АПРЕЛЬ НА ЛОДКЕ

Благослови, мама,

С весной увидаться!

С весной увидаться,

С зимою расстаться!

Зимушка в пролетке,

А лето на лодке.

1

Они сидят в большой комнате, где вдоль стен выстроились стеллажи с книгами, сидят и слушают музыку, покуривая и переговариваясь. Ты наготовила им бутербродов, сын сварил кофе, и они наслаждаются — не столько, впрочем, музыкой и кофе, сколько тем, что они уже взрослые и имеют право на самостоятельное решение каких-то своих проблем, к которым тебя они не подпускают. А тебе во что бы то ни стало надо войти в комнату и взять книгу, сын не знает, где она лежит, ты сама должна ее поискать, да все откладываешь и откладываешь тот момент, когда постучишь в дверь с улыбочкой, столь легонькой, почти невесомой, что ее необязательно даже замечать, и войдешь в большую комнату, поскольку тебе нужна книга для работы… Ты размышляешь, надо ли с ними объясняться, и вообще — что им сказать, — ведь нельзя же войти просто так, молча, словно ты чем-то недовольна, надо что-то сказать, но что?

Пожалуй, можно спросить, не принести ли еще кофе. Или заговорить о бутербродах. Только не о музыке, и хорошо бы не присматриваться к ним, ты ведь и так отлично представляешь, как они там сидят, курят, слушают музыку и решают свои собственные жгуче запутанные проблемы, вовсе и не собираясь спрашивать у тебя совета.

Только что мелькнула в голове мысль — и вот ее уже нет, исчезла, словно рыбка выскользнула из рук, — а тебе жаль, ведь это же, ей-богу, было что-то очень важное — о человеке, о творчестве, о взаимоотношениях чего-то с чем-то, — эх, пустая голова, не схватила, не удержала! Но нет, вот оно: в какой момент человек перестает принимать и воспринимать новое? Не перечеркивает ли он своим неприятием нового самого себя, все сделанное до сих пор и не теряет ли права на общественное бытие? Как уловить в себе момент перехода от мудрости к рутинерству? К занудно-менторскому тону? Как схватить себя за руку в этот момент, не пустить себя дальше, не допустить до моральной смерти, которая наступает в результате невосприятия и неприятия?

Музыка на миг смолкла, — должно быть, меняли кассету. А без книги тебе не обойтись, надо к завтрашнему дню подготовить для школьников беседу о художниках-передвижниках, — без книги не обойтись, и ты, постучав, входишь в большую комнату.

Они встают, чтобы поздороваться, смешение галантности, рыцарства и полудетской неуклюжести, девочка лишь чуть приподнялась, она приглядывается к тебе с любопытством, одним взглядом окинув платье, прическу, заметив, конечно, что ты без маникюра, — у нее-то у самой длинные ноготки, старательно покрашенные ярко-красным лаком, а по нему — еще малюсенькие золотистые пятнышки. Теперь так носят. Теперь носят также прическу, которую называют — по имени французского парикмахера — «сессон»; прямые юбки и сапожки уже не на платформе, а с высоким каблучком и узкими голенищами, словно их обладательница собралась не на работу идти, а плясать гопак.

Ты хоть и не присматриваешься, но знаешь, что все они чем-то похожи друг на друга, тебе не хочется формулировать это умными словами, однако никуда не денешься, это — примета времени, единство поколения, общность интересов и, разумеется, мода.

Берешь книгу и выходишь из комнаты, снова оставляешь их наедине с их проблемами, их музыкой, их разговорами.

Ты знаешь, что без тебя им свободнее и проще. Девчонка, без сомнения, сразу подтянула ноги на кресло, ребята взялись за бутерброды, есть им хочется постоянно, даже когда у них плохое настроение и они слушают музыку. Музыка теперь сопровождает их повсюду и всегда, они уже не носят с собой шумных транзисторов, но музыка их не покидает. Длиннющие очереди у «Мелодии», поиски новых пластинок, переписывание на магнитофонные ленты новых песен, названия ансамблей — все это словно обязанность, которую они добровольно возложили на себя. Даже читают, не выключая магнитофона. Тебе иногда кажется, что они и не воспринимают эти мелодии, как человек не слышит шума улицы, по которой идет на работу.

