Смена пейзажа, лиц и настроений рождала такую радостную и спасительную просветленность, что ее просто боязно было обрывать резким движением, не в меру громким смехом или даже словом. Лишенная декоративности ласковая природа подпускала к себе вплотную, и я начинала постепенно понимать речь окружающего мира, я даже слышала, над чем размышляли вслух старые ветряки. Ветряков там было два… три… четыре, может, и больше, но не все было видно, потому что они отступили вдаль, за холмы, у села осталось лишь несколько, похожих на путников, прикидывающих — не попроситься ли на ночлег вон в ту крайнюю хату и не выпить ли там стакан вкусного самодельного вина, закусив брынзой. А еще можно было сравнить их с часовыми, которых поставили здесь бог знает когда и бог знает что охранять, а потом забыли прислать им смену, вот они и стоят, выполняя свой извечный долг, и стоять им тут вечно…
Можно бы сравнить их и с межевыми знаками, отделяющими село от остального мира, — дальше начиналась пашня, неглубокие овраги, балки, на дне их росли вербы, и тоненькие веточки неустанно подрагивали на осеннем ветру. Веточки были пунцово-прозрачны, и от их прозрачности еще чернее выглядела жирная, щедрая земля, готовая и камень оживить в своем лоне.
И чем выше взбиралось на небо солнце, тем ласковее становилась земля, над нею, горячей, пар подымался в этот осенний заморозок, так что ветряки, вербы и село, подсвеченные слабым сиянием, становились легки, прозрачны.
Село было несколько разбросанное, как будто каждый закладывал жилище, не думая о соседстве, но потом меж хатами разрослись сады, связали их вместе, и так родилось единое целое.
Один из таких садов спускался пологим скатом к узенькой не то речушке, не то ручейку с челночками пересохшей и опавшей листвы в мутной по-осеннему водице, с тихим и добродушным плеском неторопливых волн. Сад уже лишился зеленого летнего щита, и даже осенняя разноцветность покинула его; деревья стояли почти совсем обнаженные, лишь кое-где кучками, а то и в одиночку, трепетали на ветках листики, и ветер их дергал, отдирал, словно его раздражала их ненужная упрямая неподатливость времени.
Зато земля была устлана вся, густо, красочно, и на ней лежали еще почему-то не собранные зеленоватые яблоки, затканные белесым инеем, а под ногами тоненько и как бы издали потрескивала листва, пробитая утренним морозцем, который подстерегало солнце, стремя меж стволами яблонь, груш и абрикосовых деревьев стрелы голубоватых лучей. Самым выразительным пятном в предзимнем покое сада был подвижной желтый комочек — синица.
Пара дятлов долбила кору, вертя туда и сюда быстрыми головками, в ручье трепыхали белыми крыльями утки, пахло тем удивительнейшим в мире запахом, каким насыщен дым паленой сухой листвы поздней осенью, а на тоненькой веточке молодой груши, оттягивая эту веточку вниз, тяжким грузом висел последний плод, и я, готовая покаяться в свершаемом святотатстве, сняла грушу с дерева и надкусила ее. Рот наполнился холодным терпким привкусом, груша оказалась чуть примороженной и такой пахучей и сочной, как никакая другая за всю мою жизнь.
В саду нахохленно и печально стоял погасший, еще не прикрытый на зиму розовый куст, вдоль серовато-зеленого дощатого забора светились белые и бронзово-кирпичные хризантемы, словно ничуть не подвластные холоду, а под забором на скамье стояли и лежали опрокинутые глиняные кувшинчики. Утонченность форм и теплая бронза окраски сближали кувшины со свежей красой хризантем, хотелось срезать несколько цветов на высоких тонких стеблях и поставить их в кувшинчик, внести в дом немного этой осенней неповторимости…
Вот уже несколько часов я наблюдала землю издали, вблизи и совсем рядом; я смотрела на нее из круглого, как птичий глаз, окна самолета, и она кренилась, покачивалась и снова выпрямлялась, цвета на ней разно и резко размежевывались и вновь сливались в единый коричневато-зеленый поток, потом она мерцала мне навстречу и мимо меня, мимо набитого людьми автобуса и, наконец, разрешила осмотреть себя, подпустив почти вплотную, отдельные детали стали доступны взору, и можно было лечь на притоптанную осеннюю траву и присмотреться к земле так вот, лежа, когда она стремительно надвигается прямо на тебя, на облюбованный тобой теплый, обогретый последними солнечными лучами уголок пространства, надвигается со всеми своими городами, селениями, увядшими и цветущими кустами роз, старыми ветряками, поездами, деревьями, со всеми сущими на ней помыслами и надеждами, со своим упорным и неотступным вопросом, требовательным и постоянным: ну а ты-то тут зачем, ты-то зачем топчешься на моем теле и, прожив сегодня, вступаешь в завтрашний день?
Кто-то о ком-то сказал: он стал поэтом, потому что для математики у него не хватило фантазии. А что, если и я всего лишь за недостатком надлежащей доли фантазии взялась за литературу, и только потому теперь так смертельно мучаюсь, пытаюсь понять, кто и когда уполномочил меня на это, кто дал мне право создавать своим скудным воображением некий свой мир либо посягать на воссоздание существующего? Кто дал мне право говорить и высказываться за других, делиться чужими радостями и грустить чужой грустью, догадываться о чужих мыслях и чувствах и приписывать другим свои собственные намерения, и как мне постичь, где я, а где мир, где кончаюсь я и начинается выдумка, сотворенное мною, и где оно соприкасается с существующим миром?
Вот почему я так смертельно завидую тем, кому достало фантазии стать математиками, заняться конкретным делом, результаты которого ощутимы, реальны, и для меня перестает быть утехой веселое утверждение Сирано де Бержерака, будто вдвое прекраснее то, что не приносит видимой пользы. Ибо какой толк от этих исписанных словами белых страничек и одной-двух мыслей, которых, может, и не заприметит никто в путанице фраз?..
Смерклось, и небо потемнело, стало черным, как сама земля, а земля ушла вглубь, как дно колодца, кто-то проговорил: вон сколько звезд — все небо утыкано, а неутомимые музыканты на широкой площади разом устали и оборвали игру — и освободили наконец танцоров, кольцо разорвалось и выпустило тех, кто все еще не мог остановиться, кого все вел и вел ритм, понуждая стремительно нестись, и тогда музыканты двинулись со своими инструментами по темной, почти невидимой дороге, подсвеченные только отблесками луны на медных трубах, двинулись один за другим и, словно из милости, вновь оживили и понесли с собой мелодию, охрипшую, утомленную, захватив и танцоров — молодых парней, которые, вновь положив друг другу руки на плечи, хороводом двигались вдоль дороги, так что их гибкие фигуры вились черными тенями в тех же отблесках меди и луны, а длинные неутомимые ноги высоко взлетали над землей. И этот последний, прощальный танец парней был таким буйным и неопровержимо мужским, что девушкам пришлось посторониться, отвести свои разгоряченные лица, губы и руки, пришлось дать парням волю и право на такой пляс; дети, взрослые и старики шли следом, покрикивали гей да гей, подхлестывая тем криком парней по длинным ногам, чтоб держались верного темпа.
В хате печь от жара казалась багряной и словно плыла в горячем воздухе, еще больше разогретом человеческим дыханием, голосами, а музыка все звучала и звучала, хотя музыканты давно уже отложили инструменты. Вдыхая пьянящий запах праздничных блюд, среди которых жгуче наперченный борщ и ледяной студень занимали столь же почетное место, что и водка, и собственноручно выпеченный в каждой хате к празднику высокий и пухлый белый хлеб, черноглазый мальчуган тоненьким голоском выводил, перекрывая гам, какую-то детскую песенку, в которой не распознать было ни слов, ни мелодии, и гул взрослых голосов умолк вдруг, дав малышу среди старших так мало и в то же время так много — его послушают одно мгновение, но в это мгновение в каждом шевельнется доброта, это мгновение заронит в каждое сердце светлую праздничность и смутное воспоминание о собственном давно ушедшем детство.
Старая женщина вынимает из сундука огромный ковер, который здесь называют скорца, — показать людям: скорца тяжелая, черная, чернота ее глубока, как чернота земли, и на черноте сверкают, как угасающий жар, большие алые цветы, а меж алым — успокоительный колер зелени, свежих листьев, которым дает жизнь черная земля. Это такое роскошно-праздничное зрелище, что хочется прищурить глаза, воспринимая, принимая в себя красоту этой старинной скорцы, этого чуда, — и теперь уже окончательно постигаешь, что люди здесь не боятся черного цвета — он для них не знак печали, а знак земли, на которой они живут, — и потому здесь отважно красят черным фасады домов, оставляя место для голубых дверей, зеленой боковой стены и белых резных деревянных решеток на окнах, потому так смело кладут на черный фон скорцы красное, зеленое. Скорцы прежде и не думали пускать в продажу — это были свадебные подарки дочерям, праздничное убранство стен, и труднее всего выткать скорцу в три цветка, когда мотив раскрытой, с жаркими алыми лепестками розы трижды повторяется на черном фоне ковра. Ткут такую скорцу долгими зимними вечерами, с осени до самой весны. После, дома, я пыталась найти разгадку этого прекрасного слова. Румынское? Молдавское? Итальянское? В итальянском словаре нашла — scorza — кожа, кожурка на овощах, то есть только звучит одинаково. Так что же оно все-таки значит, это слово?
Кто-то из родичей нашего друга, литератора, в чей дом мы приехали из Львова, — кто-то из родичей сказал, широко обнимая раскрытыми ладонями и черноглазого мальчугана с его песенкой, и застольную болтовню, а вместе и будничные заботы и будничный, повседневный труд, о котором не забывали и в праздник, и молодецкий пляс среди ночи, и чудесную скорцу в три цветка, и всю черную землю, — кто-то напомнил с укором: а ведь ты еще не написал об этом, — слова были обращены к моему товарищу, как будто говорящий и все его односельчане когда-то давно отправили парня в мир, чтобы он рассказывал и напоминал о них миру, и я позавидовала своему товарищу, позавидовала, что это ему так сказали, а потом, с уже открытой этому тону и укору душой, слышала те же слова и ту же интонацию от многих других в селе, и мне неутолимо хотелось, чтобы кто-нибудь обратился с тем же и ко мне, чтоб упрекнул, порадовав своей верой в то, что можно рассказывать про все на свете, как можно вспахать даже бесплодную землю и заставить ее родить хлеб.
Село и люди, которые приняли нас, словно давно ждали и теперь радовались, что мы наконец явились и они могут выказать свое доброе к нам отношение, село и люди, те, что угощали нас вином, и брынзой, и хлебом, показывая роскошные скорцы и рассказывая о жизни своей, — все это касалось моего коллеги, и ему надо было писать об этом, и здесь, в этом селе, ждали, что именно он об этом напишет.
Но ведь писание и мое ремесло — так вольно́ же мне отнести и на свой счет эти людские укоры и не допытываться, кто дает мне право говорить за других, — это право возникло тогда, когда стало ясно, что есть желающие остаться на свете дольше, чем определено жизненными пределами, или когда мне посчастливилось увидеть закат солнца и движение автомобиля по мостовой такими, какими их не видал до тех пор никто.
Да и зачем спрашивать, кто дал право заниматься своим ремеслом, — разве спрашивала об этом женщина, берясь ткать скорцу для свадебного подарка дочке?
Не думайте, я не собираюсь сужать назначение литературы и вообще искусства до роли чего-то, могущего лишь продлить сроки земного бытия человека, события, идеи, солнечного заката, — нет, я говорю только, что надеюсь оставить что-то от мира, который открылся мне и которого не успел или не смог увидеть кто-нибудь другой.
Я знаю, это счастливое настроение спокойной веры в свою нужность минует, и снова вернутся сомнения, и колебания, и вопросы, на которые не будет ответа, но знаю и то, что должна что-то из увиденного много и понятного мне продлить, придержать с помощью слова, ведь другим материалом, кроме слова, я не владею и не выучусь владеть хотя бы так, как владею им.
Если скорца, сработанная долгими вечерами на ткацком станке в селе, приютившемся на черноте буковинских равнин, меж дорог, уходящих в мир, и старых ветряков, если скорца, над которой так долго трудились, исполненные стремления увидеть ее законченной и подарить молодым на счастье и для красоты, — если эта скорца, не дай бог, истлеет прежде, чем люди успеют создать новую, то пусть ей продлит жизнь то, что мне посчастливилось ее увидеть.
И тут стали передо мной, как забытый и неоплаченный долг, как выкопанные из земли саженцы, которые я было надумала посадить в пору листопада, но так тогда и не посадила, оставила сохнуть и замерзать всю зиму и тем обрекла на ненужную и дикую гибель не только их, но и урожай, который они принесли бы, — стали передо мной все непроизнесенные слова, все мысли, сверкнувшие молнией и обратившиеся в пепел, не вызвав ни у кого ни похвал, ни возражений, все поблекшие краски, все интересные разговоры, все дни, брошенные и забытые, как скомканный листок бумаги, все люди, оставившие во мне что-то от себя, все события, прошедшие без следа…
Не надеюсь, что написанное мной может послужить кому-то советом; не надеюсь, что оно перевернет кому-нибудь душу и заставит поступать так или иначе; не надеюсь, что оно станет для кого-то спасительным откровением, но пусть это будет хоть огонек, у которого можно отогреть руки. Всего лишь отогреть озябшие ладони.
Кажется, это Эдит Пиаф говорила, что она почувствует себя совсем одинокой, когда у нее не будет друга, которому можно позвонить после полуночи и он не проворчит с неудовольствием, что его подняли с постели, оторвали от работы, от ужина или от возлюбленной. Мне хотелось бы, чтобы то, что я напишу, стало хоть для кого-нибудь таким другом, которому можно напомнить о себе в любое время дня и ночи.
В испуге замечаю, что чем-то похожу на того человека, который все собирался съездить к матери своей матери — старуха была знахаркой и знала травы, спасшие много людей от многих болезней, и умела заговаривать от укуса змеи, а также лечить от безумия, а тот человек был врач, — кто знает, не пригодилось ли бы ему бабушкино мастерство, — вот он и собирался съездить, да все не хватало времени, и приехал только на бабушкины похороны, когда было уже поздно и ни к чему, а она так и не поделилась ни с кем своею тайной, не раскрыла ее никому: все говорила, что домовой не велел доверять тайну чужим, ее можно передать лишь кому-нибудь из родичей, а родич-то и не выбрал времени повидаться…
Я ведь могла бы уже написать о девочке — почему же, в самом деле, я о ней так и не написала? — о маленькой, четырехлетней девочке, которая в страшном, корчащемся в беде, горячем, жестоком, глухом скопище эвакуированных, вынужденных срочно покидать родные места, помнит только о своей любимой кукле, крепко зажав ее под мышкой и стараясь не отстать в то же время от материнской руки — единственной опоры в полуобезумевшей массе людей. Только имея эту опору, можно не тревожиться ни о чем, кроме любимой куклы, которую подстерегает сто- или тысяче-, а может быть, и миллионоголовый зверь — война, безжалостно разодравшая в клочья и в то же время связавшая воедино смертельными предчувствиями эту толпу, отнимающую у ребенка любимую игрушку. Слабенькое детское упорство не спасает, немощное «я» упирается и борется, но бессильно что-либо сделать. Все изодрано, изувечено вместе с куклой, будь он проклят — тот первый и каждый следующий день войны, вот уже как будто и ничего не осталось — куклы-то нет! — и даже материнская рука не так крепко держит, у девочки родится страх, что и она может потеряться… И все же она выпускает на миг материнскую руку, преодолевая, а то и позабыв страх, — под тысячами ног и следов она увидела еще не растоптанное, единственное среди черноты белое пятно. Должно быть, другая детская рука также напряженно держала вещь, взятую из дому, выхваченную из прошлого, к которому ей не вернуться, которое совсем еще не должно было становиться прошлым, а должно и могло долго еще длиться в настоящем, — и у кого-то, как у девочки куклу, вырвали обыкновенную маленькую детскую книжку. Талисман. Воспоминание, ниточка, частица минувшего.
Материнская рука в спешке и ужасе нащупывала детскую. Поезд в предчувствии неотвратимого впускал, принимал толпу, которая рассаживалась, рассыпалась, и вот он тронулся, чтобы встретить свою гибель: на сороковом или на тысячном километре от города в него попала бомба, сброшенная с самолета, и он лишился половины своего тела вместе с черной, окровавленной толпой, на которую смотрела девочка, судорожно, как за веру в избавление, и в жизнь, и в доброту, держась за найденную и спасенную книжку.
Толпа окончательно распалась на малюсенькие дрожащие клубочки бытия, и почему-то лишь теперь люди стали приглядываться друг к другу, охваченные не только страхом за собственную жизнь, но и жалостью к другому, сочувствием и пониманием каждого, кто попал в эту равную для всех беду, и ребенок теперь тоже осознавал не только себя, материнскую руку и талисман, но и свою принадлежность к толпе, единение с нею…
Перечла все написанное — коротенькие фразы не передают желаемого, они прерывают одна другую запятыми, точками, подставляют одна другой подножку, играют, взлетают вверх, как легкие воздушные шарики; и как же все-таки прекрасен невесть кем изобретенный период, как он течет вместе с мыслью, как позволяет высказаться, как позволяет раскрыться, чтобы каждый мог видеть алую кровь мысли, пульсирующий нерв ее — периоды, жестокие, как бесконечный путь в океане, — с ровным напором волн, с вдохновенным взлетом девятого вала, с предчувствием шторма, неистовство, паводок, потоп, безудержность, Вавилонская башня, неукротимо устремленная ввысь, параллельные прямые, которым, однако, предстоит пересечься в бесконечности, — нет, не найду сравнения, этого ни с чем не сравнить.
Не устою перед соблазном переплыть самый длинный на свете период, бесконечный, как моя улица, та улица, откуда девочка отправилась в мир с куклой под мышкой, — Городецкая, воплощение духа города, движения, бессонного, бездонного напряжения, неуемной суеты на всем протяжении суток — трезвость труда и опьянение радости, запах чебуреков и хлеба, пива и дешевого одеколона, смешение трамвайного грохота и сотрясения почвы, неожиданные переулки, куда почему-то никогда не стекает и где не скопляется движение и шум, — наоборот, эти переулки еще и из самих себя выталкивают и выпихивают неуклюжими ключицами извилистые тротуары и говор, выбрасывают на главную артерию и тем приумножают ее жизнеспособность, — милая моя, славная, грязная и чистая, затоптанная, заплеванная, заезженная, а бывало, и пропитанная горячим зловонием канализации, когда — лет тридцать назад — из открытых люков, как чародеи из-под земли, высовывали головы рабочие, знавшие, как свои пять пальцев, весь подземный город и умевшие чистить его, спасая город наземный и не гнушаясь своего тяжелого труда, моя Городецкая с сотнями, тысячами ног, рук и глаз, шагов и взглядов, с по́том и руганью, со стандартными витринами магазинов, со втянутым в городской ритм селом — простые юбки, плюшевые жилетки, плетеные кошелки, прикрытые мешком, заломленные поля немодных зеленых шляп, — Городецкая с трамваями, из которых выпирают наружу локти, колени, чулки, подкрашенные веки и голоса, с очередями за чем угодно, — многолюдная, многозначная и все понимающая, единственная, неповторимая, самая грустная и самая веселая, самая привычная и самая чужая, с детства знакомая и полная тайн, нескончаемая, серая, вся в пыли и скрипучем соре, затоптанная и равнодушная к этой затоптанности Городецкая, где — вдруг выстрелом в воздух — кирпичная башня костела Елизаветы, о чьей судьбе — быть ему или не быть — спорят так давно и по-разному, а под костелом — круглые бочки с пивом и потребители пенистого напитка, утоляющие жажду, одиночество и охоту поболтать с устали — все, кому еще рано или не хочется домой, — и неофиты от пьянства, и поставщики сплетен, и пенсионеры, и тоскующие, и обиженные, и веселые, и просто так, — а дальше белая, прозрачная, усиленная зеленой крепью кровли, травы и листьев и всего высокого холма стена Святоюрского собора, вознесенная ввысь над самым куполом цирка, стоящего под нею, — я не обойдусь без вас до самой смерти, — и крик поездов у депо и базарная пестрядь, где слилось столько красок и голосов, и сочности овощей, и сытности мяса, и округлости яблок, характеров и речей, которые можно изображать бесконечно, — моя Городецкая с черными страхами, притаившимися среди ночи под арками всех ворот, со скрежетом тормозов и криками, вынесенными на улицу из семейных убежищ третьего и четвертого этажей, с холодными сапожниками, упрятанными в дощатых будках, выкрашенных в желтое и зеленое, с глубокими дворами, где сырость не просыхает и оседает на стенах зеленым мхом, со сломанными воротами и заржавелыми флюгерами на крышах старых домов, с облупленными и закрашенными до неузнаваемости барельефами на фронтонах двух или трех зданий — любимейшая моя Городецкая, устремленная вечно и неутомимо вверх, — от начала ее почти в центре города и все дальше, дальше к самому центру, каждая стена, каждое углубление мостовой, где высочайшим опровержением будничности, суетности и недолговечности, пламенной вспышкой в памяти и в сердце загораются глубокие щербинки от жандармских пуль, всаженных в грудь баррикады, и в гроб Владислава Козака, и в живой дух его единомышленников-рабочих, в единый строй демонстрации, — всаженных из-за угла из слепой ненависти и предчувствия собственной гибели, — до широкого свободного выдоха в современную загородную магистраль, родная моя Городецкая, та, что в тысячу раз длиннее этого самого длинного на свете периода, мне недостанет слов, чтобы сказать все, что я узнала и чего не узнала о тебе за без малого тридцать лет, прожитых здесь, где серый каменный балкон моей квартиры — такая же неотъемлемая деталь Городецкой, как и моего бытия.
