с мамой, рассказать обо всем. Настроился, подобрал слова. Мама, довольная моим ранним приходом, замешала блины, которые я очень любил, принялась печь. Проголодавшись до посасывания в желудке, сворачивал я их, горяченькие, рулончиком, смачно макал в масло, ел. Настрой размяк, да и не мог выложить в этот момент страшную свою правду. Так и лег спать.
С темнотой хлынул дождь. По окну вразнобой барабанили капли, царапали в порывах ветра стекло.
Утром за мной приехали. Было мозгло, заиндевелое солнце едва дотягивалось до сырой земли. Мама не плакала, не рыдала, она просто не могла, постичь того, что происходит, лишь глаза каменели в вопле.
Вся округа нас оплакивала, жалела. Хыся ненавидели, многим в жизни он досадил, легче людям без него дышалось. О нас говорили почти как о героях. Хулиганства, воровства в счет не брали, вспоминали лишь хорошее. Рассказывали, дня через три-четыре о нас судачили уже и в Городе, и на Новостройке. Случай перерос в легенду, где мы получались этакими святошами, решившими покончить с бандюгой, с которым милиция совладать не могла. И, надо заметить, следователь наш как-то сказал: «Да, облегчили вы своему участковому жизнь…»
Мне и Валерке школа дала отличные характеристики. Учителя были ошарашены, изумлены: как это ребята, хорошо успевающие и вполне приличного поведения, могли совершить столь тяжкое преступление. Но одно дело симпатии, другое — закон. А статей и пунктов набиралось немало. Только общий иск по кражам составил восемь тысяч рублей! Мы таких денег, конечно, в глаза не видывали. Сбывали все второпях, дешево, за бесценок. И большую часть Хысь себе забирал. Срок лишения свободы получили мы одинаковый: по десять лет на брата. Во время следствия, суда как подельники-соучастники находились мы отдельно, а после все четверо попали в нашу же городскую «малолетку». Мы старались держаться вместе, но контактовать нам было нелегко: Женька рвался верховодить — только у него не получалось, петушистый больно; Валерку крепко скрутила досада на жизнь — тень-тенью ходил; Мишка метался от одного к другому, особо не переживал, прибивался больше к Женьке, с тем было надежнее и проще. Меня поначалу тоже сильно угнетала мысль о будущих годах, но постепенно она рассосалась. Я много думал о себе, о том, что же произошло со мной, и о том, как бы надо жить. Память копошилась в прошлом.
Вспоминались бесконечные выпивки — большого наслаждения от вина никогда не испытывал, наоборот — противно было; драки — не приносили радости победы, давить в себе чувство жалости к битому приходилось; воровство, деньги, таким путем добытые, без зазрения совести тратить не мог. Не покидало меня ощущение необязательности происходящего: можно так, а можно иначе — какая разница. С душой своей мы вроде как врозь жили: я двигаюсь, стараюсь выглядеть, она смотрит — болеет.
В памяти сладостью отзывались, силы придавали те минуты, где душа всецело оживала, без оговорок.
На лето я всегда уезжал в деревню, к дяде. Добраться туда не просто: сначала до райцентра на автобусе, а дальше — на чем бог пошлет. Ну, обычно попутка подворачивалась быстро: выйдешь к мосту — едет, проголосуешь — остановится, довезет. А однажды поехал — тринадцать лет мне было — дотемна у моста простоял — и ничего. В этом поселке, райцентре, тоже есть родня. Можно было остаться, переночевать. Но мне страсть как хотелось к дяде Василию, чтоб утром уже вместе пастушить. И я отправился пешком. А путь не ближний — пятнадцать километров! Иду, хоть ночь и звездная, но все равно темень, а дороге конца краю нет. Кажется, вот поднимусь на гребешок холма — и там внизу замаячат темные домишки. Поднимаешься — на донышке глубокой ямы лишь дорога чуть белеет и далеко впереди срезает небо новый гребешок. А в каждом ухабе мерещится притаившийся человек, куст чудищем смотрит, а в роще лесные люди поджидают — верить начинаешь, есть такие. Отгоняешь жуть, храбришься, а внутри все тает, сердце трепещет, как у птенца. А на подходе, поодаль от дороги, — могилки. Тут и вовсе захлестывает, лезут в голову страшные истории. Но я дошел и был вознагражден: все так удивлялись, радовались мне, охали да ахали, и оказалось, что утром дядя Василий погонит скот в другую деревню за сорок километров и, конечно же, возьмет меня с собой! Спать устроился на вышке — привязал к ноге веревку и спустил ее в сенки над дверью: боялся, забудет разбудить дядя Вася второпях или тревожить не захочет. А так выйдет, упрется глазами в веревку — поневоле подергает. Когда следующим вечером мы пригнали скот, я едва сполз с коня, ноги подкашивались, зад одеревенел и, не в силах снова сесть в седло, обратно ехал на попутном мотоцикле. Но был счастлив и вполне доволен жизнью. Заготовитель, как выяснилось, на меня тоже выписал наряд, и ко всему прочему удовольствию я еще и деньги получил. Купил на них платье сродной сестре в ее день рождения, и был счастлив втройне, осознавая себя тружеником и взрослым человеком. Прошедшим летом у меня не выводились деньги из кармана, но мне и на ум не пришло кому-нибудь сделать подарок. А если бы и сделал — мало радости от того получил.
