Двое на голой земле

Карнавальной выглядела бойкая улица южного города — проплывали яркие национальные платья, мелькали кофточки с фотографиями и надписями, неторопливые стеганые халаты и вездесущие джинсы… На повышенной скорости неслись легковые автомобили, а ближе к обочине мерно поцокивали ослы. Радио на столбе заходилось в такт общему движению, звуками комузов. Пахло тополем в цвету, аппетитно потягивало жарящимися шашлыками…

Из радостно-возбужденного людского потока на тротуаре отделился — выпал тенью — патлатый нахмуренный парень. Приостановился возле старухи, которая раскладывала на широком гладком пне пучки редиски.

— Почем одна? Мне пучок много…

— Чего? Одна головка, че ли?

Парень поглядел на старуху: была она по-азиатски загорелая и по-сибирски широкая в кости.

— Попробовать просто, я из Сибири только…

— Да господь с тобой, одну-то так возьми… А откуль из Сибири?.. — прищурилась старуха любопытно и жалостливо: молоденький вовсе парнишка, годков двадцать разве, а в глазах ровно порча какая-то. — Мы сами тожить не коренные, переселенцы…

Парень не видел, как порывисто шагнул с тротуара и наклонился к пню, потрогал редиску ладный чернявый мужик. Он, парень, только заметил краем глаза клетчатую рубашку и немного посторонился, инстинктивно почувствовав, что этому, в рубашке, надо много места.

— А откуда, не с Алтая, случаем?! — бодряцки грохмыхнул мужик, обращаясь к старухе. — То-то, я гляжу, с физиономии и костью наша! Не с Барды?..

Парень вдруг замер, затаился весь, бездыханно вовсе. Скосил глаза на мужика — и метнулся в сторону!

— Витька?! — ахнул за спиной оклик. — Витька!

Парень остановился, нехотя, в муке будто, повернулся.

— Сын!!!

И таким жарким было восклицание, так стремительно и широко взмахнул мужик руками, что в глазах парня улица со всем ее многолюдьем, деревьями, машинами уменьшилась, откатилась куда-то к линии горизонта, и осталась, разрастаясь, одна лишь эта энергичная фигура — отец родной!

Замерли на миг друг перед другом два человека. Глаза — в глаза, ожидание — в ожидание…

И Витька ощутил себя хлипким и маленьким. Тем самым маленьким мальчиком, который когда-то давно, упираясь ручонками в потемнелую деревянную полку, сидел в купе старого прокопченного вагона. Рядом с ним сидела его мать: лицо ее несколько изъедено оспой; волосы сплетены в косы и уложены вокруг головы; толстоватые губы, какие бывают обычно у людей добрых, слабо улыбаются; большие темно-карие глаза внимательны и умны — такие редко бывают веселыми, но не выдают они и горя, в них полнота, сила, какое-то внутреннее нежелание выплескивать душу по пустякам — они с вами и без вас. Мать для столь маленького сына старовата. Открыл бутылку лимонада, налил в кружку и подал Витьке. Сам сделал несколько глотков из горлышка.

В поезде лимонад вкуснее: сын причмокивал, глазенки поверх кружки с интересом оглядывали купе.

«Что, Севастьян, не узнал своих крестьян, со мной охота?»

Сын улыбнулся, не ответил.

«Сейчас нельзя. Вот поеду, осмотрюсь в теплых краях, тогда вы с матерью приедете».

Мать как-то сконфуженно опустила глаза, торопливо поправила сыну треугольный чубик. Отец это отметил, суетно зашевелился, глянул недобро на жену, отвернулся, уставился в окно.

«Нигде, собаки, без пьянки обойтись не могут!» — возмутило что-то за окном отца.

Сын тоже посмотрел в окно, но увидел лишь ветки деревьев да небо, посеревшее от грязного стекла. Мальчик все держал пустую кружку в руках — почему-то боялся ее поставить, пошевелиться.

Отец вдруг круто повернулся и выпалил:

«Что, думаешь, совсем хочу уехать?! Сказано: огляжусь — вызову! — Так и пробуравил он жену глазами. — Что молчишь?»

Мать ответила просто и спокойно:

«Что говорить, Леша? Вызовешь — приедем».

«Нет, ты, сволочь, думаешь, не вызову, и этого балбеса научила! Сидит, воду дует, слова не дождешься!»

Мать привычно молчала. Сын поставил кружку на стол. Посидели так.

«Нам, наверное, пора», — несмело проговорила мать.

И как бы в подтверждение слов поезд дрогнул…

Мать и сын постояли еще на перроне у вагона. В пыльном окне торчало лицо отца. Женщина посматривала то на мужа, то вдоль вагона, то куда-то вниз: время шло для нее мучительно медленно.

Поезд фыркнул, тяжело задышал. Витька смотрел на шевелящиеся немо губы отца, улыбнулся смешно сплющенному о стекло носу.

Поезд уходил…


— Ну, здравствуй, сын, здравствуй! — нажимая на это «сын», неловко тискал отец парня, сына, так внезапно встреченного на людной улице. — Вот так номер! А я гляжу, Витька вроде пошел! Еще бы чуть — и просмотрел! Ты-то как меня не заметил, рядом же стояли? Давно здесь? На каникулы? Досрочно экзамены сдал? — заваливал отец вопросами в своей привычке не слушать, а говорить только. — А на Алтай-то заезжал к матери?..

Витька дрогнул при упоминании о матери, мелко, всем телом. Взгляд его заострился, длинно, с прищуром уперся в отца.

— Н-нет, — выдавил он. И снова потупился.

— Больше года, как у нас с матерью связь пропала… — вздохнул горестно и отец. — Перестала отвечать… Я ей из Ташкента писал, сюда приехал… На одно письмо ответа нет, на другое… И ты молчишь, хотя бы открытку отцу прислал: то-то со мной, то-то, жив-здоров… Адрес — до востребования, знаешь, — вовсе в сердцах проговорил он. Помолчал, встрепенулся: — А здесь ты у кого остановился? Теперь ко мне пойдешь! У меня ягоды консервированной полно! Настойка вишневая есть — пить-то случайно не начал?

— А ты у кого?.. Где ты живешь? — спросил сын, запинаясь.

— Разве не знаешь, как я живу?! — отец извинительно и озорно хохотнул. — Подженился. До осени. — Вдруг посерьезнел, тон сделался уважительным: — Она бывшая партизанка, участница войны. Правда, к выпивке маленько тянется. А я этого дела, сам знаешь, на дух не терплю. Поживу до осени, урожай с огорода поделю и на Кубань думаю махнуть. Или в Ленинград. Если, конечно, мать нашу сюда не удастся вызвать… — закончил он переживательно. — Ну пошли.

— Да… — замялся сын, — я тут хотел… мне надо… — осекся, потускнел. Устало, но твердо проговорил: — Не пойду я. Не хочу.

— Почему? — недоумевал искренне отец. — Если чужого человека стесняешься, то это и мой дом. Он у ней заваливался, я фундамент подвел, подштукатурил, печку переложил: вековую сделал, с пятью задвижками, одним поленом протопить можно. Сад в порядок привел: у ней вся вишня ржавчиной была поедена. Я такой же хозяин, как и она. Ты мой сын! Сколько, три… четыре года не виделись. Или ты что, меня совсем за отца не считаешь?

— Ну… — тягостно поморщился Витька, — может, после… Завтра.

— Не хочешь — как хочешь, — смилостивился отец. — Пройдемся хоть тогда, посидим где-нибудь, поговорим. Не виделись столько!..

Старуха с пучками редиски провожала отца и сына, земляков своих, лучистым взглядом, и тихое свечение в глазах ее переплавлялось в глубокую печаль.

Двое, размашистый горячий мужик и напряженный, потупленный парень, оба плечистые, скуластые, лобастые. Они шли рядом по оживленной весенней улице, и не было им дела ни до весны, ни до ее красот.

— …Родня много виновата, крепко мать с панталыку сбивала, — торопился отец разом объяснить все былое. — Привыкли, что она для них — все! В лепешку готова разбиться! Чуть что — к ней, «нянька Ариша», «тетка Ариша». Сколько их, племянников, двадцать-тридцать, все приезжали из деревни, жили, учился кто, работал, кормила она их, обувала, одевала, женила, замуж выдавала… Они и привыкли, сели на шею! Уже своей семьей заживут, а все с Иры тянут! А мы с ней сошлись — родне, конечно, не нравится! Понятно, трех детей сразу приняла, хлопот с ними много, не до родни! Вот меня и в штыки! Давай наговаривать на меня всякую чепуху: и оберет, мол, он тебя и бросит, и нужна ты ему, чтоб, дескать, детей поднять, и женщина у него в каждой деревне — ездил я, таежничал. А подопьют, Семен особенно, к нам первым делом, буянить: ты нашу тетку Аришу не обижай. Его в шею вытолкаешь, ворота запрешь — через ворота, паразит, лезет! Так ладно, что я могу вытолкать!..

Витька внимательно слушал, искоса поглядывал на отца — до притягательности хотелось смотреть, вот так вот, незаметно, украдкой. И до нелепости, до немоты под сердцем удивляла мысль: вот рядом отец, от плоти и крови которого он, Виктор Томашов, и произошел!.. Витька как-то этого не чувствовал. Лицо рядом было знакомым, но… каким-то не таким, не родным, что ли?..

— Иру я как человека всегда уважал, — не умолкал отец. — Я же ее задолго до того, как сойтись нам, знал. Я с ранением в сорок третьем вернулся, она с моей первой женой в столовой вместе работала. Ни единого класса образования у человека, а все по имени-отчеству звали. Да и посмотришь на нее — так-то она больше угрюмая, а улыбнется — и добрая, видно сразу, мягкая… Когда жена-то у меня умерла, я с тремя детьми остался. Ну, женщину не сложно найти, по тем временам одиночек было — пруд пруди! Но нужна же такая, чтобы матерью могла чужим детям стать! Кто? Ира! Сошлись…

«У нас уже тогда с одним человеком из Березовской экспедиции все было сговорено, — помнил Виктор, как сквозь потаенную свою улыбку рассказывала мать. — Незаметненький хотя, против отца, но человек, видать, хороший. Одиночка. Стеснительный, за руку боялся взять, а мужику за сорок. Вот мы с ним, два сапога пара, наподобие школьников и дружили. В кино сходим, в горсад. А тут как-то иду — в город пошла, в трест, — к мосту подхожу — Леша навстречу на велике едет. И рулем-то вильнул, чуть не упал было. Останавливается, разговорились. Он меня о том, о сем расспрашивает, как живешь, где… У меня и мысли нет, к чему это он. Говорю и дивлюсь — мы с ним знакомы-то шапочно были, в лицо только. И вдруг раз, обухом по голове, — давай, говорит, сойдемся! Я пока искала, как лучше сказать, что другой-то есть, — прямо отказать вроде нехорошо, трое детей у мужика, не шутка дело, — он уж на велик да покатил. Сходила в трест, возвращаюсь, а я как раз только избушку купила по Краснооктябрьской. Прихожу домой, а у меня дым коромыслом! Он уж и детей, и вещи перевез! Нашел ключ, открыл, давай перестановку делать, прибираться, картошка на примусе жарится… А меньшая, Ленка, девятый ей тогда шел, да хорошенькая такая, прямо на шею мне кинулась: «Мама, мама наша пришла!..» Господи… Стали жить. Ну, это он, Алексей, конечно, тогда девчонку маленько подучил… Хитрый-Митрий…»

Выходит, он, Витька Томашов, появился на свет благодаря житейским неуладицам, благодаря сумятице послевоенного десятилетия…

— Все было бы у нас с Ирой хорошо: я таежничал, деньгу немалую зашибал, она с детьми оставалась, работала, ты родился… Да вот родня!.. — сокрушался между тем отец. — И ехать со мной ее отговорили! У них же понятия, будто только там от Кажи до Бийска люди живут. А дальше — конец света. А по уму-то как: куда иголка, туда и нитка! Нет, родня дороже была. Сколько писал, звал, жилье тут присматривал…

Витька мелко заморгал, ссутулился. Помнил он многие отцовские послания: едва научился читать, стал заглядывать, разбирать их по слогам. Были они в основном на почтовых открытках, красивым размашистым почерком, грубые обычно и ругательные. Костерил отец мать за все подряд, с бухты-барахты. Но особый пункт — думы ее о нем якобы скверные. За свои же домыслы бичевал! Мать его худым словом не поминала — хотя бы с чего поминать добрым? Прислал фото как-то свое на фоне морских безбрежных вод!.. То деньги телеграммой просил, остался где-то без копейки (это странно, видно, впрямь приперло: он умел зарабатывать). Родственники потом долго разводили руками: дескать, вовсе уж сивой кобылы бред, от него — шиш на масле, а она же ему… И однажды, во втором классе, подогреваемый чувствами родных, конечно, Витька сам написал отцу. Услышал в кино слово «ничтожество», и так оно его, знавшего уже наворотистые матюги, поразило, показалось самым обидным, какое есть на свете. Сердце заходилось, когда он его повторял. Вырвал тетрадный лист в косую линейку и крупно вывел: «Здравствуй, папа. Ты ничтожество». Успокоился, спрятал письмо за зеркало на стене и лег спать. Но мать утром заметила уголок бумажки, вытащила, прочитала. Дала нагоняй…

— Стоп! — резанул отец и круто свернул, оборвав на полуслове свою речь о виноватой родне. — Это надо постоять! — Витька, еще не понимая, куда и зачем, побежал следом. — Крышки! Нынче хочу побольше варенья закрыть, — вынимал отец сетку из нагрудного кармана.

Встали в хвост длинной очереди вдоль витрины магазина.

— Они так-то люди неплохие, — доканчивал-таки отец мысль, имея в виду злосчастную родню, — но неверно меня понимали, считали, что я на чужом горбу хочу в рай въехать. А тут еще одно к другому: дети старшие подросли, разбежались кто куда, и я засобирался… В глазах родни как получалось: будто только и ждал, когда дети подрастут. А я жить хотел!.. И поехал с мыслью, что мать с тобой приедет сразу, как только место присмотрю… Племянники продержали… Может, я им шумливым казался? Бывало, по своей торопливости и нашумлю. Так у меня голос такой: говорю, а люди думают — кричу, прибегут: «Ты чего тут командуешь?! А ты чего, тетка Ира, перед ним робеешь?!» А Ира все, бывало, скажет: «Он будет кричать да я буду — это что же у нас получится?..»

Передохнул, осмотрелся по-хозяйски, вперев руки в бока. Возмутился недостатком такого дерьма, как крышки. Очередь сразу откликнулась, заговорили. И отец уже, будто знакомым, близким, поведал горделиво, что вот приехал к нему, пенсионеру, сын, студент физкультурного института. Боксер! Даст в челюсть — в трех местах лопнет! Словом, парень хоть куда! Только больно уж веселый. Балагур! Рот клещами не разожмешь!

На Витьку с любопытством смотрели и улыбались. И он тоже в ответ улыбался всем, улыбался. И отец вздрагивал редкими смешками, по-детски выпятив язык. Узрел газетный стенд, смахнул ладошкой слезинки в уголке глаза:

— Международное положение таково, что зевать нельзя. Постой пока, — и пошел читать газету.

И шумная улица без отцова голоса показалась Витьке тихой, будто самолет после посадки заглушил моторы. И в душе стало тихо, просторно.

Уже долговязым тринадцатилетним подростком ехал Витька через знойные казахские степи к какому-то непонятному, полузабытому отцу. Тогда многие уезжали из Сибири на юг. Подтолкнул поток и их, мать с сыном. Правда, они подались не за теплом, а к мужу, отцу. Он стал настойчиво звать. Сначала решили окончательно с места не срываться, съездить, посмотреть. Тем паче нигде мать за свою жизнь не была.

Весь путь она была непривычно улыбчива, но вдруг задумывалась, и проступала в лице неуверенность, мука даже. Спохватывалась, снова любовно и улыбчиво поглядывала на сына, хотя что-то горькое у губ все равно оставалось. А Витька неотрывно торчал у окна — там, за вагонным окном, было много удивительного! Бесконечные желтые волны барханов, палящее солнце, ослы, верблюды, будто погустевшее небо, стоймя разлившееся по горизонту, синева Балхаша, смоляно-загорелые пацанята со связками вяленых и копченых сазанов; на станциях горы арбузов, а вокруг вырезанных для пробы зернисто-красных пирамидок роем жужжали пчелы. А самое невероятное — яблоки ведрами, как картошка!

Наконец, в недвижно клубящемся вихре зелени предвечерний город. Тот самый, где на одной из окраинных улочек живет отец. Привокзальная площадь с огромной клумбой посередине и упирающимся в нее широким бульваром; запах медунок, еще какой-то резкий — отдает нашатырем, но приятный — запах роз, как выяснилось; раскаленный асфальт; теплый, без единого дуновения воздух, разномастный народ в ярких одеждах. И захватывающее дух чудо — горы, три гряды призрачными исполинами вздымающиеся над городом.

В Доме колхозника переночевали, с утра пораньше отправились искать отца. На матери было лучшее ее платье кофейного цвета, с рифлеными сборочками на груди. Правда, шерстяное, не по местной погоде. Мать немного смущалась, но Витьке очень нравилось, когда она надевала это платье; и он с твердостью заверил: «Ничего, зато красивое. И не такое уж теплое, люди вон в стеганых халатах ходят!»