Маленькая девочка, о которой я не написала, пересекала Городецкую, прижимая к себе куклу и не отходя от материнской руки.
Я хотела бы прикоснуться к тебе, можно? Да ты не бойся, малышка, я не обижу тебя, даже если напишу про твои огромные глазищи, которые вбирают в себя весь белый свет и умеют беречь чужую тайну и свою, мне так стыдно смотреть в твои светло-зеленые, порою просто синие от черных теней ресниц глаза, сама я растеряла, не знаю, где, когда и почему, все твое упрямство, молчаливость, и все твои тайны, которые ты доверила мне без нужды, я утратила твою святость, и недоверчивость, и твою настороженность — ну, словом, все, что ты отдала мне; и вместо всего этого приобрела безволие, и болтливость, и сговорчивость, и злую иронию, и фальшивую улыбку, и готовность поверить в то, во что верить не следует, — чего только я не приобрела, ты даже не знаешь, какой отвратительной хвори набирается в мире человеческая душа, — но ты не бойся, я тебя не замараю, не унижу и не заражу своими печалями, я могу и пропасть бесследно, а ты не бойся, тебя это ничуть не заденет, не бойся, не убирай руки, я никуда тебя не уведу, не отниму у матери, я просто хочу прикоснуться к тебе, только и всего. Вот разве что напишу о твоей первой, истинной и единственной влюбленности, когда ты высматривала из закутка под школьной лестницей того черноволосого мальчишку с каре-зелеными глазами, а потом, через несколько лет, узнав, что он виновен в тяжком преступлении, искала для него оправданий, одна на всем белом свете пыталась понять его поступок, ибо, что бы он ни совершил, — это совершил он; не пугайся, если я напишу и о том, как в конце концов еще через десяток лет ты вдруг встретила другого, необычайно похожего на того, первого, и как все повторилось сначала, — он не замечал тебя, лишь изредка, мимоходом соглашался снизойти до твоей покорности, и как ты снова старалась оправдать перед миром, уже куда более широким, многолюдным, чем тот, детский мирок, все его поступки, и как принимала все, словно он одаривал тебя сокровищами.
Нет, нет, не бойся, ничего такого я не напишу, не бойся, я не трону твоей маленькой души, даже если и напишу, как ты смертельно, больше всего на свете страшилась потерять мать, как затыкала уши и плакала, запирая все двери, когда слышала доносящиеся с улицы звуки похоронного марша, как ненавидела свой старый коричневый рояль, потому что тебя заставляли учиться играть на нем, а у тебя не было способностей, и как плакала, когда этот рояль отдали другим, и как первый раз сказала неправду и увидела, что за это не всегда обязательно наказывают, наоборот, ложь спасла тебя от кары, только потом ужасно хотелось раскаяться, и ты прятала лицо в материнский подол и обещала себе, что больше не будешь, и не выполняла обещанного, если я расскажу обо всем этом, не бойся, малышка, хочешь, я возьму все на себя, пусть это будут мои грехи. А ты чтоб жила невинной, светлой и светлоглазой. Чтоб жила.
Нет, с тобой ничего не случится, ты и останешься такой, не бойся, просто я ничего не напишу о тебе, как не смогу конкретизировать свою собственную сущность, — ну, чего ты смотришь исподлобья глазищами своими? Иди. Держись за материнскую руку и иди куда знаешь, можешь даже сказать, что не узнала меня, это ведь, в конце концов, так и есть, как тебе узнать меня, если ты никогда меня не видала, — иди скорее отсюда, пока меня еще не одолел соблазн написать обо всем и даже больше, чем обо всем, — слышишь, иди! Обещаю, что не напишу. Впрочем, погоди-ка. Погоди. Потому что, если это случится, если я снова, как бесчисленное количество раз, нарушу клятву, притворюсь, что и не клялась никогда, — послушай, ты извинишь меня? Понимаешь, мне надо знать наперед, пусть я никогда не рожу дочку, не встречусь с американским президентом и с бенгальским тигром, не выстрою себе дом на берегу Днепра — это все так, — но вот что касается этой четырехлетней девочки, тут у меня нет уверенности, тут я ничего с собой не могу поделать, все может случиться, малышка, такая уж моя судьба — бесовское семя сидит во мне, и не вырвать его, не отговориться, как не отречься от своей доли и не отрубить себе руку, — бесовское семя, так, кажется, его зовут, — сама себя обманываю, говоря, что смогу обойтись, не писать, — и не обойдусь, сколько бы ни уговаривала себя и других. И мне надо знать наперед, извинишь ли ты, потому что ничего уже не поможет: когда засела в крови эта проклятая страсть, эти затемнения, просветления, страх, дерзновение, надежда, отчаяние, — от рождения до смерти будет все та же, та же, та же песенка, — да ты понимаешь меня, малышка, и потому извинишь, если я напишу о девочке, которая только и помнит, что свою любимую куклу, крепко сжимая ее под мышкой и стараясь в то же время не выпустить материнской руки.
Может быть, еще не сейчас, не сразу напишу я об этой девочке, но что поделаешь, если все, о чем думаю, касается так или иначе этого ребенка с талисманом и под защитой материнской руки.
Буду писать о другом.
Очень трудно вырвать из тьмы, из небытия первое слово, первую строку — так вырывается первый крик новорожденного.
Не первый шаг, а первый крик — именно с него мы начинаемся — с требования, чтобы нас услышали и выслушали, даже поняли, с абсолютно не осознанной еще просьбы, которую потом произносим или не решаемся произнести всю жизнь, — и первая фраза в написанном (то есть пока, еще не написанном) произведении — это тот же акт.
А потом можно забыть, вычеркнуть, ибо кто же помнит свои первый крик, что бы он там ни означал?
Ищу актера на роль главного героя. Каторжный труд эти поиски, ведь это должен быть его абсолютный двойник, готовый не раздумывая умереть в случае необходимости. И умирать пришлось бы на самом деле, без возможности встать и уйти за кулисы, без надежды поклониться зрителям после спектакля и со снисходительно понимающей улыбкой принять аплодисменты. Надо, позабыв о себе, прожить жизнь главного героя, повторить вслед за ним или с ним вместе, как больше понравится автору, каждый шаг, каждую ошибку героя, и если я замечу хоть малейшую неточность, если где-то проскочит хоть одна деталь, не совпадающая с моим видением характера, я безжалостно заставлю актера снова и снова дублировать нужную мизансцену, фразу, даже отдельное слово или жест, и вся работа — повторяю — безвозмездно, без надежды на аплодисменты, потому что может так случиться, что все закончится одними репетициями и спектакль не состоится, декорации будут сожжены, оркестранты разойдутся по домам, так и не вынув скрипок из футляров, а зрителям вернут деньги за билеты. А может случиться еще и так: зрители освищут спектакль, а боль и стыд выпадет на долю актера, потому что главный герой так и не примет участия в постановке; больше того, не исключено, что он окажется в зале и самые едкие реплики будут выходить из его уст, потому что он может и не узнать себя, даже отступиться, увидав одну лишь маску, которой актер прикроет свое лицо, чтобы не так больно было переносить непонимание, неприятие и отступничество.
Болезненный процесс — пересоздание материала жизни, прототипа и первоосновы в образ, он втягивает и меня, втягивает настолько беспощадно и неотвратимо, что я ни о чем больше не в состоянии думать, и кажется, будто существую в нескольких несовместимых реальностях — в той, что задана мне лично от рождения, и в тех, которые моя мысль или воображение задает — кому? Реальным людям, трансформированным в образ? Образам, трансформированным в реальность? В каждом из них — я или все они — во мне? Я не знаю ответов на эти вопросы, это все равно как если бы кто-нибудь потребовал объяснить — в колосе ли помещается зернышко или в зерне колосок — бесконечное расщепление себя на тысячи существ и обратно — сосредоточение тысячи существ в одной себе, расщепление своего сознания, мыслей, чувств и веры — и присвоение бесконечного количества чужих мыслей, сознаний, вер, надежд.
В моей воле забегать вперед и возвращаться назад, на десятки лет назад. В моей воле связывать воспоминания, ставить героя в положения, в каких он на самом деле не был, и размышлять, как бы он повел себя в данной ситуации, которой в действительности никогда не бывало. В моей воле переставлять события во времени, окружать героя людьми, которых он на самом деле не знал, и заставлять его отказываться от общения с теми, кого он знает. Я могла бы разделить поровну все его грехи и добродетели, чтобы ничего не было слишком много или слишком мало, могла бы сделать его красавцем или добавить на лице шрам, чтобы это лицо не слишком уж поражало красотой, и то же самое я могла бы сделать с его душою.
Так порой и поступают. Всего в меру, даже того, чего излишек, тоже в меру: пропорции, иначе, мол, нежизненно, как будто жизненность — это пропорциональное развитие сюжета и характера по литературным канонам.
А что, если попробовать, например, так, как это делает художник: сперва рисунок, то есть, точнее, подмалевка на холсте, черный намек на белом фоне на то, что предстоит, — это, собственно, и был бы сюжет, который можно прочитать разом весь, охватив картину одним взглядом, потом первые прикосновения кисти к холсту, когда первоначальный контур или замысел несколько меняются, когда уже предстает глазу краска, настроение, характер, идея при сюжете и помимо него, в тенях и в свете, в гармонии и в диссонансе.
Почему литератору нельзя так работать? Только потому, что самый материал — слово — требует последовательности изложения событий — одно за другим, не иначе, — поскольку одновременность невозможно ни передать, ни воспринять? Но ведь слово еще более тонкий, подвижный, живой материал, чем краска, он настолько гибок, что порой бывает страшно, что делать с этой податливостью, а иной раз столь упорен, что и тут ужасаешься, что делать с этой глыбой.
Итак, попытаюсь — пусть сперва линия, ниточка, сюжет — то, что было.
Факт за фактом, событие за событием — с одного захода пересказать, что было.
Разве то, что было, станет интереснее или важнее от — почему было? Сперва — что, а затем — почему…
Тридцать лет назад молодой деревенский парень оставил родной дом и близких и поехал работать в город. Устроился на завод. Собственно, завод ничуть на завод не походил — один-единственный корпус, никакого оборудования, никаких специалистов, пять десятков рабочих, послевоенный город, послевоенные проблемы, не хватает хлеба и картошки для пропитания, нет инструмента для работы. Правда, тогда парень еще не совсем представлял себе, каким должен быть настоящий завод, и трудности принимал как должное. Можно было вернуться и в деревню — мать, родня, теплая хата, харчи лучше городских и земля — это главное! — земля. Мать считала, что сын изменил прадедовскому обычаю, оставив землю. Для чего? Заработки же ничтожные, почти никаких. Словом, можно было вернуться, но не вернулся. Не возвращался так долго, что дома его вроде как забыли, отреклись. Словно и не было у матери сына. Блудный сын, которому нет возврата, потому что его никто и не ждет на родном пороге. Блудный потому и вернулся, что знал — ждут.
И он остался на заводе. Трудился так же, как обрабатывал бы землю. Трудился, как умел, — самым обычным образом. Окончил десятилетку, потом школу мастеров. Когда назначили бригадиром, принял это как необходимость, чтобы продолжать трудиться. В институт не поступал, хотя возможность такая была. Перемены на заводе воспринимал так же, как перемены в собственной жизни. Сперва даже не замечал, что вместе с переменами на заводе менялось что-то в нем самом. Он этого не анализировал. Просто не приходило в голову. Завод должен был расти, а он должен был кончать школу, становиться бригадиром, учить людей, которые знали меньше его, директор должен был приступать к работе в тот же час, что и он сам, и идти не в кабинет, а сразу в цех и тоже приниматься там за дело, — ведь должен же кто-нибудь показать, как делается то или другое, а ежели никто, кроме директора, на ту пору не знал этого, то стоит ли удивляться тому, что сам директор становился к станку? Это было так же неудивительно, как если бы кто-нибудь взялся копать землю. Земля должна быть вскопана, и не имеет значения, кто это сделал. Работу надо довести до конца, и не имеет значения, кто ее выполнит.
Одни оставляли завод, другие добивались большей зарплаты, высшей должности — с ним этого не бывало. Предложили ехать на обучение на другой, большой завод — с радостью согласился. И только там понял — нет, скорее ощутил, — что и у себя дома, на своем предприятии, может способствовать тому, чтобы завод стал крупнее, мощнее, чем был. Почувствовал, что от него зависит еще кое-что кроме хорошо выполняемой работы. Вернулся он домой охваченный щемящей болью от сознания, что его ждет там все то же маленькое предприятие, которому еще так далеко до подлинного совершенства. Между тем к нему медленно приближалась слава. Он не добивался ее, он даже не подозревал, что все может начаться с самого обыкновенного разговора с газетным корреспондентом.
Но, и обретя славу, он остался самим собой. Так бывает, когда зерно, заложенное в почву, в конце концов пробивается сквозь толщу грунта на свет. Или когда ручей вдруг становится глубокою рекою, хотя течет все меж тех же берегов, не меняя русла. Чистая и нерушимая цельность оставалась в человеке. Так мраморная глыба, обтесанная снаружи, начинает светиться изнутри теплым лучом, оставаясь все тем же монолитом.
Женился. Жена умерла при родах. Сына воспитывал сам. Тот был совсем другим. Недоверчивый, стремительный — молодой. Появилась квартира, все в квартире, потом — автомашина: мог купить машину, заработки были уже солидные. Сын пошел учиться в институт, отец получал награды за свой труд — и вот наступил год, когда выяснилось, что цех, в котором он работал, заводу, в сущности, больше не нужен, настолько изменился профиль производства. Завод приступал к выработке новой продукции, новая продукция требовала новой площади, вытесняла все отжившее, вошла даже в цех, который был первым, который больше, чем все на заводе, принадлежал ему, был воистину его жизнью, смыслом его существования не потому, что так писали о нем в газетах, а потому, что это и впрямь было так, — это была его работа, другой он не знал и не желал, если бы захотел, то, верно, пошел бы искать. Это проще, чем решение покинуть деревню и уйти в город, принятое в тот давний послевоенный год. Оборудование из цеха передавали новому заводу — для него возводились корпуса на другом конце города, и в цехе оставалась всего одна производственная линия, с которой сходила та, прежняя, привычная продукция, и при ней оставался он, мой герой, и те рабочие, что обслуживали ее, трудились здесь, как на земле, не год, не два и даже не десять. Остальные находили себе дело тут же, рядом, в соседних цехах, меняли профессию, готовились перейти на тот, новый, строящийся завод.
Мой герой не думал покидать свою работу, свое место и оставался на посту с полным сознанием необходимости того процесса, который происходил у него на глазах, — без горечи и обиды; он радовался, что из его — именно из его — цеха теперь заново рождается завод, но не мог покинуть этот почти не существующий цех. Так же, как не покидал его на протяжении тридцати лет.
Человек этот был для меня столь интересен, что перед ним я сама со всеми своими размышлениями как бы стушевалась, стала меньше, незначительней. Человек этот казался воистину самой жизнью, не во всем мне понятной, и я пробовала найти ответ на бесчисленные «почему» в его поведении, в его поступках, хотя внешне все было так просто, обычно, закономерно.
К нему как бы само собой пришло понимание величия государственного дела, сознание необходимости прогресса, и в то же время он оказался человеком, который словно бы не в состоянии оторваться от привычного. Только теперь этим привычным был завод, а не земля.
Мой герой со мной, когда я в одиночестве и когда оказываюсь в шумливой компании. Мы вместе ходим по городу, я слышу его шаги в парке, на аллее, где на самом деле нет в это мгновение ни одной живой души, кроме меня; мы вдвоем смотрим телепередачи, вдвоем садимся за обеденный стол, он присутствует, когда я размышляю над вещами, которые представляются мне чрезвычайно важными, и когда спорю по пустякам, которые тут же забываю, и я не знаю, кто за кем наблюдает, кто кого изучает, кто чьи поступки взвешивает… Больше того, этот человек (или его образ, созданный моим воображением?) вырос до необычайных масштабов, и я пробую сравнивать смысл своей жизни и жизни моего героя, то есть я уже и не знаю, героя или того жизненного прототипа, с которого он начался, я оцениваю свои поступки с его точки зрения, я, бывает, под его влиянием заставляю себя менять поведение.
Было же знакомство с реальным человеком, спокойным, симпатичным, уравновешенным, была первая, самая заурядная беседа о будничном, и вот со временем именно эта заурядность и вызвала сомнение — а в самом ли деле все так заурядно? — породила заинтересованность, реальная личность формировалась в образ, а образ, в свою очередь, требовал (постоянная, но всегда удивляющая обратная связь!) реального воплощения в живое, в плоть, чтобы эта плоть и вправду обладала кровью и душой, знала и боль, и утешение, чтобы стоял дом, где этот новый человек мог бы выспаться и укрыться от дождя и от докучливых собеседников и принять друзей, и было бы место, где бы человек трудился, коллеги, с которыми он объединялся бы…
Можно было окружить его самыми различными людьми, додуматься до острейших конфликтов, которые ему пришлось бы в силу своего характера разрешать, поскольку он, как я полагаю, не из тех, что умеют — не столько желают, сколько умеют — обходить конфликты.
Но больше всего я хотела бы просто понять, что́ передо мной. Я не выдумывала легенды своему герою — у меня нет склонности к запутыванию клубка только для того, чтобы потом его распутывать, сюжет и события интересуют меня постольку, поскольку из них самих, незаданных, вроде бы обычных, выплывает проблема, которую надо разрешить.
