На крутом вираже гонщик в синем шлеме попробовал обогнать гонщика в зеленом и выйти вперед.
Данило, сжав кулаки, поднялся, чтобы лучше видеть. Больше всего ему хотелось, чтобы первым финишировал тот, в синем. Два предыдущих заезда синий уже выиграл, и всякий раз Данило аплодировал ему и азартно подбадривал.
Маленькая худощавая фигура мотогонщика чем-то нравилась Данилу, в том, как спортсмен сразу и отчаянно брал высший темп и как держался в седле, чувствовалось нечто большее, чем обычное профессиональное мастерство, Данилу виделись в этом высокое искусство, завершенность и отвага, и вдруг он подумал: «Если синий выйдет первым и в этом заезде, я ей сегодня еще ничего не скажу».
Гонщик в зеленом понял маневр противника и прижал его к барьеру. Черный вихрь гаревых колючек взметнулся в воздух. Мотоцикл зеленого подпрыгнул и подмял синего. Выбитая из-под его ног машина лежала на дорожке, и колеса продолжали вертеться. На стадионе стояла мертвая тишина. Данило вынул сигарету и закурил.
«А, черт, — подумал он, — и зачем я его подгонял!»
Завыла санитарная машина, подбежали люди, гонщика в синем положили на носилки. Врач склонился над ним. Второму гонщику помогли встать, и он пошел сам, сильно припадая на левую ногу.
Диктор заверил по радио, что травмы у обоих мотоциклистов незначительные. Обе машины выволокли на зеленое поле. По дорожке прокатился бодрый газик с прицепленной сзади частозубой бороной. Борона замела след аварии. Санитарная машина, снова тревожно заревев, выехала со стадиона. На поле появились участники очередного заезда.
Данило сообразил, что гонщика в синем увезли, вероятно, в хирургическую лечебницу. Он раскурил еще одну сигарету, было тревожно и нехорошо, как будто горе постигло близкого человека. «Надо будет позвонить в травматологию, узнать, что с парнем», — думал Данило.
Даже не глядя на сестру, он ощущал овладевшее ею нервное напряжение и представлял себе ее побелевшие, полураскрытые губы на таком же бледном лице. «Сегодня все равно еще ничего не скажу», — решил он и, решив так, на миг успокоился.
— Данко, — легонько тронув брата за плечо, сказала Калина, — я не хочу больше на это смотреть. Пойдем, а?
Они встали и долго пробирались вдоль длинного ряда к проходу. Молча вышли со стадиона и так же, не разговаривая, двинулись по улице к центру.
— Ты молчишь так, будто ждешь, чтобы я спросила, о чем ты молчишь…
— Я думаю о гонщике.
— Наверно, дело плохо?
— Не волнуйся, обойдется… Я не о том. Я думаю, что понуждает людей заниматься таким видом спорта? Или — альпинизмом. Азарт? Стремление к победе? Интерес? Заработок? Нет, не знаю, что-то не то, не так, что-то другое… Достичь вершины?
— Ты не об этом думаешь, потому и не знаешь.
Сказать? Не сказать? Сегодня? Завтра? Завтра. Лучше завтра. А когда придет завтра, можно снова отложить правду на следующий день, и она будет это чувствовать, и будет мучиться, но не спросит, разве что так, издалека, боязливо, как к ране прикоснется, бедная, деликатная, славная моя сестричка. Почему я не имею мужества сказать тебе правду?
— Знаешь, я пойду домой. Не ходи со мной. Я сама. Будь здоров. Данко… Если надумаешь, позвони завтра, после шести.
— Обязательно позвоню.
Серебряный дождь прошел сквозь меня, серебряный дождь из зеленой тучи, и я стала тоненьким деревом, белым деревом в розовом цвету. Нет, лучше бы я стала фонтаном, прозрачной струйкой воды, тихая струйка, извечная и нескончаемая.
Калина переходила улицу, ей хотелось остановить красный автомобиль и погладить его, как собаку. Автомобиль проехал мимо, и мысли шли мимо, словно рождались не у нее в мозгу, а где-то вне его, а она их видела — как видят улицу, машины, дома — и читала, и знала, наверное, что это именно ее мысли, а не чьи-то другие, хотя они и перемешивались с другими, — те, чужие, проходили мимо, легкие и неясные, она не напрягала зрение, чтобы их рассмотреть.
Виолончель была уже настроена, Андрий собирался играть, Калина почувствовала это еще с порога, почувствовала и с затаенным нетерпением ждала первого звука, первого тона, положенного на струны. Она тихо, чтобы не спугнуть музыку, притаилась у дверей в надежде на этот звук, на почти человеческий голос виолончели, но Андрий услышал, что она пришла, и не играл. Тогда она стала на пороге комнаты и попросила:
— Сыграй, Андрий, Грига.
Смычок коснулся струн, ударил по ним, они вскрикнули и затихли. Смуглое тело виолончели изгибалось, дрожало, рвалось куда-то и к чему-то, пальцы Андрия лежали на грифе, словно пытались успокоить инструмент.
— Нет настроения для Грига, — сказал Андрий.
Стул под ним скрипнул, и Калина увидела, как он вместе со стулом отодвинулся куда-то далеко-далеко, комната вытянулась, удлинилась до бесконечности, и Андрий очутился там, на другом ее краю, а она, с виолончелью, осталась на этом. Калина дотронулась до гладенькой деки, такой гладенькой, что, казалось, нежнейшее прикосновение могло бы оставить след на этой гладкой поверхности. Маленький, удаленный бог знает куда, Андрий спросил из противоположного, почти неразличимого конца комнаты:
— Ты с работы?
— Нет, — сказал она и улыбнулась. — Я с мотогонок.
— Милая шутка. Решила стать профессиональной спортсменкой?
«Этот парень, мотогонщик, — ужасаясь своей мысли, подумала Калина, — может выжить, но превратится в калеку и никогда больше не сядет на мотоцикл. Так зачем же ему оставаться в живых?»
— Я только смотрела. Ты ужинал?
Андрий не приближался. Разговаривать на расстоянии было очень трудно, особенно о таких простых вещах, как ужин и мотогонки.
— А где Антосько?
— Хм…
Это «хм», очевидно, означало, что о сыне следовало бы спросить прежде всего, но Калина притворилась, что не понимает.
— Где, где?
— Пошел к соседскому мальчишке. Корабль какой-то мастерят.
Андрий встал и двинулся через комнату к ней, он шел и шел, но никак не мог приблизиться, и так они и оставались — вместе и не вместе, и она все ждала, когда же он наконец подойдет вплотную, ждала так же затаенно и нетерпеливо, как ждала голоса виолончели, — и так же напрасно.
«Кого судьба хочет наказать, того лишает разума», — вспомнилось ей старинное изречение.
Хорошо бы стать фонтаном. Холодной, равнодушной, нескончаемой струйкой воды!
— Пойдем поужинаем, а, Андрий?
Ночь все надвигалась и надвигалась на нее, приближалась с каждым мгновением, ее приближал и выпитый чай, и вспышки реклам на противоположной стороне улицы, и усталое лицо Антоська, сонное и милое детское личико, которое он утирал мягким мохнатым полотенцем, — сын ложился спать, и надвигалась ночь, и Калина боялась ночи, потому что ночь подводила к ней вплотную ее самое.
— Спокойной ночи, мама, — сказал сын.
Калина подошла к сыну и тонкими, осторожными пальцами расчесала ему волосы.
— Спи, малыш.
Отодвинуть ночь можно было работой. Калина раскрыла на столе свои диалектологические карты, испещренные кольцами, треугольниками, четырехугольниками разных цветов. Эти, называемые легендами, знаки, за которыми жили слова, казались Калине символами поисков и находок, символами всех экспедиций и бесед с людьми, во время которых не раз приходилось убеждать других в значимости и смысле своей работы. Хлеб, соль, дорога, дом — люди думали больше о самом предмете, основе слова, и им было все равно, как слова звучат, лишь бы видеть, трогать руками то, что они обозначали. Какое имеет значение, как назывался когда-то хлеб и как произносили «соль», если хлеб всегда был хлебом, а соль — солью? Их прежние названия отличаются от нынешних, как характеры прадеда и правнука, говорила Калина, и в них столько же общего.
Калину всегда манили слова, которые несли острый привкус и жили захватывающей жизнью, непохожей на жизнь обычных, будничных, запыленных слов. А когда эти непривычные слова укладывались в такие же непривычные решения, простирали из-под покрова таинственности руки, приходили откуда-то из древности, почти из небытия, — Калина готова была жизнь отдать, только бы хоть на миг полюбоваться ими. Диалектологический атлас, над которым трудилась их группа в институте, оборачивался для нее не обычной, необходимой работой, а наслаждением, и когда ей выпадало просто подсчитывать и обозначать на карте самые простые вещи, — например, где и как в разных районах кличут или называют жеребенка, она видела: бежит жеребенок на зов, к протянутой ладони с солью, бежит через сотни лет прямо к ее ладони, из доисторических времен, из старинной песни Бояна — и прямо к ее ладони. Жеребенок лизал ей руку теплым языком, потому что она знала, как приворожить и кликнуть его, чтобы он стал смирным и покорным, а за жеребенком бежали годы, сотни лет, и сложенные вместе небудничные речения, которые не умещались в привычной жизни и разве что могли родиться вместе с мелодией на виолончели. Испокон, молодник; черные тени сходят под соснами. Тени сходят. Сходят — как что? Дальше от недоброй вести. Дальше от недоброй вести. Дальше от недоброй вести.