Зашли в столовую, именуемую «Ашхана». Взяли блюдо с незнакомым названием «лагман». Еда обоих развеселила: смешили собственные попытки подцепить и донести до рта соскальзывающие с ложки длинные макаронины. Мать была, как обычно, спокойна и благодушна. Только кончик потемнелой алюминиевой ложки мелко подрагивал в ее руке. И вдруг — сорвалась с него жирная капля на рубчик светло-кофейного платья!.. Мать пошла к крану, замыла крохотное пятнышко. Витька, без дураков, в самом деле ничего заметить не мог, ну, может, если уж очень приглядываться, есть какая-то точечка, так подумаешь, важность! Но мать страшно переживала, не давало ей пятнышко покоя. Пока ехали в автобусе, то и дело трогала рубчик, приваливала его туда-сюда. Нашла наконец выход: повязала на шею косыночку, прикрыла рубчик. Вроде успокоилась. Щурясь от солнца, долго смотрела в окно на белую полоску воды широкого арыка. Вздохнула, сняла косынку, небрежно сунула обратно в сумочку.

Мать осталась на перекрестке, а Витька пошел по адресу. Беленый домик с залезшими на крышу ветками вишен, дощатые воротики. Рука не поднималась, не хватало ей сил постучать или повернуть железное кольцо. Витька еще и еще прикидывал в уме, твердил слова, какие станет говорить. Какие — если выйдет он, отец; какие — если она, женщина, жена его или кто там. Но в голове пульсировала пустота, стук сердца отдавался в коленях. И так подзуживало убежать, повернуться, и со всех ног отсюда, на вокзал, сесть с матерью в поезд — и домой, ну их к дьяволу, все эти яблоки, арбузы, и отца туда же!.. Домой! К друзьям, к родне, к теткам, браткам многочисленным, няням, которые души все не чают в матери, любят и холят его, Витьку, единственного в большой материнской родне сиротинушку… Зачем он здесь?! Что ему надо? Но ведь сам же, сам рвался в неведомые «теплые края», сам хотел к отцу!

Витька открыл воротики, прошел по двору. За домом, в саду, в густых ветках деревьев, кто-то шебаршил. С лестницы-стремянки, в майке, галифе, с ведром, привязанным к поясу, наполненным черными ягодками, со стогом, спускался… отец. Витька остановился в молчании…

Отец быстро взял все в толк, крикнул тогдашнюю жену свою, велел кормить сына и угощать, а сам умчался к его матери…

От газетного стенда отец возвратился озабоченный, негромкий:

— На пороховой бочке сидят и спичками играют… Ты газеты смотрел сегодня?

— Да… — отмахнулся сын.

— Как это «да»?! Газеты не читаешь? Как же так жить?! Молодому человеку! — возмущался недоуменно отец. — Я уже пожилой, а последние известия не послушаю, газеты не просмотрю, будто не поел! Как жить, если не знаешь, что происходит в мире?! Надо быть в курсе международной политики, знать внутригосударственные дела!..

— Знаю я, что мне надо… — сын покривился.

— Откуда знаешь, если не читаешь? Разве «Голос» слушаешь? Этого мало. Они же, собаки, большей частью брешут! Ты смотри, сейчас надо держать ухо востро! Всякой сволочи развелось! Болтают, что не надо, — поддаются вредительской агитации! А буржуазному лагерю на руку, чтоб у наших граждан вера расшатывалась. Надо это четко понимать! Ты думаешь, для чего они затеяли эту волокиту с правами человека? Помни: твой дед был одним из основных руководителей рабоче-крестьянского движения на Алтае! Простой, неграмотный мужик! А зачем, думаешь, я в Ленинград собираюсь? Увидел в газете снимок коллектива рабочих. И одного узнал. Мы с ним вместе призывались, в одну роту попали, и в первых же боях он дезертировал. Потом вроде полицаем был. По шраму на губе его узнал. Шрам от левой ноздри. Хочу поехать разобраться!

— Зачем?..

— Как это «зачем»?! — В голосе отца зазвучал металл. — Враг где-то живет, пристроился, а мы будем рот разевать?! Кто знает, с кем он связан? Так рассуждать — «зачем», — мы быстро в трубу вылетим! Никто не забыт, ничто не забыто! Осенью с сада кое-что соберу, продам и поеду, — отвердел он в своем решении.

— По газетному снимку человека узнать… — Сын пожал плечами. — Может, ошибся…

— Я о-чень редко когда о-шибаюсь! — выдолбил отец. — И почти всех, кого в жизни встречал, все, что видел, помню! Самую малость разве забыл.

Умолк, задумался. Будто сдерживая зевок, чуть ощерился, поглядел вдаль. Но тотчас острое ухо его уловило что-то любопытное, заинтересовался, прислушался. И через три-четыре головы встрял в степенный разговор двух стоявших в очереди пожилых женщин:

— И считаете, густое варенье — это хорошо? Наварят, понимаете, ложкой не повернешь! Витамины же перевариваются! Надо закрывать, пастеризовать ягоду в собственном соку или перекручивать с сахаром. А как пастеризовать? Банку с ягодой в собственном соку ставим в бак с водой…

— Извините, как вы говорите?..

— А сок откуда?..

— Так! Чтоб я каждому по отдельности сто раз не рассказывал, слушайте все! — гаркнул отец на всю очередь. Вышел, попутно прихватив у кого-то банку, встал по центру. — Внимание!..

Витьке сначала было неловко, думал, сейчас народ или погрузится в глубокое недоумение, или сразу расхохочется. Нет, ничего, будто так и надо. Все повернулись и слушали. А отец, подняв банку над головой, вещал зычным голосом, как лучше консервировать ягоду!

И, может быть, так, наверное, так Витькин дед, его отец, герой гражданской войны, по рассказам такой же речистый и ярый, с саблей наголо, горячо и напористо взывал к своим бойцам перед боем?.. И плохо вооруженные крестьяне, именуемые партизанским полком, поднимались в атаку, били, гнали к монгольской границе банды есаула Кайгородова!

Отец закончил насчет варенья, с налету, уже всей очереди, поведал о приезде сына, способном при случае, несмотря на внешнюю худосочность, крошить кулаками челюсти. И под общее одобрение внеочередно сделал покупку.

Побрякивая крышками в сетке, распаленный, еще раз позвал сына: «Айда ко мне, чего без дела слоняться, хоть поешь…» Тот опять несогласно мотнул головой, отвел глаза. Замолчал и отец. И насела на обоих тягость. Людная улица смазалась, потекла серой массой. Остались напряженные, неспешные шаги, два плеча рядом, будто сцепленные, набухающие от непроходящего утомительного ощущения друг друга. Два звучных неспокойных дыхания…

Впереди шагала семья: темноволосые родители вели за ручки белокурых мальчика и девочку — чудеса Азии! В пылкой своей беседе — эмоциональные, видно, люди, — подкрепляя слово жестом, ручки детские поочередно бросали. Малышам это явно не нравилось, они ловили и старались не выпускать родительские руки.

Витька чувствовал, в отце закипает раздражение. Когда-то он боялся внезапной отцовской ярости, старался улизнуть. Теперь желал ее, прорвавшуюся, оголтелую. Ему есть что сказать отцу, что спросить. Есть!

Белокурый мальчик нашел-таки способ удержать руки родителей — крепче сжал папину, поймал мамину — и тотчас же поджал ноги! Молодчина!

Да, незачем ему, Витьке, ломать комедию, делать вид, будто бы прошлое забыто, отброшено или, по крайней мере, кто его вспомнит, тому глаз вон — черт с ним, с глазом, если в памяти занозой, пнем с корневищами сидят «эпизодики из жизни», обида за себя, а больше за мать. Если даже фамилией отца Витьку в детстве попросту дразнили — он носит фамилию матери. Родственники в шутку его называли: «Ладов», а он злился всерьез, до слез доказывал: «Томашов!» Скоро и гораздая до кличек пацанва стала подразнивать: «Ладов-оладов», не понимая вовсе, отчего заводится дружок…

Темноволосые родители после сынишки вынуждены были пронести и девочку, теперь шли молча, без жестов.

Нет, пожалуй, сопеть и раздражаться отцу не стоит… Только он, Витька, имеет сейчас право злиться, только он!

— Это у вас на соплях работа, дорогие товарищи! — приостановился отец напротив строящегося особняка.

И вид у него был такой, словно не пережила душа его тягостной минутки, а шел человек, наслаждался беседой и вдруг узрел лично его касающийся непорядок.

— Вашу кладку ничего не стоит по кирпичику разобрать. А ведь можно из того же кирпича и на том же растворе делать так — ломом не разворотишь!

— Можешь — делай, — угораздило хмыкнуть одного из каменщиков.

Отец стал засучивать рукава. Предложил спор. И трое каменщиков бросили работу, в каком-то глубочайшем серьезе принялись сооружать стопочки из пяти кирпичей — каждый свою, чья выйдет крепче!

Отец подождал, пока они начали, предупредил, чтоб за ним не следили. Сына заставил нести за собой ведро с раствором, сам с кирпичами направился за угол постройки. Бухнул ношу в арык. Повременил малость и единым порывом, сноровисто и отточенно орудуя мастерком, вырастил свою стопочку. Витьке затея со спором казалась сумасбродной. Но наблюдал он за работой отца, и сухой комочек в его груди поневоле мягчал, рассасывался. Золотые руки у человека! Он клал дома, печи, но никогда профессиональным каменщиком не был. А впечатление — будто всю жизнь только этим и занимался! Какое-то природное умение хватать любое дело на лету, осваивать мгновенно, причем в совершенстве, на высоком уровне мастерства. Он был отличным, редким штукатуром, плотником, маляром, столяром — словом, владел любой строительной специальностью, знал толк в слесарном деле, умел искать воду под землей и копать колодцы. Витька просто не представлял себе какой-либо ручной труд, который отцу был бы неподвластен. А кем и где только он не работал! Сын, правда, захватил лишь пору, когда отец занимался промыслом. До того заведовал лесхозом, но нашел однажды в лесу маленьких волчат, получил за них хорошее вознаграждение, заделался охотником. После стал добывать лекарственные корни, бил кедровые орехи, малевал ковры: Аленушку с братцем Иванушкой, Ивана-царевича на сером волке… — была на такое когда-то мода и спрос. А главным образом, бесконечно путешествовал!..

— Секрет прост, ерундовый, — заговорщицки шептал Витьке отец. — Намочить надо кирпич. Сухой кирпич из раствора сразу влагу впитает, раствор высох — ногтем можно отколупнуть. А тут еще юг, солнце. Они этого не понимают! А так сохнет медленно, сцепка прочная. — Усмехнулся довольно, и на нижнюю губу по-детски забавно вылез кончик языка.

Сначала отец пообещал строителям зайти на следующее утро — разрешить спор, проверить прочность кладки, — но по ходу передумал, оставил адрес: кому надо, кто себя и свое дело уважает, заинтересуется, сам придет.

У Витьки губы невольно ползли набок: ну чего ради было заваривать такую кашу? Какой смысл? Взбаламутил людей, оторвал от дела, ничего толком так и не объяснил, какой-нибудь бедолага попрется теперь еще за «секретом»… Что за человек?!

— Спорить они будут, — остывая, проговорил отец, когда вышли на улицу. — Не таким мозги ввинчивал. А все просто. Просто, а понимать не хотят. Вот скажи я им сразу: так, мол, и так, лучше кирпич мочить — мимо ушей пропустят! Потому что просто. А замути воду, наизнанку выверни да через задницу покажи — глаза на лоб — как?! Знаешь эту историю, как народ заставили картошку выращивать? При Петре в Россию картошку завезли. Привезли, стали народу раздавать — садите. Не берут! Не хотят. Тогда какой-то человек, видно, высокоумный, смикитил охрану поставить, сделать вид, что стерегут. Тут же разворовали! Дурак народ. Выгоды своей понимать не умеет.

— А какая тебе разница: поймут — не поймут, будут мочить — не будут? — усмехнулся сын.

— Странно ты рассуждаешь! Я как-то с одним режиссером ехал. Он мне рассказывал, как спектакли ставят. Если разобраться — зачем мне это надо? Ну раз не знаю — слушал. Интересно. Мотал на ус. Все может сгодиться в жизни.

— Ты помнишь наш первый приезд сюда с мамой? Платье какое было на маме, помнишь? — вдруг спросил сын.

— В первый? Это когда она пристреляться приезжала? Коричневое было платье. — Ответ отца не затруднил. — А чего ты спрашиваешь?

Помнит. Сын убедился. Действительно, все помнит. Мотает на ус. Только как-то… «пристреляться»… — и все.

— Тоже вот, — продолжал отец, — сколько лет резину тянула, собралась наконец, нет и тут — сначала надо было примериться! Что да как? Не доверяла…

Витьке попалась на глаза пробка, он стал ее попинывать.

В тот приезд, когда, по отцовскому выражению, мать «пристреливалась», не очень-то он звал ее. Так, для острастки. И мать твердо тогда решила не перебираться, не сходиться с мужем. Дня через два она уехала, а сын пробыл у отца еще с месяц. За это время произошло событие, повернувшее многое в жизни: он попал на соревнования по боксу, впервые увидел поединки статных мускулистых мужчин в кожаных перчатках. И когда вернулся домой, только и рассказывал дружкам, что о боксе. В их городке секции не оказалось, стал говорить матери о переезде — так хотелось стать боксером! А тут, кстати, словно по сговору, посыпались одно за другим от отца зазывные ласковые письма с серьезными планами совместной жизни, полетели телеграммы. Но сколь легко было срываться с места отцу, столь непросто матери.

Ариша уезжает! Ариша… — не уразуметь!

Чуть ли не вся большая родня, на редкость прочная по своим устоям кровной близости, на перроне, тут же соседи, знакомые. Провожают, рвут из рук в руки Витьку и мать, говорят наперебой что-то самое важное, последнее, пьяно дышат, всхлипывают, кто-то причитает. Нянька Ариша, тетка Ариша! Уезжает! Беда — шли к ней, нужен совет, помощь — к Арише, не оставит. Самых отъявленных буянов умела усмирять она, найти горемыкам тихое теплое словцо — стыдились ее, кляли себя, обещая и веря, хоть на день, на час, что заживут ох как, покажут еще всем кузькину мать! Узелком связующим была она, опорой, совестью даже как бы общей, что ли. Уезжает. Горько! Конечно, пусть, слава богу, если все будет хорошо, слава богу…

А когда поезд тронулся, большая шумная ватага сорвалась разом с места и побежала за вагоном. Бежали, потрясали кулаками, что-то все кричали, кричали, навзрыд, вдогонку…

Мать, стоя в тамбуре, впилась взглядом в родных. Крепилась, глотала воздух ртом, словно пыталась за него зацепиться, закусывала губы, сдерживая ответный крик, стон, слезы. Что творилось, боролось, рвалось в душе ее с этим нарастающим перестуком колес? На какое счастье рассчитывала пятидесятилетняя женщина, весь век прожившая в родных краях, заботами, делами близких своих? А может, ни на что и не рассчитывала, ехала к мужу, отцу ее сына, пытала судьбу и лишь немножечко надеялась.

На небольшой узловой станции Алтайка была пересадка. Взмыленные после полудневной толкучки у кассы, закомпостировали билет, дали отцу телеграмму. И пока шли на посадку со своей громоздкой ношей, состав, прямо на глазах, дернулся и покатился. Поехал, и все тут. Понеслись за ним во всю прыть мать с двумя чемоданами, сын, вперебежку, то с чемоданом и фотоувеличителем, то с полкулем муки. Такой нелепый груз! Долго собирались мать с сыном, а сорвались ехать в день. Поспешно, сумбурно. Будто гнал кто. Утром мать наготовила угощенья для проводов, к обеду упаковали, вернее, набили как попало и отправили контейнер, посидели за столом с родственниками, а к вечеру поехали. Понятно, в суматохе забыли многое уложить. Увеличитель — жалко вроде бросать — повезли с собой, а муку тем более. Туговато было тогда с хлебом: кто знает — каково на новом месте придется, помочь некому.

И вот эти-то полмешка муки Витька успел закинуть в тамбур последнего вагона. Вернулся за оставленными по ходу вещами, схватил было, бросил, побежал налегке, но квадратик последнего вагона покачивался впереди и удалялся. Увозил драгоценную, бесхозную уже муку. Хоть плачь, хоть реви! И было в этом что-то непостижимое, невероятное, мерещилась чья-то всесильная насмешка.

Тут же нашелся добрый человек, подсказал: на следующей станции поезд стоит долго, а от вокзальчика как раз туда отправляется автобус. Втиснулись со своей поклажей в маленький «пазик», всю дорогу мысленно подгоняли едва ползущий автобус, теряя всякую надежду. Но приехали, выскочили на перрон — на первом пути, как диво великое, стоит нужный состав. Правда, два последних вагона — как выяснилось — были отцеплены и отбуксированы куда-то в тупик. А с ними, выходит, и полмешка муки. Но мать с сыном уже не расстроились, а с легкими, счастливыми вздохами великодушно подарили свои полмешка работникам железнодорожного транспорта. Пусть кто-то радуется!