Я должна хоть немного, а все же понять этого человека, хотя поначалу, когда я еще хорошо не знала его (по крайней мере хоть так, как знаю сейчас), пробовала придумать для него ситуации, разумеется, не слишком отходя от житейских возможностей, — всякие ситуации, в которых так или иначе мог бы выявиться его характер, и таких ситуаций было много, и все я постепенно отбрасывала: они не давали мне никакой развязки, а некоторые оказывались фальшивыми сравнительно с чистой простотой истинной линии жизни моего героя. Когда я пробовала, например, понять что-либо в скрытой от мира, интимной стороне его жизни, когда мне хотелось что-то узнать (не для примитивного удовлетворения собственной любознательности, а в самом деле для того, чтобы понять до конца все загадки личности), он так сторонился меня, что я начинала презирать самое себя, и мне не оставалось ничего другого, кроме как домысливать ситуации и, стало быть, немного, но фальшивить, и это было совсем не то, чего мне хотелось на самом деле; познать своего героя — это означало для меня то же, что разложить свет на дополнительные цвета, чтобы одновременно увидеть и единство, и расчлененность итого характера, и причины поступков. Было отчетливо видно, что передо мной человек, стоящий над обстоятельствами, умеющий управлять ими и вместе с тем умеющий эти обстоятельства понять, а в случае необходимости и принять, не отбросив, да притом сделать это с достойной прямотой.
Ищу актера на роль главного героя.
Но разве не в моей воле убедить себя, что вот ко мне подходит, приближается незнакомец, здоровается и…
Простите, что вы сказали! Вы актер? И хотите играть моего героя? В самом деле? А если я вам скажу, что главный герой — понятие достаточно условное, и главный и герой не более чем дань литературной терминологии за неимением точного слова? Если скажу, что он обыкновенный человек, мой герой?
А к т е р:
Это меня вовсе не страшит и не удивляет. Как утверждает известный астроном Шепли, вселенная столь необъятна, что в ней почетно играть даже очень скромную роль. Кроме того, астроном очень образно отмечал, что человек теперь осознает себя одним из главных участников грандиозной эволюционной гонки, и чаще всего весело шагает в одной компании с вибрирующими атомами, лучистыми звездами, с туманностями и вечнозелеными лесами, с птицами и бабочками. Поэтому обыкновенность ныне — вещь очень относительная.
П о д у м а в, я о т в е ч а ю:
Интересная мысль. Убедительный аргумент в нашем разговоре. Удобно иметь дело с человеком, запоминающим прочитанное или услышанное и умеющим этим пользоваться. Это — очко в вашу пользу, ведь в данном случае запоминать придется многое, хотя немало придется и позабыть, в частности Харлоу Шепли и цитату из него, поскольку герой, которого вы соглашаетесь понять и сыграть, не знает о Шепли и вряд ли задумывался над тем, что функционирует в компании с вибрирующими атомами. Цитаты из Шепли помешают вам в роли моего героя.
А к т е р:
Забыть или не забыть Шепли и кое-что еще из того, что я знаю, — это уже моя забота. Я вовсе не убежден, что это и впрямь следует делать ради роли. Ведь он таков или не таков по вашей воле — не правда ли?
И я г о в о р ю:
А вы и правда придаете значение моей воле? В самом деле? А мне порой кажется, что все это не в моей воле, все совершается помимо нее.
А к т е р:
Объяснить вам, как это происходит? Порожденная вашим воображением действительность абсолютно отчуждается от вас, становится чем-то самостоятельным — и тогда вам не остается ничего другого, как просто зафиксировать эту новую реальность. Будьте добры, познакомьте меня с вашим героем. Я убежден, после нескольких встреч мы поймем друг друга и он кое-что узнает о Шепли.
Я г о в о р ю:
Разве это так уж необходимо? И знаете, у вас нет недостатка в самоуверенности. Боюсь, что это помешает вам понять моего героя, — ему как раз часто недостает самоуверенности.
А к т е р:
О, разумеется, еще Фейербах говорил: усомниться в себе — высшее искусство и сила. Возможно, это и так, но как раз теперь я не имею права на сомнения, — сомневаясь, я не посягну на роль, которую вы мне предлагаете.
Я г о в о р ю:
Ну вот, теперь Фейербах, а перед этим было модное словечко — «отчуждение». Уж не намереваетесь ли вы объяснить моему герою разницу между системой Станиславского и системой Брехта, и которую из них вы исповедуете, какой воспользуетесь, чтобы играть роль? Мой герой не знает ни Шепли, ни Фейербаха, да и вы вряд ли знаете что-либо сверх цитат. Великим людям и в голову не приходит, что кто-нибудь станет цепляться за их мысли без надобности…
А к т е р:
А ведь я бы и обидеться мог, ей-богу! Да, я намереваюсь подписать контракт на невыгодных для себя условиях — вероятность погибнуть без аплодисментов, никакой платы, никакой надежды прославиться, — но все же о неуважении речь не шла. На каком основании вы запрещаете мне цитировать?
Я г о в о р ю:
Я и не думала вас обидеть. Должно быть, я просто слишком категорично высказываюсь. Простите. Сейчас я попробую познакомить вас со своим героем. Видите, вон там, возле больницы, на перекрестке, только что остановилась легковая машина, из нее вышел седоватый высокий мужчина, еще даже не прикрыв дверцу машины, он задирает голову, отыскивая взглядом знакомое лицо в окне, это и есть тот, чью роль вам предстоит сыграть. Он приезжает сюда каждый день в пять часов, ему не терпится увидать сноху — она теперь в родильном доме, — видите, он машет снохе рукой и что-то говорит, улыбаясь, — она, конечно, не понимает ни слова, но, вероятно, тоже улыбается. Он называет ее доченькой, она его — папой, и это нравится его сыну. Сейчас он передаст снохе пакет, потом снова помашет рукой на прощание и поедет домой — сегодня вечером у него будет достаточно времени, и мы сможем наконец поговорить с ним, только бы он согласился, больно уж неразговорчивый.
А теперь представьте себе симпатичного долговязого парня с широко расставленными серыми глазами и большим веселым ртом. Это сын моего героя, отец отдал большую часть своей жизни и сил, чтобы взлелеять, вырастить этого беззаботного на вид парнишку, который ходит в заношенных джинсах, с сумкой через плечо — одним словом, эталон современного студента. Возможно, он так же, как и вы, цитирует Шепли или кого-то там еще… Женился этот студент три года назад на такой же беззаботной с виду восемнадцатилетней девчонке, в таких же заношенных джинсах и с сумкой через плечо. И вот теперь они ждут сына, по крайней мере не сомневаются, что будет сын.
Имен их я вам еще не назвала — запомните, пожалуйста: Федор Пилыпович Журило — это, разумеется, отец, мой герой. Спокойное, неизысканное имя, оно ему подходит. Сын — Богдан, в детстве и для жены — Данко, Дан. Имя его жены — Ангелина, но зовут ее все Гелей, так и нам дозволено.
А н г е л и н а р а с с к а з ы в а е т:
Да, вон тот высокий, седоватый — он только что вышел из машины и, даже не закрыв дверцу, нетерпеливо подымает голову, отыскивая знакомое лицо в окне, — это отец моего мужа, я зову его папой, и это нравится всем троим. Он всегда приезжает сюда, к больнице, ровно в пять, ему хочется увидеть меня, и потому я заранее стою у окна.
Прижавшись лбом к стеклу, я ощущаю его прохладу и легкий морозец внизу, на улице. Кажется, я различаю парок возле папиных губ, когда он что-то говорит и улыбается, помахивая мне рукой. Мы оба понимаем, что переговоры в этих условиях — пустое занятие, никто из нас не слышит ни слова, и все же каждый день разговариваем таким способом. Выглядит папа в своем новом пальто очень элегантно, удобная длина не связывает движений, шарф чуть выбился из-под воротника, и виден красивый, хорошо повязанный галстук, можно подумать, что этот немолодой уже мужчина следит за модой, на самом же деле он совершенно равнодушен к тому, как он выглядит, просто наш папа принадлежит к тем счастливым людям, которым идет все, что на них ни надень.
Трамвайные рельсы, похожие на замерзшие ручейки, прорезают мостовую холодноватым строгим блеском, и по этим прорезям движутся колеса. Лица пассажиров, если смотреть из моего окна, исполнены выражения некой отсутствующей задумчивости, и за те несколько секунд, пока внизу проплывает трамвай, я успеваю различить это выражение, — вероятно, все они выглядят так потому, что лишены возможности выбрать какое-либо иное направление движения и вынуждены покоряться воле движущейся красной коробки.
Трамвай заслоняет папу, а когда я снова могу видеть противоположную сторону улицы, отец пересекает мостовую. В руке у него коричневый портфель, я знаю этот портфель, отец пользуется им как хозяйственной сумкой, и сейчас в портфеле есть что-то предназначенное специально для меня, — обязательно то, что я люблю. Вместе со съестным будет лежать и записка, почерк у отца чудной, неуклюжий, со странной буквой «я» — нечто среднее между «а» и «е» с загогулиной сбоку, — и фразы тоже нескладные, как всякая попытка привыкшего к сдержанности немолодого человека явственно выказать свою нежность.
«Журрило!» — раскатисто выкликает санитар, как будто я бог знает как далеко, и я беру пакет, кладу его на тумбочку, а сама возвращаюсь к окну, — отец, верно, снова стоит у машины, смотрит вверх, отыскивая мое лицо. Я знаками стараюсь поблагодарить его и объяснить, что завтра ничего приносить не надо и что записку писать не буду; он улыбается, машет на прощание рукой и садится в машину. Теперь, когда я не вижу его ладони на дверце, машина теряет свою индивидуальность, то особенное, что придает ей — так мне кажется — присутствие отца и, смешавшись с потоком других автомобилей, скрывается из глаз.
Среди того, что отец засунул сегодня в прозрачный мешочек со съестным, я нахожу в коробке из-под печенья новенькую книжку, польский перевод английского детектива, — сюда, в родильное отделение, приносить книги строго запрещено, и отцовская маленькая конспиративная хитрость и то, как он почувствовал, что мне нужна книжка, да еще именно такая — ни к чему не обязывающий детектив, — трогает меня больше, чем старательно завернутые, каждый отдельно, апельсины и гранаты.
Время, проведенное в больнице, так обострило мои чувства, что я все принимаю обнаженным сердцем, и боль от этого сильнее, а малейшая радость озаряет яркими алыми вспышками, от которых можно ослепнуть. Я пытаюсь угомониться, пробую даже говорить медленно, тихо и как бы равнодушно: ведь надо беречь силы для того дня и мгновения, которого я жду со страхом и вместе с доверием, до момента, который приближается ко мне как рубеж величайшего открытия и прозрения, внезапной перемены во мне и во всем мире.
Рядом чужая боль и чужой крик становятся началом новой жизни и надежды, и меня пронизывает сознание, что лишь раз в человеческом бытии жестокая, почти нестерпимая боль оборачивается радостью. Я не люблю теперь смотреться в зеркало — некрасивая, лицо все в пятнах, нос распух, а губы как у негритянского божка; хорошо хоть с волосами пока ничего не случилось, но все равно это не спасает — я не принадлежу к таким счастливым людям, которые, как папа, в любом наряде хороши. Больничный халат вовсе не идет мне, он едва сходится под грудью, я хожу как сытая утка и, подсмеиваясь над собою, складываю руки на огромном животе.
Врачи сказали, что мне, чтобы все кончилось благополучно, надо пробыть в больнице целых два месяца, и я сперва чуть не рыдала в голос — терпеть не могу больниц, а пуще всего этих женских больничных разговорчиков: это такая противная тягомотина, что просто с ума можно сойти. Но что я могла сделать — надо так надо, если бы речь шла только обо мне, я бы не согласилась, но дело-то не во мне. А теперь я, пожалуй, рада, что сижу тут взаперти, даже не пытаюсь уговорить докторов, чтобы разрешили Богдану увидаться со мною, я просто счастлива, что он не видит меня такой, — потом ведь все будет нормально, все, как раньше, да потом у него и времени не будет очень уж приглядываться. Через окно ему видно только мое лицо — как в поезде: на минуту, на две, на три; я не разрешаю ему долго торчать там, внизу, на улице, не хочу вычитывать на его лице даже издали то, что ощущаю, читая его записки: такую какую-то неприятную тревогу, даже страх, я не хочу, чтобы этот страх передался мне, я больше всего боюсь именно страха. Знаю, что их обоих — и Богдана, и отца — преследует одна и та же мысль: у Богдана-то мать умерла от родов…
Слушаю самое себя, так, верно, слушает себя береза, когда у ней вот-вот брызнет из тела сок или набухают почки, так должна слушать себя ромашка, когда раскрывается ее золотистый глаз, — а помимо этого непроходящего самоуглубления, слышу и все, что творится вокруг так, словно мир существует не помимо меня, не отдельно, а во мне самой, внутри, бьется и колотится тысячами сердец, рук и ног, добивается моего признания, понимания, моей любви, настойчиво, трогательно домогается меня — в жертву себе, меня — во спасение себе, в защиту себе; весь белый свет домогается меня в матери, и я не отделяю себя от земли, от неба, от птицы в гнезде, от течения реки, от шершавой стены дома, и я рада этому, хотя очень тяжко носить собственное тело с замкнутым в нем необъятным миром.
Сейчас хочется вспоминать только прекрасное, приятное, и когда непроизвольно приходит на мысль что-нибудь некрасивое, дурное, уродливое, я пытаюсь отмахнуться, открещиваюсь — это слово более всего подходит к определению моего самочувствия и стремления. Хочется забыть, что на свете существует смерть, я бы хотела, чтобы в день, когда родится мой сын, никто на свете не умер, никто на свете не плакал, чтобы даже ни одна птица не погибла от выстрела в этот день. На прошлой неделе я видела в окно очень живописного охотника в полушубке и высоченных сапогах, достигавших ему до самого паха, с ружьем и красивым лохматым псом на поводке, и мне захотелось пожелать охотнику неудачи, перейти ему дорогу с пустыми ведрами или заклясть все патроны в ружье, но было уже поздно — на бечевке за плечом охотника безжизненно и печально покачивались подвешенные вниз головой три большие птицы.
Разумеется, и воспоминаний только приятных не бывает, в жизни ведь вообще не бывает так, чтобы радость существовала сама по себе, а горе и беда отдельно, сами по себе, — видно, им уж так суждено вечно ходить в паре, как бы они ни хотели друг от друга избавиться, и, к сожалению, не всегда бывает как в сказке, чтобы беду обязательно сменяла праздничная суета…
Вспоминается, как мы познакомились с Богданом, — я тогда как раз хотела немного подработать, чтобы поехать летом на море; собственно, мой уважаемый папенька, Василь Петрович, мог бы субсидировать эту поездку, но «им» это никогда не приходило в голову, а моей стипендии в музыкальном училище тоже не хватило бы, и у мамы не бог знает какие заработки, вот я и устроилась гидом в экскурсионное бюро на время отпуска одной их сотрудницы — по воскресеньям возила экскурсантов на специальном автобусе по городу. Автобус выезжал с Привокзальной площади; раненько, около девяти, его заполняли транзитные пассажиры, которым некуда было девать время между делами и хотелось провести разумно хоть часок-другой.
Водитель был славный парень — Илько́ Степанишин. Мы с ним часто шутя угадывали, кто наши экскурсанты, какая у них профессия, откуда приехали, зачем. Вот так однажды я спросила Илька о Богдане — он все стоял и стоял неподалеку от нашего автобуса, словно не мог решить, что с собой делать, потому я его и заприметила — показала на него Ильку и спрашиваю: как думаешь, а этот парень что делает здесь у нас? Верно, сдал багаж в камеру хранения и просто, чтобы убить время, собрался осмотреть местные достопримечательности? Нет, отвечает Илько, не сдавал он никакого багажа в камеру, его багаж где-нибудь на Золотой или на Стрыйской в старой доброй квартире на третьем этаже, неужели ты не узнаёшь местного жителя? Я не верила, тем более что Богдан сел в автобус, кому же придет в голову осматривать свой собственный город из окна экскурсионного автобуса? Мы с Ильком поспорили на бутылку шампанского — и, конечно, Илько выиграл, и мы потом пили это шампанское уже втроем — я, Илько и Дан.
Е с л и б ы Б о г д а н Ж у р и л о з а х о т е л, о н б ы р а с с к а з а л:
Я в то воскресенье проводил на поезд отца, уехавшего в командировку в Киев, и думал, чем бы так вот, с утра, заняться.
Для начала выпил от нечего делать стакан воды с сиропом, тронул пальцем кнопку на пульте, который должен давать точные справки о движении поездов, но он был выключен, и я уже пошел было к выходу из вестибюля вокзала, но тут в глаза бросилось большое пестрое объявление. Экскурсионное бюро предлагало всем желающим автобусную прогулку по городу. Автобус отходил в девять с Привокзальной площади, билеты продавались в кассе номер три.
Путешествовать в автобусе по городу, который знаешь с детства, — в этом есть что-то необычное, вроде как взять да и спросить в справочном бюро свой собственный адрес и вдруг получить информацию, что живешь совсем на другой улице, чем в самом деле.
Я купил билет и подошел к автобусу. Возле него стояла девушка и, улыбаясь, разговаривала с шофером. Она подкидывала на ладони монетку и вроде бы даже несколько раз глянула на меня. По правде сказать, девушка сразу показалась мне чем-то непохожей на окружающих. В пестрой и чуть бестолковой суете Привокзальной площади она одна никуда не торопилась и никого не ждала, она одна словно бы не имела отношения к суматохе и гаму, вокруг нее было очень тихо и задумчиво — так бывает со мной, когда я вхожу в березовую рощу.
Люди садились в автобус, они заслоняли от меня девушку, а мне хотелось смотреть на нее, я даже подумал: жаль будет, если это просто какая-нибудь знакомая шофера, и вот сейчас автобус тронется, а она останется тут. Но она не осталась. Она и сама вошла в автобус и сказала:
— Садитесь, пожалуйста, вон там, у окна, есть свободное место.
Я оглянулся и только тогда заметил, что она обращается ко мне, потому что все остальные уже уселись.
Итак, она была экскурсоводом. Звали ее — она сама представилась уважаемым пассажирам — Ангелиной Бойко. Имя показалось мне немного претенциозным, но ведь девушка-то была тут ни при чем, не она выбирала себе имя.
Я запомнил кое-что из того, что она говорила: город древний, как мир… Но у него счастливый характер: никогда не жалуется на смену поколений и обычаев, не ворчит, что, мол, прежде было лучше, и камень был крепче, и здания возводили более долговечные. Город с радостью принимает разумные перемены, но, переживая эпохи и столетия, выдерживает свой стиль и свое привычное лицо…
Конечно, это тоже было немного претенциозно, как и ее имя, но ничего подобного не вычитаешь ни в одном путеводителе, и мне это понравилось. Впереди меня сидел пассажир с чемоданчиком, на котором пестрели наклейки отелей — следы мимолетных знакомств с разными городами. Не знаю, зачем он затеял разговор с экскурсоводом, — может быть, его и вправду интересовал наш город, — но мне показалось, что больше, чем город и его исторические памятники, пассажира заинтересовал экскурсовод. Девушка отвечала ему с вежливой улыбкой — я понимал, что гиду надлежит быть вежливым и доброжелательным, но меня это почему-то ужасно раздражало.
— Скажите, вам нравится современный стиль застройки города? Мне кажется, человек теряет в этих лабиринтах свою индивидуальность, становится похожим на соседа — так же, как походят один на другой дома.
Ангелина Бойко решила защитить современный город. По правде говоря, я был согласен с пассажиром, но должен был признать, что девушка ответила разумно:
— Но ведь и постройки Ренессанса походят одна на другую — их объединяет принадлежность одному архитектурному стилю, это единство помогает нам определить и стиль, и эпоху. То же и с обычными сельскими хатами — разве люди утратили свою индивидуальность оттого, что у хат одинаковая резьба на ставнях? По-моему, наоборот, — через искусство люди выражают свою индивидуальность, а следовательно, и характер своей эпохи.
— Что ж, тогда, очевидно, характер нашей эпохи — упрощение до абсурда?