Ночь можно отдалить только трудом, и Калина приносила с собой работу из института, она соглашалась выполнять все за всех, брала на себя больше, чем было возможно.
Порой она пыталась заглянуть в будущее, но впереди не видела ничего, там была темная бездна, как будто она очутилась в горах среди ночи и не знала пути ни вперед, ни назад. Тогда она все же нащупывала тропинку, цеплялась руками за кусты, за ветки, за сыпучие камешки — и возвращалась к прошлому, оживляла клочки давно пережитого и обращала давнее в нынешнее.
Откуда-то из детства выплывала хата, стародавняя и удивительная; там стоял стол, старый, как сама хата, до сей поры еще влажный и пахучий, как дерево, из которого он когда-то был выструган; казалось, в нем и доныне пульсирует смола или просто какой-то прохладный сок, и стол дышит. В этой хате Калине позволяли читать старинную книгу, старый-престарый зельник — определитель растений, книга была написана какими-то диковинными буквами, но Калина уже тогда любила слова и наслаждалась их звучанием, и она с трепетом в пальцах и в душе брала всякий раз эту книгу и научилась читать эти буквы. Желтые хрупкие листы бумаги, сшитые нитками и оправленные домашним способом в черный, негнущийся картонный переплет с обтрепанными краями, были исписаны чудными словами, и чем они были чуднее и непонятнее, тем больше влекли к себе и тем сочнее выговаривались. Она списывала эти слова и, дописав до конца хотя бы одно речение, знала уже намного больше, чем в начале работы. Память ее сохраняла все, а кое-что навсегда, и когда она вспоминала эту книгу, самые слова пахли зельями.
«Есть же трава «ведмеже вухо», а росте на добрых землях на роменских, и на старых лугах, и по огородам роменским зростом в стрелу и выше, листом моховата, цвет жолтый, дух вельми добрый от нее и от цвету, и та трава добра давати коням в овсе иже парь коням губу и ноздри, и не будет норицы».
Что это за земли — роменские, удивительные земли с чудодейственной травой? Как дойти до этих роменских земель? Можно бы спросить старших, но Калина не спрашивала, и не только потому, что боялась показать свою несообразительность или неосведомленность, но и потому, что хотела сама отыскать те роменские земли, старые луга, траву «медвежье ушко», от которой дух вельми добрый, — целыми днями бродила она по лугам, которые начинались почти сразу же за домом, и приносила в хату целые охапки душистых трав. Ее прозвали Калиной-Травни́цей, прозвище пристало к ней, и она тайком признавалась себе самой, что очень довольна прозвищем.
«Есть трава дягиль, растет по огородам и в сухих местах, собою в локоть. У кого зубы болят, корень держи в зубах, вельми пригоден…» «Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна, а тот дух твердильный тем, кои страждут головным мозгом».
Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна.
Они с Андрием перешли поле, пестреющее васильками, и очутились у реки, берег уже темнел, солнце упало в воду и на песок, рассыпалось, угасло, и васильки на поле почернели. Виолончель родилась неожиданно, словно вызванная волшебным словом, родилась из тьмы и зазвучала в воображении еще до того, как Андрий успел бы на самом деле коснуться струн смычком. Мелодия была очень простая, совсем простая, как васильки на лугу, но естеством горячая. Виолончель светилась во мгле, как река под луной, в ней, огромной и щедрой, отражалось небо — так же, как в реке, и всплескивали серебристые рыбы, ударяя хвостами по струнам.
В другой раз они с Андрием кочевали в горах, в полуразрушенной, полусгнившей хижине, мотоцикл оставили во дворе. Калина сама водила и относилась к нему нежно, как к живому существу. Найдя в хижине заржавевшую лампу, кое-как зажгли свет, повесили лампу под потолком, смастерили из остатков досок стол и лавку и ужинали как короли — им принадлежал весь мир, и хижина была дворцом, а ели густо посоленный хлеб с молодым хрустящим луком. Ночью, когда они уже спали на застланном травой и собственной одеждой ложе, в их сон ворвался таинственный скрип, и шуршание крыльев, и дикий отчаянный крик, как будто кого-то стаскивали с горы вниз, бросали в пропасть, а он надрывно жаловался, вырывался разом, и просил, и угрожал. Кричали сопки — это выяснилось на рассвете, когда они увидели этих удивительно красивых, ярких птиц, — а ночью было страшно, и Андрий едва заставил себя встать и посмотреть, включив фару мотоцикла, не собираются ли поблизости и впрямь отправить кого-нибудь на тот спет.
Потом они поехали на мотоцикле дальше, в Косов, к Ксене Ковалюк, с которой Калина подружилась, когда была в Косове с диалектологической экспедицией. Ксеня знала множество коломыек, и в эти коломыйки Калине хотелось окунуться и никогда не выплывать. Язык — как великая тайна, как вино в корчаге, напиток, никем еще не выпитый до дна, хмельной и пьянящий до безумия. Калине хотелось во что бы то ни стало раскупорить корчагу, чтобы самой причаститься хмельного напитка и дать испить другим. Она чувствовала язык как нечто живое, но неподатливое, напряженное, хотелось коснуться живого, заставить звучать то, чего до сих пор не слышал никто, а потом снова вернуть все в прежнее неподатливое состояние.
В Косове ее однажды, в самом начале знакомства с Ксеней, застал на улице проливной дождь, она укрылась в темной подворотне, чтобы переждать его, но ливень не утихал, воды уже было по щиколотку, какой-то маленький лохматый песик, весь вымокший, забежал в ту же подворотню и прижался к ногам Калины в поисках приюта и тепла… Калина взяла его на руки, песик дрожал и поскуливал, и так их застала в подворотне пожилая женщина, и сказала, что живет здесь, в этом доме, и пригласила к себе — обсохнуть и просто поговорить.
Калина вошла и на пороге остолбенела. На нее хлынула, как только что ливень на улице, целая красочная косовская ярмарка с писанками и шерстяными покрывалами, с инкрустированным деревом и глиняными, расписанными бело-зеленым, куманцами, — всего было так много, что не верилось в реальность этих сокровищ. Женщина всю жизнь собирала их, и теперь они не умещались в комнате, самые необычайные вышивки висели вперемежку с вещами примитивными и наивными, как будто хозяйка порой теряла вкус и чутье и брала все, что попадалось под руку, или в самом деле не могла отличить искусство от обычной ремесленной работы. Комната была полутемная, сырая, в ней пахло стариной и плесенью, женщина выкладывала перед Калиной все новые и новые сокровища, словно она была первой гостьей в этом жилище и хозяйке впервые представился случай похвалиться своими богатствами.
— Вам, вероятно, надо отдать все это в музей, — сказала Калина; она уже устала смотреть, устала от нескончаемого разнообразия форм и красок.
— Ну, это потом, после моей смерти, тогда пусть все сразу и забирают. А пока это мое. Мы с мужем вместе начинали собирать. Его нет, а я должна беречь, знаете… Я должна беречь, это ведь его…
От этих слов стало страшно и хотелось уйти, песик обогрелся и обсох, примостился на белом с черным покрывале и не хотел двигаться.
— Пойдем, приблуда, — позвала его Калина, — мы тут, верно, надоели.
— Это не ваш? — спросила хозяйка.
— Да нет, не мой, просто мы вместе собирались переждать ливень в подворотне.
— Оставьте его мне. Живая душа будет, — попросила хозяйка. Калина согласилась, она все равно не знала, что стала бы с ним делать.
— Я вам за него дам кое-что…
— Ну что вы! Он же не мой!
— Собак нельзя дарить. Вот, возьмите.
Женщина сунула Калине в руки красивую деревянную шкатулку, маленькую и мастерски инкрустированную. Калине пришлось взять. На улице после дождя стало свежо, по мостовой бежали бурливые потоки. Стараясь запомнить улочку и дом, Калина шла босиком по воде, ногам было приятно, а Калине весело и, вместе, горьковато.
Есть такая трава, с мягким стеблем и моховатой листвой, растет на лугах, у оград, и в парках, а может быть, также и в роменских землях, но кто знает, где эти далекие роменские земли и как добраться до них? Есть такая трава, называется чистотел, цветет желто, а если надломить стебель — закапает желтоватое молочко. Есть такая трава.
Детское воспоминание о чудодейственных травах и чудных словах вдруг ожило, и детская вера в чудо боролась с пониманием, что спасения нет, просто не может быть.
Но есть, есть же такая трава, чистотел называется!..
Профессор предлагал операцию, другого выхода он не видел. Операции Калина не хотела. Боль, неизвестность, риск — это было не страшно. Страшила ее возможность остаться живой, но измененной, новой, искалеченной. Она боялась себя — той, с которой ей предстоит оказаться с глазу на глаз после операции. Что, если это будет не она? Нет, Калина не хотела операции.
Данило работал в онкологической больнице. Ассистентом профессора, которому предстояло оперировать Калину. Легче на самом себе испытать совершенно не заслуживающий доверия препарат, чем оперировать кого-нибудь из близких. Это не только у Данила, это пугает каждого хирурга — увидеть на столе близкого человека.
Данило лучше всех знал, что операция неотвратима. Без счета скрупулезных анализов — и страх, леденящий страх при открытии, что фантастически мерзкий и н е о д о л и м ы й, неодолимый призрак, нависший над людьми, угрожает сестре. То, чего больше всего боятся. Голубоватая клетка. Всепожирающая клетка. Он постоянно видел что-то ползучее, упорное и ненасытное, отбирающее у него сестру, и был бессилен, беззащитен, не находил в себе мужества улыбаться ей и заверять, что все будет хорошо. Под ее взглядом он утрачивал всю свою профессиональную выдержку, все умение притворяться бодрым и оптимистичным — он терялся, их разговоры были фальшивыми и никакими, все лишалось смысла, и Данилу подчас приходило в голову оставить медицину и никогда к ней не возвращаться.