И снова двухсуточный путь, знойные степи, Балхаш, солончаки… и, как год назад, утопающий в зелени город теплым, тихим, сумеречным вечером. Народ вывалил из вагонов, встречаются, обнимаются, снуют. А мать с сыном стоят, стиснутые толпой, среди своих чемоданов, стоят потерянные, робеющие. Нет отца! Куда они? Зачем здесь? Что будет? Вдруг общий гвалт перекрыл голос, вовсе пригвоздил подростка и женщину: «Ты что, дура, не могла номер вагона указать?! Из конца в конец ношусь!..» Разметая людскую массу, надвигалась знакомая распаленная фигура. А когда уже в троллейбусе мать непривычно шебутливо поведала историю с мукой, отец рубанул: «Дурака валяешь! На что мне твоя мука — здесь в магазинах ее полно!» И даже четырнадцатилетнему Витьке стало ясно: что-то, видно, пока они собирались и ехали, изменилось в отцовском настрое, что-то успел он передумать. Впрочем, у него всегда было семь пятниц на неделе.


Отец рядом размахивал руками и что-то говорил, рассуждал. Виктор не слушал, улавливая лишь общее.

— Ты наш дом не ходил не смотрел?! — Сменился, вспыхнул вдруг отцовский тон. — Бывший, конечно, наш!

— Дом?.. — не сразу включился Витька, сообразил, затряс головой. — А-а, нет. Не заходил.

— Ты какой-то стал дурной… Притюкнутый. На ленивца похож. Обезьяна есть такая, ленивец. Висит на ветке и часами смо-о-отрит и смо-о-отрит… Идешь — глаза в колени. О чем думаешь?.. Как же так, не сходить? Там твой труд тоже есть. Посмотрел бы. Правда, дома совсем не видно, вишня сильно разрослась. Ну, сказал бы, объяснил: жил тут я, пустили бы. Меня-то хозяева нынешние хорошо знают. Я осенью заходил. От ворот мы виноград насадили, помнишь, такие грозди теперь висят! — Отец взвесил на ладони тяжесть невидимых гроздей. — А, ты же не захватил: я торцевую стену и эту, боковую, во двор, расписал. По углам бисером, будто вышивка, а на самих стенах — ветки еловые, а по ним белки прыгают. А какой сад стал! Очистили его мы, обиходили — он и пышет! — Отец сожалеючи причмокнул. — Не собралась бы Ира ехать — жили бы и по сей день… Фруктовые, витаминные места, что ей, больному человеку, еще надо? Нет, подалась в свою драную Сибирь! К родне своей ненаглядной, в родные, видите ли, края. Что, мол, случится, так там… Предрассудки.

Сын коротко глянул на отца, опустил голову, набычился.

— Что ты все морду-то воротишь? — прорвало отца. — Я плохого, по-моему, ничего не сказал. Сказал, что дом зря прохлопали, что условия для больного человека здесь более благоприятные. Да и для здорового — тоже. Конечно, в Крыму или на Кубани еще лучше, не так жарко, хотя как кому, там влажность повышенная. По крайней мере с Сибирью ни то, ни другое не сравнишь. Морозов нет, и то хорошо. Разве не верно? Что тебе не нравится?!

— Лучше, хуже, — пробухтел сын. — Заболела мама здесь…

— Не пори чепухи! Ты просто забыл или не знаешь: она еще, когда тебе было года три, в тяжелом состоянии в больнице лежала.

Прошло в Витьке, перегорело всякое желание что-либо выяснять, сил нет, усталость. Да и всего, всех вопросов к отцу, что душу тискают, не выложишь, не растолкуешь…

Затомила жажда, направился к летнему открытому кафе на углу, стеклянному павильончику с выносными столиками, или, проще, к забегаловке. Пока он с парой кружек и сеткой с крышками устраивался за столик, под грибком, отец у прилавка задал легкий нагоняй, пригрозив для убедительности жалобой в трест, толстенькому волосатому буфетчику за наличие пьянства в заведении. Тот хамовато фыркнул, но взялся за тряпку. Витька настраивался тихо, мирно попить кумыс, закусить мантами и уселся подальше от всех, а отец снова привлекал общее внимание! Сколько можно быть волоском на лысине?!

— Кто тут базар поднимает? — не понравилось отцовское вмешательство здоровенному детине из подвыпившей компании за столиком рядом со стойкой. — Где тут пьяные? Ну, покажи? Я что-то не вижу. Или грамотный сильно, все знаешь?

— Да твоего побольше, — бросил отец через плечо.

— А если я тебе натру мусало?.. — спокойно проговорил детина.

— Выражайся по-человечески, — все еще через плечо, довольно спокойно сказал отец. И вдруг влепил: — С-собаки кусок!

— Чего?.. — скрывая замешательство, детина нарочито засмеялся, глянул на дружков, приглашая как бы всех повеселиться. — Смотри-ка, люди отдыхают, а он нарисовался… Аппетит портит!

Он и без того сидел, вытянув поперек прохода длинные ноги, — Витька не то их обошел, не то перешагнул, не заметил. А теперь детина показно развалился, ноги проход почти перекрыли.

Что называется, отец напросился. Виктор готов был сам его поколотить — ну нельзя же лезть в каждую дырку затычкой! Поднимался с намерением как-то все уладить. А мордовороты за столом добрые, как на подбор, попробуй с такими поговори.

Дальнейший ход событий Витькой воспринимался кадрами, как в кино.

Отец идет: в руке манты в тарелочке из фольги. Вся компания с довольнейшими улыбками смотрит на него. Длинные ноги поперек прохода. И с ходу отец лупит со всего маху по этим ногам, по лодыжке! Детина сжался. Компания ничего понять не успела, ни один не шелохнулся, лишь улыбки застыли. Отец цепко схватил детину повыше локтя, двинул вперед:

— Пройдемте, товарищ! — прострелил уши его голос.

— Куда? — заупирался тот.

— Куда следует! Порядки в общественном заведении надо соблюдать! — В сумятице отец уже изловчился поставить тарелочку на стол, вывернув запястье, заломил детине руки за спину и решительно толкал вперед.

— Ты чего?.. Куда… — упрямился парнина.

— Товарищ… Товарищ… извините, не знаю, как вас… Он же ничего… Он пошутил… — не оставляла дружка в беде компания.

«Товарищ» дал себя еще поупрашивать, потом зло, но официально, будто имеет какие-то полномочия, скомандовал немедленно всем разойтись. Детина не сразу послушался, стоял, пучил глаза, раздувал ноздри. Дружки притишенно, осторожно успокаивали его, уводили, объясняя больше жестами, постукивая пальцами по плечам, обозначая так, видно, погоны со звездочками.

— Тебе бы землю пахать или на стройке работать, а ты сидишь, надуваешься!.. — нравоучительствовал отец, — Руки не знаешь куда деть! — И тут ему пришла в голову, наверное, какая-то забавная мысль, потому как он спокойно, заботливо даже окликнул: — Подожди.

Достал из кармана складной ножичек, открыл, подошел к парню, сунул лезвие в гульфик брюк и резко срезал все пуговицы: брюки поползли вниз, детина за них схватился.

— Раз некуда тебе руки девать — держи штаны! — сказал отец. И пошел к сыну.

В кафе до сего момента все молчали, теперь раздавались смешки. Чернявый буфетчик и женщина в замусоленном белом фартуке поблагодарили «товарища из органов», что очистил заведение от хулиганья. Принялись тщательно протирать столы.

Витька крепко облил манты уксусом, посыпал красным перцем. Ел, во рту горело, присасывался к кружке, с удовольствием тянул прохладную, кисловатую, пощипывающую нёбо жидкость. Но, пожалуй, больше нравилась ему сама мысль, что вот пьет нечто такое редкое, непривычное, кобылье молоко с градусами, кумыс! И было неловко теперь ему, что не встрял, не вступился за отца… С другой стороны, разберись, за кого тут надо было вступаться?

— Падаль! — поругивался отец. — Думают, хари наели, так управы на них нет! Зальют глаза и сидят. Зря двум-трем не насовали, чтоб неповадно было другим!

— А если бы они… не растерялись. Шестеро все-таки.

— Меня побить нельзя. Меня можно убить, а побить нельзя. Все равно достану одного, вцеплюсь в горло.

Отец попробовал манты, надкусил, бросил, отплюнулся. (Они действительно были не ахти: манты лук любят, но и мясо в них должно быть!) Пригубил кумыс, поперхнулся.

— Как тебе такая дрянь в рот лезет?! Думаешь, настоящий кумыс тебе налили? Бурду разбавленную. Неохота связываться, в другое время выяснил бы, насколько это чистый продукт. Желудок себе испортишь и перцу без меры валишь — ты по коренным азиатам не равняйся, они привычные, вековое это у них. Я тоже раньше не разбирал, все подрубал. А теперь чуть что поем тяжелое — так сопрет!.. Молодость — дело проходящее.

— Выглядишь ты отлично, ничуть не постарел. Тебе же шестьдесят один, а пятидесяти не дашь ни за что.

— Ну, во-первых, я всю жизнь не пью, не курю. Старался верно питаться — желудок от природы у меня неважнецкий. Сам знаешь, парнишкой был, а понимал. Пододвинешь мне, бывало, что получше: «У папы желудок плохой, ему надо пищу помягче…» Как ни говори, голод пережил, войну… — Руки отца не умели бездействовать, сновали, переставляли бесконечно предметы на столе. — А во-вторых, порода наша моложавая! Дед твой, смотри, прошел германскую, вернулся с ранением, без руки — рука была, но перебитая, неработающая. В гражданскую командовал полком, снова был тяжело ранен. В известные годы подвергался репрессии, сидел. Что и на меня малость… Падлюка одна славу всю хотела себе присвоить, будто бы он один революцию на Алтае совершал. Пограмотней, правда, других был, книжечку написал, где обвинил деда в левом эсерстве. Дед, пожалуй, знать не знал про таких. Написал этот гад книжечку, пришел к деду, стал читать. Первой мать не выдержала: ты что же, говорит, растакой-то, тут понаписал, твоей еще вони в этих краях не было, а Ладова уж имя во всех селах знали. А дед еще послушал, послушал, схватил пистолет с именной надписью товарища Калинина, да и без долгих рассуждений — в писателя! Мать едва успела руку отбить, пуля повыше головы прошла. Долго потом еще дырку в стене так и не замазывали. А деда ночью забрали. Ну, друзья дедовы тоже в долгу не остались — написали куда следует. Паразит этот в тридцать седьмом без следа канул. Хе… А встретились мы с отцом, когда ему уже было под семьдесят, незадолго до смерти, но выглядел… статный, внушительный, породистый мужчина. Говорил гладко, красиво. И по линии матери моей народ крепкий. Она, грешным делом, выпить любила, правда. В мои годы уже выпьет литр, напляшется, напоется. А потом еще за другим литром пойдет в Шипуново за семь верст. И ты будешь моложавый — порода!

— Я?! — удивленно оторвался от кружки сын. — Ты считаешь, что я… в твою породу?

— А в чью еще! Со лбом, бровями, скулами — вылитый дед. Ты разве не заходил в музей, не видел его фотографию, где он молодой в папахе? Сильно вы там схожи. Наша порода прочная, редкая. Все предки были люди высокомастеровые. Сама фамилия произошла от слова «лад», ладить — Ладов. И с головой были. Встречались даже высокоумные. Взять того же деда. Он с братом церкви ставил без единого гвоздя. С германской пришел — одного креста только не хватало до Георгиевского кавалера. Неграмотный мужик, а сумел верно понять исторический момент. Собрал, возглавил людей, стал одним из руководителей партизанского движения. А ведь многие высокообразованные люди не поняли: Репин, скажем, Шаляпин, Бунин… Учитывай еще, что дед был без руки, а в то время сила много значила для командира. Надо было лучше, чем другие, править конем, владеть саблей. Дед отличался ловкостью и одной своей здоровой левой укладывал любого. — Отец садился на конька по поводу породы, расходился. — Я неглупый человек, но у меня лишь половина отцовского ума: я, бывало, только подумаю, а он уж говорит. Дальше пойдем по родословной ветке. Прадед мой, — загнул он палец, — Тимофей Иванович, был сослан на реку Лену за бунтарские действия. Тоже, выходит, причастен к революции, не принимал царский режим. А прапрапрадед Степан Афанасьевич бежал с Демидовских заводов на вольные алтайские земли. Мы древние выходцы с Урала…

— Так я, значит, твоей породы? — повторил сын, будто ничего не слышал. Замельтешил, задергался на месте. — А помню раньше… ты все говорил, «он» — то есть я — в томашовскую породу. Толку ждать нечего, не сопьется, так хорошо… И кормить не стоит.

— Ерунду мелешь! Когда это я такое говорил?! Что, не кормили тебя?! Сейчас похудел, а тогда жеребец был, будь здоров. Не заботились мы, выходит, о тебе с матерью?! Самый лучший кусок отдавали. Школьник, два костюма имел по моде! Туфли дорогие! А я, между прочим, за жизнь и одного доброго костюма не сносил. А на мать тебе и вовсе грех пенять!..

— Да при чем здесь мама? — Витька давился словами, обжигался словно. — О тебе я!.. Потом — да, заботился. А сначала, когда приехали… Сначала, первые полтора-два года, за человека же не считал: «Болван, дурак томашовский…» Другого имени не было. Это же не я тебе еду получше отдавал, а ты мне похуже подвигал: «Желудок молодой, переработает».

— Что ты… — задохнулся отец. — Что ты городишь! По триста литров варенья наваривал — для кого?! Боксом захотел заниматься — иди! Спортивный костюм купил, грушу сделал. Повесил! Чем ты недоволен? Что тебе не хватало?! — Он возмущенно засопел, отвернулся. Не выдержал: — Или тебе разносолы из Парижа надо было?

Витька понял, что перебрал, не надо было уж так-то. Само как-то вылетело. Глянул по сторонам: теперь они с отцом точно были как на сцене.

— Правильно все, — пошел он на мировую. — Я просто к чему, что после, когда я республику по юношам выиграл, в газетенке маленько прописали, ты ко мне стал лучше относиться. Хорошо. В свою породу переписал…

— Никогда никакой разницы не делал, всегда к тебе относился одинаково, как к сыну! — обрубил отец. — Да не пей, говорят тебе, эту мочу! — Остановил сына, который опять присосался к кружке. — Знаешь что, чем всякой дрянью травиться, раз не хочешь ко мне, давай доскочим до нашего дома. Хозяева меня знают, уважают — как дорогих гостей нас примут. И дом посмотришь!

Знакомый дощатый мостик через арык, коричневая, перетянутая по диагонали витой проволокой калитка, сбоку груда камней, приваленных к изгороди, — сколько поездили они на Витьке! Сад достался неухоженным, был завален камнями. Витька отовсюду собирал их и стаскивал в кучу. Но куча то и дело в недобрый час попадала отцу под ноги — ругался, заставлял перенести, указывал куда. Но, куда ни кинь — все клин. Скоро опять натыкался или просто куча начинала мозолить глаза ему — и сын пер камни на новое место. Теперь слежались, поросли травой. От калитки, меж сводами виноградных лоз, цементированная дорожка, переходящая в цементированный двор с колодцем посередке. И, словно детский картонный кубик, дом с летящими по стенам полинялыми белками. Все дело рук отца и сына.

Оказалось: дом недавно был перепродан. У него новые владельцы. И узкоплечая, широкобедрая хозяйка, похожая на удлиненный кувшин, приняла непрошеных гостей если не в штыки, то несколько враждебно. Понятно: сидела женщина в затемненной комнате, смотрела телевизор, ввалились два странных типа; один, мужчина в возрасте, с порога начал размахивать руками, орать, будто она глухая, другой, мрачный лохматый парень, заворочал глазищами, принялся что-то выглядывать, выглядывать. Хозяйка вытянулась, как гусыня, мягко заводила руками, перепуганно, но с достоинством, сдержанно стала твердить, что дом уже продан, а муж и сын у ней в саду, а она знать ничего не знает. На что отец четко и вразумительно отбил, что покупать никто ничего не собирается, пришли посмотреть, потому как жили в этом доме, построили его, а потом продали. Женщина вняла, но смотрела настороженно. Отец поинтересовался, откуда она, выяснилось: из Чебоксар. И он сразу заговорил о великом ее земляке Чапаеве, перескочил на космонавта Андрияна Николаева, попутно поведал, что они тоже земляки космонавта Германа Титова, обращаясь уже больше к сыну, не забыл боксеров — чебоксарцев Соколова и Львова. И окончательно расположил к себе хозяйку, подыскал, так сказать, ключик, когда показал на экран, где певица, взяв высокую ноту, сильно раскрыла рот: «Вот бы сейчас ей туда помидорку вставить». И сам расхохотался первый. Женщина, видно, тоже обладала пылким воображением, представила, как заткнется певица с помидоркой во рту, и воспитанно, прикрыв зубы губами, зашлась в любезном балалаечном смехе.

У Витьки было вообще туго с юмором. Хмыкнул за компанию и с чистой совестью пошел по комнатам. Чужая красивая мебель, гладкие, отсвечивающие голубизной белые стены, хорошо подогнанный крашеный пол. Чисто, сухо, свежо, уютно. Сын захватил дом таким, довелось немного пожить в таком. Но помнил другим: без пола, с неоштукатуренным потолком и стенами — дом, где провели они с матерью ту лютую зиму, о которой говорили, что не было подобной в этих краях семьдесят лет!