— Упрощение? Почему упрощение? Скорее рационализм. То есть разумный подход к решению проблем, которые требуют рационального решения.
— Не вижу логики. Только что вы сказали, что люди будто бы выражают свой характер через искусство, а теперь утверждаете, что искусство требует рационального подхода.
— Нет, я говорила, что…
Этот противный тип сбил-таки ее с панталыку, она показалась мне на миг такой растерянной, что хотелось сказать: слушайте, оставьте девушку в покое; мало того, что она вас развлекает на протяжении целого часа, вы еще хотите, чтобы она только вас и замечала. Оставьте ее в покое!
Автобус снова приближался к Привокзальной площади, я думал: вот придется выйти, оставить здесь Ангелину Бойко, так и не вымолвив ни слова, — она и не смотрит в мою сторону, этот зануда с пестрым чемоданчиком и маленькой, с пятачок, лысинкой на макушке — что ему до нашего города, до того, как говорит и улыбается Ангелина Бойко? Вот он сейчас уберется отсюда, пробудет у нас в городе день или пусть даже неделю и поедет домой, от него тут и следа не останется, для него этот спор — просто способ провести время и потешить разговорчивую натуру, разве что он намерен пригласить Ангелину Бойко вслед за тем где-нибудь выпить вина после трудов праведных, да только вряд ли она согласится, не должна бы соглашаться. В конце концов, как бы там ни было, этот пассажир исчезнет, а я-то останусь здесь, у себя дома, и не может быть, чтобы девушке не запомнилось мое лицо, чтобы она меня не узнала!
И тогда я позволил себе вмешаться в их спор:
— А почему вы думаете, что люди только и делают, что заботятся о своем самовыражении — своем или своей эпохи? Мне кажется, они просто строят себе жилье, думая при этом о себе и о своих детях, которые будут жить в выстроенных ими жилищах, и закладывают их так, чтобы жить было удобно и красиво. А поскольку каждое поколение строителей уже несколько иное, чем-то не похожее на предыдущее, то оно понимает это удобство и красоту по-своему, у него свои средства для осуществления своих идей. Они строят, а мы выдумываем, будто они самовыражаются!
Фраза получилась невыносимо длинная, но нельзя было ее не закончить. Мало того, что я фальшивил, — откровенно говоря, мне милее наш старый город, чем новый, — я еще и боялся, что кто-нибудь перебьет или засмеется, и я не мог понять, как восприняла девушка мои слова, но главное было достигнуто: она смотрела на меня, она заметила меня и слушала.
— Простите, товарищ, — с иронией в голосе заговорил снова пассажир с наклейками, — а в какой области искусства вы работаете, ведь с таким знанием дела…
Сказать бы сейчас, что я архитектор, — и пусть заткнется, — но девушка смотрела на меня, и я не мог вести себя так безрассудно.
— К искусству отношения не имею. Изучаю в вузе проблемы квантовой механики. А что?
— А-а-а, — понимающе покачал головой пассажир с чемоданчиком, но это было уже тщетно: девушка смотрела на меня. Только на меня.
Автобус стоял на Привокзальной площади. Пассажиры выходили и благодарили экскурсовода за прекрасный рассказ о городе: мол, им еще никогда никто и так далее. Это правда, думал я, о городе она кое-что знает, но разве постигнешь все его глубины — для этого надо, верно, прожить здесь не один человеческий век, надо прожить все столетия, от его рождения и доныне. «Но позвольте, — говорил я ей мысленно, — разве мы не прожили все эти сотни лет в нашем городе — сотни лет до самого нынешнего дня, от начала и по сей день, — разве он не в нас самих, разве он не оставил следа и на том даже пассажире с чемоданчиком в наклейках? Как бы там ни было, а еще одну наклейку из гостиницы он на свой чемоданчик нацепит и у нас, а это ведь тоже что-нибудь значит, так?»
У А н г е л и н ы н е т в о з м о ж н о с т и о т в е т и т ь т о т ч а с ж е, о н а с к а ж е т п о з д н е е:
Знаешь, я тогда подумала о тебе: вот сейчас он уйдет, где-то там в камере хранения его чемодан, в кармане — билет на поезд, сейчас он уйдет, а я не хочу этого. Хорошо бы поговорить с ним! Он совершенно не прав, утверждая, что люди не хлопочут о своем самовыражении, он не прав, но я никогда не смогу сказать ему это. Ужасно не люблю, когда пассажиры (уважаемые пассажиры) с гадкой просительной улыбочкой предлагают мне — тихо и доверительно — организовать еще одну — индивидуальную, пешую или автомобильную — экскурсию по городу; отвечать надо вежливо, а хочется дать пощечину, но если бы ты, Дан, тогда сказал нечто подобное, я…
Б о г д а н с м е е т с я (н о и э т о з н а ч и т е л ь н о п о з ж е):
А я сказал, только ты не слышала. Я сказал: «Ангелина, я хочу вас повидать, вы не возражаете? Вы не разгневаетесь, если я приду сюда, на Привокзальную площадь, если я буду приходить сюда каждое воскресенье, чтобы снова встретить вас, буду покупать билеты в кассе номер три, чтобы вы рассказывали мне о нашем городе, — можете говорить все что угодно, я и небылицы согласен слушать, честное слово, я даже больше люблю небылицы, чем заезженные, как старая дорога, истины…»
А н г е л и н а з а д у м ч и в о с т о и т у о к н а в б о л ь н и ц е и в с п о м и н а е т:
Он сказал «до свидания», я удивилась: обычно никто, выходя из экскурсионного автобуса, не говорит «до свидания», а он сказал и в следующее воскресенье явился снова. В сущности, я была рада и не рада: разве я могла второй раз говорить и объяснять все так же, как в тот раз, в день нашего знакомства? Я сбивалась, выискивала в памяти новые факты, но он смотрел на меня так, словно все это слышит впервые и никогда до тех пор не бывал в нашем городе и ничего более интересного не слыхал.
Еще через неделю он ждал на остановке, когда мы возвращались, и сказал мне: «Вот как получилось — я хотел снова принять участие в вашей экскурсии, но поезд Ливерпуль — Львов опоздал, и я не успел… Может быть, будете так добры, пройдетесь со мной пешком, только по какому-нибудь другому маршруту?» И я была так добра, что согласилась, не раздумывая ни минутки, я даже не делала вид, что раздумываю: у Дана такие глаза, что под его взглядом нельзя притворяться. Хорошо, если у моего сына будут глаза, как у Дана.
Может быть, я расскажу ему когда-нибудь, как мы познакомились — я и Дан, а также расскажу и то, как я пришла к Дану тогда вечером, в дождь, с грязными ногами и в промокшем плаще, вероятно, некрасивая, грустная, с опухшими от слез глазами, и сказала ему, что дома у нас все так отвратительно и гадко, что больше невозможно там оставаться. Я говорила долго и все время сбивалась, меня, должно быть, трудно было понять, но он все понял, всю ту историю, а также и то, как мне до сих пор жилось дома, — раньше-то я и не заикалась ему об этом, не жаловалась, а в тот вечер осознала наконец, что есть только один человек на свете, которому можно все это рассказать, и вот пришла.
— Успокойся. Хочешь, я сварю тебе кофе? Ну, успокойся, слышишь?
Успокоиться я не могла, то и дело всхлипывала и рассказывала без ладу и безо всякой логики, как все произошло и почему так могло случиться.
Дан сварил кофе, принес мне свою пижаму, чтобы я переоделась после двухчасовых скитаний под дождем, когда я все не могла решиться прийти к нему почти среди ночи, пижама лежала на столе, я так и не переодевалась, кофе стыл в малюсенькой чашечке, Дан стоял, подпирая притолоку, курил и слушал: у него такая привычка — слушать, стоя в дверях, и курить при этом сигарету за сигаретой, пока у меня голова от дыма не пойдет кругом.
…Мама стояла посреди комнаты и беспомощно пыталась угомонить меня: доченька, что ты делаешь, как тебе не стыдно, разве можно так разговаривать с папой? — и плакала, подкрашенные слезы текли у ней по щекам. Василь Петрович, мой родной папенька, попробовал пояснить мне ту же мысль другим способом — он дал непочтительной дочери пощечину и теперь сидел, запершись в своей комнате. Я стояла перед зеркалом и смотрела на след ладони вдоль щеки. Ладонь оттиснулась вся, с бугорками желтоватых мозолей и узкими линиями, по которым цыганки читают судьбу за пятьдесят копеек.
Мама плакала, и мне на миг подумалось: и в самом деле, не надо было ничего говорить, виновата я перед матерью, испортила ей вечер, ведь всего полчаса назад она смеялась, — если сама мама спокойно или равнодушно относится к оскорблению и унижению, то зачем же мне вмешиваться?
След от ладони на щеке становился все заметнее, он был как негатив, отпечатанный на бумаге. Что ж, за одного битого двух небитых дают, а меня папочка Василь Петрович но раз воспитывал подобным способом — за меня уже и десяток небитых можно дать, сто́ящего человека вырастили из меня…
Мамины плечи туго облегало мое платье, мое единственное выходное платье, и туфли у мамы на ногах мои — туфли немного жмут, вот мама вытянула ногу, пошевелила пальцами, совсем обычное движение; когда смотришь на такие жесты, не верится, что бывают на свете тяжелые семейные скандалы, драмы, даже трагедии. Полчаса назад мама одевалась, собираясь в театр, и я уговаривала ее надеть мое платье, потому что у ней самой все наряды серые и блеклые, как каждый мамин день, а в сером в театр идти не годится.
Мама шевелила ногой и спрашивала:
— Будешь пить чай? — и тянула носом, как ребенок после плача.
— Нет, не хочется, — сказала я, но мама все-таки налила две чашки, намазала маслом хлеб, — это хорошо, что она не потеряла охоты поужинать; в конце концов, она привыкла к ссорам в нашем доме и, верно, не осознала до конца, что эта ссора немного не похожа на другие.
Те двое мужчин появились четыре дня назад, и мама: ох, Василь, — и смотрит на папу, — можно ли ей радоваться, а она очень обрадовалась, я это сразу заметила, у нее даже щеки порозовели, и вся она стала как хрустальный бокал с красным вином.
На кухне сразу запахло румяными булочками и запеченной в тесте уткой. На этот раз Василь Петрович не поскупился, вытащил горсть денег, не считая (это потом он спросит у мамы, куда подевались его кровью и по́том добытые) — не станешь же считать при фронтовых друзьях, первый раз за столько лет приехали! — нет, он вдруг выложил горстью рубли и десятки, пусть знают, как он встречает друзей, а мама тоже не считала и трудилась от всей души, с утра до вечера была на ногах, и томилось жаркое, и румянились булочки, даже новую скатерку мама купила и цветы и пустила меня и себя на папину половину — в будни мне приходится стучать к нему и спрашивать, можно ли поиграть на пианино — инструмент стоит у него в комнате, — они все сидели за столом и вспоминали фронт, войну, и если бы я не знала Василя Петровича в другие моменты его жизни, то могла бы даже подумать, что это чудесный, добрый и храбрый человек, умеющий шутить, и, может быть, так и осталась бы убежденной в этом, он ведь нашелся даже бросить на маму ласковый взгляд, когда его товарищи вспомнили, как она однажды перечистила еще раз картофельную кожуру и из этих очисток сготовила кушанье с конопляным маслом — так и таяло во рту, — а теперь была утка, вино, и отец, обгрызая утиную лапку, милостиво вспоминал блюдо из картофельных очисток. На стене висит фотография — с войны: мама и Василь Петрович, оба в шинелях, хотела бы я их видеть тогда, ну хоть бы на переправе, когда форсировали Днепр, они ведь переправились в числе первых, я даже не могу представить, как все это происходило, они должны были быть совсем другими — те, в шинелях, смелые, — другими, чем эти двое теперешних, домашних и банальных людей — Василь Петрович, обгрызающий утиную лапку, и мама с туфлей на одной ноге, мама, покорно приемлющая все на свете. Или это так и должно быть? Но как же могла произойти с людьми такая ужасная перемена, как смогли бы они оба теперь, если бы довелось… Жутко становится при мысли об этом, ведь это значит, что я совсем не верю в своих родителей, а ведь были же они когда-то славными и смелыми людьми, у них боевые награды, и они хорошо смотрят на мир с той фотографии, снятой в давние, военные годы…
Уже теперь, с дальнего расстояния во времени, я пытаюсь объяснить себе, как же так случилось. Как произошло, что они отказались от себя, от этих своих симпатичных, открытых и добрых лиц? Те двое молодых людей в шинелях вряд ли узнали бы себя нынешних, как я не узнаю их, сравнивая с теми, давними. Теперь я думаю так: Василь Петрович, должно быть, решил, что ему на весь век хватит заработанного, что он оплатил участием в войне все свое будущее существование, у него даже вошло в привычку говорить: «Вот я воевал, а вы что, вы что?» — и при этом он забывал, что мама тоже была на фронте, с ним вместе. И мама все ему прощала, потому что, видно, все время помнила только молодого отважного капитана и уже не видела того самоуверенного человека, которого вижу в своем отце я. Он может издеваться над ее внешностью, над ее литературными пристрастиями («Что ты там понимаешь, молчи, так будет лучше для тебя и для всех»), он вообще может не замечать ее присутствия, а она принимает это с улыбкой — и я не знаю, откуда у нее эта терпимость. Мне, например, недоставало терпимости как раз в тот вечер, когда гости уехали и с их отъездом в маме словно пригасло что-то, она уже не светилась такой пронзительной радостью, как при товарищах, и отец заперся в своей комнате, а я размышляла, не начнет ли он в самом деле выспрашивать, осталось ли что-нибудь от денег, ассигнованных на прием гостей. Я на эти деньги купила еще четыре билета в театр, чтобы они все вместе пошли, но гостям пришлось уезжать, и мама думала, что пойдет с папой, и одевалась, и смеялась даже, и радовалась, но совсем не так светло, как накануне, когда в доме было шумно и людно. И вот тут все и случилось: папа вышел из комнаты и, по своему обыкновению, критически осмотрел маму, долго, заложив руки в карманы, постукивал носком об пол и хмыкал, а потом сказал:
— Никуда я, голубушка, с тобой не хочу идти. Были бы ребята, ну уж пусть, и ты могла бы присутствовать. А вдвоем — нет, ты посмотри только, на кого ты похожа, моя милая! Скверно загримированный клоун, да и только!
Тут я и сказала:
— Подло это, Василь Петрович, подло и позорно — презирать человека, отдавшего вам всю жизнь, и если ты сейчас же не извинишься перед мамой, я… я… я до конца жизни буду считать тебя негодяем!
Отец закурил сигарету, потом отбросил ее и сказал:
— Меня мало интересует, кем ты будешь меня считать, но если ты позволяешь себе вслух произносить подобное, то я должен тебя отблагодарить.
И он спокойно, даже как-то раздумчиво занес руку и ударил меня. Мама потом говорила, что все было бы хорошо, она упросила бы Василя Петровича пойти в театр, и все было бы хорошо… Да уж куда лучше!
Может быть, это и не такая интересная или необыкновенная история — чего не случается за сотнями и тысячами запертых дверей в большом городе, — но для меня это семейное происшествие имело огромное значение: в тот вечер во мне словно бы все окончательно оформилось и стало на место. Я знала, что я чужая в родительском доме, чужая и никому там не нужная, ведь даже мама не поняла меня и упрекала за эту «дикую выходку», и потом, когда я ушла из дому, она все равно осталась с отцом и простила ему все, а обиду почему-то затаила на меня. А в тот вечер она мне с горечью объясняла, допивая третью чашку чая с вареньем, что человек должен платить за каждую минуту радости. Может быть, это и так, но я, к сожалению, не заметила подлинной радости в маминой жизни и не знаю, за что она платила, разве за что-либо такое, что совершалось когда-то прежде, до меня, не на моей памяти.
Я рассказывала все это Богдану, сидя у него на кухне, а он стоял, опершись плечами о дверной косяк, курил и слушал, губы у него сжимали сигарету, но все равно видно было, какие они нежные и добрые, и у меня вдруг все в голове пошло кругом, все сместилось, рассыпалось, почернело — была война, и мой папа такими же нежными губами целовал маму, а вот теперь сказал ей такое…
— Дай мне несколько минут на размышление, чтобы я мог по-человечески высказаться, — проговорил Богдан, и я сразу поняла, что он может задумать.
Конечно, он составил свою, особенную фразу, которую счел соответствующей моменту и которая звучала, по правде говоря, не слишком «по-людски», но я и без этой фразы знала, и согласилась наперед со всем, что он скажет, и думала, что, быть может, и мама так же вот согласилась когда-то наперед со всем, что скажет мой отец, — но нет, у меня, наверное, было и будет все совсем иначе… Я верила Дану, я знала: все должно быть хорошо, и я уже тогда хотела, чтобы мой сын походил только на него, на моего Дана.
— Слушай, я уже сформулировал свое серьезное предложение. Один молодой человек без профессии, но с грандиозными запросами на будущее, не будучи в состоянии обеспечить ни свое, ни твое существование, поскольку его стипендия составляет всего четыре с половиной десятки, предлагает тебе руку, сердце и крышу над головой в доме своего отца. Единственное, что он знает наверняка, этот самоуверенный студент, что отец не лишит его благословения на брак с тобою…
Я с к а з а л а:
Новый дом, вон там, в конце Городецкой, — это и есть тот, где живет мой герой. Видите, он завел машину в гараж, дадим ему немного времени, чтобы умыться, минутку передохнуть, может быть, даже пусть включит телевизор и выяснит, интересуют ли его сегодняшние вечерние передачи. Дадим ему на это немного времени. И укутайте горло шарфом, здесь ветер, а ведь нам придется минут пятнадцать — двадцать постоять. Знаете, на первых порах знакомства с моим героем мне было труднее всего добраться до обстоятельств его жизни, он отводил мое любопытство однозначными и равнодушными фразами, и не только потому, что вообще неразговорчив, но еще и потому, что не считает ни одну подробность из своей жизни достойной чьего бы то ни было внимания. Внешне он никогда не выказывал желания уйти от моего упорного, почти неприличного любопытства, но в то же время и не думал удовлетворять его, он легонько и очень тактично намекал, что, в конце концов, никто не имеет права копаться у человека в душе, добираться до причин человеческих поступков и выяснять, что заставило человека сказать «нет», когда кто-нибудь другой в подобной же ситуации мог сказать «да», — но все это не пугало меня, я не раскаивалась в своем неотступном, настойчивом присутствии при нем, решив не только знать о нем как можно больше, но и понять.
А к т е р:
И вам удалось сделать это — скажите правду?
И я п р и з н а л а с ь:
Не совсем. Не до конца. Как раз потому я искала актера на роль моего героя, — если уж вы взялись за это дело, то должны знать: я хочу, чтобы вы помогли мне понять его до конца.
А к т е р:
Собственно, этого мне и хотелось — получить роль героя, которого не сразу поймешь, а то подчас приходится довольствоваться не то чтобы схемой, а какой-то однозначной маской, постоянной маской, где достаточно подмалевать одну-две черты, чтобы иметь право заявить, что это новый герой и совершенно новая роль. Коли на то пошло, я скорее согласился бы играть просто одну и ту же роль всю жизнь, но роль такого человека… ну, словом, такого героя, который отчасти был бы загадкой, чтобы ее от спектакля к спектаклю разгадывать, расшифровывать, словно заново находить и обдумывать. Чтобы я мог быть им и в то же время не им, дабы тот, кто следит за моей игрою, видел: мой герой таков, потому что я понял его таким, но за этим моим пониманием роли есть еще новые просторы, есть бесконечность, есть возможность постижения новых истин и новых идей — в зависимости от того, в какую герой попадет ситуацию…
И я с о г л а с и л а с ь:
Да, вероятно, я и в самом деле не отступалась от этого человека именно потому, что он несет в себе то, что вам надо. Но одно дело — чувствовать, а другое — убедить в том, о чем вы говорите, еще кого-нибудь…
А к т е р:
И опять же: вы меня искали, чтобы я помог вам убедить других, что ваш герой личность, достойная внимания.