Он, как дилетант, хватался за любые возможности. Вдруг ему хотелось поверить в знахарей и заговор, в другой раз появлялась мысль — а что, если все это ошибка, неправда, если это просто ужасное испытание, выпавшее ему на долю, и вот завтра начнется новый день, придет рассвет, светлый, как в детстве, и они с Калиной очутятся вдвоем под прозрачным теплым дождем, босиком и с непокрытыми головами, вприпрыжку по тротуару, по мостовой, город еще совсем сонный, а они выскочили под дождь, потому что, говорят, если попасть под первый весенний дождь, то скорей вырастешь и станешь неимоверно сильным. Только обязательно на рассвете, обязательно на рассвете…
Есть такая трава, называется чистотел…
Данило познакомил сестру с Ковалевичем. Они пришли вдвоем около полудня. Ковалевич осмотрел ее, а потом они сидели в столовой за столом, уставленным мисками с варениками. Горячие вареники с картошкой, щедро сдобренные румяными шкварками, нравились всем, и Калина удивлялась, как они с аппетитом ели, и боялась, что за этими варениками и обычными застольными разговорами под рюмку водки они начисто забудут о ней, забудут все, даже Андрий, и когда вареники кончатся и темы для беседы будут исчерпаны, а на дне бутылки исчезнет последняя капля водки, они встанут, учтиво и любезно поблагодарят, похвалят кулинарные способности хозяйки и уйдут, оставив ее одну и унеся надежду на чистотел.
Данило верил в новый препарат Ковалевича. Да, разумеется, универсальных лекарств нет, но хотелось верить, потому что уже были случаи, когда этот препарат, несовершенный, неочищенный, давал положительные результаты. Профессор называл Ковалевича шарлатаном. Впрочем, он называл шарлатанством все, что не было хирургией. Данило, вопреки мнению профессора, верил. Сочетание химии с народной медициной и правда могло дать неожиданный результат. Ковалевичу было очень трудно продолжать свою работу — именно из-за недоверия онкологов и чрезмерного доверия больных. Эти хватались за все, за малейшую возможность спасения, и на кафедре, где работал Ковалевич, постоянно появлялись все новые и новые просители. Одни обвиняли Ковалевича в том, что он берет большие деньги за свой еще не до конца проверенный препарат. Другие упрекали в профессиональной нечестности. На самом же деле ничего, кроме тяжелого труда и усталости, Ковалевич не знал. Жена и дочь его жили в другом городе — у него же была маленькая запущенная комнатка в общежитии, в работе ему помогали только несколько студентов-медиков. Калина не понимала, да и не хотела вникать в то, как изготовляется препарат. Есть такая трава чистотел, шептали ей старые, пропахшие зельями страницы читанного в детстве зельника, и ей не надо было ничего, кроме этого шепота, который напоминал детство и порождал веру.
Она присматривалась к Ковалевичу, запоминая его руки и жесты, они были округлы, мягки, смех его звучал не очень приятно — Калина улавливала в нем что-то женское. И все же она верила. Только бы не забыли о ней за этими варениками, только бы не забыли.
— Так что, поедемте в воскресенье за чистотелом? — Ковалевич вытер рот салфеткой и добавил: — Ну и хороши же вареники, только в детстве ел такие! Собственно, вам необязательно ехать, я предложил просто так — экскурсия, прогулка на чистом воздухе, всего несколько километров от города.
Местность, несколько заболоченная, была сплошь покрыта цветущим чистотелом. Руки у Калины стали все желтые, а она рвала и рвала траву, словно хотела засыпать этим зельем весь город, чтобы оно росло повсюду, торчало бы из стен домов и стлалось по тротуарам, чтобы окрасило весь мир в этот спасительный желто-зеленый цвет.
Но это не были земли роменские.
Калина случайно прочитала свой диагноз в истории болезни. Cancer. Это было написано красивым каллиграфическим почерком, и желтая, аккуратно исписанная бумажка оказалась в руках у недотепы практиканта, он сидел на краешке ее постели и все допытывался: а вон там, именно там, справа, у нее ничего не болит?
— Ничего. Нигде у меня ничего не болит, — сказала Калина, не отрывая глаз от коротенького слова.
Она знала, в какой больнице лежит. Знала, что рядом чуть ли не ежедневно умирают люди, и кто-то говорил, что будто бы тех, у кого нет родни, сжигают, а пепел хоронят вон там, в зарослях. «Глупости!» — спорила Калина, а внутри что-то замирало, и отчаянный крик ворон над деревьями связывался с этой ужасной молвой, и Калина думала: «Господи, как хорошо, что есть родня…»
В самом конце коридора, в узенькой темной палате, вторую неделю лежала женщина — одна только коричневая кожа, распростертая на белой простыне, и в эту кожу вгоняли и вгоняли морфий, чтобы не стонала и не кричала тонким пронзительным от боли криком: «Сестричка! Сестричка!»
Когда кто-нибудь из больных выходил, соседи по палате сочувственно и понимающе кивали головами — все обо всех наверняка знали, что у тех, других, т а с а м а я болезнь, только о себе никто не хотел ни знать, ни верить. Казалось, люди готовы были умирать от чего угодно, даже бесчисленное количество раз умирать, — только бы не от этого, не от этого, не от этого…
На соседней койке лежала старая женщина. Ее привезли с кровотечением — она упала, моя окно, упала с подоконника, — но кровотечение было, как выяснилось, совсем не от этого падения, а старуха ничего не знала, повязывала голову чистеньким белым платочком, из-под которого кокетливо выглядывала седая, подстриженная, как у девочки, челка, с аппетитом ела больничную еду, и в ней вдруг проснулось желание повелевать и приказывать. До сих пор она исполняла только чужие желания, это было заметно по тому, как разговаривали с нею сын и сноха, приходя проведать, а тут вдруг выпала возможность не только просить, но и приказывать. И она капризно заставляла выполнять ее прихоти, а так как прежде не бывало у нее каких-нибудь особенных и необыкновенных желаний, то и нынешние были наивные, простенькие, она не очень и знала, чего бы ей захотеть, и то заставляла что-нибудь подавать ей, открывать окна, когда ей вздумается, а потом закрывать их, то просила принести воды, когда ей приходила охота помыться, то даже делать уколы, когда ей заблагорассудится. Удовлетворение всех этих желаний безмерно тешило ее, старуха, казалось, переживала лучшую пору своей жизни, не ведая, что именно теперь близился конец.
Калина горевала над этим грустным неведением, жалела старую женщину, как несмышленое дитя, — и вдруг убедилась, что и сама такое же несмышленое дитя, поверившее неправде, потому что неправда была лучше, приятнее правды, была спасением — пусть даже временным, но все-таки спасением, она цеплялась за успокоительные, исполненные рассудительности уговоры и объяснения врачей, думала, что не может же Данило говорить неправду, — кому же, как не ему, оставалось верить, ведь сказала же она брату: «Хочу только правды, Данко, тогда все точно рассчитаю, отныне и до самого конца, а конца не хочу ждать покорно, как только станет видно, что спасения нет, что я делаюсь обузой, ты должен будешь мне помочь, чтобы все и сразу кончилось. Слышишь, дай мне слово!» — добивалась она, а брат заставлял себя смотреть ей прямо в глаза и даже улыбаться: «Что ты выдумываешь, Калинка, о каком конце ты говоришь, это же не злокачественная опухоль, попробуем чистотел, а то даже и операцию…» — «Нет, нет, чистотел, чистотел! — говорила Калина. — Я не хочу операции, я боюсь, Данко, смешно, правда, смешно?» — «Не смешно, Калина, совсем не смешно», — говорил Данило и смотрел ей прямо в глаза, говорил, как теперь ясно, неправду, обманывал ее — во имя чего? Во имя коротенького, непрочного, обманчивого спокойствия — ее или своего?
И вот это слово, случайно прочитанное на желтом листке бумаги, вползло в нее, фиолетовые руки с длинными пальцами потянулись к ней со всех сторон, и у нее не было сил оборониться, и она покорялась, не бунтовала, спасения уже не было, и ни во что не было веры — беспамятный крик из палаты в конце коридора вырывался теперь словно из ее собственных уст, и она сжала губы, прикусила их, чтобы и в самом деле не закричать. Сердце проваливалось и проваливалось куда-то, словно она стала бездонным колодцем. Калина поднесла руку к груди и, пугаясь этого прикосновения, снова отняла руку. Итак, это правда. Это правда. Напрасно она жалела старуху с детской челочкой и детским неведением. Надо было не жалеть, а завидовать.
— Но должно же болеть, — упирался практикант, — должно болеть, судя… э… э…
Калина отрицательно покачала головой; упрямо стиснув под одеялом ладони, сказала:
— Не болит. А почему должно болеть? По чему судя? О, какой у вас модный галстук! Где вы достали такой галстук?
Краешек широкого пестрого галстука виднелся из-под отворотов белого халата; практикант, смущенный и изумленный неуместным вопросом, взглянул на Калину и только тут заметил, ч т о больная прочитала на желтом листке бумаги, увидел ее расширенные зрачки, безмерно черные на синей сетчатке, остановившийся и застывший на этом слове взгляд, а потом ее губы, раскрывшиеся в бледной, растерянной и, вместе, иронической улыбке. Калина хотела согнать эту улыбку с губ и не могла, и эта улыбка больше всего испугала Данила, пришедшего к сестре, которая послала за ним.