Мать в третий год жизни на юге тяжело заболела, осложнились старые недуги, больше двух месяцев, почти всю осень, пролежала в онкологическом диспансере. И с ее болезнью как-то захирело развернувшееся было за лето строительство, приостановилось. После сложной операции вернулась мать в голые саманные стены с крышей. Отца же угораздило смотаться на недельку-другую в еще более южные земли, в район Ленинабада, присмотреться, прицениться — слух прошел, дома там дешевле, а ясно же, как день, скоро подорожают. Ну и, ко всему прочему, условия жизни лучше, скажем, гранаты растут, а здесь, ни в Киргизии, ни в Казахстане, не родятся. Виноград, дыни там слаще! Словом, причины, чтоб съездить, нашлись. И душа, видно, давно настроилась, поэтому и работа не шла. Одна беда: уехал и снова что-то загляделся. До весны там чего-то высматривал! И чего бы в самом деле?..

А больная жена и школьник-сын зимовали в недостроенном доме и тихо замерзали. Пришла беда, говорят, отворяй ворота. Так это или нет, но холода вдарили сибирские! Только в Сибири тридцать градусов — не мороз, бежит человек, раскраснеется! А в Средней Азии в минус пятнадцать невмочь, коченеет до синевы, загибается. Жилье не приспособлено — глина! С топливом худо, особенно с дровами. А у матери с сыном и жилье аховое, и топливо — стружки! Раньше, в обычную зиму, стружки вполне обогревали старую, тогда еще низенькую мазанку. Но отопить сущий амбар, когда нет пола и от земли под лагами постоянно тянет сыростью и стужей, несет стылостью от стен с торчащими боками саманов, напоминающих древние руины!.. Целый день ваннами засыпали в печку эти древесные завитушки — пыхали стружки ярко, красиво, но тепла давали мало.

Иными утрами красный столбик в термометре, специально Витькой приобретенном, падал до минус одиннадцати. Спали мать и сын в пальто, сложив на себя всю имеющуюся лопотину. И прямо дома, лежа в постели, можно было любоваться серебристым инеем, особенно густым на маленьких щепочках, оставшихся на земле от стройки. Большие угодили в печь.

Мать не расставалась с грелкой, в упорной борьбе с морозом не отходила от топки, держалась. Ее больной, но закаленный, привыкший за жизнь к трудностям организм сопротивлялся, выстаивал. А у сына пошли по телу и лицу фурункулы, стали кровоточить десны. Как-то с неделю не был он в школе, вдруг явилась одноклассница, строгая надменная активистка. Пришла, видно, сделать внушение этому нерадивому Томашову, показать его истинное лицо родителям — наверняка, думала, не подозревают, что сын прогульщик. Пришла и, вот уж в самом деле, остолбенела. В глазах ее Витька и увидел всю убогость быта своего — привык уже, казалось, ничего, нормально. А девушка шага от дверей сделать не смогла в растерянности, улыбнуться не догадалась. Кровати стоят на опрокинутых трехлитровых банках (выше теплее), а те в свою очередь упираются в настеленные по лагам доски. Ходят тоже по тропинкам из досок… Витька тогда застыдился жутко, одноклассницу возненавидел — лезет в чужой огород!.. Потом все ждал со страхом, вот-вот в школе заговорят, будут коситься на него, спрашивать… Не дай бог, еще и помочь решат, собрание соберут! Но вокруг молчали, активистка ему улыбалась, а в следующий пропуск занятий пришла уже по-дружески, просто…

Тяжко было, изводил паскуда холод. Но было и хорошо. Вечерами. В дни помягче, раскочегарив печку добела, удавалось накопить в доме к вечеру тепло. Разомлевшие, раскрасневшиеся, пускались мать с сыном в длинные разговоры. Строили планы насчет Витькиного будущего, перебирали былое, вспоминали поочередно родственников, гадали: как они там сейчас?.. И никто не мешал, не дергал отец, не кричал. Смотрели телевизор — невероятно, можно сказать, в пещере телевизор! Как-то в концерте по заявкам показали отрывок из фильма, где актер в больничном халате, стоя перед окном, проникновенно пел:

Караваны птиц надо мной летят,

Пролетают в небе мимо.

Надо мной летят, будто взять хотят

В сторону родную, край любимый.

На словах:

Полетел бы я в дом, где жил, где рос,

Если б в небо мог подняться.

Разве может с тем, что любил до слез,

Человек душой своей расстаться?..

Зашмыгали оба, расплакались. (Нет, не может, нет.) Или был фильм про парня, который за два месяца до конца срока сбежал из тюрьмы, лишь бы хоть денек побывать в родной деревне — так тянуло! А родня, односельчане решили, что его раньше отпустили. Гулянку устроили, встречу. И вот когда гулянка-то разыгралась на экране, мать аж вся туда, в телевизор ушла: «Ах ты, говорит, боже мой, смотри, смотри, ну прямо настоящая гулянка! И дед притопывает, надо же, смотри что!..» И облегченно так, вольно вздыхает. А на родину обоим охота, господи, до чего охота с журавлями, с парнем этим непутевым… Разве могли они тогда предположить, что через какие-то два-три года уже на родине, в Сибири, будут с тоской вспоминать этот южный край, дом свой, сад. «Войдешь — яблоки, вишни, виноград — в глазах рябит. И запах, вот скажи, будто всю тебя поднимает. Не верится — было это или приснилось?..» — пригорюнится мать. Все надо объять человеку! Уместить, сжать хоть в сердце своем пространство, охватить, удержать время. Вечный журавль в небе!..

Подошла весна, минули холода, а с ними и невзгоды. И, как это бывает, когда трудности перенесены, все позади, кончилось, внутри поселяется какое-то постоянное порхание, вибрация, белый свет, вся жизнь воспринимается радужно, и через край хлещет восторг. Это потом пережитое вернется, нагрянет в горе, в радость ли, закопошится в голове. А пока — просто хорошо!

В один из таких ясных, погожих, светлых дней пришел Витька после учебы домой. На окне навалом лежали гранаты, те самые, которые родятся в более южных землях. Некоторые были разломаны, и в прозрачно-красных зернышках переливчато играло солнце. На спинке кровати висели джинсы с широким офицерским ремнем, только входившие тогда в моду, и клетчатая рубашка. А рядом стояло ружье, тульская подержанная одностволка. Приехал отец!

Мать выжидательно-настороженно поглядывала на сына — как-то он среагирует, в речах не очень-то родителя жаловал… Но в юном весеннем подъеме Витька был лишь искренне рад отцу: «Где он?.. Уже насчет досок пошел?.. Конечно, до лета замастачим. А где он хоть был-то?.. Это мне?..» Сыграли роль, понятно, и подарки. Он приоделся, с ружьем в руках повертелся перед зеркалом, прицелился, брал наперевес — бедра в джинсах стянуты, плечи в новой большеватой рубахе квадратом, одностволка. Сил нет, как себе нравился! Самый что ни есть ковбой! Жалко, нельзя вот так, с ружьем, по улице ходить и охотиться негде. В огороде на ворон разве? Словом, что называется, здоровый был, а без гармошки!..


Нет, не тот дом, чужой, понимал отчетливо Виктор. Все вроде бы знакомо, три комнаты в ряд, боковушка… Но нет к нему чувств. Милота, что ли, какая-то мешает, приглаженность, запах парфюмерный? А может, обида некоторая: вкалывали, потели, горе хлебали, жизнь здесь у Витьки как-то скособочилась, а теперь на тебе, пришли другие люди, заняли, кошек на стену повесили, живут себе…

Отец шагал, тыкал в углы пальцем, вычерчивал что-то в воздухе, запросто, по-свойски делился соображениями на предмет, как и что можно тут еще наворотить и размахнуться. А хозяйка гусыней следовала за ним, выглядывала из-за спины, тоже водила пальчиком, с любопытством переспрашивала, уточняла, будто только и ждала, кто бы явился и подсказал: как можно размахнуться!

Внезапно отец утих, насторожился, словно поймал на себе недобрый взгляд. Повернулся к телевизору. «Должен и сын героем стать, если отец герой…» — пыжась, повторял певец. Отец пристально, с каким-то гадливым выражением, точно кислотой сводило желваки, поглядел на экран.

— Сочиняют глупость… — заговорил он впервые вяло, пробормотал: — А если отец бандит, что же, по-ихнему, и сын бандитом должен стать?

Женщина было покатилась с горки своим любезным балалаечным смехом, но въехала, знать, куда-то в сугроб, захлебнулась: напарник ее предал, подтолкнул сверху и оставил. Напрочь выключил из внимания, глубоко вздохнул, теранул пальцем по кончику носа и позвал сына смотреть огород.

Мужа и сына, которыми женщина припугивала непрошеных гостей, в саду, конечно, не оказалось. Никто о них, впрочем, не вспомнил и не удивился. Отец шел впереди, похвалил деловито хозяйку за чистоту, за аккуратно подвязанный виноград, за добротную взрыхленную землю вокруг яблоневых стволов, за ровненько подстриженный малинник. Попутно поведал, каким дрянным сад был раньше, не разобрать, где что растет, сплошной сорняк; навели в нем порядок, угорели они с сыном. Пришлось, ясно, поворочать, а как иначе? Сына он даже как-то особо выделил, погордился. Вообще получалась картина просто невероятно благостной семейной жизни. Жена, Ира, все больше по хозяйству, на кухне, готовить она мастерица; они, мужики, вот в огороде, по строительству. Взаимопонимание полное, забота, теплота. Попутно отец вертел, рассматривал листочек — нет ли коррозии, выуживал, обламывал сухую ветку в малиннике…

Витька оглядывал сад, вдыхал полной грудью воздух, желая почувствовать, слиться, что ли, с памятным этим местом, но ничего этого, ожидаемого, сладкого и щемящего, не находил в себе. Погружался только пуще в некую мякинистую досаду и тоску. Тягучую, муторную. Где же она, забери ее леший, затерялась его молодая жизнерадостная душа?.. Перед глазами то и дело мелькал округлый затылок с завихрениями, по ушам била несусветная, нещадная, как ему казалось, отцовская околесица, спину просверливали женские очарованные ахи да восклицания. Хотелось тыкнуться куда-нибудь в прохладную траву и никого не видеть, не слышать! Но вместо этого он пару раз поймал себя на том, что виновато и благодушно оборачивается к хозяйке, да, дескать, такие мы удивительно хорошие люди. Невыразимо хорошие, особенно этот гусь, впереди. Позарез что-то опротивела Витьке эта идиллия!

— А забор я городил, помнишь? — не зная, как назвать отца, сын нажимал на голос, покачал изгородь. — Дважды, кстати, переделывал. Рука была правая в гипсе, молоток держать не могу! А ты мне говоришь: «Художник Репин в семьдесят лет научился левой рисовать. Неужто в семнадцать левой нельзя научиться гвозди вбивать?!» Деваться некуда, стал колотить. Левой, правда, не получилось, приноровился правой, в гипсе. Загородил, а ты пришел и штакетины мои все повыпинывал…

— Что ты мне рассказываешь, помню я! Работать не хотел, вот и придуривался! — махнула перед Витькиным носом пятерня отца. — Обалдуйства тоже хватало. Сделал на соплях, понимаешь, кому это надо?! После же сумел, сбил, стоит! Значит, отлынивал.

— Молодежь нынче к работе не приучена, — подзудила Витьке в спину женщина. — Им вынь да положь…

— До сих пор кулак вот так согну, — Витька вытянул наглядно согнутый набок кулак правой руки, — и больно. Может, как раз из-за забора…

— Да ну, мелешь! А как раньше? Люди вообще никаких гипсов не знали. А попробуй не потрудись в летний день! Он год кормит. Трещина на молодой кости сама зарастет, лечить не надо.

— По-ранешному их равнять!.. Нынче они пошли сильно изнеженные…

Витька прикусил язык: чтобы он еще рот раскрыл, да пропади они пропадом, пусть их мухи обоих поедом съедят!

Хозяйка вовремя успела скрыться: засуетилась, извинилась и раздавшимся вширь лебедем поплыла по тропинке. Не миновать бы ей выговора. С холмистых рядков клубники змеиными язычками сползали на проходики маленькие беленькие усики. Когда-то их регулярно с удовольствием обрубал Витька — работенка не волокитная, ходишь, тыкаешь лопатой. Отец не выдержал, склонился, отщипнул несколько наиболее нахальных усиков, отогнул листик и показал сыну кисточку завязи.

— Скоро клубника пойдет. Черешня вот-вот должна. А чего там, скажи, в Сибири? Редиску еще когда дождешься! Жить бы здесь да поживать…

На том месте, где он присел, была застрелена Витькой собака. Редчайшей красоты желто-белый вислоухий пес. А может, потому и кажется редчайшей, что убил ее. (Первый раз живое существо, если не считать насекомых, лягушек да воробьев в раннем детстве.) Вышел он в огород. Из-под виноградника пулей выскакивает собака. В нее летит огромный земляной ком и, не попав, взрывом разбивается о столбик ограды. А собака, отскочив, дальше почему-то бежит трусцой. «Быстро! Ружье! Бей гадину, уйдет!» — кричит отец. И команда Витьку вздрючивает. Опрометью, с единственной мыслью «быстрей, уйдет», он сносился в дом за ружьем. Уже на ходу переломил, сунул в ствол патрон, щелкнул затвором. Желтый хвост мелькнул за малиной. «Скорей, клубнику потопчет, гадина!» Босиком, с замирающим сердцем Витька проскочил по тропинке до малинника, вскинул ружье и, не целясь, нажал на курок. Не почувствовал, как отдало в плечо. Бело-желтый, лопоухий добродушнейший пес вздрогнул и пошел по пурпурно-зеленым листьям, закачался, будто пьяный, споткнулся, упал, опять поднялся… И кровь большим проступающим пятном по белой шее… «Ничего, распускать не будут», — обронил подбадривающе отец. И то верно, собаки постоянно забегали, топтали огород. А днем позже пацан-сосед, живущий через три дома, поделился: «Джека нашего убили. Первый раз с цепи спустили и… Главное, домой пришел. В огороде, прямо у калитки нашли вечером…» Витька смолчал, не признался, не смог.

— А ружье мое как, цело?

— Ружье? — Отец смущенно, как-то покаянно заулыбался, почесал темечко, видно прикидывая, говорить — нет. — Видишь, какая штука вышла. Я в охрану устроился. Ходить на работу надо вечерами, затемно. А хулиганья разве мало? Не ко мне пристанут, так, глядишь, какую-нибудь девчонку зажали. Взял, сделал из ружья обрез. У куртки, здесь вот под мышкой, петельки устроил и носил. А от нас недалеко лесосклад. Иду как-то, смотрю: люди! Что-то там около досок копошатся. Рабочим быть — поздно, ночь. Кто такие? Ясно: ворье! Машина стоит, ворота открыты. Ага, думаю, сторожа усыпили или еще что-нибудь — там совсем ветхий дед сторожил. Я через забор — раз! — перемахнул, пошел к воротам. Ворота спиной задвигаю — и на них фонарем. Помнишь, у меня трехбатареечный был. Ну, а для страха разок вверх трахнул из обреза. А фонарь-то навел, гляжу под лучом: люди-то в форме, ха-ха. Мать честная, милиция! Да врассыпную, кто упал, кто за доски… И в меня из пистолетов. Стреляют. Фонарь в сторону, сам в другую, залег, начал кричать, объяснять — не слушают. Окружают. Что делать? Вспомнил фронт, по-пластунски да перебежками… В палисаднике чьем-то отсиделся, да между роз попал, ободрался весь, а как уж обрез бросил — не заметил. Ходил после, искал, смотрел — нету, подобрал кто-то.

Сын впервые за встречу расхохотался. От всей души. Сразу отлегло от сердца, мир сделался повеселее. Верно, однако, мать говорила об отце: «Такой человек — что с ним сделаешь?». Действительно, хоть кол на голове теши.

Но не такими ли решительными и неожиданными до безрассудства действиями, отчаянными бросками, натиском приводил врага в замешательство и панику дед со своим полком?..

В доме хозяйка пригласила гостей к столу. Вся излучала радушие, получив выговор за клубнику, покаянно заулыбалась, бесконечно извинялась, не ждала, мол, Алексей Григорьевич, не готовила, ну, чем уж богаты, откушайте, выпейте с сыночком за знакомство, и сама стопочку не прочь. Но Алексей Григорьевич от супа отказался — жирный, съел тефтелинку, один пластик колбасы, приналег на яичницу, попросил что-нибудь молочное, осушил бутылку кефира. А вина лишь отхлебнул глоточек: «Сам делать — делаю, а пить — не пью». Женщина вовсе впала в умиление, хлопнула в ладоши, сцепила на груди в замок: «Ой, ой, — завздыхала, — какие вы, Алексей Григорьевич, молодцы, а у меня муж пьяница был распоследний, шоферюга, намучилась с ним. Разошлись, слава богу, уехала с дочерью от него подальше, сюда, к сыну, у них здесь с женой государственная квартира; все теперь хорошо, дом, сад, дети выросли, грамотные, но одной тоже… несладко: поговорить не с кем, тяжело управляться, да где нынче доброго человека найдешь, непьющего, хозяйственного…»

«Бабы — дуры», — не раз слышал Витька. Правда, однако, так. Ну, чего заегозила? И ничем ведь ее Алексей Григорьевич не прельщал, никаких там улыбочек, взглядов, намеков. Наоборот — в упор не замечал! А говорил, вел себя точно бы так же с любым другим человеком, с мужчиной: хотел — и рассказывал, невзирая, уместно ли, желают ли его слушать или нет. Сын всегда удивлялся и не понимал, каким образом отец, только приехав в совершенно незнакомое место, тут же находит одинокую женщину и поселяется у нее на правах хозяина. Не он — они его, видно, находят. Касательно женщин сыну довелось слышать об отце немало занятных историй, почти невероятных, если бы не был известен герой.