Я о б р а д о в а л а с ь:
Тон разговора у нас с вами стал совсем другим, чем был вначале. Доверия больше, и вроде бы мы немного пригляделись друг к другу, и никто не думает отказываться от ну, скажем, от сотрудничества. Сперва меня раздражал ваш тон и цитаты из всяких известных и неизвестных авторов. Я было подумала даже, что вам значительно больше подошло бы играть совсем другую роль — противоположную той, которая вырисовывается при взгляде на моего героя.
А к т е р:
Вы нашли хороший способ объяснения актеру, как ему приблизиться к герою, — я до некоторой степени должен опровергнуть самого себя, да? А вы не думаете, что и вашему герою может быть присуща некая двойственность?
Я и с к р е н н е р а с с м е я л а с ь:
Узнаете его поближе — сами поймете.
Мы поднялись на лифте на восьмой этаж. Я знала эту квартиру даже лучше, чем свою собственную. У себя дома я не всегда могу найти нужную вещь, заброшенную куда-нибудь на шкаф или в другой закуток, а тут я ориентировалась намного лучше. Здесь все было сложено аккуратно и как будто навсегда. У каждого предмета было свое место, нерушимое и удобное для обзора, — я даже знала, на сколько минут спешит в этой квартире будильник, знала жилище моего героя еще до того, как попала сюда впервые, ведь я же сама создала в воображении эту квартиру из трех комнат, не так уж трудно было представить ее себе с новой стандартной мебелью, купленной в кредит, и с телевизором, за который кредит уже выплачен, с телефоном и старинными часами, с книжным шкафом и несколькими только початыми бутылками итальянского вермута и коньяка в баре, со старым креслом-качалкой; здесь спокойно могло бы ужиться все, что по вкусу моему герою, его сыну и снохе, хотя, конечно, мой герой снисходительнее, сговорчивее, чем молодые, он позволяет им собирать эти старые часы, вешать на стены непонятные ему картины их друзей и записывать на магнитофон, который он купил, совсем не те мелодии, которые ему нравятся.
Дверь отворил Богдан. Откровенно говоря, я не предполагала застать его; по моим расчетам, ему полагалось быть на лекциях в институте, и то, что он оказался сейчас с глазу на глаз со мной, немного расстроило меня. Но приходилось приспосабливаться к обстоятельствам.
Сын моего героя смотрел не очень приветливо и гостеприимно; не будь согласия отца на разговоры со мной, он охотно закрыл бы дверь перед моим носом, даже не подыскивая объяснений и не извиняясь, ему недоставало отцовской толерантности и уравновешенности, и этот недостаток искупался разве что очевидным старанием не идти наперекор отцовской воле. «Опять явились надоедать отцу», — говорил его взгляд, а вслух он произнес:
— Заходите, пожалуйста! — И еще: — К тебе, папа!
И вот они стояли друг против друга: мой герой и актер. Что принесет мне эта их встреча, это столь странное знакомство? Актера надо представить как коллегу, не могу же я сказать, кого на этот раз привела в дом, не спрашивая разрешения, вот так, бесцеремонно. Сказать, что это актер, который хочет сыграть моего героя, означало бы поставить Журило в невероятную ситуацию, похожую на бесчисленное количество выдуманных и уже отброшенных мною.
Одна из таких домышленных ситуаций выглядит вот так же чуть мелодраматично, и я должна признаться себе, что более всего жаль расставаться с этим домыслом, жаль отбросить его как не совсем точный, как эффектный, но ненужный ход в шахматной игре:
— Не уходи, Федор. Не уходи.
— Что тебе, Василинка?
— Не уходи, а то закричу. В себе закричу, не в голос, молча, но так, что все у меня оборвется.
Никогда еще такого не бывало, так она еще ни разу не просила, и ему стало просто жутко, но он устыдился таких страхов и попробовал засмеяться:
— Ладно, не пойду. Или ты останься, не езди.
— Не останусь.
Федор ухаживал за девушкой наперекор материнской воле. Мать выбрала себе в невестки Наталю Дзюринкову, милую, с голубыми глазами и такую ласковую, что ласковей ее на всем свете не было. Мать уже задумала, что женой Федора будет Наталя, а ему понравилась Василина, хоть и сирота, да с норовом и непреклонная, и ходила с Федором, будто милость ему оказывала, хотя на самом деле все село знало, что они уже живут, хоть еще и не поженились.
Входит в хату и смотрит не на Журилиху, а словно сквозь нее, как сквозь воду в потоке. Впрочем, она, пожалуй, так смотрела на всех — разве что кроме Федора. И когда она так смотрела, Журилиха опускала глаза, хоть и твердая была женщина, — ведь кто знает, что эта сыновняя милуха — не невеста, а только милуха, иначе Журилиха и не думала о Василине, она и после свадьбы осталась бы для свекрови только сыновней полюбовницей, — кто знает, что она могла вычитать в душе своими темными, непрозрачными, как старый мед, глазами. Лицом, правда, была красивая, краше, может, и Дзюринковой девки, только Журилиха хотела Дзюринкову, и потому в Василине ей все было худо: и эти ее умопомрачительные темные глаза, и тоненькая невысокая фигурка, и легкая походка — ровно бы не сама шла, а ветром ее несло.
— Ну разве это суженая для такого парня, как ты? — говорила мать. — Это же птаха бесперая и мокрая, прости господи. Ну да если хочешь, будь по-твоему. Одно я тебе скажу: приняла тебя Василина, хоть и не жена еще, легко это у ней пошло. Гляди теперь, как бы так же легко еще с кем…
— Мама, молчите, и чтоб и в мыслях у вас такого не было, а то и не мать вы мне, слышите?..
— Уедем отсюда, в город уедем, Василинка. — Федор мог поднять ее на руки и укачивать, как ребенка; черный с длинной бахромой платок, расшитый алыми и белыми цветами, покрывал ее почти всю.
— На свадьбе у нас будут музыканты самые лучшие в округе. На сто свадеб раз такие бывают, — говорила Василина. Ее старый дядя-скрипач и двое его таких же старых побратимов, они все обещали играть у нее на свадьбе, а больше зарекались — совсем никогда не будут играть, так уж в этой их музыке будет три их души, и три радости, и три печали, и три надежды.
— Уедем отсюда, в город уедем, Василинка, — не то обещал, не то просил Федор, пряча лицо меж ее ладонями, расплетая ей косы, стаскивая с нее платок.
— Не поеду, — говорила Василина. — Не поеду, Федор, я тут останусь… Ты как хочешь, а я не поеду.
Федор тряс ее за плечи, словно намеревался наперекор ее воле забрать с собою:
— Не поедешь? Ты же знаешь, что я прикипел к городу, мне суждено быть только там, так уж сложилось, и нет из этого выхода, так что придется тебе со мною ехать, знаешь же, что придется.
— Не придется. Я здесь буду, хочешь — оставайся, хочешь — поезжай, я здесь буду, даже говорить об этом не стоит, не трать ни сил, ни слов — я буду здесь.
— Поедешь, Василина!
— Не поеду.
— Ну пусть сейчас нет, а то пришлось бы снимать квартиру, но скоро у меня будет своя. Как захочешь, все там устроишь, что захочешь — поставишь, будешь хозяйничать, ладно?
Кончалось тем, что она закрывала ему рот горячими поцелуями. Они ходили любиться в лес, где росли одни только буки, одни только деревья могли видеть их. Федор касался губами ее шеи, она была гладенькая и чистая, как молодая листва.
— Знаешь, мне всякий раз, как разлучаемся, так худо, словно я от тебя оторвался, отломился, — так живое дерево надвое до корня разламывают. Пока в городе живу — и к тебе рвусь ехать, и там хочу быть. Не сердись, Василина, сама виновата.
Федор не мог понять девушку, не мог додуматься, почему она не хочет с ним ехать: любит, а ехать не хочет. Он пытался постичь эту мешанину чувств и стремлений — своих и ее, понимал, что можно любить как собственную душу все им оставленное, и хотел, однако, чтобы Василина так же любила то, что дорого ему в городе. Он делил себя между городом и Василиной — так, может, и с нею творилось то же? Журило старался понять ее и себя, но это были тщетные усилия, и все оставалось по-старому. Не всегда случалось, что он приезжал в село. Бывало, и Василина появлялась в городе — внезапно, без предупреждения, и тогда его охватывала такая радость, что он готов был и здесь, посреди улицы, как в буковом лесу, подхватить девушку на руки и кричать всем, чтоб смотрели, какая красавица его Василина. Она и в самом деле была непривычна, неожиданна, как ее приезд, черный платок с бахромой обрамлял маленькую светловолосую головку, глаза и губы были добрые, влажные, словно она только что умылась над родником, жестковатая ладошка по-детски ложилась ему в ладонь — на нее оглядывались, хоть она и не подкрашивала губ и наряд носила немодный.
Она смеялась, только он один знал, как она умеет смеяться, потому что обычно она лишь улыбалась, не разжимая губ. При нем она смеялась так, что на худеньких щечках прорезались продолговатые морщинки, а глаза щурились и становились узенькими, виден был только их блеск.
— Пошли куда-нибудь за город, проведешь со мной ночь, пусть думают, что ты с чужой женой идешь, кто же со своей ходит на свидания в лес или в поле?
И было, как она хотела.
Потом до рассвета бродили по городу, а утром она уезжала, оставив ему свежие сорочки, яблоки, сушеную калину, домашнее печенье, которым он потом делился с ребятами в цеху, и ребята знали, что это приезжала Журилина Василина — таинственная, чудная какая-то, никем из них никогда не виданная. Не будь этих яблок и калины, могли бы усомниться, существует ли она в действительности.
За ночь они не успевали наговориться, хотя говорили обо всем; он рассказывал о своей работе и пытался втолковать, что эта работа самая лучшая на свете. Она не возражала, даже соглашалась, что город прекрасен, особенно на заре, когда он совсем тих, как дитя в люльке, и над ним легонький туман, как дыхание, и улицы словно потягиваются, упираются в холмы и потягиваются — и работа у него тоже прекрасная, и хорошо, что ему прекрасно. Василина уезжала, а он вспоминал, что она ему рассказывала: на той яблоне, что он посадил, в этом году появились два яблока, всего два, маленькие и тугие, а старинный, рубленный без гвоздей лет двести назад амбар ее дяди-скрипача полон яблок, так весь и пахнет яблоками. Дядя укладывает их одно к одному — словно солнце в руках держит — и угощает ими каждого, кто заглянет во двор.
Позже амбар сгорел. Вспыхнул, как стожок сена, сухой, пропахший яблоками, так и сгорел вместе с ними. Дядя знал, кто его поджег, да и Василина догадывалась, только никому они не говорили, ни к чему было говорить. Поджигатель был старый, еще старше дяди, и таил на него давнюю, затвердевшую, как мозоль, злобу. Причину его злобы дядя знал — поджигатель только теперь мстил ему за то, что когда-то, давным-давно, красавица девка пошла замуж не за него, а за Василининого дядю, и за то, что у дяди скрипка играла лучше его собственной, и за то, что у него яблоки погнили и сморщились, и бубен его, когда-то такой большой и славный, пришел в негодность. Вот за это за все он и сжег амбар, от которого осталось одно воспоминание да яблочный дух, а дядя не выдал поджигателя, и хотя все село подозревало правду, но раз дядя Василинин молчал, то и все молчали, да и к чему было говорить?
Про все это рассказывала Василина, а еще про свою работу и только о матери Федора не поминала. Не поминала и того, что ей порой кажется, будто мать следит за каждым ее жестом, словом и взглядом, словно хочет поймать на чем-то дурном, чтобы после твердить со злобой: а видишь, сынок, я я; говорила, вот и получай, получай теперь, убеждайся, что надо было слушаться матери.
— …Не уходи, Федор, не уходи.
— Что тебе, Василинка?
— Не уходи, а то закричу. В себе закричу, не в голос, молча, но так, что все у меня оборвется.
Никогда еще такого не бывало, так она еще ни разу не просила, и ему стало просто жутко, но он стыдился таких страхов и попробовал засмеяться:
— Ну ладно, не уйду еще. Или ты останься, слышишь, Василина?
— Нет.
Надо было не слушать это упрямое «нет», а взять на руки и отнести обратно, в город, как бы ни противилась, надо было удержать — ласками, гневом, убеждением, надо было не выпускать из рук, пусть бы упиралась, вырывалась, плакала. А может, надо было ехать с нею? Вскочить в автобус и ехать?
Кто знает, что надо было. А хоть бы и знал, все равно, пожалуй, не сумел бы сделать. Да и не захотел бы: раз уж не остается по доброй воле, так не вязать же ее. Только — а что, если она хотела, чтоб ее вязали?
В сумерках приходил под окна самый красивый парень в селе. Все об этом знали, и Василина знала, хоть и не отворяла ставни. А днем он, бывало, дразнит ее, смеется: «Славно, Василинка, живешь: есть жених — и нету его!.. Прикрой, голубка, колени, а то как увижу эти твои белые колени, то так мне и кажется, что ты идешь по селу, как русалка над водой, — одними косами прикрыта».
И шепчет прямо в лицо:
— Отопрешь мне, Василинка? Когда же отопрешь? Чего боишься? Чего упираешься? Все равно ведь отопрешь!
Она ударила его наотмашь, а он рассмеялся:
— Люблю тебя, Василина! Если б отперла, не полюбил бы, а так люблю!
Василина ощущала на себе его взгляд и взгляд матери Федора. Она, мать, видела Василину даже тогда, когда не могла видеть, и подстерегала Василину и словно ворожила: отступись, отступись, ты должна отступиться, не может быть, чтобы не вышло по-моему!
И когда ночью в трубе шумел ветер, Василина слышала шепот того парня:
— Отопри! Слушай, ты же отопрешь, разве ты сможешь быть одна? Так не все ли равно, нынче или завтра?
— Уходи, неужели не стыдно? — боролась она с этим шепотом.
А парню и в самом деле не стыдно было, смеялся:
— А тебе не стыдно было с Федором в лес ходить? Тогда не стыдно было? Чего ж теперь застыдилась?
— Убирайся, слышишь, не тронь меня, убирайся!
— Ладно уж, ладно, пойду. Пойду, но знаю, что все равно дождусь тебя, дождусь, сама знаешь, а коли тебе так уж хочется играть в добродетель, ну что ж, поиграй, я тебя понимаю, только не слишком долго, Василинка!
— Ты пьяница и подлец, не подходи ко мне больше.
Под Новый год Журилиха вышла встречать сына, дорога была неблизкая — село располагалось вдали от шоссе, — Федору хотелось бежать, чтобы поскорей встретиться с Василиной, но мать шла медленно, тяжело дыша, и часто останавливалась передохнуть.
— Чего вы пошли к автобусу?
— Спросить тебя хочу… Ты и вправду думаешь на Василине жениться?
— Вы же давно знаете! Стоило выходить в поле, чтобы спросить об этом! — засмеялся Федор.
— Я тебе говорила когда-то — легко у ней пошло с тобою, легко будет и с другим. Чего она в город ехать не хочет — спрашивал?
Федор промолчал.
— А потому что ходит тут один под окнами — и летом и осенью ходил, а теперь по снегу и следы видно, — говорила мать и сама верила тому, что говорила.
— Молчите, мама.
Василина смотрела на Федора из темных глубин непонимания — так, словно она очутилась где-то на самом дне реки, а он склонился над ней. Губы ее на морозе пересохли и запеклись, между трещинками выступали капельки крови. Федор вдруг почувствовал, как его руку невольно тянет коснуться этих губ. Но он опустил руку, в глазах у Василины мелькнуло изумление, она смотрела на Федора, ожидая его ласки, а он не мог больше выдержать молчания, он должен был сказать что-то — и все равно молчал, только не смотрел на девушку. Василина тоже не разжимала губ — ей хотелось спросить: что ты, Федор, чего молчишь? — но она не спросила.
Наконец он заговорил:
— Правда, что люди рассказывают? Пускаешь к себе парней на ночь, чтобы пригрели сиротинку? Или в город ехать неохота? — Он произнес все это и, если б мог, закрыл бы себе рот ладонью, а пройди еще минута, и вовсе б смолчал, но уже сказал, жалеть было поздно.
«Так ты вот как, Федор, — не веришь мне. Но почему же? А не говори ничего, коли не веришь, — о чем же и говорить станем? Или ты, может, хочешь что-нибудь от меня услышать? Ни слова не услышишь больше, так и знай. Пустое все на свете, если уж ты мне не веришь».
Василина молчала, и тут только Федор услыхал, как она кричит: не в голос, молча, но так, что все у нее оборвалось. Он хотел заткнуть уши, но крик, верно, слышал бы все равно. О чем кричала она?
Она шевельнула губами, словно под конец надумала что-то ответить Федору или все-таки крикнуть в голос, и крикни она, Федор подхватил бы ее на руки, ласкал бы, целовал, не верил бы больше никому и ничему, только ее глазам и поцелуям, слушал бы ее слова — но она молчала. Она только шевельнула губами и смотрела на него — прямо на него и в то же время мимо него, куда-то дальше, — уже навсегда без него…
Актер, ссутулясь, втиснулся в кресло и был похож на птицу, подстерегающую добычу, — глаза у него были зоркие, веки опускались грузно, как будто он не то не выспался, не то слишком долго пробыл на ветру. Недавнее впечатление, что он мог бы подойти на роль моего героя, в эту минуту исчезло, и я уже пожалела, что привела сюда незнакомого человека, который полчаса назад напоминал мне мальчугана, охваченного пустым желанием блеснуть эрудицией, потом стал похож на моего героя, а теперь больше всего смахивал на усталого старикашку, который и понятия не имеет, зачем он очутился здесь, в нашем обществе.
— Неправда все это, — сказал актер вяло. — Все это о ком-то другом.
— Конечно, все это не так, изначально не так, — подтвердил Журило.
Ну, положим, это я и сама знала, что неправда, что это совсем другой Федор, но могло же и с ним случиться что-либо подобное? А может быть, потому неправда, что он повел бы себя совсем иначе?
Меня всегда радовало, что он и в четырех стенах чувствует себя свободно и ему хватает пространства, словно он постоянно в широком поле. Он даже говорил так, что от его слов пахло хлебом, только что выпеченным, горячим ржаным хлебом, он высокого роста, весь вроде бы очень большой, и все же ему нигде не тесно, вещи при нем становятся маленькими, неприметными, и потому кажется, что вокруг достаточно просторно, чтобы он мог свободно передвигаться даже в маленькой комнатке, заставленной мебелью, да еще в присутствии вольготно рассевшихся двоих гостей, — Богдана пока с нами не было, он вышел в соседнюю комнату и прикрыл за собой дверь.
Федор Журило вымолвил свои слова, немного стесняясь, ему вроде бы неловко было ловить меня — не на обмане, скажем, но на явном несоответствии рассказанного реальным фактам.
— Не так все это, изначально не так. Не было никакой Василины, — повторил он и пошутил: — А то ведь, кто знает, будь у меня такая Василина, может, я и до сей поры сидел бы возле нее, а уж что женился бы, так это наверняка.
Шутка была приправлена смехом, но что-то горьковатое почудилось мне в нем, и я, как бывало не раз, словно бы на миг снова заглянула в душу этого человека.