Не было больше веры. Ни в кого и ни во что. Земли роменские обуглились, поникли, от надежды остался только легенький серый пепел, — это оказалась не более чем выдумка, выдумка для наивных и глупеньких, думала Калина. Нет, пусть будет операция. И лучше бы после операции все сразу и кончилось, все и сразу.
…Не будет рассвета под дождем, босиком, без шапок — чтобы скорее расти. Данило сухими губами пытался поцеловать сестру, но она не давалась.
— Пусть режут. Не тронь меня. Не спрашивай ни о чем. Я все знаю. Ты тоже все знаешь. Молчи. Я не хочу ничего слушать. Пусть режут. Пусть положат на этот проклятый белый стол. Я хочу, чтобы все это уже кончилось. Не жалей меня. Я тебя ненавижу. Я вас всех ненавижу. Вруны и лицемеры. Уйди.
Больные здесь исповедовались. Их тянуло к исповедям в этой больнице, в этой палате, где все всё знали и никто не хотел ничего знать.
— …И я им сказала: нет, я вас не выдам, но к себе не пущу. У меня дети, я хочу, чтобы дети жили, а кто-нибудь выдаст, придут немцы, ни вам, ни мне жить не дадут. И не пустила их в хату.
— А что с ними потом было?
— Не знаю. Ох, не знаю…
— У каждого на совести есть что-нибудь такое… Вы не переживайте, это уж все давно прошло…
«Замолчите. Ну замолчите же!» — беззвучно молила Калина. Она заставляла себя думать о хорошем. О красивом.
Испокон так ведется…
Слух ловил красоту слова: испокон. А мысль злобно подсмеивалась: на что оно тебе?
Антосько, сынок, ты помнишь, как мы с тобой раз шли вечером по улице, и я видела самых обыкновенных прохожих с самыми обыкновенными зонтиками — как раз моросило — и самые обыкновенные тротуары с прилипшими к ним осенними листьями. А что видел ты, Антосько? Может быть, блестящие от дождя зонтики казались тебе парусами, прохожие — кораблями, а мокрые осенние листья ты мог принять за сокровища, затонувшие на морском дне.
Ты тогда спросил:
— Почему ты такая грустная? Тебе не нравится дождь?
— Да, — сказала я. — Мне не правится дождь. Небо заволокло тучами, и не видно ни одной звезды.
— А хочешь, — проговорил ты, — хочешь, я скажу тебе, куда подевались звезды? Они у меня в кармане, честное слово, послушай, как звенят.
Антосько, не ведающий об опасности, Антосько, который не знает страха и твердо уверен, что дядя Данило вылечит маму и она скоро вернется домой, — Антосько смеется:
— Я не помню, мама, это ты все выдумываешь, ничего этого не было!
Нет, было, Антосько, все именно так и было.
Ты пошевелил рукой в кармане, и я услышала, как там что-то зазвенело. Конечно, так могли звенеть только звезды, если их положить в карман.
— Ты выдумываешь, мама! — смеется Антосько.
Не выдумываю.
Рано-рано, на рассвете к тебе постучала Хозяйка Звезд, она была печальна, и серебристые волосы укрывали ее всю, как плащом, а синие глаза стали узенькими, как щелочки, — видно было, что она плакала.
— Послушай, мальчик, — сказала гостья и тихо всхлипнула, как ребенок, у которого отобрали воздушный шарик, — послушай, — сказала она, — мои самые лучшие звездочки поблекли и затуманились, раньше они светили ярко, как огромные стеклянные игрушки на елке, а теперь их совсем не видно.
— А что случилось? — поинтересовался ты, ты ведь тогда любил знать все как есть.
— Их надо почистить и натереть до блеска, подумай только, они так давно светят, а их никто никогда не чистил… Я бы сделала это сама, но посмотри, какие нежные у меня руки и какие маленькие, — разве я управлюсь с такой работой?
— Почему же ты не пришла раньше?! — воскликнул ты. — Неужели хочешь, чтобы твои звезды совсем погасли? Давай их сюда!
Хозяйка Звезд всплеснула хрупкими ладонями, звезды очутились у тебя в кармане — вот и не видно было в тот вечер ни одной звезды на небе, как же они могли светить, когда самые лучшие и большие лежали у тебя в кармане, славно позванивали, когда ты трогал их рукой, и ждали, пока ты начистишь их до блеска.
— Ну что ты выдумываешь, мама!
— Это не я выдумываю, сынок, это ты тогда выдумывал. У тебя в кармане были самые обыкновенные гвозди, четыре ржавых гвоздя, я их нашла, когда ты лег спать, я складывала твои штанишки.
— Честное слово? Ты правду говоришь?
— Конечно, правду. А сейчас иди домой. И не забудь как следует выучить английский.
После операции на халате Данила осталась рыжая капелька крови. Его корчило и мяло от жесточайшей усталости. Калина лежала, усыпленная наркозом, недвижимая и нездешняя. Данило как огня боялся наркоза; однажды, еще в студенческие годы, когда он был на практике в операционной, у него на глазах умерла совсем молодая женщина. Она была здорова и только несколько дней как родила, но простудилась, начался мастит, пришлось оперировать. Она не выдержала наркоза, хирург не успел еще поднять скальпель, как она была мертва, и ничего не удалось сделать, хотя испробовали все возможное. Потом хирург и анестезиолог сваливали вину на все, что угодно, не желая принять на себя ни малейшей ответственности, перепуганно суетились: репутация, профессиональная честь, разглашение — весь город, весь город узнает. Важнее всего было именно это, для них все заключалось в этом, они чуть ли не на коленях умоляли родственников молодой женщины не писать в газету — не разглашать, не разглашать! — а муж умершей смотрел на все потусторонним, слепым взглядом и губы у него шевелились, как будто он собирался что-то сказать, но позабыл, как составлять слова. Данилу было жутко, он с мальчишеской наивностью спрашивал себя, давали ли эти врачи клятву Гиппократа?
От наркоза Калину разбудило пение. Тоненькие фальшивые голоса выводили без слов — или просто слишком неразборчиво — песню, такую заунывную, что она походила на погребальный плач. Глядя на свое плоское, накрытое больничным одеялом тело, Калина не могла понять, что происходит. Боль спеленала ее, опутала, вырвала нервы из тела и натянула их, чтобы эта фальшивая мелодия еще больнее их кромсала. Виолончель просилась к ней — или это Калине хотелось услышать ее, — но фальшивое пение перебивало все остальное, хотя голоса были очень тоненькие, тихие. Это пели три женщины в соседней палате. Они пели и раньше, все три были из одного села, к ним редко приезжали родичи, потому что не так просто бросить хозяйство и выбраться во Львов, когда дома тебя держат огород и корова, — эти больные женщины все понимали и не жаловались, не роптали, ведь они и сами поступали бы так же, — но, должно быть, помимо физической боли у них еще что-то ныло и болело, что-то не оставляло их в покое — вот они и пели по вечерам свои чрезмерно печальные песни.
Есть такая трава, называется чистотел… На роменских землях растет. Где ж эти неведомые роменские земли? Калина плакала, слезы скатывались по щекам, по шее, но это было уже не ее тело, и она не утирала слез.
— Ну вот, теперь все будет хорошо, — сказал Андрий, старательно не глядя на то, что было когда-то ее телом. — Теперь все будет хорошо, ты только ешь, понимаешь?
— Андрий, мне хочется стать фонтаном.
— Калина, не надо, будь умницей… Ты очень хорошая… Хочешь, я тебе расскажу, как я слушал Баха в Домском соборе?
— Я хочу быть Домским собором. Нотой в музыке Баха. Не обращай на меня внимания. Так себе — обычный приступ меланхолии. Таких, как я, в древней Спарте еще младенцами сбрасывали со скалы. В пропасть. Чтобы не докучали себе и другим. Еще до того, как они успевали осознать себя, — сбрасывали, и все. Как я себе осточертела! Я тебе завидую, мне кажется, ты никогда себе не опротивеешь.
— Перестань, Калина. Все уже позади. К чему эта истерика?
— Ну, разумеется, — истерика. Ко всем чертям этих истеричек, раздувающих мелкие личные неурядицы до размеров мировой катастрофы. Слушай, а что, если они правы, эти истерички? Тысячи катастроф, катаклизмов, сдвигов — внутренних, таких же необычайных, как и внешние, — разве это не одно и то же?! И разве те — внешние — не бывают подчас результатом внутренних катастроф?
— Калина, перестань. Попробуй уснуть, ладно? И обязательно ешь, моя хорошая, слышишь?
— Ладно, я буду есть.
Данило должен был сказать им обоим, что оперировать не нужно было. Это выяснилось слишком поздно. Анализ вырезанной ткани свидетельствовал, что опухоль была незлокачественная. Она легко поддалась бы лечению. Данило не решился сказать это сестре. Он не умел это сказать.
…Калина боязливо озиралась, словно попала в незнакомое место.
«Бедная ты моя», — думал Данило.