В ту пору, когда мать и сын оттаивали после холодов в своих глиняных стенах, отогревались на первом весеннем солнышке, отец, постранствовав, завернул к старшему сыну погостить. Пробыл с месяц, пока жил — постоянно обращались к снохе пожилые женщины, соседки. В подъезде останавливали, в магазине, в очереди: «А что это у вас, простите, за интересный мужчина поселился?..» Стали наведываться за каким-нибудь ножом для мясорубки, топориком. А уехал, прошло с недельку — появилась на пороге невысокая, худенькая такая женщина с чемоданом и хозяйственной сумкой, в теплом пальто не по сезону.

«Здравствуйте, — говорит. — Это квартира Ладовых?» — «Да», — сноха отвечает. И теряется, такой тревожный светлый взгляд у женщины. «Туда, значит, попала, — улыбается та. — А я Соня… Тетя Соня, или как там звать будете. Алеша, наверно, про меня говорил. Самого-то нет его? А вы-то, видать, сноха будете, сына жена?» Входит, раздевается, открывает сумку, сальце, грибочки соленые, орешки достает, конфетки: деткам гостинцы.

Сноха недоумевает, ну, полагает, родня какая-то мужнина. Кладет все в холодильник. А женщина прошла по комнатам, осмотрела: «Мы-то, — говорит, — с Алешей в которой комнате жить будем?» — «А почему, собственно, вы с Алексеем Григорьевичем жить собираетесь?» — опешила сноха. Теперь приезжая растерялась. «Так он не говорил разве? — удивляется. — Он же письмом меня вызвал: старость вместе встречать, внуков нянчить». — «Так у него, во-первых, жена есть…»

Нашла пора обоюдной растерянности. Стоят друг перед дружкой, руками разводят. «А во-вторых, он уехал уже». — «Как уехал?.. — достает женщина конверт, руки трясутся, письмо развернуть не могут. — Вот же, вот… зовет… жить вместе, никогда я тебя, пишет, не забывал… Я дом продала, приехала…»

Выясняется: семнадцать лет назад видела она в последний раз своего Алешу — он тогда занимался добычей корня, бил орехи, ездил продавал, останавливался у ней на постой, сошлись. Семнадцать лет ни слухом, ни духом не давал о себе знать, и вот получила письмо, помчалась к нему, радешенька, за две тысячи километров! Приехала, а Алеши уже след простыл…

Алексей Ладов в это время увлеченно и шумно разворачивался со стройкой дома, давно выкинув из головы маленькую, худенькую Соню с небольшой алтайской станции, у которой семнадцать лет назад останавливался на постой. Того самого дома, где сейчас сидел с сыном и пил чай из большой пиалы.

К жалостливым излияниям хозяйки отец, по виду, относился с вниманием, слушал, переспрашивал, но на лице не было и тени сочувствия, хотя бы деланного сострадания. А интересовали его, находили отклик лишь фактики, поворотики истории. По поводу вставлял свои рассказы: заходит речь о другом городе — конечно, он там был, помнит достопримечательности; о болезни — знает рецепт… И у женщины оставалось впечатление понятости, пожалуй, даже какого-то единодушия. Улучив момент, полюбопытствовала скромненько насчет семьи Алексея Григорьевича и постоянного места жительства — где же все-таки, на Алтае или здесь? И тот без зазрения совести коротко и сухо ответил: «Мы с Витей здесь, а жена временно в Сибири». Хозяйка длинно кивнула, словно перекатила по горлу шарик ртути, улыбнулась и стихла.

Если все-таки бабы дуры, рассуждал Витька, то жалко: в дураках оказываются обычно добрые, сердечные, доверчивые. Впрочем, точно так же дело обстоит и с мужиками. Удивительно одно: почему эти дураки крайне редко кладут глаз друг на друга. Но еще, пожалуй, жальче тех, кто подобной дуростью не наделен. А обманывался ли, мучился тяжкими сладкими думами, ревностью, надеждою, любил ли кого-нибудь отец? Мог ли любить?..


Хозяйка проводила гостей до калитки. Те еще постояли перед домом, вперев обе руки в бока, поглазели, сами того не замечая, покивали враз головой.

— Да, Витя… — протянул Алексей Григорьевич, — не прохлопали бы дом, отучился бы, вернулся, женился, да жил бы!.. К огороду я бы тебя не привязывал, сам бы управлялся. А ты бы своими делами занимался. Да…

Вздохнул и сын. Усмехнулся чему-то. И подались они неспешно.

Витьке стало жалко дом. Странно: никогда уж не будет жить он в нем, даже, может, никогда не зайдет больше или, по крайней мере, зайдет не скоро. Память. Недалеко вроде ушел из этого прошлого, а уже зовет оно, тянет.

— А что, сын, — заговорил отец, — дом можно и новый купить! Не здесь, подальше, в километрах двадцати от города — там дешевле и участки больше. Разбили бы сад, можно было б с яблоками, вишнями, с виноградом в Сибирь ездить… А и с садом связываться бы не стали! Фрукты тут всегда купить можно, а весь участок — под цветы! Год — и на машине бы ездил! Теплиц бы понаделали, чтоб и зимой выращивать, а? Я бы со всеми делами возился. А ты бы мог ездить, продавать. Куда-нибудь в Норильск бы летал. Можно даже как делать — художественный букет! Я такие видел. Там цветов-то — один-два, для запаха. А остальное трава разукрашенная. Красками. Хо-хо, я бы так разрисовал, будь здоров! Еще лучше цветов была бы! И оттуда, с Севера, чего-то можно прихватывать. Меха! — расходился отец. — Или закупить в сибирских деревнях кур, с вагон, ну, зимой, понятно, — и на Кавказ! Там куры дорогие. С ездки бы тысяч… по десять имели! Да и здесь любое мясо дорогое. Баранина особенно. Если дом подальше к горам купить — можно скотину держать. Овец. Загон построить, развести стадо, пастухами заделаться. Я пенсионер, участник войны, имею право. А? Жалко, ты еще учишься, а то бы!..

Улочка выходила к каналу с карагачевой рощей на противоположном берегу. Отец и сын прошли до середины шаткого подвесного мостика через канал, облокотились на железные перильца. Снизу приятно потягивало влагой, а затылок пекло. Прямые, как стрелы, берега сужались по перспективе и вдали пересекались широким мостом. Вода неслась мутно-белой, глинисто-клубящейся массой. И, как любое водное течение, притягивала взгляды, завораживала, навевала смутные думы.

— А какая, собственно, разница… — будто в полусне прозвучал голос. И одна из двух теней на водной глади, пошире и покороче, шевельнулась. — Найдем сейчас домик подходящий. Ты пока учись, а я его буду до ума доводить. Закончишь — приедешь. — И больше бодрясь, поддавая жару, нежели вспыхнув, тень взмахнула. — Мать вызовем оттуда! И будем жить! Прямо сейчас пошли, дадим телеграмму матери!..

Сын дрогнул, медленно повернулся, уставился на отца, поползли вверх плечи.

— Ты что, в самом деле, что ли? Я же тебе… Умерла мама. Год назад умерла.

Отец зацепил зубами воздух, да так и остался с широко раскрытым ртом, не в силах выдохнуть.

— Ира?! Да ты что?! Умерла?! — не разумел он. Закачал головой, будто в забытьи, опять склонился над водой, запричитал, подвывая: — Ах ты Ира, Ира… Горе-то какое… И не знал ничего… Не похоронил тебя. Как померла-то? — повернулся он к сыну. — Почему не нашел способ сообщить? Адрес мой знаешь — до востребования…

— Я давал телеграмму. В Ташкент еще. Ты же в Ташкенте вроде жил. Открытку к Новому году оттуда присылал…

— А когда она? Я оттуда в феврале смотался.

— А-а, ну, значит, не застала…

— Расскажи хоть, как, что?

На мостик зашла ватага пареньков и девчонок, с шумом, с визгами принялись раскачивать его.

— Да перестаньте вы! — крикнул отец, но на этот раз не проявил настойчивости. — Пошли отсюда куда-нибудь. Вон в парк, на скамейку сядем, расскажешь. Что же ты молчал до сих пор?! Вот человек — зеленое ухо…

Отец летел, мерил землю своими аршинными шагами, все повторял: «Видишь, что случилось… А я ничего не знаю…» Спрашивал: «А на каком кладбище похоронили? Здесь, на Зареченском?..»

Витька отвечал и едва поспевал за ним. Было что-то ненормальное, неестественное в их быстрой ходьбе — куда бегут? Куда торопятся? Чего теперь-то уж!.. И как это они сейчас сядут и Витька станет рассказывать?.. Ни с того, ни с сего. О чем?! О смерти, о последних днях жизни матери, о муках ее! Разве можно об этом рассказать?! Это вот, вот где, в нем, в крови, в голове, в сердце у него. Он весь из этого рассказа!

— Она… — сын начал и умолк. Застрял глазами в смятой коробке «Беломора» на траве перед скамейкой, насилу отвел взгляд. — Почти год не вставала она. Исхудала, иссушило ее так… Не знаю, как и выразить. Рак. Врачи, когда из больницы выписывали, говорили, самое большое с месяц протянет. Она еще… семь. Сердце… хорошее… — выжал Витька из себя. Скривился, стиснул челюсти, опустил низко голову, обхватил, сдавил виски пальцами. Напрягся весь, но, как ни крепился, прошлась по телу, покорежила ломота. Много накопилось, наболело в душе за год тот проклятый, много. А не выкладывал никому, не делился, в себе носил.

Витьку охватывала частая в последнее время обида — обида незнамо на кого, на отца вроде, но нет, на жизнь всю с ее всесилием, на судьбу, что ли, на слабость свою и мизерность. Он даже понимал, что сознание его начинает закупориваться на этой обиде! И ощущение такое рождается, будто сорвался с краешка земли и полетел в бездну… Зацепиться не за что. В такие минуты бежать куда-то, к кому-то хотелось — человек необходим был близкий!

Потянуло к отцу, человеку, по крови близкому, с которым природой предписано держаться вместе, бок о бок, выживать.

— Только учебный год начался, недели три прошло, телеграмму получил: «Срочно вылетай. Мать безнадежна». В голове не вяжется, только из дому, провожала меня… — Витьке хотелось рассказать все обстоятельно, чтоб знал отец, чтоб понял… Хотя что должен был отец понять, Витька бы не объяснил. — Телеграмма оказалась пятидневной давности — на почту не заходил. И в аэропорту еще сутки проторчал — телеграмма врачом не заверена, говорят: недействильна! Кому там ее было заверять-то?!

— Надо было к начальнику аэропорта, шарахнуть по столу!..

— Не умею я по столу. По морде еще могу, а по столу… Словом, полетел. Счастливый после всей этой нервотрепки…

Витька замолчал. На словах что-то не то получалось, что внутри. Ведь он хотел поведать, как это было мучительно: двадцать четыре часа ходить по аэропорту и каждую секунду осознавать, что за тысячи километров мать… безнадежна… То есть н е т н а д е ж д ы. И ничего не сделать, не преодолеть это земное расстояние, пока не будет билета! И что значило получить этот билет!..

Потом он шел ранним утром по родному своему городу — теплым, погожим осенним утром, — по знакомой до кустика улочке, и отказывали ноги! Быстрее хотел, бегом, а ноги не слушаются. И все. Немеют, чужие — ходули, не ноги! Дошел, наконец, до дома, с дороги в окна стал заглядывать — а в окнах занавесок-то почему-то нет!.. Голые окна… И вовсе как-то худо стало. Тревожно вовсе. Глядит — воротики-то у них низкие — по огороду идет Катя Затеева, сестра сродная. Огород уже убран, и только капустные вилки, серебристым инеем подернутые, торчат, будто головы в стальных шлемах. Идет она по огороду и шарит глазами по земле, туда посмотрит, сюда, чего-то будто ищет. Подняла голову, долго всматривалась, кто это там на дороге, медленно вперед стала подаваться, руки протягивать, а потом разом всплеснет ими, как закричит! Ах! Витька едва поймать ее успел, схватил под руки, обнял. Ни слез, ни плача — пустота и далекий какой-то звук. И вдруг услышал он, не услышал, откуда-то из бездны дошло до сознания: «Мама-то наша совсем пло-ха…» Жива-а… Жива, значит! Жива-а-а!!! Залетел в дом — прямо в кухне, напротив двери. На кровати у стенки сидела мать, постаревшая, измучившаяся. Ахнула: «Дождалась…»

— Прилетел, — продолжал сын. — А у нее живот такой… Раздулся! Неделю, оказывается, уже сиднем сидит, ни встать, ни лечь. Спит так. Вернее, не спит совсем почти…

— Водянка? Надо было воду откачивать!

— Пошел в тот же день в больницу. Выяснилось: врач должен был регулярно ходить, осматривать. А ее выписали и забыли. Карточку куда-то там не переложили. Другой бы человек лежал, кричал, требовал — никогда бы про такого не забыли. А она же молчком все, все снесет, лишь бы людям не досаждать, не мешать. Вот и забыли… Повез ее в больницу, выкачали воду. Ложиться хоть смогла, спать стала. Да моему-то приезду, видно, обрадовалась — поднялась маленько. По дому ходить начала. И… шапку еще взялась шить. Представляешь! Не мне шапку-то, на продажу. Долгов накопилось много за дом, а тут еще с перелетами моими прибавилось: пришлось за вещами съездить, академ взять. Летом она начала эти шапки шить, научилась — расплачиваться надо! А в августе еще на работу пошла — окна ходила мыть в интернате. А я тоже… Говорил, правда, зачем, обойдемся. Но она мне: там, мол, делать нечего, а пять рублей за день платят. Не настоял. Не понимал… Мыла на сквозняках, видно, и простудилась. Обострилась болезнь. Ради меня, конечно, все старалась, чтоб учился, одет был не хуже других… Сидит, помню, шьет эту… последнюю шапку, а руки-то, руки худенькие, слабые совсем, как только шапку иголкой протыкают?.. Успевала, лишь бы Вите было полегче… А я в ресторан устроился, официантом. Дружок там один работал, позвал, сорок, полста, говорит, за день всегда имеешь! Я прикинул — за зиму со всеми долгами рассчитаюсь…

С частью долгов Витьке действительно удалось рассчитаться. Но прошелся ресторан по душе его, как электропила вдоль бревна, если дозволительно такое сравнение. Попал он совсем в другую плоскость жизни — учеба, спорт улетучились куда-то в небытие, казалось, существуют где-то в другом мире, на иной планете. А на этой он должен был уходить от прикованной к постели матери в развеселый кабак. Крутиться, обсчитывать — делать деньги. А кого обсчитывать?! Да тех, кто позастенчивее, попроще — на простоте вечно воду возят и три шкуры с нее дерут! Тех, кто в радости большой или в горе! С бирюка же какого-нибудь, пусть кошелек у него тугой, много не возьмешь: где сядешь, там и слезешь, как говорится. Разве девчонку молоденькую приведет! Тогда тяни с этого кавалера, богом положено. Но видит официант Витька: девчоночка опять же из простых, деревенская пожалуй, зарделась в провинциальном своем комплексе, в преклонении вечном перед шиком и лоском, рада, дура, что в ресторане сидит и коньяк дует, корчит из себя цивилизованную!.. И начинает официант встревать некстати, ухмыляться, интересоваться: дочка это с отцом или внучка с дедом?.. Кавалер задергается, заскандалит, заугрожает — выясняется, ответственное он лицо, высокое начальство, сыпет магическими фамилиями, которые «поставят на место», «сделают»… Впрочем, Витька отлично знал — «ответственные» и «высокие» обслуживаются не здесь, во второразрядном кабаке, не здесь и не так. Но больше всего Виктора поразила схожесть этих почти «высоких» и «ответственных» с блатными. Те и другие — запанибрата сначала, с подмигиванием, но свысока, небрежно. А чуть что не по ним — сквозь зубы: «Смотри, сделают»… Блатные, похоже, о своей щедрости и великодушии больше слухи распускают. В первый же день самостоятельного обслуживания села за Витькин столик компания, человек восемь-девять. Видно сразу, кто такие. Давай, мол, парень, быстро, четко, — отвалим, не обидим! И в детском, еще романтическом восприятии «лихих» людей, заискивая даже несколько, Витька постарался. Единственный, может быть, раз удалось ему выглядеть заправским официантом. Потом отошел чего-то, замешкался у раздачи, глянь — нету, убежали лихие! Витька за ними, на улицу. Темно уже. Лишь от больших ресторанных окон свет. Догнал — хлопает вся компания невинно глазами: «Ты что, — говорят, — парень, обнаглел, по второму разу взять хочешь, мы же заплатили, смотри, работу поздно заканчиваешь…» С ними бабенка одна. Размалеванная и помятая, особенно старается, удивление изображает, наигрывает, собака, как в плохом театре, но со смаком, улыбается и грудью вертит. Витьку тихо затрясло — мать у него лежит, каждый вечер копейки эти поганые считает, из-за которых вынужден графинчики да шницеля паршивцам всяким таскать! Остервенение нашло, ринулся на компанию: платите! Успел вспомнить, на крайний случай, за рестораном куча кирпичей лежит. И главный из компании, высокий, поджарый, с желчным оскалом, то ли настрой Витькин почувствовал, то ли еще что — хлесть своему корешу, маленькому самому, по морде! «Почему, — говорит, — соврал мне, сказал, расплатился?» Тот сразу деньги достает, сует Витьке судорожно, скомканные, не считая. Официант взял, улыбнулся по-свойски длинному: дескать, бывают ошибки… И тут как шарахнуло чем-то сзади, с ходу и спереди, и сбоку!.. Витька не сразу еще упал, помотался, как в тумане, сумел достать двух-трех, а может, ему только так казалось. Но первой четкой мыслью было удивление: почему никак не получается подняться, распрямиться? И уж потом осознал. Что дружная компания катает его ногами по земле, и среди прочих особо отчетливо бросился в глаза тыкающий жестко, по взвизгу, узкий носочек женского сапожка! Но деньги Витька все-таки не выпустил, остались в кулаке…