— А мать… ее памяти я просил бы не касаться, но если на то пошло… она бы так не сделала, она бы при Василине, прямо в глаза — все, что думала… Ну да ведь это все байки, вы не знали моей матери, и так не было, было иначе… совсем просто, обыкновенно: прикинул я как-то, что недурно бы стронуться с места, повидать побольше… А Львов казался мне в ту пору таким краем света, что дальше некуда, к тому же люди уверяли, что там можно найти работу хорошую, интересную, заводам нужны были рабочие, — ну, я и сказал матери, что еду во Львов, и поехал, как сказал, хоть мать и не больно рада была моему решению. Конечно, теперь такое не диво, и никто никого в таких случаях за полы не держит, теперь вроде весь мир сошел с места и все движется, а тогда здесь, у нас, на такое надо было решиться. Надо было кому-то первому начать, правильно я говорю? — Он помолчал, а потом продолжал, словно хотел не только нам, но и самому себе пояснить все это еще раз как следует: — Потом полсела в города уехало, стоило только кому-то первому стронуться с места. И то еще взять: тогда город и впрямь очень нуждался в наших руках — только кончилась война, да и на земле оставалось немало молодого и сильного народа, а потом словно бы и не было такой необходимости ехать крестьянам в города, уже появилась потребность держать тех, кто помоложе, на земле, да они уже сами не больно-то этого хотели и уезжали не потому, что город нуждался в них, а потому, что они в нем нуждались… Да и город ждал их совсем не такой, как нас тогда, но мы другого не видали, ну и думали, что так и должно быть, это после, со временем, поумнели и сами стали переиначивать то да се.
Актер, не переставая моргать словно еще более отяжелевшими веками, совсем ушел в кресло и тихонько следил за речью хозяина.
Ну а как все это видела я? В самом ли деле все было так просто и нетрудно, как говорил Журило? Он никогда не любил преувеличивать, это мне нравилось, но и мешало, потому что не давало присмотреться к его жизни, — а может, он нарочно так все обходил, уклонялся, чтобы не подпустить меня ближе?
Василины не было, это правда, но старая Журилиха была, это тоже правда. Она умела объезжать лошадей, и когда муж пошел на фронт, только она одна могла подозвать к себе норовистого жеребца, который прежде слушался лишь ее супруга. Умела делать любое дело, и все ей давалось, так что люди говорили — у нее, Журилихи, свой леший: это он помогает. Журилиха смеялась, но, чтобы удовлетворить соседское любопытство, нарочно размалевала стены в хате разными диковинными фигурами, среди которых были воины с саблями, багряные и впрямь похожие на леших плясуны и красавицы в длинных юбках, и Федор в снах потом долго видел эти стены, и фигуры на них словно бы двигались, как в кинокадре.
Старший Журило с войны не вернулся — на него пришла похоронная, и никто так и не видел, плакала Журилиха или нет, — она заперлась в своей хате на целые сутки, а когда на рассвете вышла, была такая же, как всегда, и, как всегда, сразу принялась за будничную работу.
Одно только в селе заметили — когда Журилиха весной снова красила стены в хате, она совсем забелила веселых, диковинных плясунов, и хата стала такой же, как у всех в Подгорцах.
Федор был здоровяк, так же, как мать, постигал любое дело, разве что был поспокойнее, поласковее и характер имел более открытый, — этим он пошел в отца, и это было хорошо для матери: будь он таким же норовистым, как она, не ужиться бы им в одной хате.
Но однажды оказалось, что при ласковой и доброй натуре Федор может все же, как и мать, стоять на своем, хоть тут гром греми и земля дрожи!
В Подгорцы приехали люди из Львова — это были заводской механик и его помощник, который недавно пришел на завод. Оба рассказывали много интересного про Львов, говорили, что после оккупации от предприятий остались одни только здания и теперь необходимо доставать оборудование со всех концов страны, а механику, может, придется даже ехать в Германию, отбирать награбленное фашистами. Люди слушали все это со вниманием и интересом, но когда дошло до того, что львовяне предложили подгорским ехать работать на завод, многие стали приглядываться к ним с недоверием, и родители запретили молодым ребятам соглашаться.
Жили львовяне у Журилихи, у ней было так чисто и приветливо, что никто и не удивился, когда гостей устроили там. Но Журилиха кляла гостей из Львова и в глубине души искренно желала им провалиться: приехали, два дня побыли в хате, парня взбаламутили и подались на своей машине дальше, — верно, еще где-нибудь чужих детей баламутить, так что матерям покою не станет, и придется потом одним оставаться да хозяйничать и в хате, и на земле.
Знай она, чем все это кончится, и на порог бы не пустила, а то ведь и переночевать в тепле дозволила, а на завтрак даже молока теплого прямо из-под коровы в горшочки налила, да еще полнехонькие на стол притащила, и все приглядывалась, как один из львовских словно бы грел руки над теплым молоком и пил помаленьку, тянул да тянул, словно хотел, чтобы то молоко не кончалось невесть сколько, даже заглядывал в горшочек, осталось ли там на донышке, а когда Журилиха раздобрилась и хотела долить, он вроде застеснялся и сказал, что больше не надо. Второй, тот выпил единым духом и без устали рассказывал Феде про какой-то там свой завод. Журилиха сперва и не слыхала, о чем речь, возилась с коровой — доила, а потом выгнала за ворота, чтоб пастух ее со стадом повел, — ну и не знала, с чего началась беседа и почему сын так прислушивается к словам того, львовского. А гость рассказывал, каким завод станет через три-четыре года, мол, займет столько места, что их село уместилось бы со всеми хатами и огородами, и что там, на заводе, будут вырабатывать, и как будут учить людей всякому ремеслу, — Журилиха не больно во всем этом разбиралась, да и не было у нее времени прислушиваться — народ городской, ну и хвалят свое, им что — поговорят да поедут, а тут надо дело делать.
Ей и в голову не приходило, к чему тот приезжий клонит. Поняла, только когда Федор сказал, что собирается во Львов.
Выходит, те люди приехали подговаривать здешних, а больше всего, ясное дело, молодых парней и девок, чтоб бросали родные места и подавались во Львов на заводы. «Видать, нет там ничего хорошего, на заводах на этих: свои не идут, ну и приходится деревенских зазывать, таких дураков, как ты, сыночек, — поверил ведь, польстился на городские хлеба, и что ты только себе думаешь, одну меня тут покидая?» — сперва только причитала с болью Журилиха, а потом пошла по соседям и всем рассказывала: вот какие городские — спали у нас в хате, еще и кожух ведь стелила, чтоб не озябли, а они…
Даже к Сорочучке пошла, хотя обыкновенно обходила ее хату, — сын Сорочучки служил в полицаях, а теперь где-то прятался, только шинель его осталась, — Журилиха первая в селе разглядела, что Сорочучка поделала из той шинели дорожки — ноги у порога вытирать, да щели в дверях обрезками рукавов шинельных позатыкала. Журилиха охотно вытирала грязные ноги об те подстилки — еще и плюнет, бывало, на нее да разотрет, чтоб Сорочучка видела, только та, хитрая баба, прикидывалась, будто ничего не понимает, и отводила бегающие глазки вбок, — видно, сердце-то за той шинелью рвалось не меньше, чем за паршивцем сыном.
Так вот, даже Сорочучке жалилась Журилиха, но та, хитрая баба, только зыркала, а не проронила и полслова, потому что кто же знает, в какой час что надо говорить, когда по свету еще гул войны не утих, а у твоего порога подстилка из полицайской шинели…
Домой Журилиха возвращалась грустная и сердитая, она от кого-то выведала, что во Львове теперь страшный мор и голод, люди туда даже с молоком боятся ездить, и не то что из Подгорец — из ближних сел, только б не заразиться да не попасться грабителям. Поведение матери изумляло Федора, который не привык к таким шашням с соседями и к настырности уговоров.
— Глупости все это, мама, — ронял он, пожимая плечами, — и кто только вам наплел? Уж, верно, такой «мудрец» — ум за разум зашел. Что говорить, городским теперь потрудней, чем нам, однако — видели ж сами — не оборванцы приезжали (а кто бы их оборванцами из Львова пустил — не милостыню же просить ехали, — перебивала мать), но Федор продолжал: — Говорите, бросаю вас на произвол судьбы — так ведь неправда же это, слышали, те люди и про колхозы говорили, да и не навек же я… Зовут людей в город, потому что — сами подумайте — с войны много народу не вернулось (знаю, и к нам отец не пришел, — вставила лгать), а иные покалечены, а ведь надо к работе приступать и на новых и на старых заводах…
— Жили мы до сей поры без заводов этих и дальше проживем! — упрямо стояла на своем Журилиха, все еще не веря, что сын поедет, а когда убедилась, что не послушается, — уперлась, перестала вообще разговаривать и не собирала сына в дорогу, а как он и сам был гордец, так не взял из дому ни крохи, в чем был, в том и подался во Львов, а в материнском сердце словно камень залег, она и головы не подняла, когда сын прощался.
— Будьте здоровы, мама, — сказал он. — Я вам не враг, зла не желаю, а вы как знаете…
Накануне Журилиха встала среди ночи и засветила лампу, прикрыв ее рукой, чтобы свет не упал на закрытые глаза спящего Федора. Стояла, слушала, как он дышит, чуть приоткрыв рот, и трудно было сказать, что она шептала над сыном — просила ли, чтоб не уезжал, заклинала или молилась, — но днем вслух не сказала ничего и хлеба не дала на дорогу.
— Не было Василины, где там! — сказал Журило. — Не было Василины, никто не приезжал во Львов с калиной и яблоками, никто не спрашивал Федора, как ему живется, никто не следил, есть ли у него чистая рубаха и добрый друг, чтобы хоть словом перемолвиться откровенно.
— Нет ничего удивительного в том, что этот человек не хочет теперь покидать свой цех, — сказал актер, чуть выпрямляясь и сменив позу. — Я тоже никуда не пошел бы.
Федору все вырисовывалось немного иначе.
Федор, хоть и не летел на легкие хлеба, знал, что предстоит тяжелая работа, но за той картиной грядущего, за воображаемым будущим завода, которое изобразил перед ним тогда дома гость, Федор не разглядел завода нынешнего, а между действительностью и грядущим пока что зияла пропасть, которой впору напугать и оттолкнуть любого смельчака.
Механик знал производство, но работать было почти нечем. Фашисты еще в самом начале войны вывезли с предприятия все оборудование, оставив завод изувеченным и разоренным. Можно было до бесконечности подсчитывать, чего не хватает или вовсе нету, и нетрудно было перечислить на пальцах, что есть. Положим, Федор Журило еще очень слабо ориентировался, что на самом деле нужно и чего недостает. Однако и он видел, что ежели из-под земли торчат полопавшиеся и ржавые водопроводные трубы, то их надо ремонтировать либо закладывать новые. Собственно, было одно-единственное помещение, где располагались основной цех и ремонтный, и кабинеты директора, главного бухгалтера, и красный уголок. Была еще также вывеска над входом, а на задворках вдоль красной кирпичной стены торчала неведомо откуда взявшаяся крупная спелая морковь. Федор взвешивал, должен ли он делиться с кем-нибудь этим открытием, и не станут ли горожане смеяться над тем, что его привлекла морковка, и, однако, преодолевая неловкость и даже стыд, украдкой таскал из земли морковь, обтирал рукавом и ел тут же под стеною. Морковь была сочная и сладкая, но голод утоляла ненадолго.
Можно было съездить в село, попросить картошки, соленого творога, привезти кусок сала. Не ездил. Не мог ехать. Решил, что вернется в село, только когда сможет рассказать матери, что завод выглядит так, как он себе вообразил, как ему нарисовал механик.
А механику то и дело приходилось оставлять производство и выезжать на село — не хватало рабочих рук, а кроме того, через молодежь, приходившую на завод из сел работать, укреплялась новая связь деревни с городом, рождался особый живой и жизненно важный контакт, которого не создать бы никакими другими усилиями.
С квартирой у Федора мороки не было: снял неподалеку от завода угол, хозяйка, немолодая уже, брала за постой недорого, только просила раздобыть на зиму дров. Федору это показалось несложным, и он обещал.
Записывали, кому надо на зиму картошки, а про Федора сказали, что он, верно, не нуждается, из дому привезет. Федор отвел взгляд в потолок, подумал и сказал, что да, привезет из дому.
Город был удивительный, тревожил, но и очаровывал. Федор медленно изучал его, всякий раз удаляясь все дальше от завода и от своего жилища, всякий раз открывая на прогулках новые дива и проникаясь такой доброй полудетской любознательностью, что даже горечь первоначального одиночества исчезла куда-то.
Одиночество и в самом деле отходило все дальше, не навещало его уже так часто, как в первые месяцы, когда вечерами, а более того — на рассвете ему, привыкшему просыпаться до зари, некуда было деть утреннее предзаводское время, и он подчас лежал и думал, заложив руки под голову, ненавидя свое вынужденное безделье, те утренние часы, которые в деревне приносили ворох обязанностей, а здесь нечем было заполнить.
От нечего делать он в такую вот серую пору, когда ни свет ни темень, взял в руки книгу. Читал почти вслепую, не зажигая свечи, вплотную поднеся к глазам странички и получая от этого чтения неожиданное наслаждение, похожее на то, что он испытывал, открывая в городе новую диковинку.
Еще большей диковинкой оказались люди. Как ни хотелось ему первое время быть одному, как ни сторонился он всех, чувствуя себя в чем-то обманутым, получившим вроде бы меньше, чем ему обещали, коллектив втягивал и влек к себе. Коллектив был еще очень маленький, пятьдесят шесть человек, и среди них — совсем молодые девчата, одетые по-военному, словно они все еще продолжали воевать — теперь уже не с врагом, а с той разрухой, с бедою, которую враг оставил, — их Федор стеснялся больше всего, избегал, пряча глаза от их лукавых и подчас веселых взглядов, девчата были все старше его, он чувствовал странную и в то же время благодарную зависимость от них, ведь это они стояли где-то между огнем и им, там, где он не был, и не думалось о том, что они пережили страх смерти и теперь, наверное, хотели расстаться с шинелями и кирзовыми сапогами, но еще не могли, потому что у них не было других нарядов, не заработали еще на них, и шинели прикрывали их невыразимо ласковое, жаждущее нежности девичество, не убитое войной, и это тоже неимоверно волновало его. Он и сам не замечал, как мир вокруг него ширился, как он принимал и усваивал новые понятия, и то, что вчера было новым, назавтра становилось привычным, и он уже сам требовал от мира нового.
Девчата все были не львовские, они остались — вместе, так же как воевали и освобождали Львов, — работать на заводе, где не было еще ни одного опытного рабочего, где не было главного инженера, не было начальника их цеха, где, как Робинзон Крузо на острове, одиноко служил всему предприятию один-единственный токарный станок и где только механик — даже не директор — знал все производство.
Девчат послали учиться в Москву, они писали оттуда письма, и Федор молча и мрачно завидовал им, хотя не отваживался сказать, что и ему охота поехать учиться. И, кроме того, ему не хватало этих девчат, пока они были в Москве, — не какой-то одной из них, а именно всех вместе, не хватало их военной формы и насмешливо-лукавых взглядов, от которых он чувствовал себя и моложе, и вроде старше, чем прежде.
Актер следил зорким глазом за молоденьким Федором Журило, я наконец сообразила, что его словно бы ленивый взор на самом деле прилипчив и всевидящ, что он прикипает к малейшей детали и видит, как смешался Федор, вдруг получив письмо из Москвы и прочитав подпись, как он в первую минуту не может даже отчетливо припомнить лицо той девушки, подписавшейся «Раиса Петрова», — и не может еще как следует воспринять, что она ему пишет, — все никак не придет в себя от неожиданности; взор актера наблюдает за Журило, когда к тому подходит один из заводских, Травянко, усаживается на опрокинутых ящиках и разворачивает бумагу, а там — как раз время обеда — хлеб с добрым куском сала. Федор отворачивается, чтобы товарищ не видел, как он глотает слюни, и поверил бы его словам, что, мол, не хочет, не голоден, только перекусил.
— Тепло как, — щурится на солнце Травянко. — До чего ж, люди добрые, свет просторен да чудесен!
— Да уж точно, — осторожно соглашается Федор; он не очень любит этого человека, но мать и старинный обычай учили его отвечать старшим с почтением.
— Нет, в самом деле, просторен и чудесен белый свет, — повторяет Травянко. — Ты сам-то, голубок, откуда?
— Из Подгорцев.
— Отец-мать есть?
— Мать.
— И что же, школу какую окончил, а?
— Шесть классов.
— А дальше учишься?
Глаза Травянко словно бы выпытывают у Федора некую важную тайну, а рот произносит чудны́е слова, как будто хочет отвести, отвлечь внимание парня от этого зоркого взгляда, и поэтому Федор не отвечает на вопрос.
— Да-а, мир божий просторен и чудесен, голубь. Вот говорят: есть любовь. А не понимают, что́ есть любовь истинная. Истинная любовь — это бог, парень.
— Бог? — вежливо переспрашивает Федор. — А обыкновенная любовь — это что же?
— А ты не будь спесивым и гордыню смиряй, жизнь-то до срока. Вон тебя механик наш, Потайчук, подпирает, говорят, во всем помочь тебе готов. Лишь бы ты в гору шел. Мол, парень из села, так пусть идет в гору, чтоб видно было, как мы заботимся о тех, кто приходит на завод. А ты думаешь, он — сила?
— Как, как? — наивно удивлялся Федор, не понимая, куда клонит Травянко. Да и вообще он, Федор, не замечал в отношении к нему Потайчука ничего особенного — тот вел себя по-дружески, давал немало советов, говорил, что надо дальше учиться, много чего показывал и объяснял по работе, — но разве все это называется «подпирать»? Потайчук вообще с людьми такой, и натура у него такая, и задача, обязанности.
— Гордыня твоя тебя ослепляет. Не от тебя судьба твоя зависит и не от Потайчука. Человек — ничтожная горсть праха, готовая что ни миг рассыпаться. Ты думаешь о завтрашнем дне, а надо думать о смерти да о вечности. Слыхал когда-нибудь такую песнь: «И будет вечный мир, и будет вечный пир, и будет вечный день без мглы, и будет вечный гимн хвалы…»? — тихо затянул Травянко. Голос у него был недурной, и Федор снова удивленно глянул ему в лицо. Оно приобрело какое-то торжественно-выжидательное выражение, словно певец ожидал, что вот-вот начнется тот самый «вечный пир» и можно будет до отвала наесться.
Рот у Травянко лоснился от съеденного сала, и при всем почтении к старшим Федор Журило не сумел удержаться от смеха, больно уж не увязывались вместе эта торжественная проповедь, песня про вечный пир, в который просто невозможно было поверить, и жирные губы поющего.
— Смеешься, парень? — обиделся Травянко, утиравший рот ладонью. — Смеешься, а смеяться грех, я тебе сказал, а ты бы подумал, а не смеялся, смех — дурацкое занятие.
— Да я не смеюсь, что вы, — снова оробел Федор, а Травянко покачал головой и ушел, раз только оглянулся на Федора.
«Чудной он какой-то», — размышлял Федор, а неотступный взор актера сопровождал его и тогда, и на первом в его жизни рабочем собрании в красном уголке, где было накурено и тепло, люди сидели, прижавшись друг к другу, не раздеваясь, долго ждали начала заседания и курили там же, поскольку никому не хотелось вставать с насиженного места и выходить на холод. Света было немного — в том районе как раз приостановили подачу электроэнергии, пришлось зажечь несколько свечей, они быстро оплывали бело-прозрачными слезами, фитильки нагорали, пахло стеарином, и Федор некстати почему-то вспомнил церковь, и мать, и себя малышом у материнской юбки, — тут он оглянулся и заметил Травянко, который, шевеля узкими продолговатыми губами — рот рассекал ему все лицо, — что-то говорил соседу. Потом он увидел Травянко на трибуне — тот провозглашал оттуда, что вера в бога — невежество и темнота, а человек — краса и сила, и при этом поглядывал в зал. Федору казалось, что Травянко смотрит прямо на него, и он не мог понять, то ли корит и обвиняет его в чем-то, то ли молчаливо просит не рассказывать об их недавней беседе про бога и «вечный пир».