Часто вспоминался сам дядя Василий: сидит на самой спокойной, надежной лошади, «беломориной» попыхивает, поглядывает задумчиво, в глазах и грусть и тихая улыбка… Неспешный человек, неразговорчивый, к лошадям привязан, ничего особенного в нем вроде нет, а тянуло к нему — теплота от него исходила, любовь…
Мне Сашка Кулебякин письмо прислал, где писал: «Главное в жизни — любимое дело найти!» Может, так… Мудрец он, Сашка. Главное, неглавное, но глядя на дядю Василия, и даже на самого Сашку, можно твердо сказать: есть у человека любимое дело — жива его душа, крепка.
Снова и снова, в сотый, тысячный раз проживал я памятью тот последний день: дорогу, мужика с конем, удивление свое, Светку…
И вновь наступало просветление, понималось: сколь много может принести человеку совсем вроде бы немногое, но увиденное открытым сопричастным взглядом. И как важно стряхнуть шоры с глаз: видеть, замечать — душу же надо кормить, иначе она обречена на усыхание и хворь. И что значит для человека любовь, тепло другого человека. Читая Светкины письма, где писала она и о делах, и о мыслях, и о чувствах, я ощущал себя великим счастливцем!
Мамины весточки были и радостью и мукой. Как проклятье смотрел на меня тот тяжелый окаменелый взгляд. Так-то немного хорошего она видела: муж, отец мой, бросил нас, когда я маленьким был еще; мыкалась со мной, ребенком на руках, по квартирам. Потом дом ставила, тоже сколько сил угрохала! Наконец, немного обжилась… И все для кровиночки своей единственной старалась. А кровиночка отплатил: хлебала мать горе ложкой — черпак подал. Как-то однажды завела она разговор насчет одного человека, который мог бы с нами жить: мне отцовские руки нужны и ей легче. Я не то чтоб против был, но какая-то злинка взыграла. Ответил: мне, мол, без всяких отцов хорошо. А самому ведь хотелось отца. Приду, бывало, к Валерке — у них дома инструменты разные: слесарные, столярные — так зависть возьмет, аж сердце защемит; отца охота. В общем, тот человек у нас не появился. А теперь она одна совсем осталась. С чего ради я считал нормальным, что мама для меня только живет? Не умел о ней подумать, разглядеть заботы, сложности… Почему мы задним-то числом умны?!
Потихоньку в сознании очищался, выкристаллизовывался взгляд на себя. Не всему находились слова, но как озарение постигалось: надо заботиться о своей душе. Непрестанно глядеть внутрь себя, проверять желания, поступки по тем лучшим чувствам, которые тебя иногда посещают. Помнить о том, что полнило тебя, насыщало, давало жизнь, а что откликалось пустотой и нездоровьем. Грязная душа, как и тело, не дышит, червоточит; дурная пища в душе, как и в желудке, вызывает колики… О родстве не забывать: в нем — ты.
Страшно прожить жизнь, не распознав, что же в этой жизни мое, а что чужое.
Страшно прожить жизнь мимо себя, не увидев света своего я, не попытавшись до него дотянуться.
Временами находило удивительное, сладкое чувство: казалось, могу взять и потрогать свою душу — вот она, вот то, что дорого ей и любо. Остальное случайное, не мое.
Я опускаюсь мысленно на колени и молю у близкого и родного о прощении.