— Не получилось у меня калымного заработка в кабаке, — говорил, тяжело дыша, Витька, — не по мне. А пить каждый день стал: кругом пьют, угощают. А по пьянке и драка чуть не через день. Бросил. Ушел на котельный завод слесарем. Трубы в емкости котла сидел вальцевал. Отработаю, иду домой — страшно, боюсь заходить. Мама опять совсем слегла, есть перестала. Попьет — рвота сразу, рвать-то нечем! Боли адовые. Сначала на пенталгине, потом на кодеине жила. Сам ей уколы ставил. Оттяну кожу, она тоненькая такая, просвечивает. И тут случилось… Штука странная вышла. Хотя, может быть, естественная вполне штука. Девчонкой одной увлекся. Влюбился. Бойкая такая девчонка, веселая, здоровьем дышит. Зима, сколько, она на горке жила, провожаю ее — обязательно упадет! Я поднимать стану, тоже шлепнусь. Лежим смеемся… Ночами всеми шлялись. Мать при смерти, а я ухожу… тянет, не могу! Потом сижу в котле, работаю, машина визжит, вспоминаю, стыдно, корю себя, виновачу, думаю, все… А вечером снова! Да что говорить, — Витька рывком расстегнул рубаху до пояса, — у нас дома порой ночевали!.. Мать в комнате, а мы на кухне. — Трудно было это сказать, но сказать это он был должен: пусть знает отец. Пусть знает и то, что мучит сына вина. Хотя мать и словом не обмолвилась, вздохом не осудила. А намекни она — не ослушался бы. Вряд ли ослушался бы. Скрепя сердце сделал бы как сказано. Молчала.

И не жаловалась, на судьбу ни разу не возроптала. Великое было терпение у человека. Ослабла совсем, головы поднять не могла, глаза одни остались: огромные, утомленные, а все спокойные, внимательные. Вспоминает их Витька — и какую-то внутреннюю суетность свою чувствует в жизни. И когда говорят: «глаза вечности» — материны ему глаза видятся.

— А перед самой кончиной ее, дней за пять, гляжу, она смотрит на меня и тихо так улыбается. Таит как бы улыбку. — Витька и сам тихо улыбнулся, засветился благоговейно взгляд его. — Смотри-ка, говорит, и показывает глазами на стул у кровати. А на стуле на попа стоит карандаш. Загадала она: сумеет поставить карандаш — будет жить, не сумеет… И надо же — сумела! Потом несколько раз пробовала ставить — не получилось. Я пытался — падал карандаш! Ну, может, не очень-то мы старались. Но она как-то поверила в этот карандаш, просветлела: «Неужели, говорит, поживу еще, Витя? Тогда уж от тебя не отстану, поеду с тобой. И Любку твою с собой возьмем…» А на саму-то посмотришь — какой там жилец! Но и я немного поверил. Раньше она, намучившись, впадала в тяжелую дрему, а на этот раз соснула легко. Просыпается, снова улыбается и стыдливо как-то говорит: «Сейчас сон видела. Площадь какая-то большая, и много-много всякого народа на ней. А посередке стоит отец в клетчатом костюме и с тросточкой. Ты не знаешь, он когда-то, задолго еще до того, как сойтись нам, с тросточкой ходил. И вот стоит он среди народа — и выше всех! Намного прямо выше…» Вот тут уж меня чуть слезы не разобрали. Обида. Понял вдруг, что она тебя… Она к тебе не так, как мне казалось, относится. Я всегда думал, ну, сошлись, жили, меня родили… Любить, короче, не довелось. Нет, ошибка… Любила…

Сын замолчал, покосился на отца: как реагирует, слушает ли, переживает ли? Он выговаривал важное для себя, мучившее долго. Отец смотрел внимательно, сомкнув плотно губы, с прищуром, а слушал ли, горевал ли, о своем ли о чем-то думал — непонятно. Витька глянул и тут же забыл о нем.

— А дальше приступы уже не отпускали. Болезнь, видно, дала последний вздох. Глаза потухли, сделались какие-то безразличные. И смерть запросила: «Где ж ты, смертушка моя, заблудилась?»

Часто Виктор думал, и теперь возник тот же вопрос: почему природа так несправедлива? За что она так наказывала верную свою, безропотную труженицу?! Кто тот злой мучитель, который на протяжении всей жизни посылал ей одну беду за другой? Не выпускал из горя, будто испытывал ее! Она терпела, старалась, смиренно трудилась, взваливала на себя еще и чужие несчастья. Если каждому да воздастся, то где же, в чем ей воздалось? На том свете если… а на этом мало что жизнь воздает такому, как она, человеку, доброму, совестливому. Страдание и невзгоды — его спутники. И смерть таких раньше забирает. Не жалеют себя они, не берегут, тратят! Они и есть, по Витькиному разумению, истинные герои, созидатели жизни — незаметные, тихие труженики, сердечные, простые люди. Не совершают они искрометных подвигов, великих мировых благодеяний, польза которых на поверку чаще всего оказывается сомнительной. Не вклиниваются в историю, а двигают ж и т и е. Вокруг себя, в маленьком своем мирке. Не по идее, не по долгу, а добровольно, невзначай. Потому как иначе не умеют. Нет им воздаяния! Память только людская добрая. Сама жизнь, благодаря им наполненная, одухотворенная…

— Через несколько дней утром мама захотела перелечь на диван. Я перенес ее — тело маленькое, невесомое. Полежала чуть, обратно запросилась. Потом — снова на диван. Мне сразу вспомнилось, закрутилось в голове поверье, что человек перед смертью места себе не находит. И нос, гляжу, точно, заострился. Хоть вроде и привык к мысли, знал, что не подняться ей, а все равно испугался. На работу не пошел. Затихнет она немножко, я ее тормошу. Смеркаться начало, родственники стали после смены заходить. Из деревни как раз многие приехали, из Маймы, из Кажи. Словно почувствовали. Полная изба народу собралась. Допытываются: «Ариша, скажи нам что-нибудь…» — «Что говорить… Сами все знаете. Витьку не оставляйте», — вовсе уж немощно она отвечает. «У тебя документы на дом где? Приготовлены? Ему же теперича надо будет переводить на себя», — позаботился кто-то. «В шкафу, кажется», — мама ответила. «Погляди, Витя», — мне говорят.

И я полез в шкаф! Стал искать! Рыться в бумагах! Оторопь какая-то нашла!.. Перебираю, перебираю — да долго! И вдруг слышу: «Пот-том найдешь…» — Тихо так, но с такой горечью мама это сказала. Не осудила, а с какой-то великой досадой, будто подвела черту чему-то давно понятному, но душа с чем всю жизнь не мирилась! Вовек себе этих бумаг не прощу.

Она снова на кровать захотела лечь. Перину только просила убрать.

И я тут, и все начали: «Да что ты, Ариша, говоришь… Ты еще выздоровеешь, поднимешься…»

Нет, чтоб по-людски проститься, исполнить последнее желание — достойно, почтительно. Привыкли представление устраивать. В какой-то лжи, в комедии так и прощаемся с человеком! Житейская все наша суетная мудрость… Перенес ее на кровать. И тут же кто-то: «Вите-то что-нибудь скажи напоследок…» — «Жизнь подскажет…» — все, что она сказала.

Я отошел, сел на диван. Взгляд ее меня проводил, а глаза уж под поволокой, изнуренные, и смотрят на меня, смотрят чего-то… И вдруг понимаю: не на меня смотрит! А чуточку рядом, поверх уха. Я еще не верю, не могу поверить, голову двинул — а глаза ни с места… Мама, зову, мама… Закричал… Кто-то уже веки ей закрывает, руки на груди укладывает, свечку вставляет. А кто-то еще, подвыпивши, не верит, вырывает свечку, тянется за плечи трясти: «Нянька Ариша, нянька Ариша!..» Плач, причитание.

— Да-а, Ира-а… — протянул было отец, но сын остановил его, вцепился в плечо.

— Вся родня, знакомые, чуть ли не пол-Заречья хоронили. Как раз в праздник, в женский день.

Тот день выдался мозглый, дул холодный, пронизывающий ветер. Пешим ходом шли люди почти до самого кладбища, до базара, до столовой, где мать тридцать лет проработала. Гроб несли на руках. Воздавали. Не была кончина неожиданной, все знали, что неминуема. А сильно плакали, жалели — и родные и чужие. Легче так, когда кругом плачут, причитают. После довелось Витьке как-то быть на молчаливых похоронах, когда зачем-то все крепились, изображали мужественность, соболезновали. Страшно.

Обед справили, люди намерзлись, выпили по стакашку, щи аппетитно хлебали, наваристые были щи. Потом бабы стали убирать со столов, посуду мыть, бойко, споро. А сын ходит по дому — нет матери. Н е т. И никогда больше н е б у д е т. Не укладывается в голове. Витьку послали за дровами, он вышел на улицу — темно, небо беззвездное, снег какой-то рваный идет. Завывает. По дороге машина движется, размытый свет фар. Девчонка в соседском окошке примеряет что-то. Спустился Витька с крыльца, несколько шагов по тропе сделал — взгляд в спину. Мать с крыльца смотрит. Оглянулся — никого. В сарай вошел, дрова на ощупь стал накладывать — снова в спину взгляд! И такой, какого в жизни ни разу не было. С укором. С жалостью и укором…

— Памятник поставили из литого мрамора, небольшой. Теперь уж год… И, знаешь ли, часто мне взгляд ее мерещится…

Сын уронил низко голову, опустил расслабленные плечи, измочаленные, взмокшие волосы иглами свесились на лицо. Рубаха по пояс нараспашку, грудь часто вздымается, чуть заметно пульсирует сердце.

— Тяжелая смерть нашей матери досталась, — медленно проговорил отец. Продолжил спокойно, наставительно, как мудрый, всепонимающий родитель: — И жизнь, конечно, нелегкая была. От работы она не бегала, с тобой в положении ходила, прямо с производства в роддом увезли. Все боялась, как бы урод не родился — бочки в столовой ворочала до последа! Надо было тебе, Витя, повнимательнее быть с мамой. Потерпеть с девчонками — девчонки никуда не делись бы. А вот мать… Шапки какие-то позволил шить — зачем они нужны? Ну, теперь уж ничем не поможешь, не вернешь… — Не умел он быть степенным. Рявкнул бы — душевней вышло. А так лживо получалось, нарочито. Помолчал и уже нормально, самим собой, спросил: — Дом-то продал?

— Нет. — Витька еще не пришел в себя, все переживалось рассказанное. Он не сразу и сообразил, о каком доме идет речь. А когда покачал головой, ответил, сам с изумлением открыл, что у него есть дом, свой дом, есть куда прийти!

— Надо продать, на черта он тебе? Или, пока учишься, квартирантов пустить.

Сын подтянулся, засмотрелся вдоль аллеи, где на дальней скамейке стайка пареньков и девчонок весело бренчала на гитарах.

— Эх, японский городовой! — ударил себя по колену отец. — Последние известия зевнули! Надо бы дойти до озера, там на пляже было радио. Ну-ка прислушайся, у тебя ухо поострее. Слышно?

Слова отца воспринялись надвигающимся эхом: громче! громче! громче!!! Напрочь сын не понимал этого человека! Он ведь раскаяния отцова ждал: в своем покаянии нуждался и от отца ждал. Но округлое, добротное лицо рядом было непроницаемо. Уголками нависающие веки придавали ему хмурое выражение, но глаза смотрели ясно, даже с искоркой. Крутой, высокий лоб не морщинился, овалистая крепкая челюсть немного отвисла, и на зубы по-детски забавно наполз язык. Господи, да есть ли что под всем этим, под этим массивным, ладно сбитым покрытием? Может, и нет там ничего, истукан перед ним, подделка? Каким образом этот всегда много говорящий человек умудряется ничего не сказать о себе?! Что он в самом-то деле думает, чувствует, что для него сокровенное? А может, правда, ничего и не чувствует? Или таит, прячет, хитрит вечно? Тогда почему он так недоверчив? Что вынудило его к этой пожизненной маскировке? Разбить бы оболочку эту, заглянуть хоть на секунду внутрь — что там делается?

— А зачем слушать? Чему быть — тому не миновать. Ахнет, и все, — заерничал сын. — Вся разгадка бытия человеческого! Не зря же у человечества мысль о конце света зародилась. Библия это дело рисует в том духе, что камня на камне не останется, будет повсеместное землетрясение, а до того люди будут издыхать от страха и ждать бедствий грядущих на вселенную.

— Что будет — неизвестно, а пока живем, жить надо. И не смей даже шутить с таким понятием, как война! Легко жизнь досталась, посмотрел бы — знал. Кривляться он будет!.. Человечество не дурнее нас, всем жить охота. Не допустят…

— Ну да, это я так… Знаешь, ты иди, слушай радио, — Витька вскочил, — а я… пошел я. Поеду. Все. Счастливо.

— Куда?

— Домой. На родину. На вокзал сейчас. Вещи заберу схожу — и на вокзал. — Сын выстреливал словами, дерганно, резко говорил и пятился.

— Не пори горячку! — останавливал недоуменно отец. — Куда ты поедешь? К кому? К родне? Они, конечно, примут, но тут у тебя человек роднее — отец. Матери не стало, я тоже не вечен. Обидеться тебе вроде не на что было. На замечания разве. Так верно, надо было лучше заботиться…

— Что ты!.. — Сын подскочил, затряс перед отцом растопыренными пальцами. — Правда, что ли, ничего не понимаешь?! Или притворяешься? «Надо было лучше…» Какой ангел! Куда с добром! А ты не думаешь, что ты тоже должен был быть там, со мной вместе, около нее?! А? Обязан был! А ты на югах в это время яблоки жрал! Хоть бы одно прислал больной жене! У каких-то баб фундаменты подводил! Почему она вообще там оказалась?! Я уезжал — она здесь была! «Затрастила к родне…» Ты отправил! Заболела — и спихнул! Легко жить охота! Никогда заботушки на своих плечах не любил. — А ты вспомни, вспомни, в каком доме здесь после операции оставил — сырость, мразь, холод! Я, совершенно здоровый, сроду не болел, просыпаюсь однажды, а у меня морда вот такая — четырнадцать чирьев на лице! А мне в школу надо идти на секцию. Уксусом со злости их пожег — физиономия-то была! А каково ей, маме?! Ты же все понимал, ездил, видел, какая зима! Знал: жена больная, в доме пола нет, топить нечем! Ты хоть про себя понимаешь вину свою неискупимую?!

Сын не дождался ответа, махнул, не махнул даже, а как-то вывернул рукой и полетел без дороги в чащу деревьев.

— Иди, не держу, нужен ты мне!.. — крикнул было отец, но сорвался с места, догнал, схватил Витьку за плечо. — Я по делу ездил, зарабатывал. А ты, маленький мальчик, с ней оставался, да?! Семнадцать лет долбаку! Я в эти годы уже в школе директорствовал! Холодно — не мог топлива достать?! Я же уехал, на тебя надеясь!

— Ловко у тебя!.. Ты же знаешь, как тут с дровами! Да и на какие шиши?! Деньги ты забрал, на мамину пенсию, на пятьдесят рублей, вдвоем жили!

— Подработать мог, если б захотел! Оболтусом рос! Лодыря гонять — мастер! А как до дела… Где же нам дрова достать — не можем! А вот всеми ночами гулять, когда мать при смерти лежит, девок в дом водить — на это ума хватает!..

— Ну… конечно… — сбился, замямлил сын. — Мог бы, наверно, с дровами… Понятно, мог. Работать хотел пойти, но ведь она меня слезьми в школу гнала. Пацан был. Это сейчас понимаю всю сложность, последствия. А тогда мало об этом думал. Жить хотел, радоваться. У друзей все нормально, благополучно — и я с ними. Да я-то ведь корю себя, ненавижу! Что ты, собственно, на меня-то напираешь?! Ты о себе подумай, о себе!..