А вот еще одно собрание, и Журило, багровый, взволнованный и растерянный, теперь сам стоит на трибуне и, не узнавая ни одного лица перед собой, — даже милое личико Раисы, которая ободряюще улыбается ему, замешалось где-то там в толпе и отдалилось, — смотрит в бумажку, боясь оторвать взгляд от текста, но как ни вглядывается, не может различить буквы, они, как и человеческие лица, сливаются в одно серое пятно, и ни одно слово не приходит на память, хотя со вчерашнего дня он учил наизусть выступление, составленное для него начальником цеха (это происходило уже значительно позднее, и у них в цеху был теперь начальник, такой из себя невзрачный, но умевший решительно все — так по крайней мере казалось Федору, — его тонкий голосок звучал в ушах с утра до конца смены, а то и дольше, потому что Федору не раз доводилось и на вторую смену задерживаться — с недавних пор он работал наладчиком конвейерной линии, и линий этих стало уже две, потом три, четыре, а он пока был один, так что механик Потайчук смеялся: мол, Федор теперь — как еще недавно их единственный токарный станок…). Начальник цеха умел и говорить лучше всех, слова у него сплетались, как цветы в венке, и Журило завидовал этому его умению, зная, что никогда не научится так говорить, хоть бы все высшие школы окончил. Вот начальник цеха и написал для него выступление, а Федор теперь не мог вспомнить из него ни слова, даром что учил со вчерашнего дня и наверняка знал, что слова там так ловко прилажены одно к другому, что просто грех забыть хоть одно или пропустить.
Наконец он успокоился, все же разобрал написанное и старательно произнес текст, впрочем даже и теперь не постигая содержания.
Ну и если уж зашла речь о собраниях, то было и еще одно, на котором Журило снова выступал, и снова в его больших, казалось, даже слишком больших для хорошо отполированной поверхности трибуны — потому что это было в ту пору, когда трибуны стали полировать под орех, — в больших руках его была смятая бумажка с написанным выступлением. Так уж повелось с того первого раза — ему и за него выступления писал кто-нибудь другой, словно боялись, а вдруг скажет что-нибудь не так, споткнется, не сможет выразиться, и он, так же нелепо не доверяя своему разуму и своим возможностям, старательно зачитывал чужие мысли, теряя в последнюю минуту, на трибуне, их смысл. На этот раз он вовсе не мог разобрать почерк: бумажку сунули ему чуть ли не в последнюю минуту, выступление его сперва и не намечалось — и вот теперь он, уважаемый на работе человек, стоял, как раззява школьник перед взрослыми, и позорился, и краснел, и презирал себя за то, что так и не выучился складно говорить на больших собраниях. С глазу на глаз умел сказать человеку все, что думает, а трибуна пугала его. И тогда в трудное для Федора молчание вмешался голос из президиума:
— Товарищ Журило, бросьте вы эту бумажку и скажите, что считаете нужным, обычными человеческими словами скажите.
И он почти непроизвольно с яростью смял бумажку, погрозил в зал тому, кто довел его до такого унижения перед людьми, и сказал, что считал нужным. Он хотел бы, — раздался его собственный голос, — чтобы к ним в цех иногда заходил с а м д и р е к т о р, чтобы он хоть немного приблизился к рабочим, снова стал близок им, как когда-то. Да, конечно, завод вырос, и цехов в десять раз больше, директор не должен — и нужды в том нет — становиться к станку и учить шлифовать детали, у директора большие заботы теперь, но пусть он не отрывается вовсе, не становится для сотен людей табличкой на дверях кабинета, голосом с трибуны или подписью на газетном листе; хорошо бы директору быть и человеком, иметь время и на это — разве так уж это невозможно, а?
И слова его сплетались, мысль не путалась, он убеждался в том, что говорит нужное и важное, и судил об этом не только по тишине в зале, а, главное, по тому, что лица приблизились, и он каждое узнавал, хотя теперь их были не десятки, а сотни, и ему аплодировали, когда он говорил, что директор — это только должность, а не ремесло, которому обучаются раз и навсегда, и может же случиться — разве не может? — что тот, кто был директором, станет на место рабочего, и что же тогда будет, как он управится с такой работой и как будет разговаривать с людьми, если умеет говорить только сверху, с трибуны?..
Актер не мог видеть еще и другого, это видела уже только я — мы сидели в кабинете председателя завкома: я, Федор Пилыпович Журило и председатель — последний одобрительно перечитывал написанное мною и аккуратно перепечатанное на трех страничках выступление Журило, которому предстояло обратиться к участникам слета ударников коммунистического труда, а прочитав, удовлетворенно улыбаясь, передал бумаги Федору Пилыповичу и сказал:
— Это как раз то, что надо: сжато, лаконично и умно.
Я стыдилась этих похвал, мне было неловко перед Журило, перед самой собой и перед всем светом, и меня поражала нетактичность предзавкома, добавившего: «Так и читайте, чудесное будет выступление». Федор Пилыпович вежливо прочитал, кивнул, подумал с минуту и сказал, что все это, правда, очень хорошо, но ему не подходит, он скажет то, что считает нужным сам, потому что у него есть своя идея. «И не эта женщина, а я сам, — так он и сказал, вежливо извинившись, — я сам лучше знаю, какие чувства вызывает у меня событие, в котором участвую…»
Я только раз в жизни пережила нечто подобное. После третьего курса мне довелось быть на практике в областной газете. Редактор долго размышлял, какое бы задание дать зеленой девчонке. Конечно, я старалась выглядеть как можно независимее, чтобы редактор, будь он лучшим в мире психологом, не догадался, какая я зеленая девчонка (точно это и без того не видно было). Словом, редактор долго размышлял и придумал — хуже чего не бывает: послал меня в отдаленный колхоз с заданием написать критический материал о подготовке к жатве.
Воинственно настроенная, готовая спасать урожай, которому угрожала бездеятельность председателя колхоза, его ужасающая безответственность, его неумение руководить людьми и выполнять возложенные на него обязанности и т. д. и т. п., я подготовила десятка два убийственных, на мой взгляд, вопросов, резких и мудрых, — надо же было чем-то прикрыть свое абсолютное незнание сельского хозяйства (потому что чему же мог научить меня за полгода преподаватель основ агротехники, которому я, впрочем, зачет сдала безупречно?). Ясное дело — в сущности-то вопросы мои были наивны, смешны и стандартны, как школьное платьице, из которого я еще не успела вырасти и которое носила, только без белого воротничка.
Приехав в колхоз и собираясь выстрелить в незнакомого мне председателя всю обойму своих злых и дотошных вопросов, я представилась, но председатель в это время кричал по телефону и не отдавал себе отчета, какая страшная опасность угрожает ему в связи с моим появлением, а потому спокойно переспросил: откуда ты, девушка? Я смертельно оскорбилась и возмутилась, услыхав унизительное «ты», и повторила, что из области, из газеты, а он окинул взглядом мою запыленную обувь, мой полушкольный наряд, увидел глазами взрослого человека усталое полудетское лицо, которому я пыталась придать солидный и сердитый вид, став от этого, вероятно, еще смешнее, и, заметив все это, сказал: «Ты, верно, устала с дороги и есть хочешь, — сейчас я поведу тебя в нашу чайную, там готовят славные бифштексы, поешь, а потом и за дело».
И я, глупая и нахохленная девчонка, восприняла это нормальное, по-человечески доброе предложение как попытку подкупить меня — только так, не иначе: он меня накормит — как же мне тогда критиковать? Бифштекс я сочла взяткой и отказалась от обеда в такой форме, что председатель сразу все сообразил и посмотрел на меня второй раз, но уже так, что я и доныне помню этот взгляд. Потом он усадил меня на свой мотоцикл, и мы целый день ездили по полевым дорогам, были на ферме, заходили в чью-то хату, беседовали с людьми, — он давал мне возможность выявить все мое невежество и малограмотность, заставил пробыть с ним весь его долгий и трудный рабочий день, я устала так, что падала с ног, и уже совсем отказалась от приготовленных заранее вопросов, а он оставил меня сидеть — до сих пор помню — на срубленном стволе березы, сам же заскочил на минутку в ту самую чайную перекусить (я, терзаемая голодом и стыдом, не смела купить даже пачку печенья) — и когда мы наконец прощались, сказал: «Это тебе, девушка, добавок к школьной науке», — он так и сказал — «школьной», а я начинала сознавать, что никогда больше не отправлюсь в журналистский путь с наперед заготовленным и сложившимся настроением — ругать кого-то и поносить. Может, он и правда был плохим председателем колхоза, — не знаю, для меня это уже не имело никакого значения, для меня он оказался хорошим учителем. Урок я запомнила на всю жизнь, и вот это я пережила снова, когда Журило — тут я не смею называть его «мой герой» — смотрел на меня точь-в-точь так же. Повторение урока оказалось не менее горьким, чем сам урок.
Воображаю — и актеру тоже не противопоказано вообразить это, — как и к Журило около тридцати лет назад подошел такой же (ну, пусть чуть более опытный) журналист с сотней или там десятком вопросов, которыми он, наверное, запугивал или сбивал с толку людей до того — да и после, — и как у Журило вдруг взмокли ладони, он стыдился протянуть руку журналисту, стыдился поймать на себе чей-то взгляд и сам боялся оглядываться — нет, это в самом деле к нему, именно к нему пришли из газеты? Фотоаппарат, который рождал неприятное ощущение, словно тебя стараются поймать на чем-то и потом документально доказать, что вот такой факт был, никуда не денешься, — вопросы, над которыми прежде никогда не задумывался: как работаете? результаты лучше, чем у других? как успеваете учиться в вечерней школе? — и остальные такие же вопросы-близнецы, разве что без нынешних заинтеллектуаленных — ваша любимая книга и т. п., — он и понятия не имел, мой тогда еще молодой герой, как выкрутиться, как уклониться от этих вопросов, и уже не замечал, что сам говорит фразами журналиста: «Да, мы прилагаем все усилия… мой долг состоит… благо… самоотверженный труд… мы докажем…» — и журналист с удовлетворением водил пером по бумаге — а ему бы ужаснуться, сказать молодому рабочему, как тот, из президиума: вы, товарищ Журило, своими бы собственными, человеческими словами!
Хорошо, что и у Журило был урок с выступлением, и потому он мог теперь смотреть на меня чуть осуждающе, добрым, понимающим и деликатным взглядом мудрого человека, обретшего-таки свой собственный голос и свою собственную идею и готового высказать ее.
…Можно бы наведаться и в родные края — теперь завод, пожалуй, близок к мечте, к замыслу, а сам Журило — обладатель газетной вырезки со статьей про него и со снимком. Кстати, ему предстоит долго собирать эти вырезки и всякий раз удивляться, как мало он похож на себя в рассказах людей, которым хватило получаса, чтобы поверить, что они знают о нем все и могут судить о нем и рассказывать всем на свете, — и наконец ему надоест складывать эти газеты, и в его характере появится легкая ироничность, на которую до сих пор и намека не было.
Итак, можно поехать домой, в село, — пусть не в модном костюме и еще без машины и без телевизора, но все же уважаемым человеком, больше знающим о мире и о людях, с хорошей профессией, с отличными заработками — и, однако, он не едет домой и не хотел бы, чтобы мать объявилась здесь, в городе, хоть она и не раз снилась ему в своей размалеванной диковинными фигурками хате, — не едет, упрямый, недобрый сын, все не может забыть и простить, что отпустила его из дому без благословения (делай как знаешь, но поезжай без куска хлеба и без доброго напутствия). Он знает от односельчан, приезжающих в город: мать жива-здорова, работает в колхозе, живет хорошо, и ей, верно, рассказывали о сыне — кое-что по правде, а кое-что и от себя добавляли, — а она, должно быть, отмахивалась: мол, никого такого не знает и нет у ней никакого сына в городе. Он прошел через самое трудное, как прошел через самое трудное завод, теперь ясно, что все хорошо, он не совершил в жизни ошибки, можно бы и простить, и все же оба молчат и не находят пути друг к другу. Или он так черств? И город не научил его преступать гордыню? Он ходит на почту и посылает матери деньги — они не возвращаются, но и в ответ ни слова. Он мог бы купить отличный подарок — вон тот красивый платок или теплое одеяло, но не хочет обнаруживать своих чувств — достаточно безличных денег. Мать принимает их как надлежащую оплату долга за съеденный сыном в детстве хлеб или как признание вины, но не откликается ни словом. И в конце концов ему становится больно. Больно не менее, чем когда уходил без материнского благословения.
Хотелось ли ему рассказать об этом кому-нибудь? Пожаловаться, выслушать чье-то утешение, сочувствие? Может быть, ему недоставало умения рассказывать о таких вещах? И не эта ли боль подсказала ему потом, через много лет, что надо принять в дом ту, насквозь промокшую под дождем девчонку, которая пришла к его сыну со своей болью? Он и словом не обмолвился — такой или не такой представлял себе жену сына, — принял ее, как принял бы собственную доченьку после долгого отсутствия, а прощал ей больше, чем прощал бы своему ребенку, и если вдруг замечал, что между сыном и снохой нарушается равновесие, назревает ссора или размолвка, старался все уладить и делал это незаметно, как бы и не вмешиваясь.
Вот бы спросить сейчас об этом! Но довольно расспросов, — нас приглашают поужинать, актер с радостью соглашается, и мне не пристало отказываться, наша беседа (мы беседуем или упрямо и упорно молчим, каждый на свой лад размышляя об одном и том же, и потому кажется, что беседуем?) длится не так долго, — а что, если она страшно затянулась, что если уже время уходить, — мы ведь перешли все пределы дозволенного хорошим тоном, мы и правда, кажется, позволяем себе недозволенное, ведь если тогда, с Василиной, это была только догадка, то теперь мы коснулись того, что происходило в действительности. Или, может, и это лишь домысел? А как же тогда со всем остальным?
Девушки через несколько дней должны были вернуться из Москвы, и в цеху задумали встретить их торжественно и даже приготовили подарки — те, что оставались во Львове, шили подругам новые блузочки, это была не бог знает какая роскошь, а все-таки из материала потоньше того, что идет на гимнастерки.
Раиса в блузке была такая чистенькая, такая светлая, белокурые локоны спадали на плечи. Федор не знал, что с ним творится, он не ответил ей на то письмо, боялся, как бы его ответ не выглядел глупым или смешным, да к тому же девчата могли и просто подшутить — взяли да и написали это письмо все вместе и будут потешаться над его доверчивостью, — словом, он передумал много всякого и не ответил, а теперь она стояла перед ним в белой блузке и спрашивала, за что же он так горько обидел ее — не написал ни словечка, — впрочем, видно было: лишь бы он объяснился, она тут же и простит.
Она рассказывала о Москве, о том, что они многому научились, а скоро и сюда к ним приедут москвичи, чтобы уже здесь, на месте, показать, как осваивать новое оборудование; еще рассказала, что в Москве ходила в театр, и вдруг — совсем уж неожиданно для Федора — предложила:
— Пойдем в театр, а? В оперный?
Он еще не был там, даже плохо представлял себе, что это такое — оперный театр, видал только красивое здание, а внутрь так ни разу и не заходил, и еще он знал — это стоит денег, а их, конечно, у него почти не было.
Деньги добывались по-разному, он тоже знал один способ помимо честного заработка, но ему этот способ никак не подходил, он старался об этом не думать, но мысль упорно возвращалась, он не сказал девушке ни «да», ни «нет», прикинулся, что забыл о ее просьбе, она вроде бы тоже не помнила, а может, из гордости не хотела напоминать.
Продукция, которую выпускали на заводе, была в ту пору так дефицитна, что высоко ценилась на черном рынке, и вынести ее пара пустяков — лишь бы миновать вахтера на проходной, а есть и такие вахтеры, что с ними можно договориться и потом поделиться барышом, — лишь бы пройти и вынести, а сбыть за хорошую цену — это уже ерунда, зато после этого можно не только пойти в театр, но и угостить девушку, и купить новые туфли, и еще купить… и еще… Только протяни руку, тихонечко спрячь деталь и с независимым видом постой минутку перед вахтером, который не всегда и не обязательно у каждого проверяет карманы…
Соблазн был велик, деталь липла к парню, он отмахивался и снова слушал, что она ему нашептывает, стыдился своих мыслей и в то же время не мог не думать.
— И как же, взяли вы эти детали или что там еще? — не выдержал актер.
Услышав — через столько лет! — прямой вопрос, Журило разом остановился посреди комнаты, которую перемерял неторопливыми шагами, и посмотрел на актера. Похоже было, что тот наперед знает все, только ему нужно произнесенное вслух признание или просто интересно, как будет выглядеть человек, сообщая об этом давнем происшествии наверняка с легкой снисходительностью в голосе: дескать, это же было так давно! Мы тогда были не только плохо одеты и не могли пригласить девушку в театр, мы были еще и голодны. Так велика ли беда — три маленькие детальки? — и он в воображении вновь возвращается на порог проходной под облезлой картонной вывеской завода, он возвращается на этот порог и снова переступает его с тремя деталями в кармане, и еще раз переступает, и еще раз, и еще… неужто он так никогда и не забудет, как вахтер кивнул ему, прощаясь, — рабочих в ту пору было не слишком-то много, вахтер мог поздороваться и попрощаться с каждым, как мог это тогда сделать и директор, — а Журило вахтер знал так хорошо, что и не подумал осмотреть его при выходе с завода, и это отягощало вину, угнетало еще больше, ведь Журило в глубине души как раз и рассчитывал на то, что ему доверяют и не подумают обыскивать, — а может, лучше отобрали бы тогда то, что он взял?
— И все-таки вы пошли на эти деньги в театр? — без капли жалости допытывался актер.
Пошел, конечно, с Раисой Петровой, но не помнит ни содержания спектакля, ни своего впечатления от него, ему запомнились почему-то только его старые, заплатанные туфли, которые словно бы отдельно и обособленно стояли под белой колонной фронтона, и еще Раисина шинель, которой они прикрылись оба на улице под дождем.
Сын Журило стоял, опершись о дверной косяк — это, видно, и впрямь была его самая любимая поза, — и курил. Слушал нашу беседу и улыбался. Джинсы туго облегали его длинные худые ноги, одну руку он держал в кармане, другая — с сигаретой, и улыбка эдакая чуть снисходительная и недоверчивая, как и должно быть, когда сын слушает, как отца расспрашивают о столь давних и почти нереальных делах. Я подумала, что тема, собственно, не для сыновних ушей, зачем ему знать об отце такие вещи? Неведомо, говорили ли они когда-нибудь об этом и как сын теперь может все это расценить. Тем более что ему и в самом деле недостает отцовского такта. Любопытно, что он скажет по этому поводу?
— Ну и проблема, а, папа? — сказал он. — И что, ты до сих пор себе не простил? Удивительный человек — не простить себе такой мелочи! А как же ты мог поступить — тебе же надо было пойти в театр, раз девушка сама предложила. Удивительно — ты не сказал вслух, что Травянко — фальшивый тип, позволял ему болтать с трибуны и провозглашать общие места, в которые он вовсе не верил: чего стоят твои детальки по сравнению с этим! Ведь ты видел его общественное двуличие, фальшивую демагогию, знал, что он оклеветал вашего механика!
О клевете я слыхала впервые. Сын был лучше осведомлен о фактах заводской биографии. И мне стало жаль, что я не сумела найти подхода к парню, не узнала о многом от него.
Журило улыбнулся:
— Не сердитесь, он у меня горячий. И это наш давний спор.
— Конца ему не будет, — сказал сын.