Листая книгу, ты улыбаешься, ловя себя на том, что вот уже который раз думаешь о вещах, давно всем известных, о которых говорено без конца и к которым, однако, возвращаешься снова и снова, как будто эти мелочи — не мелочи, а ключи к не в пример более крупным, важным и доныне никем не отгаданным загадкам.

Память выискивает и собирает осколки дней, тщательно склеивая все вместе, так что даже не видно, где склеено, и только от памяти зависит, будет ли это прекрасный хрустальный бокал или неуклюжая фаянсовая чашка, которую и выбросить не жаль. А может, это зависит не от памяти, а от тебя самой, от того, что ты делала в этот и еще в какой-то другой день?

…Проехав всего несколько метров от остановки, трамвай внезапно вздрогнул, как живой, замедлил ход и замер. Прошло с полминуты, пассажиры принялись ворчать и жаловаться, как и надлежит в таком случае. Одни ругали транспорт, другие гневались на погоду, еще кто-то пытался раздвинуть двери, но они только шипели и не поддавались. Вынужденные стоять в тесноте, прижавшись друг к другу, люди не имели возможности глотнуть свежего воздуха, теплые испарения промокших под дождем плащей раздражали до тошноты, с опущенных вниз зонтиков стекала вода, ручки тяжелых портфелей и сумок врезались в ладони, а трамвай, казалось, целую вечность стоял без движения, и мимо него проезжали машины, автобусы, его обходили счастливые пешеходы, которых, верно, какой-то истинный мудрец надоумил не садиться в этот вагон. Серая злость и нетерпение осклизло ползли по салону, путались меж людьми, и тебе вдруг пришло на ум, что это — надолго, двери не откроются до самого вечера, и всем придется пребывать в этой теснотище неведомо сколько времени, и захотелось поискать спасения из этой ситуации, выхода или хоть надежды. И тогда ты заприметила тех двух подростков — как раз в самой плотно сбитой куче людей: она была блондиночка, капюшон клетчатого плащика сбился на сторону, и несколько размытых дождем и оттого потемневших прядей волос спадали ей на лицо, а она не могла их отвести, потому что невозможно было пошевельнуться, а может, и не замечала этого непорядка и все смотрела на парнишку, который стоял рядом — нет, вплотную — и что-то говорил ей. Оба были почти одного роста, и его губы, шевелясь, невольно касались ее щеки. Он попытался отвести губами волосы с ее глаз, но это ему не удалось, оба засмеялись, и глаза у них стали добрые, две пары добрых глаз в этой раздраженной толпе, и ты не могла отвести взгляда от этих двух детей, даже не заметивших, что трамвай остановился.

В конце концов на них обратили внимание и другие, стесненная стенками вагона толпа неожиданно шевельнулась, центр всеобщего внимания сместился, и все забыли, что злились на транспорт, на дождь и на увальня соседа, который наступил на ногу и не извинился. Теперь гнев нашел новое основание, он разбухал, разрастался, предмет гнева приблизился, стал намного реальнее, ближе и доступней для реакции.

Тем двоим люди не мешали, — похоже было, что он обеими руками отстранял от нее весь остальной мир, защищая ее своими силами, своими плечами, — а вообще-то чужое недовольство им не досаждало, они никуда не спешили, были открыты, не отгораживались, не прятались, хотя и не выставлялись напоказ, но именно это-то больше всего и раздражало. До них можно было дотронуться, показать на них пальцем, накинуться с любыми упреками. Грехи, содеянные людьми от сотворения мира и доныне, все легли на их плечи.