На столе стояли цветы, лежала коробка конфет, свеженатертый пол ослепительно блестел, и так же блестели стекла окон и бокалы на столе — Антосько и Андрий радовались делу своих рук, они так хорошо приготовились к ее приходу, — вот только виолончель, запертая в угрюмо-черный, как фрак, футляр, напрасно пыталась высвободить замершее чуткое тело. Все стояло на своих местах, ничего не передвигали, а Калине казалось, что комната другая, и вещи вытесняют и отталкивают ее, она убрала бы отсюда все, оставила голые стены, только бы Андрий не цеплялся глазами за каждый предмет, не обходил ее взглядом, прикрываясь этими лишними вещами, которые вытесняли ее из дому. Андрий нашел способ стать далеко, отгородиться от нее — только бы не касаться рукой ее тела, только бы не оказаться вынужденным задерживать на ней взгляд.
— Ну что, Калина? Ты чего-нибудь хочешь?
— Хочу. Знаешь, чего я хочу? Я хочу захотеть чего-нибудь. Других желаний у меня нет.
— Ну, ну, не надо. Не надо, Калина. Теперь все будет хорошо.
Говоря, Андрий смотрел на Данила, и Калина вычитала в этом взгляде только одно: видишь, опять начинается? Что же теперь делать, как быть теперь?
Виолончель тихо пожаловалась и отступила, когда руки Калины коснулись ее. Калина вынула ее из футляра, теперь на деке сверкало пятнышко от лампы, и через это пятнышко, как через окно, можно было видеть, что творится в душе виолончели. С эстрады никому не видна мука на лице Андрия, только Калина знала эту муку, — музыка сперва должна была пройти через Андрия и только потом выходила на свободу благодаря виолончели, а когда музыка проходит через человека, это рождает муку. Пусть даже радость, наслаждение, но также и муку, и Калина знала об этом. Когда Андрий оставался один на эстраде — он и виолончель, — Калина закрывала глаза, чтобы ничего не видеть, потому что это выглядело так, как будто инструмент и человек стоят совершенно обнаженные напоказ и видна вся их мука. По сравнению со зрением слух — нечто куда более деликатное, тонкое, даже утонченное, зрение бесстыдно и навязчиво, оно требует ясности и деталей, зрение — реально и реалистически грубо, слух тактичнее, добрее. Калине не хотелось видеть, как на лице Андрия рождается мука, это причиняло ей боль, как и картина физического соприкосновения рук Андрия с телом виолончели, она закрывала глаза и думала, что и в самом деле было бы хорошо, если бы человек, при желании, мог весь обратиться в слух. Стать зрением. Стать слухом. Стать собой. Стать ничем. Стать музыкой.
Виолончель ласкала и успокаивала. Андрий становился музыкой. Если бы у нее спросили, кого любит — Андрия или виолончель, — она бы заколебалась, прежде чем ответить. Порознь их не было. Впрочем, виолончель без Андрия была, но молчала. Андрия без нее не было вообще.
Двое прославленных столичных музыкантов, подвыпив, доедали, как наипровинциальнейшие портные, прямо из консервной банки, шпроты, оставшиеся после специально заказанного для них ужина. Оба в белых, запотевших под мышками рубашках, без галстуков и фраков, избавленные от взглядов публики и от необходимости держаться элегантными джентльменами, — они доедали шпроты, оливковое масло стекало с пальцев на белые салфетки, они хохотали и запивали хохот и шпроты водкою с перцем, раздобытой тоже специально для них. Были еще какие-то люди, Калина не различала их лиц, ужин сделал всех одинаковыми. Андрий все не мог распрощаться. Столичные светила — им, возможно, недоставало таланта Андрия, но Андрию недоставало их славы — глядели на Калину маслеными глазами. Калина с болью смотрела, как Андрий ждет с протянутой рукой их признания. Больше всего на свете ей хотелось, чтобы он сам, без виолончели, был таким же, исполненным муки, сомнений, терзаний, и радости, и гордости, но без виолончели он становился меньше, и она всегда боялась, что это заметят, что узнают, как он мал, слаб, что он покажется кому-нибудь смешным.
Одно никогда не приходило ей в голову — что его единение с виолончелью может разладиться, что он может утратить свою власть над инструментом или отказаться от этой власти ради чего-нибудь другого. Все другое в сочетании с ним становилось несущественным, не имело смысла, с ним связывалась только виолончель, его пальцы царили на струнах, его пальцы дрожали на струнах, как на ее теле, смысл имела только виолончель. Без нее Калина не видела и самое себя.
Столичные светила смотрели на нее так, как будто им капнули в глаза оливковое масло.
— Красивая у меня жена, правда?
— О-о! Такая драгоценность, Андрий Максимович, такая драгоценность требует особой оправы!
— Ха-ха-ха!
Ее трясло как в лихорадке. Она выбежала из комнаты, словно испуганный ребенок. После, на улице, Андрий просил объяснить, почему она так себя ведет, как можно было не попрощаться, упрекал ее в невоспитанности и бестактности, потом вдруг воспылал ревностью и унизился до подозрений — ты слишком хороша, Калина, чтобы не изменять, — и почему-то упорно повторял:
— Хочешь — ну измени, с кем хочешь, только не уходи, не уходи от меня, останься…
Связь с виолончелью рвалась. Калина удерживала мужа как могла и вновь соединяла его с инструментом, потому что иначе он исчезал, он исчезал вовсе, ее Андрий.
Пьяный Андрий хотел взять инструмент, но виолончель вырвалась, боясь обиды, боясь оскорбления и насилия, и в коротком резком звуке были насмешка и укор.
Теперь ей, новой, больной, изувеченной Калине, оставался Андрий без виолончели, он сам не умел сохранять единение, он отбирал у Калины виолончель и боялся новой Калины. Ее изувеченное тело осталось живо, и это было для нее бедой, с которой она не могла справиться. Без Андрия. Без его музыки. Хорошо бы стать фонтаном. Такой, какой она стала, Андрий не принял ее. А она не принимала его без виолончели. Хорошо бы стать фонтаном. Тоненькая, нескончаемая струйка воды. Фонтан не сознает себя. Но существует. Калина думала: я сознаю себя, но меня нет.
Данило не мог ей сказать, что операция была излишня. Его преследовало ощущение вины, которую никогда ничем не искупишь, и он подсознательно, с ласковой настойчивостью, старался отвлечь мысли Калины от случившегося, видел, что старается напрасно, что эта его ласковость и настойчивость даже еще больше мучают сестру, но не мог преодолеть себя, сделать вид, что не помнит и не думает об этом, и боялся встретиться с ней глазами, не мог сказать ей правду, потому что сам был виноват в случившемся.
Горы, голые и настороженные, горестно и напрасно ждали снега. Ветер терся о стволы печальных буков, стыдящихся своей наготы, трепал руки елей, глумился над бессилием дубов и безутешностью горных вершин. Реки остыли, сизый туман носился над ними, как вечный странник, который нигде никогда не сможет найти себе пристанища. Мороз высушил дороги, они посерели, стали бескрасочными, горные впадины и ущелья без своей чарующей синевы казались мелкими, невыразительными, лишенными всякой таинственности. Что-то тревожное и горькое трепетало в этой нежеланной серости, словно зима и впрямь заблудилась, или нарочно обходила горы, или, быть может, вообще нарушился устойчивый ритм извечной смены времен года, и горы остались брошенными на произвол судьбы, в неизвестности.
Калина готова была снять с себя платье и прикрыть им горы, только бы не видеть этой насквозь промерзшей боли.
Было еще совсем рано. Данило и остальные пошли завтракать, а Калине почему-то не хотелось, эти горы без снега не отпускали ее от себя.
Вчера вечером, когда они приехали в Ско́ле и увидели, что снега нет, Антосько чуть не заплакал, а теперь изо всех сил старался уговорить старших ехать дальше, в Ворохту, — там, говорят, выпал снег. Старшие же были, как всегда, рассудительны и осторожны, они считали, что прежде всего следует позаботиться о нуждах грешного тела, и пошли завтракать, пообещав Антоську после завтрака позвонить в Ворохту и спросить, есть ли снег, — а так что же гоняться за снегом, как за миражем. Антосько грустно посмотрел им вслед, надеясь, что хоть дядя Данило недолго просидит в столовой и сам поспешит телефонировать в Ворохту. Иначе зачем же было ехать сюда и брать с собою лыжи? Между тем Данило чувствовал себя очень неловко, ведь это он уговорил Калину провести в горах конец недели, чтобы немного развлечься и отдохнуть, и теперь ему казалось, что он в чем-то виноват перед сестрой — с некоторых пор он винил себя во всех постигающих ее неприятностях. Как будто от него зависело, выпал ли снег в горах.
Во дворе возле гостиницы стоял их маленький автобус, нанятый на два дня в местном экскурсионном бюро. На запыленной стенке автобуса — такая бывает только в засушливое лето, когда все дороги рассыпаются в пыль, — на его запыленной стенке Антосько вывел пальцем смешных пузатых человечков с лыжами в руках. В свои двенадцать лет Антосько брал на лыжах самые крутые спуски и головокружительные трамплины. Калина пыталась побороть в себе страх за сына, но ей это никогда не удавалось, и она через силу соглашалась на его занятия лыжным спортом, ей хотелось быть все время при нем, даже вместо него, и она вся сжималась и содрогалась, когда сын, задорно свистнув, отрывался от вершины горы и летел вниз.
Разреженный, чуть сизоватый воздух пронизывал холодом. Гостиница стояла такая же серая и неприветливая, как и остальной бесснежный мир вокруг, Калине казалось, что там еще холоднее, чем снаружи. Сквозь щели плохо пригнанных окон просачивался в комнаты мороз. Вода в грязном умывальнике текла тоненькой, готовой иссякнуть струйкой, и боязно было намылить руки — кто знает, удастся ли смыть пену. Постель выглядела так же серо и была сырая, как недосушенная.