Двое петляли по роще, кружили друг перед другом, преграждали путь. Один яростно размахивал сеткой с крышками и, казалось, разметал, рубил ею, сшибал наповал какие-то невидимые толпища. Свободные руки другого всверливались, вкручивались, вцеплялись, казалось, в самые кишки, тянули наружу.

— Обвинять он меня будет! Дерьмо собачье! Нос не дорос! — защищался отец.

— Да мне тебя, если разобраться, надо к той ветке ногами вверх привязать, да так и оставить! — наступал сын.

— Иди, иди куда пошел! Пока я тебе башку об эту ветку не разбил! Тысячу лет тебя видеть не хочу! Вся ваша порода томашовская такая дурная!..

— Дослушай ты хоть!.. Не обвиняю я тебя! Не обвиняю, в том и беда! Хочу, а не могу! Думаю: ну жизнь, судьба, характер такой, мама такого любила… Ну, жилы-то потянул ты с нее! Ты это понимаешь?! Или тебе сейчас удобнее не понимать?! Я не обвиняю, я удивляюсь, что ты вины своей не чувствуешь! На меня после смерти мамы такая бывает тоска находит, кажется, помереть легче, чем перенести. Сожмет всего, стиснет! Затерянность чувствуешь свою в этой жизненной громаде.

Витька не очень и верил, что понят будет, но попытался докричаться, пробиться к отцу! До конца уж хотелось высказаться. Одиночество это, что ли? И в такие минуты остро понимается: чтобы жить, тебе надо в принципе совсем немного — чью-то теплую руку рядом!

— У меня в душе ржавый гвоздь торчит!

— Обалдуй, — смиреннее ухмыльнулся отец. — Я, выходит, по-твоему, ржавый гвоздь? Чепухой себе мозги забиваешь. Лучше бы о чем-нибудь полезном подумал. Для себя и для общества. Чему только вас в институте учат? Поди, выперли тебя к чертям собачьим, обалдуя такого. Все студенты занимаются еще, а он, видите ли, умнее других — сдал…

— Точно, — заострились Витькины глаза. — Выперли. Почти. Сам бросил.

— Вон что-о!.. — Отец даже присел от удивления. Он наобум ляпнул — и в точку! Заметно помягчел. — А чего тогда воду мутил? Не учишься, значит, ушел? А почему? Средств не хватало? Дом продал бы. Или что?

— Нет. Как сказать? — притих, пригорюнился сызнова сын. — Интерес пропал. Форму за год потерял, но не в этом дело. Отошел. Смысл перестал улавливать. Начал тренировки, вышел на бой, а безразлично — выиграю, нет… А как еще других тренировать?! Растекся как-то весь в мыслях. До ручки дошел. Иду утром в институт, так задумаюсь, что мимо пройду и не замечу. Носки разные надевал… Шиза! А народ кругом целенаправленный, устремленный…

— С другой стороны, — уже без сожаления, бодро заговорил отец. — Что тебе этот институт даст? Высокоруководящий работник, пусть даже в вашей сфере, из тебя все равно не получится. Ты изъясняешься путано, голос жидкий. А мелкой сошкой быть, на подхвате, и без диплома можно. Нынче время такое: больше всего рабочий класс в почете! И у газет он в центре внимания, и у телевидения. И заработки сейчас имеет. Если не пить, жить можно вполне обеспеченно. Брат твой выучился, что имеет? Шиш на постном масле. А встретил дружка его, вечно сопли на кулак мотал, — машина, одет, дача, тако-ой бурзюк! Мясо в лавке рубит. — Отец хохотнул, круто повернулся: — А что, Витя, раз такое дело, не учишься, давай вместе в Сибирь махнем! К осени. Сейчас там делать нечего. Орехи поедем бить, корень добывать!..

— Ты же говорил: не климат, — остановился сын.

— В тайге-то? В горах Алтая? Это целебница! Самый здоровый воздух! Травы, корень, мумие!.. Домик можно купить, пасеку завести. Можно как: летом там, а на зиму сюда. Как птицы перелетные! Причем здесь на Иссык-Куле можно поселиться. В курортном местечке. Самим на дом не тратиться, к попам подрядиться. Я знаю случаи, они подыскивают верного человека, покупают на его имя у моря домишко. Зимой этот человек один живет, полным хозяином, а на лето они наезжают. Им в государственных пансионатах мест не выделяют, вот и придумали.

— Какие еще попы!.. — Витьку изумляли зигзаги отцовских планов. Есть все-таки в нем при всей видимой практичности какая-то глубочайшая непрактичность. Фантазии избыток! И неспроста же он при своей хваткости за век свой ничего не нажил: на лето сандалии, на зиму сапоги, простецкая и необходимая только верхняя одежда (хотя, по рассказу матери, было время, пижонил) да разнообразный слесарно-столярный инструмент. И никаких там, насколько Витька знал, сбережений особых на книжке. Может, поэтому, несмотря ни на что, тянет сына к отцу.

И мысль отцова: жить в горах Алтая промыслом и трудом на земле — нравилась Витьке.

— Если ехать, то там постоянно и жить, — проговорил сын. — Поглубже где-нибудь в тайге поселиться, выше туда по тракту, на берегу реки… И жить.

Мало сказать, нравилось, как озарение открылось: тайга, река, охота, пасека — это и есть то, чего он искал, чего желала душа его. Мучился, бился, гадал. А вот оно — просто! Жизнь природная, естественная, первозданная, тихим каждодневным размеренным трудом, промыслом. Его мало заботило, что ничего толком не знает, не умеет хозяйствовать, не привык к крестьянской работе, хоть вроде и вырос на земле, в постоянном обихаживании своего огорода. На участке, не на земле. Но в городской тесноте ему и вовсе было не по себе, казалось, заперт, сдавлен со всех сторон, смят в массе людской, обезличен. И сейчас он все больше загорался, утверждался в уверенности: в городе ему особо терять нечего, а там, в таежной деревушке, он найдет многое.

— Там ты секцию можешь создать, — строил планы отец, — навстречу пойдут! Там еще лучше продвинешься!

— Да нет… Это…

— Как это нет?! Организуешь! Умеешь — должен использовать.

— Посмотрим… Я вот о чем. Если уж оседать там, то прочно. Обзаводиться хозяйством, скотиной, лошадью…

— Да на что нам лошадь?! Дом твой — по шапке, у меня маленько на книжке — машину купим! Мотоцикл, на худой конец. И со скотиной связываться ни к чему. Охотой проживем, корень будем добывать, орехи. Разве женишься, дети пойдут, без коровы, конечно, не обойтись, придется держать…

— Машина машиной, но лошадь бы надо, — перебивал отца Витька. Веских доводов за лошадь он не находил, но без нее как-то рушились его представления о жизни в тайге. По грязи осенью, по снегу…


Двое вышли к озеру, по другую сторону пустого еще пляжа. Направились берегом. Шли неторопливо, склоняясь друг к другу, приостанавливаясь. Теперь руки отца двигались плавно, упруго, будто месили тугое тесто. А руки сына — порывисто и легко, словно плескались водой.

— Дом сами срубим. По своей архитектуре, с терраской на крыше. Женишься… На примете-то есть кто? А ну их городских! Деревенскую найдем, ядреную, работящую! Можно русскую, можно алтайку. Мы эти национальные разницы не разбираем. Был бы человек! Или казашку — там в верховье казахов много. Да красивые, стройные есть казашки!..

И к прочим достоинствам будущей жизни прибавилась в Витькином воображении дивная голенастая девка с тяжелыми косами, в полотняном рубище на тугом теле! Вообще у него на примете была девчонка, даже две. К одной он и пожаловал сюда на юг. А другая жила на родине, Любка. С ней они очень сблизились, расстались — закидывали друг друга письмами, а встретились, и его, преломленного внутренней маетой, стал тяготить ее бесхребетный нрав, бесконечные «выкрутасы», как бы, пожалуй, выразился отец. Вспомнилась давняя, первая юношеская привязанность, девчоночка тихая, ровная. Затосковал. Прикатил, провели вместе пару вечеров — никаких, пресных. Опять потянуло к той, что на родине. Но теперь появилась на горизонте неведомая третья, и эта последняя, дитя природы с нетронутыми чувствами, взяла верх!

Станут жить вместе, в доме, на земле, отец-старик, он, Виктор, жена его, дети. Жить в совместном постоянном труде, плата за который — урожай по осени. Спорт с его экспрессивными самоцельными нагрузками не дает телу успокоения. Его, Витькино, крепкое от природы тело тоскует по размеренному разнородному осмысленному труду. Он хочет ворочать лопатой, махать топором, идти, черт возьми, за плугом, извиваясь всем телом, косить по росе!.. Пропотеть за день на семь рядов, потом протопить баньку, пропариться, разогнать ломоту… Всей семьей сесть за стол, полный яств труда твоего, — не перекусить, не пожрать — насытиться. Лечь в постель с женою после дневных забот, с недомолвками, переглядками — с той же дневной обстоятельностью два сильных тела соединятся в любви… И грянет новый день… В своем доме, на родной земле, среди близких своих — все вместе, привязанные к дому, друг к другу. Перестанет тогда мытарствовать и являться осиротело к сыну ночами дух покойной матери, найдет приют… И так жить, неразрывно, до старости, до правнуков, пока живешь…

— А почему надо до осени ждать? — не терпелось Витьке начать новую жизнь. — Дела какие-то? Сейчас поехали!

— Дел нет. Нищему собраться — только подпоясаться. Думал огород у старухи до ума довести да урожай собрать…

Песчаный смерч взвился перед ногами, покружил в злодейском танце, поиграл юлой, разогнался, выскочил на водную гладь и растворился. И будто кто живой, зрячий и гадливый, крутнулся в этом смерче, хихикнул и исчез. А потом разросся, воплотился в рощу и каждым деревом загоготал! Давним знакомым гоготом.

Витьке лет шесть. Идут они с матерью лесом по просеке. Ночь. Поздняя осень, зябко. Темно — хоть глаз коли. Тихо, только наледь под ногами похрустывает. Молчат. Лучше бы, кажется, говорить, веселее, забыться можно, да страх не дает, язык не шевелится. Все мерещится за кустом кто-то. Думаешь: заговори, не услышишь, как тот, который там притаился, подкрадется! Витька просто боится — не разбойников, а неведомых темных сил, лесных таинственных обитателей, хоть и знает, что все сказки это. А у матери полный карман денег. Столовская выручка — почему-то работали в тот день без кассира, сами повара плату брали. А оставить в столовой — тоже боязно, на старика-сторожа надежда плохая. Идут они, мать сына за ручонку держит, и видят… Впереди, неподалеку совсем, огонек папиросы. Мелькнул и пропал. Сначала непонятно, может, померещилось? Нет, снова появился. Полетел вниз. Мать сжимает руку сына, замедляет шаг. Но деваться некуда, назад бежать — догонят. Надо идти. И слышит Витька — ушам не верит — мать какую-то песенку замурлыкала… Сроду не пела! И на ходу давай пальто с себя снимать, вывернула быстренько наизнанку, опять надела. Завязала на животе полушалок, волосы разлохматила. Чулки на боты опустила. С Витьки шапчонку за пазуху сунула, чуб ему растеребила. Сама не перестает напевать. Ни живы ни мертвы доходят примерно до того места, где огонек папиросы был. Отделяется от кустов темный силуэт, человек. Встал у дороги, смотрит. Жутко. И материно пение не стихает, не сбивается. Прошли мимо, рядом, человек не сдвинулся. Но через некоторое время послышались за спиной шаги. Догнали двое, пошли с обеих сторон. «Мальчик», — позвал один. Витька не отзывался. «Ты что, немой?» Витька молчал. А мать продолжала свое беззаботное мурлыканье. Люди чуть поотстали. Шагали следом. Переговаривались, похихикивали. Проводили так до выхода из леса. А когда мать с сыном, миновав пустынную опушку, подходили к домам — хохот ударил в спину. Покатилось по лесу очумелое, дикое гоготание…

Витька, сам того не замечая, стал напевать, как-то странно возбудился, засветился восторгом. Подобрался весь, заводил едва заметно плечами, будто пританцовывая. Пальцы перебирали, пощипывали все что-то, пощипывали. Его пронзило и полным бессловесием застряло в голове жуткое подозрение…

— Слушай, а правду говорят, что в прошлом году в Ташкенте на Восьмое марта снег по пояс выпал? — поймал он нужную мысль и спросил как бы между прочим: — Народу, говорят, много померзло!

— Кто тебе такую чепуху спорол?! На женский день в пиджаках уже ходили. Жара стояла, хоть загор-р-р… — Слово с рыпом застряло в горле отца, он уставился, поедал сына глазами.

— Зна-ал! Знал все-е! Получал телеграмму! Не приехал, а теперь прикинулся!.. Ха-ха! — взвился тот, улыбка скалила, раздирала рот. — А я-то, дурак, рассказываю! Иду, болван, рот разинул! Тайга! Вдвоем! С бугорка! Подумал хотя бы, дурак: чтоб ты уехал да почту не перевел?! — Витька постучал себя кулаками по голове. — Смотри-ка, распереживался еще, артист! Ну, ловко я купил тебя со снегом-то, за три копейки! Ха-ха! — Он задергался смешками, захлебнулся, полез из груди стон. — А-а! Больно!.. Обидно! Так, знаешь ли, обидно, что вот разбежаться бы да головой об ствол! Так-то уж зачем? Снести-то как? — Витька стискивал зубы. Но не удержал, вырвался вопль. — Сил где взять?! Ах!..

Его перегнуло, повело в сторону, и он побежал мелкими шажками, боком. Полусогнутый. Ухватился за дерево, с силой оттолкнулся, засеменил по ходу и полетел на землю, проехался лицом, забился клубком по пожухшей влажной листве.

— Истерику он будет закатывать, — придавливал Витьку вовсе к земле ухмылистый басок. — Фон барон какой! Институтка! Много сильно о себе воображаешь! Дед, бывало, говорил: все в молодые годы думают, что у них нимб вокруг головы. А поживут, поглядят — оказывается, обруч. Ну, знал! Знал — и что?! Понимай, почему смолчал. Из-за тебя! Ты же иначе бы сразу хвостом вильнул, а мне тебя тоже терять неохота. — Отец присел, заговорил сыну в затылок: — Посуди, зачем бы я туда поехал? Что бы это дало? Иру не воротишь, ей уже все равно. Родню только дразнить?! Они же, как собаки, на меня бы накинулись, съели бы, с дерьмом смешали…

— Родни боялся?! — вскинул голову Витька, сжал в горстях листву. — Выходит, понимаешь. Есть из-за чего! Есть! Все-е ты понимаешь…

— Плевать я на них хотел! Да какая разница: был я там или нет! Что горло драть?! По мне так: помру — пусть хоть за ноги меня да на свалку! А пока живой, одно пойми: я тебе отец — ты мне сын. Никакая родня тебе меня не заменит. Матери нет, самые родные люди мы остались…

— Неужто хоть на свалку?! — вскочил на колени сын. — А вдруг есть загробная жизнь? Какой-нибудь тот свет?! Каково душе-то будет, со свалки?! Интересно, если там маму доведется встретить, как тебе, ничего, не совестно будет? — перешел Витька на шепот. — Неужели без стыда в глаза посмотришь?

— Ты чего мелешь?.. — отстранился отец. — У меня бабка уже в эту чепуху не верила! С Алтая в Киев пешком молиться ходила, а вернулась атеисткой! Она, пока шла, по пути в церкви заходила, везде крест целовала — будто бы из того креста сделан, на котором Христос был распят. А баба умная была, приметила: пока по Сибири шла — крест из лиственниц был, а за Урал перевалила — дубовый пошел! Спрашивает у одного священнослужителя: «Как так?» Тот лоб почесал, да, поди, говорит, в Святом Иерусалиме ни дуба нашего, ни лиственницы нет, а другое дерево растет. А ты мне…

— Да нет! Нет! Я тоже не верю! — взвизгивал нетерпеливо Витька. — Точнее, не думаю об этом, не знаю. Но ты представь! — Его увлек, понравился собственный поворот к загробной жизни: тут уж отцу не ускользнуть! — Всякое же может быть! Мы многое постичь не в силах! Мне вот, скажем, часто мир представляется какой-то глобальной реакцией какой-то глобальной мысли… Невозможно представить бесконечность — так, может, и бессмертие души просто нельзя представить?! А вдруг что-нибудь такое есть! Представь! Каково будет, если с мамой там придется встретиться?! Да еще с первой женой? Да еще, может, какие-нибудь души соберутся?!