Гм, конца ему не будет… А что, если рассказать Богдану (этого он, наверное, все же не знает), как зимой в третью смену, когда уже сил не было стоять на ногах и Журило почти засыпал, — как он тогда перед рассветом услышал, что его девушка, Раиса, зовет на помощь? Он не различал слов, слышал только испуг и отвращение в голосе, — один паскуда добивался от нее силой… ну, скажем, добивался склонности, — Журило бил его, ясное дело, не соразмеряя силы своих кулаков, и тот, паршивец, еще осмелился сказать: я знал, что она это с каждым делает, эти девки в шинелях, разве они не прошли войну, утешая солдат, а теперь вот разыгрывает невинность, — и девчата слышали это, и Журило отступился и пальцем не пошевелил, и слова не вымолвил, когда они, девчата эти, всем скопом били насильника до полусмерти там, в холодном цеху, на рассвете, — а человек этот и до сей поры работает на заводе, — так забыл или не забыл Журило этот случай?
— Старый наш спор, — повторил отец. — Ты, сынок, напрасно сейчас вмешиваешься, это все — мое дело.
— Хорошо, твое. Но тогда пусть и другие будут такими, как ты. А то ведь всякий раз слышишь — мы, мы, мы, — так говорят все родители, они встают перед нами в образе святых, безупречных и светлых, скрывают от нас все свои неправильные поступки и ошибки, показывают нам только лучшее, а нас винят во всевозможных грехах, не осознавая нисколько, что все эти грехи не более чем наши отличия от старших… А, старая песня, вечная песня, только я должен был все это сказать, раз мой отец не может простить себе трех деталей!
— Молодой человек, у вас есть претензии к отцу?
— Претензии? Что вы, никаких претензий! Он принадлежит к тем отцам, которые ни словом не напоминают детям о своих благодеяниях. Он не женился, когда моя мать умерла, — считал, что если ему кто и заменит жену, то мне матери никто не заменит. Он играл со мной в кубики и научил меня ездить верхом — найдите-ка в городе десяток парней, которые умели бы вскочить на лошадь! Отец отдал меня в ту школу, где на уроках труда дети во втором классе мастерят автомобили и всякие там другие игрушки не из выструганных палочек, а из купленных в магазине «конструкторов». Пусть так. Может быть, так и надо. Только почему потом иные отцы тычут пальцами нам в спину и твердят: «Сибариты! Равнодушное, сытое поколение! Вот мы!..» А я не сибарит. Я привел свою девушку в дом и знал, что отец позволит мне это сделать, — у моей девушки не было настоящего дома, — но я не заставлял отца кормить нас обоих. Я попросту перевелся на вечернее отделение и устроился на работу. Сибаритства у меня нет. И за то, что я такой хороший, вы мне объясните, почему мой отец берет себе в ученики самых ленивых и пренеприятных мальчишек, которые попадают к ним на завод, почему он тщится избавить их от справедливой кары, когда они влипают во всякие там истории, хулиганят и пьют, — почему за них он готов стоять горой, а когда я позволил себе сказать одному преподавателю в нашем вузе, что я думаю о его лекциях, и меня чуть не вытурили из института, папа и пальцем не пошевельнул, чтобы помочь мне? Всесильный у меня папа, думал я, он все может и все для меня сделает, я так уютно чувствовал себя за его широкой спиной — и вот вдруг он не поддержал меня, хотя я был прав и не походил на мальчишку, который подрался по пьяной лавочке с таким же подвыпившим другом. Отец стал мне объяснять, что не следует подрывать авторитет… Все те же три детали! Почему он их не может забыть даже теперь, когда остается на заводе, где у его цеха нет почти никакой нагрузки, где его работа почти не нужна, — почему он остается, как музейный экспонат, когда мог бы пойти бригадиром на новое предприятие?
Студент сам ставил вопросы, а мне больше подходило, чтобы он отвечал на мои, тем более что он в запальчивости сильно упрощал значительно более сложную ситуацию. Ведь для старшего Журило работа в том цехе, из которого вырос весь завод, стала частью его души, его цельности, и не может он покинуть цех до самого конца. Теперь Богдан мог бы уйти в свою комнату и заняться подготовкой к лекциям, раз уж не пошел по какой-то причине на свое вечернее отделение.
— Претензии! — Парень снова хмыкнул. — А что вы думаете — есть претензии. К его молчанию насчет подлости Травянко… Это что — страх или неверно трактованное благородство? Или — все молчали, и ты молчал?!
И вдруг он спохватился, по-детски смущенно и робко глянул на отца — не обидел ли резким словом и чрезмерной откровенностью при посторонних?
Сомнений не было, парень горячо и ревниво, болезненно относится ко всему, что касается отца, — видно, он очень любит его, я и раньше знала это, но не настолько.
Журило будто и не заметил ни резких слов, ни смущения сына и совершенно спокойно сказал:
— Сынок, зачем ты заставляешь людей решать то, что я для себя давно сам решил?
— Им самим охота решить для тебя как можно больше проблем, — засмеялся Богдан. — Ты же видишь — из тебя снова хотят сделать героя, ищут соответствующую рамку, соответствующие краски, подходящие факты и не могут найти ничего, что свидетельствовало бы о твоей неординарности. Я хочу им помочь, разве ты не понимаешь? Это же так интересно — человек, который ни за что на свете не хочет простить себе такой давний смешной грешок. Или — человек, не помогающий своему сыну, когда тот оказался в трудном положении. Или — человек, не говорящий ни слова против, когда под его кровом появляется юная особа, претендующая на положение снохи, и начинает с первого же дня ломать жизненный уклад и его, и его сына… Постой, сейчас я припомню кое-что на тему о героизме. Помнишь, ты мне рассказывал, что как-то у вас в цеху было некачественное сырье, вы работали с браком, а потом привезли новую партию нужного материала — не припомню, чего именно, — и одной из лучших, передовых бригад предложили начать все заново, но выйти на работу предстояло второй раз за сутки, в ночную смену. Те отказались: завтра — пожалуйста, с утра, как всегда, а в ночь — нет, даже за двойную плату. И тогда ты собрал свою бригаду, вы уже пятый день работали в третью смену и все-таки вышли снова, даже кладовщица пробовала помочь, впервые взявшись за непривычное дело, а потом так и осталась у вас, правда? Ну, а когда девчата из молодежной бригады устроили себе праздник — у одной из них был день рождения или они его просто выдумали? Хотели их наказать, а ты даже пробовал как-то оправдать их поступок — у тебя ведь для всех есть оправдание, кроме себя и сына, так? Ты ведь и не рассказал мне, чем закончилась та история, помню только, что всю ночь ждал тебя, — ты даже не предупредил, что остаешься на третью смену.
Теперь уже Богдан смотрел на меня — подходит такая деталь к портрету отца, который вы собираетесь писать?
— Я, пожалуй, лучше займусь ужином, — сказал Журило. — Мой малый хочет поупражняться в красноречии — ну что ж, я не возражаю.
Богдан проследил взглядом за выходящим из комнаты отцом, а когда тот уже закрыл за собой дверь на кухню, тихо, почти шепотом и умоляюще заговорил:
— Знаете… я бы попросил вас… не делайте из него героя. Вам это не удастся. Я наверняка знаю, что не удастся. Из него всю жизнь все вокруг пробовали сделать героя. Я порой думаю — зачем, почему? Отец не из тех людей, которые хотели бы оставить потомкам свой приукрашенный портрет. Если потомки поверят, что ж, один-два иконописных лика — это еще не так страшно. Погоды это не сделает. Хуже, если не поверят и начнут соскребать верхний слой краски, а под ним захватят и правдивое изображение.
А к т е р:
— Категорично, излишне категорично, молодой человек. Каждому поколению свойственно творить героев — по-разному, разных героев. Сами в этом со временем убедитесь. Творение героев — это не насилие, а чисто человеческая потребность и стремление, как потребность в любви или в красоте.
Спор уводил меня далеко от основной задачи — познакомить актера с моим героем. Пожалуй, теперь не хотелось произносить это слово «герой», и меня все больше мучило ощущение, что я совсем не знаю человека, которым интересовалась давно и вполне искренне; более того, я убеждалась, что могу обидеть его своим стремлением распознать его как можно лучше. Актер же был лишен каких бы то ни было сомнений, и, как видно, игра все больше и больше увлекала его, в то время как для меня это не было игрою, я снова и снова ставила себе вопрос: имею ли я право, откуда у меня это право — выспрашивать, выяснять и писать?
Журило высунул голову из-за двери и позвал сына:
— Поди-ка сюда, поможешь мне! Извините, пожалуйста, что я забираю у вас такого непревзойденного оратора… И от кого только он унаследовал этот талант?
— Папа! — возмутился сын, но все же вышел.
А к т е р у л ы б н у л с я м н е:
— Боитесь, кажется, что я сейчас откажусь: нет, роль не для меня, правда?
Я н е с к о л ь к о у д и в и л а с ь:
— Догадались все-таки… Признаюсь, страшновато: а что, если откажетесь? Больше того — тут вроде ничего и не вырисовывается для роли. Нет сценичности, правда?
А к т е р:
— Вырисовывается. Вырисовывается роль, хоть я, может быть, увидел все иначе, чем вы. Отличная роль, я не собираюсь от нее отказываться, если бы вы даже этого захотели, если даже отступились бы. Видите ли, вы метались от возможности к возможности, не знали, чем меня по-настоящему заинтересовать, и выбрали краски, детали, факты — называйте все это как хотите, — с помощью своих литературных терминов, выбрали то, что вам представлялось достойным внимания, а я во всем этом видел то, что привлекало меня. Знаете, интереснее всего было, как он учился говорить — от трибуны к трибуне, как учился говорить… Вы помните, как он разговаривал со своей матерью и как теперь, здесь вот, с нами? Вы сказали, ваш герой не знает Шепли и Фейербаха, — да, не знает, но в нем самом живет такое великолепное начало… Я имею в виду простейшую и, казалось бы, самую обыкновенную вещь — он не отказался от самого себя. Дело не в том, что он не может простить себе трех деталей, дело в том, что он не отказался от самого себя, от того парня, который отважился вынести с завода в сорок пятом году три электрические лампочки, или три буханки хлеба, или три детали — не имеет значения, что это было, — он не только стал старше, он вырос и все равно не отрекся от себя. Директор, который забыл дорогу в цех, отрекся от себя прежнего, а этот человек несет самого себя в себе постоянно, а это нелегкий груз — вот такое дело; это все я увидел и потому берусь за эту роль. Понимаете, это моя проблема — верность самому себе, и вы даже не знаете, что привели меня к этой проблеме. Вспомните, может, вы и сами не заметили, как говорили об этом, все время об этом — и девочка, которая живет во взрослой женщине, и отец Ангелины, утративший свое прошлое, помните? В модном костюме, среди вот этих вещей, всей этой недолговечной современной мебели, телевизоров, магнитофонных записей, за рулем машины он остается тем парнем, который уходит из дому, чтобы повидать мир, и, сам того не замечая, меняет облик этого мира, — вы заметили, что он меняет облик города, быть может, даже больше, чем город меняет его самого? Вы думаете, я не прав? Попробую переубедить вас, теперь это в моей власти, — вы же отдали мне роль.
— Прошу, ужин готов, — сказал хозяин, кивком и жестом приглашая нас в соседнюю комнату.
Стол был сервирован красиво и со вкусом, — похоже было, что здесь придавали особое значение ритуалу ужина: очевидно, это была возможность посидеть вместе, поговорить или помолчать. Реквизит, декорация, как называет все это мой новый знакомый, вот этот актер, — он уже снова застыл на своем месте и оттуда обводит внимательным взором все вокруг, впрочем делая это так незаметно, что кажется, будто он весь поглощен предвкушением ужина, что он проголодался и собирается есть с видимым аппетитом, как и хозяин, и его сын. Мне совсем не хочется есть, я все еще обдумываю слова актера, они и порадовали, и одновременно опечалили меня. Я преследовала совсем другую цель, искала актера на роль главного героя, искала двойника, который слился бы в одно целое — с образом? героем? человеком? И вот вдруг, вопреки этому замыслу, актер, не теряя собственной индивидуальности, позволяет себе создавать иной образ, не вслед за мной, а как бы рядом и независимо, вынуждая и меня принять эту новую суть хорошо знакомого мне человека.
Я понимала, что актер старается запомнить каждый жест моего героя, и мне вдруг стало страшно — словно бы я разрешила кому-то подступиться к человеческой душе и словно бы эту душу понемногу обкрадывали, чего-то лишали, безудержно и беззастенчиво приглядываясь к ее движениям, прислушиваясь к ее дыханию. Фантастика — ну можно ли таким способом обокрасть душу или хоть малость обеднить ее? Коснувшись чужой души, сам словно становишься богаче, не обедняя ее. Но отдаешь ли ей при этом что-то свое, есть ли тут взаимная выгода — да простит мне актер рационалистический подход к тонкостям духовного общения…
Я представляла себе, как ставила на стол ужин старая Журилиха, — осталось ли в теперешнем ритуале что-нибудь от ее действа? Что было в тот вечер, когда там ночевали львовские, — в тот вечер, когда…
Костюм, еда, вещи, беседа, строй фразы, ударения, интонация — даже не то, о ч е м говорят, а к а к говорят, — все это так же духовно значительно, и для актера тоже, — разве в этом не содержится черточки, знака, указывающего на важное?
Одежда прикрывает тело, слова — душу. Одежда обнажает — да, да, обнажает — нечто в нас, слова сообщают о нас нечто помимо нашей воли. Сейчас, за ужином, трое мужчин говорили про футбол, они вспоминали, как в 1969 году «Карпаты» выиграли Кубок, и тогда почти до самого рассвета в городе не было покоя, толпами ходили и мальчишки, и старшие, горели факелы, раздавались крики: что-то выкрикивали в честь команды и пели, не боясь нарушить ночную тишь, какую-то популярную в тот год песню — уж не «Черемшину» ли?
Разговор о футболе сейчас означал, что трое мужчин, во-первых, интересуются этим видом спорта, а во-вторых, что они не считают нужным продолжать прерванный перед ужином спор, делают вид, что позабыли о нем.
Тем временем я представляла себе, как старая Журилиха бредет, едва переставляя ноги, с поля домой, — она почувствовала, что больна, но никому не пожаловалась и возвращалась домой одна, никого с нею не было, — и уже миновала Корчаковы вербы, от деревьев давно не осталось и следа, запахано и само место, а вот название — Корчаковы вербы — не стерлось из памяти. Здесь когда-то тех, кто возвращался с поля, кружил бес. Могли заблудиться и не попасть домой до самого рассвета, так глумился над ними нечистый. Одна молодица выбралась из-под верб, только когда солнце уже засияло и люди пошли на работу. Так она и не вернулась домой — подалась в поле вместе с односельчанами и по дороге рассказывала со всеми подробностями, как шла она и издалека видела огоньки, так, словно бы в хатах окошки светились, и поворачивала на эти огоньки, а подойдет поближе — оказывается, только глубже в лес зашла, и так она забрела и вовсе на бездорожье, и было ей жутко, ну, просто думала, что поседеет, — и она снимала платок и спрашивала людей, чтобы убедиться, не поседела ли. Но волосы были по-прежнему черные как смоль, и никто не подметил на ней и знака пережитого — кое-кто даже усомнился, правду ли она рассказывает, потому что видели, как Иван, сын Корчака, чья хата у самых верб стояла, тоже на рассвете возвращался домой, только ни на какую нечистую силу не жаловался.
Старая Журилиха шла мимо тех не существующих уже верб, едва волоча охваченное невыносимой болью и почти не подвластное ей тело, и добралась до своего двора потемну, и упала, а потом ползла, упираясь руками, и локтями, и коленями, хотела доползти до хаты, чтобы умереть по-человечески — не у порога, а в дому, чтоб у ней на груди руки крестом сложили.
Надо было ему идти на поклон вовремя, тогда не укорял бы себя потом. Надо было идти вовремя, надо идти на поклон к живым, не к умершим — и не только для того, чтобы не каяться, но и просто, чтобы утешить живых… Раиса потом ездила с ним на могилу матери, а надо было ему самому — прежде, вовремя — съездить к матери живой. Кто знает, можно ли подобную вину искупить, и что́ больше отягощает совесть — у Журило, у меня, у актера, у каждого! — те три детальки или запоздалая готовность примириться, готовность понять?
Примет ли актер на себя этот груз? А также укор, брошенный сыном и словно бы — из деликатности — не замеченный нами, укор за молчание?
Для меня актер становился понемногу участником событий, то есть я уже пыталась вообразить, как он — не подлинный, из жизни, Журило, а именно актер — проведет тот или иной эпизод, и страшилась фальши. Может быть, этой фальши боялся и сам актер, потому и хотел вжиться в этот дом, в этот вечер и в эти разговоры?
Я потеряла ориентировку во времени, но чувствовала: оставаться долее в этом доме неловко и некрасиво; актер же, кажется, не ощущал ни малейшей неловкости, он и не собирался уходить отсюда. У меня мелькнула фантастическая мысль — не намерен ли он поселиться здесь навсегда, а что, если ему и не надо никакой роли, а нужно лишь пристанище, уют, надежные друзья, — и вот он нашел их совершенно случайно и больше никогда не расстанется с ними? Интересно, как отнеслись бы к этому хозяева?
Телефонный звонок был как еще один собеседник, который вмешался внезапно, но, на мой взгляд, очень кстати. Сын моего героя — или, может быть, уже не моего? или ничуть не героя? — подошел к телефону. Журило-старший повернулся в ту же сторону — какая широкая, могучая спина, за нею не видно ни меня, ни актера, может, нас и нет сейчас вовсе в этой комнате? Они оба прислушиваются к голосу телефонной трубки, голос проникает и в слух и в сознание обоих, хотя Журило-старший и не может слышать слов, сказанных по телефону, но читает их на лице сына. Богдан кладет трубку на стол, рядом с бутылкой вина и пепельницей, произносит полубессознательно:
— Сын. Говорят, все благополучно. И — сын.
А к т е р:
Играть придется в поте чела. Ведь этот человек не раз стирал рубаху от пота. Мокрую от пота и усталости.
Я с к а з а л а:
Пойдемте, а? Пора. Работу свою мы выполнили, можно идти.
А к т е р о т в е т и л:
Идти, конечно, надо. А работа только началась. По крайней мере, я завтра начну все сначала.
С ы н с к а з а л:
Я поеду сейчас туда, к ней.
Он еще не умел говорить «к ним» и сказал «к ней».
О т е ц в о з р а з и л:
Смешные вещи говоришь. Нужен ты там сейчас. Разбужу на рассвете — поедешь.
С ы н:
Нет, я должен ехать сейчас, она ждет меня.
О т е ц:
Успокойся. Ей сейчас никого не надо. Даже тебя. Разбужу на рассвете, тогда и поедешь.
С ы н:
Хорошо, разбуди меня на рассвете. Только обязательно. Да я, верно, и не засну.
На нас никто уже не обращал внимания, и потому я могла прислушаться и услышать даже то, что говорила Ангелина.
А н г е л и н а г о в о р и л а:
Мир мой раскололся надвое. Мир мой раскололся надвое с болью, с кровью, с криком, но и с надеждой. Теперь я буду знать, что значит носить в себе мир и что значит, когда он раскалывается надвое.
Когда мы выходили, открылась дверь еще в какую-то комнату, и я увидела на стене той комнаты старинную и прекрасную скорцу. Три больших красных цветка высвобождались из переплетений зеленой листвы и гибких стеблей — три красных цветка на черном фоне. Один лишь миг видела я скорцу — дверь тут же закрылась, и я не могла удостовериться, впрямь ли я видела скорцу или она привиделась мне, чтобы напомнить те укоризненные слова: а ведь об этом еще ничего не написано.
Актер грузно шагал по лестнице следом за мною и тихо говорил:
— Хорошо бы меня кто-нибудь поднял завтра на рассвете. Работы будет много.
«Кто знает, — подумала и я, — может, и правда придется начинать все сначала».