Накануне им осталось только одно утешение — пойти погреться в ресторан. Антоську Калина велела надеть теплый свитер и ложиться в постель. У кого-то нашелся еще бутерброд и немного кофе в термосе, тем мальчуган, неприхотливый в пище, и поужинал, а потом, дрожа от холода, улегся с книжкой в постель. Кроме него в комнате было еще двое мужчин, они играли в шахматы и не замечали ничего вокруг; казалось, эти двое приехали в Сколе, чтобы сыграть несколько партий в шахматы.
Ресторан, где все ужинали, назывался «Пастушок». Там было уютно и приятно, все стилизовано под гуцульскую хату, с деревянными лавками и столами, с прекрасной старинной конской сбруей, повешенной над высоким порогом. Сидели за длинным столом, на таких же длинных лавках, ели горячие и вкусные гуцульские блюда и слушали какую-то странную песню, ее напевал подвыпивший гармонист, старательно изо всех сил переминая инструмент. Львовяне запели старую львовскую песню, гармонист сперва пытался перепеть поющих, потом махнул рукой, оперся подбородком на гармонь и блаженно слушал, закрыв глаза и покачивая лохматой головою.
Свет был слишком резкий, человеческие лица на фоне желтоватых деревянных стен приобрели несколько сказочный вид и выбивались из песни, звучавшей в быстром темпе. В компании были люди, которых Калина прежде никогда не видела, она пробовала связать их голоса с их лицами, но ей это никак не удавалось. Симпатичный высокий парень в толстых бутсах и толстом, хорошей вязки свитере надумал пригласить ее на танец — под мелодию этого старого львовского шлягера, — она согласилась. Вблизи она разглядела лицо парня — юное и неомраченное, он по-мальчишески улыбался ей и просил, чтоб и она улыбалась.
— Я видел, как вы улыбались сыну, это было так мило!
Калина вдруг заподозрила, что это Данило уговорил парня пригласить ее. Пьяный гармонист наконец уловил ритм и теперь тоже добывал из гармони мелодию львовского шлягера, танцевали еще несколько пар, юноша вел Калину уверенно и красиво, и ей было хорошо, если бы не мысль, что парня подговорил Данило, и если бы еще партнер молчал, а он, слегка захмелев, сыпал комплиментами и все требовал улыбки, а потом, в конце, несколько устало и чуть иронично сказал:
— Вы прекрасно танцуете. Я тоже хорошо танцую. Почему же не удается танец? Вы понимаете, о чем я говорю?
Калина понимала, он и в самом деле хорошо танцевал, но они двигались каждый отдельно, ничто их не объединяло, и партнер напрасно пытался преодолеть ее отчужденность. А она вдруг почувствовала, что вот к ней снова подступает то, чего она постоянно боялась, от чего старался оторвать ее Данило, хотя эти его старания ни к чему не приводили, всякий раз натыкаясь на ее апатию. Я хочу быть фонтаном. Я хочу быть фонтаном. Я хочу быть Домским собором или улицей. Камешком. Нотой в музыке Баха. Одной-единственной маленькой черной нотой, которую проигрывают молниеносно. Бах писал бессмертную музыку, а в жизни был толстым усталым человеком, обремененным нуждой и детьми; может быть, именно благодаря этому он и писал такую музыку? Я хочу, чтобы меня вообще не было. Не потом, а чтобы не было с самого начала.
Бесконечный львовский шлягер закончился, парень поблагодарил ее за танец — так, как это умел делать настоящий львовянин, галантно и с оттенком самоуверенности. С оттенком превосходства над партнершей и надо всем миром. И еще — с деликатным намеком или обещанием чего-то приятного в дальнейшем.
— Данко, я, пожалуй, пойду. Оставайся, если хочешь, — сказала она брату.
— Кофе не выпьешь?
— Не хочу.
— А я бы выпил. Может, подождешь меня?
— Я пойду одна, ты оставайся.
Данило встал и вышел за сестрой.
Они шагнули на мостик, висящий над горной речкой. Темнота скрыла опоры, и мостик колыхался в холодном туманном мареве, колыхался и раскачивался, дрожа над бездной. Калине казалось, что достаточно сделать одно неосторожное движение — и мостик сорвется. Раскачивались огни, раскачивался темный без снега лес, раскачивался месяц, готовый сорваться вниз, туманный и расплывчатый, как лицо человека в комнате, наполненной дымом.
Калина тщетно, на ощупь, искала опоры, она в душе возвращалась в город, но и там все было шатко и ненадежно: когда она покидала хоть ненадолго Львов, ей всегда почему-то казалось, что вот вернется — и не застанет камня на камне. Камня на камне.
Двое мужчин в комнате у Антоська все еще играли в шахматы, они даже не отозвались на стук Калины в дверь. Антосько спал, поверх одеяла он укрылся еще и курткой. На книжке, брошенной под кровать — и когда он перестанет швырять книжки на пол! — белела бумажка. Почерком Антоська было написано:
«Мама, тебя просили зайти в 15, если вернешься до 12. Ан.».
«Хм, — подумала Калина, — кто бы это мог просить?»
Данило уселся возле игроков, и лицо его сразу приобрело отсутствующее и сосредоточенное выражение, как всегда за шахматной доской. Антосько спал, лыжи его, готовые к преодолению высочайших вершин, но ненужные без снега, лежали в автобусе.
Калина встала и пошла искать пятнадцатый номер.
— Добрый вечер, — сказала она тем, кто там был, — меня просили зайти сюда. Впрочем, быть может, это ошибка, я не вижу здесь знакомых.
При этом она несколько смущенно осматривалась в комнате. Казалось, обитатели жили здесь давно и, верно, привыкли к своему временному жилью, как привыкают, прожив на одном месте добрый десяток лет. На стенах были кнопками пришпилены фотографии, и знаток дал бы им высшую оценку, а между фотографиями — детские рисунки, эскизы каких-то фантастических зданий, и обычные чертежи, и среди всего этого одна маленькая открытка, вся исписанная большими буквами. На столе стояла початая бутылка вина и разрезанный пополам лимон в жестяной мисочке. Пяток коек и чемоданчик, из которого выглядывал краешек красной юбочки, — все это была отличная декорация, и Калина ловила среди предметов, завешенных окон и фотографий на стенах настроение, взгляды, лица и руки, она сразу заметила невероятно черные глаза на девичьем лице, глаза, которые только наблюдали — не поглощая, не принимая ничего в себя и потому ничего не возвращая, — и заметила руки — тонкие, быстрые, со смуглыми пальцами, они нервно перебегали, как белки, с предмета на предмет и воспринимали значительно больше, чем те огромные глаза. Люди между тем приглядывались к ней, и хватило десятка-двух промелькнувших секунд, чтобы они взаимно присмотрелись.
— Хорошо, что вы пришли, я надеялся, что придете, — сказал человек с нервными руками-белками, — садитесь, пожалуйста, и простите нашу назойливость. Видите ли… — И он посмотрел на одного из своих товарищей, словно бы перепоручая ему дальнейшие объяснения.
Тот, маленький, с подстриженными по-мальчишески волосами и со стариковской медлительностью, сказал:
— Мы познакомились с вашим сыном — удивительно симпатичный мальчик, он сказал, что вы — диалектолог, и мы хотели попросить вас разрешить наш спор. — Он говорил так спокойно и уверенно, как будто и представить себе не мог, что Калина вздумает отказаться. — Мы делаем фильм, у нас возник спор по поводу диалогов, текста, одним словом. Да вы садитесь, однако. Может, выпьете вина?
Калина отрицательно покачала головой.
Все придвинулись к ней, или, быть может, это ей показалось. Один, одетый так, словно собирался сейчас на съемку, — в желтой рубахе, в высоченных черных сапогах, подпоясанный широким поясом с медными бляшками, он вертел в руках нож в удивительно красивых узорчатых ножнах, длинные волосы спадали ему на плечи, что-то хищное и вместе пугливо-тревожное было в его узких губах и остром подбородке; когда Калина вошла, он лежал поперек кровати, а сейчас никак не мог найти себе места и слонялся по комнате, задевая ногами за стулья. Девушка с пугающе черными глазами нащупывала маленькой ножкой тапочку, и тот, в высоких сапогах, придвинул ей тапочку мимоходом, а третий, русый, с усами и бородой, которая, должно быть, только начала расти и не шла к его тонким скулам, мягко очерченным губам и небольшому носу, сказал черноволосому в сапогах:
— Да угомонись ты, слышишь!
— Мы просим вас просмотреть этот текст — здесь не очень много, совсем немного, — просмотрите и скажите, как вы думаете, имеем ли мы право и хорошо ли это будет — использовать диалект в такой мере, как нам предлагает автор, и достаточно ли локальны эти диалектизмы?
— И вы согласитесь с моим мнением? — улыбнулась Калина.
— А почему бы и нет? Все зависит от вашей аргументации.
— Я здесь долго не задержусь, не знаю, успею ли, — всего день или два…
— Знаем. Вы приехали за снегом, — сказал низенький. — Мы тоже ждем снега и хоть немножко солнца. Солнце приходится ловить на перевале, как рыбу в сеть. Хоть на минуту бы остановить! Сидим и стережем его, иногда везет, а чаще — нет, но это вечная история, мы всегда ловим погоду. Кстати, я — режиссер, это — наша героиня, — показал он на девушку, — а ребята пусть представятся сами.