— Что ты ко мне присосался?! С глупостью какой-то! Вот кровопийца! Чего ты добиваешься?! — взревел отец. — На то пошло, я жил не хуже других! Лучше многих! За всю жизнь ни разу под судом не был и даже не допрашивался! Чем и горжусь! — Отец распрямился. Выпятил грудь, стучал кулаком по невидимому столу. — Люди что творят! Воруют, убивают, пьют! Друг друга продают! А я ни государство, ни человека ни на копейку не обворовал! Если жил у кого: строил, делал — никаких денег не брал! Скажем, ковры рисовал, продавал — мой труд! Орехи бил, корень добывал — большую часть государству сдавал! Другие тот же корень когда попало копали, летом, весной — весной-то его легче копать. А народ не понимает, одинаково берет. Что помидоры должны созреть — понимает, а про корень — нет. Я только в положенное время копал, в конце августа, в начале сентября. Не считано, скольким людям помог вылечиться, жизнь, может, спас! А теперь давай считать прямую пользу, заслуги, которые, может, ордена стоят! Начинал с сельского учителя — мои ученики даже в составе правительства есть! Голод был, жрать людям нечего, в верховье Бии, в деревне одной, наткнулся на табун ненужных хозяйству старых лошадей. Поднял книги, освоил производство колбасы, развернул колбасный завод: сколько ртов накормлено! Пошло дело — сдал другому человеку. Организовал рыбартель! Ансамбля нет, людям танцевать не под что — ладно, на балалайке умел, на гитаре научился, собрал ансамбль! Один из участников, Ваня Уткин, так и пошел вверх, в консерватории преподает! Давай по детям судить, по потомству. Возьми любого из своих дядьев для сравнения — лучше их дети моих? Лучше воспитаны? Те трое у меня — умные, дельные работники, отличные семьянины! Ты вроде не окончательный дурак, в институте учился…

— Какое мне дело до твоих колбас?! Что мне твои заслуги! Когда ты мне лично сделал плохо! — вырвал из себя сын, выворотил самую кровную подспудную свою правду. — Какое мне дело, если я из двух половин состою — одна сторона у меня здоровая, сильная, она живет, все помнит: мать, душу ее, коня Мухторку, которого она в детстве любила, род весь ее!.. А другая… в язвах вся, болит! Ансамблями какими-то тычешь! Да какое дело мне, если ты мать мою в гроб загнал! Слова доброго от тебя за жизнь не слышала — все «дура неграмотная». А сын ее «дебил» да «собаки кусок»… А теперь чистым хочешь быть? Не выйдет! Ты не жил, скользил! Чего ж тогда, если жизнь твоя хорошая, тебе песня эта в тягость: «Должен и сын героем стать…»

— Ах, вон оно что!.. Тебе обидно, что отец не министр? Мог бы! Я ведь в двадцать с небольшим уже секретарем райкома был! Да! Не знал? Был! Но вот с отцом тут у меня… Когда его… Кое-кто из сынков друзей отца ой-ей-ей куда поднялся! После — война, ранение тяжелое, семья, с тремя детьми один остался… — Отца мелко трясло. — И молчать! Молча-ать! Чтоб голоса не слышал! Тебя не было бы, если б не я! Мать твою до тридцати шести лет никто замуж не брал! Думаешь, она святая? Почему из деревни-то убежала! С каким-то кержаком ее там разлучили! Она мирская. Он кержак — не дали сойтись! Если б не я, может, вообще в жизни ничего хорошего бы не увидела! Так без детей бы и дожила! Кто бы ее взял — разве какой-нибудь такой же корявый!..

— Сволочь…

Двое замерли друг против друга, затерянные где-то в дебрях карагачевой рощи, в далеком от их родной земли городе, от той земли, где покоится родной им человек. Отец и сын. Исчезли в этот миг для них деревья вокруг, город, исчезло все для них в этот миг на земле. Остались двое. Лицом к лицу на голой земле. Самые ненавистные друг другу! Самые близкие друг другу! Жизнь — в жизнь.

Первым дрогнул отец, ринулся вперед. Полетела сетка с крышками сыну в голову. Тот едва успел уклониться, сработало за него машинально умение, тренированная реакция. Следом прошуршал кулак над ухом — сын опять увернулся, нырнул под руку. И взорвался! Понес отца на кулаках. Бил не мощно, не сильно, а в каком-то крайне взвинченном бессилии. Отец мотнул вразнобой руками и мешком ухнул на землю. Приподнялся, вывернул помутневшие глаза на сына. Снова растянулся по листве, ткнулся лицом в скрещенные руки. Спина и затылок тряслись. Отец плакал. Никогда сын не видел, не предполагал, что отец умеет плакать. Плакать и, совсем как мальчишка, тереться в обиде о свои ладони. Витька стоял и подавленно смотрел сверху.

Когда-то отец, тогда сорокапятилетний, еще более подвижный, энергичный, затеял на базаре борцовские схватки. С чего-то возник меж людьми спор о вреде курения и пьянства. Курево мужики еще туда-сюда, хаяли, а выпивку в основном отстаивали — ну, понятно, если употреблять умеренно, не набираться до чертиков. Доктора, мол, на то пошло, агитируют, а сами больше нашего хлещут. Отец с маленьким сыном только что оптом, по дешевке, быстро сбыл корень, освободился. Всегда горой за науку, он на примере решил доказать преимущество непьющего, пообещав любого пьющего перебороть и обежать. Ну, бегать охотников не нашлось, а бороться вызвались. Образовался круг. Выходили мужики на середку, и, верный слову, отец одного за другим припечатывал на лопатки. Может, не самый сильный, брал он натиском, верткостью, сметливостью. После каждой победы запальчиво объявлял: «Это потому, что я не пью и не курю!» А сын стоял в толпе и лопался от гордости и счастья! После трех-четырех схваток мужики замялись, подталкивали друг друга, а сами бороться не решались. Откуда-то появился здоровый молодой парень: кто-то, видно, сбегал, позвал. Парень уверенно, чувствуя свое преимущество в массе и возрасте, вразвалку вышел в круг, небрежно протянул руки — и тотчас со звоном шмякнулся на землю. Встали. Парню не верилось, казалось, нечаянно оступился. Начали еще раз. Повозились дольше, но опять отец был сверху, придавливал плечо, а парень вошкался под ним, извивался. И вдруг, отчаявшись, схватил противника за ухо и принялся закручивать. Витька пробежал глазами по толпе, ожидая общего возмущения — несправедливо же за ухо-то, да и больно! Но все молчали. А парень крутил и крутил своей лапищей, совсем уж отцу голову выворачивал! И маленький сын бросился, вцепился обеими ручонками парню в ухо и тоже изо всех силенок стал закручивать! Вокруг расхохотались. Борцы поднялись. Отец, посмеиваясь, подкинул сынишку, потрепал по загривку, сказал во всеуслышание: «С таким помощником и черта одолеешь!»

А теперь отец корчился у ног сына, медленно поднимался, сел. Лицо в грязных подтеках, руки свесились плетьми на колени.

— Отца. Боксом? Молоде-ец. Научился, герой. Уходи. Знать тебя не желаю. Уйди.

Сын помялся, нерешительно повернулся, шагнул и… Он даже не понял, что произошло — лежит навзничь, горит затылок. Отец держит его за волосы и опускается всей массой, втыкает колено в живот. И еще раз. Вскочил, стал наяривать пинками.

— Меня… можно… убить… но побить… меня… нельзя…

Сын поджал ноги. Свернулся калачиком. Не двигался. Не пытался. Терпел. Во зло. Терпел. Пусть забьет, пусть…

С базара тогда они зашли с отцом в магазин. На деревянном прилавке, словно присевшая на мгновение гордая птица, стоял велосипед. Рама обмотана промасленной бумагой, руль, втулки, обода, спицы лоснятся жидким солидолом. «Нравится?» — услышал мальчик знакомый басок откуда-то сзади. «Нравится», — тихо, почти бездыханно ответил он. Из-за спины его, сверху, потянулись руки в клетчатых, закатанных до локтей рукавах. Крепкие пальцы обхватили сиденье и руль. Велосипед оттолкнулся от прилавка двумя своими колесами и опустился перед сыном. «Придется купить. Именинник сегодня он у нас, четыре года! За отца уж вовсю заступается!..»

Женщина-продавец смотрела, улыбалась, проникаясь счастьем покупателей.

На улице, прямо у входа, у деревянного крыльца, отец содрал бумагу с рамы, скомкал, обтер покрытые смазкой части велосипеда, бросил ком мазутный в урну. Поискал глазами вокруг, достал носовой платок из кармана и еще раз тщательно протер велосипед. Сынишка стоял рядом и, выпучив глазенки, неотрывно следил за работой. Отец закончил. Туда же, в урну, кинул платок, вышел с велосипедом на асфальтированную дорогу, поставил его и приказал неотступно следовавшему сыну: «Садись». — Мальчонка мигом забрался куда следует. — «Держи руль крепче».

Отец покатил сына, подталкивая велосипед под сиденье. Сын сидел уверенно, с усердием давил на педали. Отец ускорил шаг, пробежал и вдруг с силой толкнул велосипед. Витька восторженно вскрикнул, вильнул рулем, но не упал. Он, видно, даже не заметил, что остался один. Дорога шла на спуск, велосипед катился все быстрее, педали мелькали, их уж не нужно было крутить — они сами поднимали ноги! Витька сжался, напряженно вцепился в руль: он только понял, что едет без помощи. В испуге заплакал.

Отец, смеясь, легко догнал мчащийся велосипед, на бегу повернулся вполоборота к сыну, не обращая внимания на его плач, радостно закричал: «Молодец, Витька, молодец! Сам едешь, сам!»

Почувствовав опору, застыдившись своего малодушия, сын старался замолчать, но это получилось не сразу. Он всхлипывал через нахлынувший восторг. Все еще испуганные глаза светились победой: сам едет, сам!

Ноги работали задорно. Приближался перекресток. Отец на всем ходу схватил велосипед с сыном, пробежал по инерции несколько шагов, остановился. Глядел на Витьку и на всю улицу говорил: «Вот это по-нашему! Раз — и поехали. Вот сейчас мать удивим! Велик купили и ездить умеем!»


Пинки прекратились. Витьку подташнивало. Виски давило. Но дышалось легко, воздух казался свежим и сладким. Обрадовался — обошлось, выдюжил.

— Вот так, понял? — Ноги рядом топтались неуверенно. С надавом, но неуверенно звучал и голос: — Вставай, не симулируй…

— Встану, прибью, — утробно выдавил сын. А сам насторожился, рассчитал: если нога снова взмахнет, то теперь он успеет опередить ее.

— Давай, давай!.. Прибивай отца родного! Ну! — Отец схватил, дернул сына за шкирку. Тот отбросил руку, поднялся. Глубоко, отрывисто дыша, посмотрел в упор на отца. Хотел что-то сказать, но лишь почмокал пересохшими губами, сглотил слюну. И, пошатываясь, устало и расслабленно побрел к озеру. Охолонул себя водой, плеснул на грудь, за шиворот, отфыркнулся. Пригладил мокрыми пальцами волосы, поморщился, прикоснувшись к затылку.

Поверхность была ровной, незыблемой. Умиротворяла. Надежной охраной стояли вокруг коряжистые деревья и любовно тянули ветки свои к воде. Странно, как могло видеться в них что-то уродливое, изгибающееся в злорадном смехе? Тихо и спокойно. Красиво. Все, конечно, правильно выговорил он, Витька, отцу. Правду. А выяснил ли что-нибудь? Вырвал ли вместе со словами, с побоями его из души? Или примирился? Понял ли что про себя? Есть ведь еще и такая маленькая правденка. Вот бросил он институт, дело, которому отдано немало сил и времени. Чего-то хочется другого. Что-то иное мерещится впереди. О ком-то мечтается: сблизился вроде с одной девчонкой, а тосковал по другой, но еще и третья грезится на горизонте. Не может выбрать, страшно остановиться. Все куда-то тянет его, зовет. Сколько всяких «чего-то», «куда-то», «что-то»… А так все это понятно в себе и необъяснимо в другом… Витька напрягся: неожиданно ясно и колко он почувствовал взгляд в спину, откуда-то поверх деревьев, с небес смотрели на него большие, спокойные, внимательные, грустные глаза…

Отец собрал крышки в сетку, связывал разорвавшиеся ячейки. Сын понаблюдал издали, подошел ближе. Что-то хотелось все-таки сказать, да так и не знал что.

— Пошел я, — проговорил он.

Отец долго смотрел, собирался с мыслями.

— Поедешь, что ли?

Сын дернул плечами.

— Это… Я там сказал… — пробормотал неловко отец. — Мать я всегда… всегда уважал. Всегда.

Сын постоял еще, двинулся было к отцу, рука потянулась вперед, но как-то замельтешила, будто ненужная, лишняя. Стыдливо, коротко махнул и торопливо, твердо зашагал побыстрее с глаз отцовых.

Сын скрылся за ближайшими густыми зарослями. Отец довязал последний порыв на сетке, поднялся, пошел берегом, свернул на аллею. Перед ним открылся длинный пустынный зеленый сквозной проем. Ноги сами понесли его, быстрее, быстрее, побежали. Скоро оказался на широкой улице среди людей. Но и это не помогло. Люди сновали вокруг, обтекали, а ноги не хотели замедлять шаг. Он шел напролом и злился, когда кто-то мешался на пути. Нетерпеливо вышагивал взад-вперед на автобусной остановке. Не выдержал, отмерил пролет до следующей остановки. Как раз его догнал автобус. Лязгнули за спиной дверцы. Присел, тотчас вскочил, вцепился в поручни. Не замечал, как люди косились на его перепачканное, со ссадиной поперек челюсти лицо. Автобус, казалось, ехал вечность. Он вконец измаялся, пока дождался своей остановки. По возможности неторопливо спустился со ступенек. Направился сдержанно узкой улочкой. Ноги сами опять удлиняли, ускоряли шаг. Ступни с неприятным ощущением пробуксовывали по булыжнику. Смеркалось. Резко, на глазах, как всегда на юге, белый день сменялся ночью. И так же, как южная темень, враз нагнало его все-таки это тягостное, жуткое, незнакомое… Сцепило тело. Алексей Ладов встал посередь дороги. Куда он? К кому? Кто ждет его? Упади, помри сейчас тут — никому нет дела! Нет, неохота, не согласен, чтоб за ноги да на свалку! Сжалось сердце в комочек, расширилась, разошлась, распирала грудь пустота. Бьется крохотным воробушком сердце в бесконечной этой пустоте, тонет, кричит одно — нет никого! Тоска, неведомая доселе, скопившаяся за жизнь, смертная тоска… Нагнала, накинулась разом. Он повернулся и понуро зашагал прочь…

По ночному городу метался пожилой человек. Был он на вокзале, в аэропорту. Долго петлял по карагачевой роще. Кричал, сотрясая тьму жутким своим голосом, звал: «Витя, сын, ответь, если слышишь?..» Присаживался на скамейки, недвижно и сосредоточенно смотрел перед собой, покачивался бездумно из стороны в сторону, стискивал голову руками… Сетку с крышками он где-то оставил. И когда обнаружил, что в руках чего-то не хватает, не сразу сообразил чего. И очень удивился, когда не смог вспомнить, где он забыл сетку, не смог установить, где вообще побывал за ночь. Зато на одной из скамеек он нашел старую форменную фуражку. Он имел странное обыкновение подбирать старые вещи — как-то было жалко, что годная еще вещь пропадает. Отстирывал, перешивал, перелицовывал, если надо, и носил. А к форменной военной одежде старого образца у него до сей поры сохранилась мальчишеская страсть. Примерил фуражку, подошла, нацепил и некоторое время ходил очень довольный, пока не забыл о ее существовании на голове.

Рассвет захватил Алексея Ладова сидящим на широком гладком пне у обочины тротуара, неподалеку от ветвистого карагача. Его обычно гладко выбритые щеки покрылись за сутки густой черной с проседью щетиной.

Дворники метлами зашаркали по асфальту, заспешил с повозками, с лукошками, мешками базарный люд. Вывели на прогулку собак заспанные собаководы, заторопились прохожие…

А пожилой, заросший щетиной человек все сидел на пне. Солнце пригревало. Он снял теплую фуражку, положил перед собой. Из людской спешащей череды тут же отделилась перекошенная, сердобольного вида женщина, подошла к небритому, разбитому какому-то, растерзанному, хотя и здоровому с виду, старику, бросила в картуз перед ним денежку. За ней еще свернул человек, кинул монетку. Алексей хотел было крикнуть, остановить, задать трепку, но не открыл рта. Посмотрел на медяки, медленно, осторожно, боязливо как-то перевернул фуражку. Посидел, схватил, нацепил на голову. Опять снял, помял в руках, поглядел по сторонам, поискал, куда бы ее отшвырнуть… Тротуар уже заполнился людьми, неслись, сновали вовсю по дороге машины… И сквозь мельтешащую толпу, сквозь поток машин человек на пне, с зажатой в руках поношенной форменной фуражкой увидел, физически почувствовал взгляд двух припухших, пожелтевших от бессонной ночи глаз. Изможденный взгляд родных, сыновьих глаз…

Солнце светило такое… Смотреть нельзя — слезы! Обычное, впрочем, южное утреннее солнце. Бойко сновала, жила, словно муравейник, людная улица. Радио на столбе передавало последние известия, которые сулили миру мало хорошего. А под карагачом с растопыренными ветвями стояла старуха в цветастом переднике, по-сибирски тяжелоскулая и по-азиатски загорелая. Протягивала она пучки налитой от спелости редиски и то и дело косилась на странного мужика, который занял пень ее законный и теперь напружинился и уставился куда-то через дорогу, на другую сторону улицы, где маячила устало склоненная набок длинненькая фигурка патлатого паренька.

Двое напротив, небритый, расхристанный мужик и неухоженный, измочаленный какой-то парень, оба плечистые, лобастые, отец и сын, напряженно, неподвижно вглядывались друг в друга. Одиночество — в одиночество, надежда — в надежду…

Загрузка...