Девушка повернула к Калине равнодушное, холодное — удивительно холодное при таких черных глазах! — лицо, у нее были косы, длинные, как у шестиклассницы, ее неулыбчивый, потусторонний взгляд скользил по поверхности предметов как по чему-то неимоверно далекому.
— Так вы прочитаете? Я вам сейчас поясню суть спора, он возник внезапно, — сказал русоволосый, — мы слушаем, как здесь говорят люди, — и кажется, что фальшивим, пытаясь слишком уж точно передать колорит местного говора, эта чрезмерность раздражает, как будто мы нарочито напираем на окраску речи, потому что не нашли, не открыли других средств показать людей. А ведь можно иначе… Впрочем, может быть, вас не интересуют наши профессиональные споры?
— Зачем ты навязываешь свою точку зрения? — сказал человек с нервными руками, заговоривший первым. Он смотрел на Калину, и она увидела себя их глазами — свою непроницаемую, непроглядную опечаленность, совсем бледные губы и руки на коленях, — ее коснулся новый мир, которого она почти не знала и плохо представляла себе, они взаимно присматривались, она и этот мир, но хозяева не собирались приподымать для нее завесу над своим миром, они показывали ей лишь то, что, по их мнению, могло быть ей понятно, никто даже не сказал названия фильма, просто им в работе понадобилась ее помощь, как если бы, к примеру, кто-то подымал тяжелый камень и попросил прохожего подсобить, и прохожий согласился бы помочь, даже не спрашивая, зачем понадобилось сдвигать этот камень с места.
— Хорошо, — согласилась Калина, — я охотно прочту.
— Прекрасно, — обрадовался режиссер. — Не выпьете ли вина?
Он забыл, что Калина минуту назад отказалась пить, налил в стакан вина, протянул Калине, она взяла стакан, но пить не стала, и тогда русоволосый улыбнулся:
— Давайте вдвоем — как же можно заставлять пить вино в одиночестве! Они сегодня не пьют, они ждут снега, а я могу ждать снега и пить, у меня сегодня проклятое настроение. Хотите, расскажу, почему у меня проклятое настроение?
Калина понимала, что надо поблагодарить за вино и уйти. Видно было, что все устали, — да и вообще неприлично было долго молча сидеть и разглядывать их, но она не могла подняться, не могла побороть в себе любопытства, не могла оставить эту уютную комнатную неразбериху, которой люди здесь даже не замечали.
— Оставь ты свои сантименты, — хмуро сказал черный, в высоких сапогах.
Они так и не назвали своих имен, Калина по фильмам узнала только русоволосого, сейчас глаза у него были очень синие, он часто моргал и все трогал рукой бороду, — видно, она была для него непривычна и мешала, — но и его Калине не хотелось называть мысленно по имени; может быть, они и сами теперь старались забыть собственные имена, поскольку жили под чужими и надо было привыкать к этим новым, и тому — русому — привыкать к бороде, и тому — в сапогах — к хищности; Калина завидовала — у нее нет такой возможности перевоплощения, подавления в самой себе чего-то своего, хоть на короткое, хоть на самое незначительное время.
— Не обращайте внимания, что он издевается, — махнул рукой русый, — вы послушайте все-таки, ладно?
И он рассказал, что они завтракали в том же «Пастушке», наскоро, как обычно завтракают люди перед работой, торопясь и не очень разбираясь в том, что едят, — и как раз в этот момент туда забежала стайка молоденьких девушек, они сели за соседний столик и что-то заказали, и перешептывались, поглядывая на людей, завтракавших перед работой, и посмеивались, как всегда бывает в компании, компания служила им защитой от осуждения и от иронии, в компании девушки готовы выкинуть что угодно, ведут себя задорно и уверенно. Только одна, в серой, хорошо скроенной свитке и громадном цветастом платке с длинной бахромой, была как будто вне компании, отдельно, сидела одинокая и безучастная; русый оказался напротив нее и был безмерно рад, что видит ее с утра, в самом начале дня, — видит ее лицо, необыкновенно чистое, словно только что вымытое живой водой, узенькое, наполовину прикрытое платком, очень серьезное и даже грустное, с дрожащей линией бровей и светлыми, даже слишком светлыми глазами; в этом лице, подернутом мягкой печалью, виделась торжественная, добрая, как благословение, святость, и он не отрываясь смотрел в эту просветленность, и Калина, казалось, сама уже присутствовала при том — так хорошо он рассказывал — и вдруг глубоко, до боли затосковала по виолончели и по городу, — там, когда спускаешься по Городецкой, при повороте на миг видны белые, изогнутые, как дека виолончели, стены старого собора, и Калине вдруг именно сейчас страстно захотелось увидеть светлую стену древнего здания.
«Можно вас на минутку? — спросила русого девушка в цветастом платке, она была высокая, тонконогая, как журавлиха, сапоги с высокими голенищами не достигали ей до колен, и она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, как ребенок, которому трудно устоять на месте и хочется быть сразу везде. — Можно вас на минутку? — сказала она русому, и с лица ее все не сходила серьезная, печальная святость. — Вы — киношник?»
«Нет», — ответил актер, пытаясь отмежеваться от этого жаргонного и оскорбительного словечка, но она улыбнулась и покачала головой.
«Но я же знаю, вы — киношник. Я видела вас уже в нескольких фильмах, вы как раз снимаете какую-то ленту и… Но пойдемте отсюда, мне не хочется, чтобы они, — она кивнула на подруг, — чтобы они смотрели. Хм, они не верили, что я подойду к вам и вы захотите говорить со мной… Пойдемте отсюда».
У него не было времени, через несколько минут автобус отходил на перевал, и все же он вышел с нею.
«Пойдемте туда», — она махнула рукой, почти наобум, в сторону леса, и когда они шли через хлипкий висячий мостик, сказала, что хочет, чтобы он взял ее.
И тут ему вдруг захотелось сломать мостик, чтобы все свалилось и утонуло.
— Сентиментальная история, — сердито говорил черноволосый в сапогах, — ты что же, думаешь, ее святость от этого исчезла? Может, она и тебя принимала за святого — с этой твоей бородой и синими глазами? Ну, ну, не злись, — ей-богу, она думала, что ты святой, не предложила же она этого мне — на моей роже написаны все семь смертных грехов, как на старом придорожном камне, видевшем людей на протяжении двух десятков веков… Да, что я говорил? Ага, она приняла тебя за святого, как ты ее, и хотела, чтобы первым у ней был кто-нибудь необыкновенный, небудничный. Ну что ты уцепился за это «киношник»? Откуда ребенку знать, как говорить со святым? Она же его впервые увидела, этого святого!
— Слушай, замолчи! Ты способен все вывернуть на третью сторону. А есть только лицо да изнанка с рубцами. Молчи уж лучше.
— Изнанка с рубцами? Есть два мира — тот, истинный, подлинный, и другой, видимый тебе, увиденный тобою и воспринятый, отраженный в тебе.
— Как знать, голубчик, — сказал человек с нервными руками, — ведь и тебе могло при взгляде на нее прийти в голову, а не предложить ли ей… м-м-м… ведь и ты мог бы подумать о греховном, если бы она не отважилась первая. По-моему, ты злишься не на то, что она сказала, а на то, что оказалась не святой, как тебе померещилось.
— Будет вам, ребята, — сказала девушка, — завелись. Она, верно, и не вспоминает об этом приключении.
Калине стало еще тоскливее, чем прежде, она боялась вернуться домой и не застать белой стены. Осенью на груше в саду у собора оставалась высоко вверху одна грушка, она набрякала, набиралась желтого соку и не падала, когда листва почти вся увядала, висела одна между белой стеной и черным стволом дерева, и никто не мог ее достать.
— Кто знает, — сказала Калина, — может, она и сама не ведает, зачем так сделала.
Когда она вернулась к себе, в номере было темно и все спали. Калина решила не зажигать свет, взяла только одеяло и стул, вынесла в коридор, укутала ноги одеялом и принялась читать сценарий — вернее, несколько разрозненных отрывков, связь между которыми невозможно было уловить; тусклая лампочка висела слишком высоко, приходилось напрягать зрение, а поскольку Калине хотелось разобрать и написанные от руки замечания на полях, то она подносила текст к самым глазам. В коридоре были еще люди, они вполголоса разговаривали, четверо, почти молча, изредка перекидываясь словами, играли в преферанс, кто-то дымил сигаретой и хрипло кашлял, над всеми запахами стлался запах плохо выстиранного белья; администраторша несколько раз прошла мимо Калины, потом предложила ей сесть за столик, где горела настольная лампа. Калина поблагодарила и пересела туда.
В сценарии старуха похоронила мужа, как надлежит по обычаю, поплакала над ним, а потом откровенно призналась, что ничуть не тоскует по нем, и пусть грех так говорить, земля ему пухом, а уж помучил он ее вдосталь, света белого не видела за его пьянством! — только теперь и начинает жить; и она украсила хату зеленью и дрожащим, неестественным голосом пела старинные девичьи песни, которые не спела в свое время и которые следовало ей спеть хоть теперь. А под конец попросила у дочки денег, чтобы купить себе наряд для последнего бесповоротного пути. И поехала с этими деньгами в город.
Под вечер она воротилась. Лицо у нее было чуть лукавое, чуть виноватое, и она не хвалилась покупками, пока дочь не попросила показать, и только тогда вынула — конфеты в большой пестрой коробке. Клеенку на стол. Платок ярко-алый, в цветах, да еще прошитый золотой сверкающей ниткой. Дочка сердилась и смеялась одновременно: да люди же меня на смех подымут, мама, если я вас, когда помрете, в такой платок уберу! А старая мать подумала, прильнула к платку щекою и сказала стыдливо, как провинившийся ребенок: а я в нем еще похожу по воскресеньям…
Калина читала — нет, смотрела, видела эту сцену: старуха держала девичий платок, старуха пела девичью песню, старуха вынимала и раздавала внукам конфеты, а когда раздала все, вдруг подумала, что сама не пробовала таких ни разу, и попросила у внучки одну из этих, разделенных между всеми, конфет.
Черный, в высоких сапогах, прошел мимо Калины, не заметив или не узнав ее, нож был теперь прицеплен к его широкому поясу, шел он медленно, звонко чеканя шаг по цементированному полу.
Администраторша сердито сказала:
— Холера его возьми, это кино. Цыганский табор, ну просто цыганский табор. Всем девкам головы вскружили, хоть бы уезжали скорей!
Сундук. Старый. Кованый. С трещинами. В сундуке белая сорочка, старинная, тонкая, ненадеванная. Никем, ни разу. Приезжала в горы одна женщина, потом говорили — великая поэтесса, но в горах этого не знали, знали только, что была добрая. У хозяйки была девочка, так она эту девочку грамоте обучила, не взяла за это ни гроша и уехала. Говорила, что вернется, обязательно вернется, очень полюбились ей горы, была бы здорова, все исходила бы, да не смогла, и потому, если вернется, пойдет уже только туда, где не была ни разу. Хозяйка выткала полотняную сорочку и красиво вышила, сорочка белая, и не грубая, а тонкая — та женщина была нежная, не могла бы в грубой сорочке ходить, — хозяйка хотела отдать женщине сорочку за то, что обучила ее дочурку грамоте, но гостья не возвращалась — ни в тот год, ни на следующий, и не вернулась никогда, и сорочка, белая, вышитая, ненадеванная сорочка, лежала в сундуке годами, потому что принадлежала только той женщине, и больше никто не смел ее надеть. После говорили, что та женщина, великая поэтесса, тяжко болела и вскоре после поездки в горы умерла, а ее белая сорочка осталась.
Белая сорочка, чистая, незапятнанная.
Глаза Калины больше не улавливали написанного, в ушах у нее звучало только: белая сорочка, никем не надеванная, всем девкам головы вскружили, святость ходит ненарушенная, как та сорочка ненадеванная.
Было еще совсем рано. Данило и остальные пошли завтракать, а Калина осталась. Она хотела увидеть режиссера, и отдать ему разрозненные отрывки текста, и объяснить, что читала их не так, как ее просили.
— Жаль, — сказал режиссер, — жаль, что у вас нет времени прочитать все и так, как это нам бы нужно было. Жаль… Слушайте, а может, вы не поедете в Ворохту? Лучше с нами, на перевал, садитесь с мальчиком ко мне в машину, вдруг поможете нам поймать солнце, а?
Лицо у него было усталое, как после тяжелой болезни. Из гостиницы как раз вышла девушка с черными глазами, теперь было видно, что она старше, чем показалась Калине вечером, на ней была мохнатая теплая шапка с длинными ушами, и рядом, держась за ее руку, шел мальчик в такой же шапке.
— На кого мне его сегодня оставить, Петро Иванович? — спросила она режиссера. — Он всем здесь страшно надоел и всех замучил, никто не хочет его сторожить.
Мальчуган с вызывающим видом всматривался в Калину, словно соображая, чем бы ее поддеть.
— Ты — бегемот, — заявил он наконец. — Я видел тебя в зоопарке, — и показал Калине язык.
— Ох, ну и ребенок, — устало проговорила мать, — не сердитесь, пожалуйста. У меня нет никакого педагогического опыта, и я не знаю, что из него вырастет.
— Знаешь, — сказал мальчуган, — я же тебе говорил, что буду дрессировать леопардов.
— Разумеется, — согласилась мать. — Ты кого угодно выдрессируешь.
— Так поедем с нами? — настаивал режиссер.
— Спасибо, я бы охотно, но есть же еще сын и брат.
— Брат может ехать в нашем автобусе, если захочет, а мальчик — с нами в машине.
Антосько согласился только с одним условием: потом обязательно поехать в Ворохту, даже если остальные спутники, львовяне, откажутся.
Белая ненадеванная сорочка. Ненадеванная и белая. Чем выше в горы, тем страшнее казалась эта обнаженность без снега. Калина зажмурилась, а Антосько все кричал:
— Посмотри, посмотри, мама, там сосна над самой пропастью, держится за скалу, как зверь лапой!
Ей не хотелось видеть ничего, кроме этой белой ненадеванной сорочки, и вдруг машину дернуло, занесло, рвануло. «Антосько!» — оцепенело и закричало все в Калине, но звука не раздалось, — автобус, ехавший впереди, неудержимо, задним ходом скатывался на них, надвигался на них, машина уже зависла передним колесом над пропастью и замерла; автобус, едва не задев ее задним крылом, прошел мимо и тоже остановился в нескольких метрах позади, ниже на дороге.
Калина в испуге бессознательно ощупывала лицо Антоська, плечи, снова лицо и плакала, а перед глазами вдруг появилось колесо мотоцикла и синий шлем.
— Вот так история, — сказал немного побледневший Антосько, легонько и неловко пытаясь освободиться от материнских объятий, страха и слез. — Вы классно вывели машину, — одобрительно, совсем как взрослый, сказал мальчик режиссеру и посмотрел вниз. — Ничего себе — ямка! Дна нету.
Режиссер размышлял, что делать дальше. Здесь, наверху, ветер был неистов. Калина снова зажмурилась, ей не хотелось видеть ничего вокруг. Калина стала елью. Она уцепилась пальцами корней за землю, за обломок скалы над бездной, и держалась. Да, все-таки держалась. Был день нынешний, и завтрашний тоже будет еще. Какая нелепость говорить: вижу в последний раз! Надо говорить: вижу снова. Была дорога, машина, люди, Антосько… Где… где Антосько? Ага, вот он.
Стало быть, до этого все время было просто страшно. Это был самый обыкновенный страх. Страх — это нечто, над чем человек не властен? Или властен? Вот сейчас она подошла к э т о м у совсем близко, вплотную, и снова было страшно, теперь уже только за Антоська. Все остальное отступило, исчезло, как будто этот резкий толчок машины, этот почти неощутимый момент, отделяющий «быть» от «не быть» (не ее, а сына, Антоська), освободил ее от всего предыдущего, надолго ли — она еще не знала, но сейчас она чувствовала себя освобожденной и почти счастливой.
Она закрыла лицо руками, и крик снова замер, не разорвал легких, и Калина тихо выдохнула: а-а-а, а-а-а.
Что-то говорил Данило, она никак не могла понять, что он говорит, да и вообще — стоило ли сейчас что-нибудь говорить? Разве сейчас имело значение что-либо, кроме того, что вон там стоит Антосько, размахивает руками, смеется?
— Ну что ты, Калина. Что ты, сестричка? Извини меня, прости, Калинка…
Данило принимал на себя какую-то вину? Смешной!
— Что? Что ты говоришь? — спросила она как-то совсем беззвучно и невразумительно.
Данило чувствовал себя бессильным, как только что в автобусе, который съезжал вниз, скатывался на машину меж двух пропастей.
— Калинка…
— Ну что ты, все хорошо. Ничего, нет, нет! Кажется, я перестала… — Она хотела сказать, что перестала бояться, и вдруг ей показалось, что она не видит Антоська. — Где он? Где Антосько?
— Да вон же он стоит, — сказал Данило, показывая на мальчика.
К Калине подошел, смущенно, улыбаясь, режиссер.
— Простите, вы уж простите нас за такую неудачную экскурсию.
— Все хорошо. Все-все, — повторяла Калина, словно заклиная это «хорошо» задержаться подольше. — Вы прекрасно вели машину.
Все утихло, все разом отступило, было не больно, не горько, только тихо. Тихо. Все сползало с нее, падало, словно лишняя одежда, она стояла наедине с собою, стояла перед собственным взором в одной белой, нетронутой, ненадеванной сорочке, тоненькое деревце изгибалось, как гриф виолончели, я отбоялась, всего отбоялась, только что я пережила самый большой страх, страшнее этого ничего уже быть не может. Вон Антосько. Калина дотронулась до тонкой ели и ощутила, что в ней самой зазвучало что-то светлое и тихое. Ладонь, коснувшаяся ствола, стала влажной, холодной, посвежела.
— Снег, снег! — кричал, прыгая, Антосько. — Мама, снег! Снег пошел!
Через минуту снег повалил густо. Калина всхлипывала и смеялась, снег сразу лег плотной белой пеленой. Ветер, пригнав темную пушистую снеговую тучу, затих, пропал, и снег ложился ровненько, мягко. Горы под его покровом распростерли скорченное перед тем от холода тело, стали выше, ущелья посинели, вокруг потекли голубоватые тени, снег лежал ладный, спокойный, чуть что не теплый. Было до тревожности чисто.
— Как на землях роменских.
— Что, мама?
— Нет, сынок, ничего.
— Ты позволишь мне пойти сегодня на лыжах? Сразу, как только вернемся?
— Снег же еще совсем неглубокий.
— Все равно! Я все равно хочу!
— Хорошо, — сказала Калина, — если хочешь, хорошо. Хорошо чего-нибудь хотеть.
Горы убирались в белую ненадеванную сорочку.