— О, в наше время…

Аргумент, который кажется тебе чистейшим антиаргументом, должен был ошеломить обвиняемых, но эти двое не замечали ничего, так же, как не слышали злых голосов, не видели сердитых взглядов, пожатия плеч, не осознавали, что очутились в центре внимания и стали причиной всеобщего возмущения.

Конечно, во всем был виноват трамвай. Трамвай, дождь и вагоновожатый, который по неведомой причине не открыл дверей. Вдоль рельсов выстроилась еще целая вереница трамваев, они нетерпеливо трезвонили, требовали принадлежащего им права тронуться с места, готовы были убрать с дороги помеху, но сделать этого, к сожалению, не могли и только усиливали своим трезвоном нервное напряжение.

Но вдруг первый вагон снова дернуло, и над головами людей прозвучал голос вагоновожатого: «Трамвай на одном моторе, вагон дальше не пойдет, прошу всех выйти! Трамвай на одном моторе!»

Ты обрадовалась, что наконец хоть вагоновожатый спас этих двоих, обвиненных бог весть в чем подростков, что разорвался тугой, хорошо натянутый канат и освободил, выпустил людей, что не стало больше тесноты, озлобления, кто-то громко засмеялся, кто-то даже пошутил: «Приехали!» Дождь утих, зонты не пришлось раскрывать, можно было и так пробежать несколько шагов и сесть в следующий трамвай, с двумя моторами…

И только те двое, должно быть, не слышали слов вагоновожатого, потому что стояли, как и раньше, — улыбающиеся, открытые и незащищенные в своей неразумной счастливой откровенности; вагоновожатый махнул рукой и повез их дальше на аварийном трамвае с одним мотором, а они и не подозревали о возможной опасности. Ты смотрела вслед, сдерживаясь, чтобы не помахать им рукой, но они и тебя не видели, им и до тебя не было никакого дела.

И ты подумала: «Постой, а если бы это был мой сын? Если бы это был мой сын, мой Сергий?»

Такая мысль ничуть не удивила тебя, ты теперь уже привыкла к ней, к этому постоянному внутреннему вопросу: а если бы это был мой сын, моя дочка — что тогда?

Запас доброты и доброжелательности никогда не бывает неисчерпаемым, и ты подсознательно, непроизвольно бережешь его для самых близких, самых родных, им ты можешь простить значительно больше, чем кому-либо другому. Но вместе с тем тебе легче понять незнакомых подростков в трамвае, к ним тебе легче снизойти, чем к собственному сыну. А что, если тут не доброта, если тут самое обыкновенное равнодушие? Приятно было понаблюдать за ними, ничего дурного они не делали, и так молоды, хороши, — но ведь ты сошла с трамвая, а они поехали дальше, и ты не отвечаешь за их поступки, хотя только что готова была оборонять эту пару от ханжеского предубеждения окружающих, не знаешь, чем закончится их поездка в трамвае, куда они едут, и как все будет развиваться дальше, тебя это не касается, — ну а будь это твой сын или доченька? Признайся, ты бы хотела, чтобы сын ехал вот так в трамвае, вплотную прижавшись к белокурой девочке, чтобы он при всех касался губами ее щеки и чтобы его улыбающийся рот… Поди глянь на себя в зеркало: милая, симпатичная женщина, время было к тебе ласково, оставило не так уж много отметин на упругой смуглой коже, и поблескивающие темно-карие глаза смотрят на белый свет с чуть ли не девичьим любопытством, а когда заходишь с коллегами в кафе, то не так уж и отличаешься от мальчиков и девочек, которым только по восемнадцать, и смотришь на них добродушно и снисходительно, — в конце концов, почему бы и им не посидеть здесь и не пососать коктейль, — но, скажи правду, ты хотела бы встретить в баре своего сына? Бывают моменты, когда ты коришь себя за несовершенную ошибку, за несодеянный грех, а иной раз прощаешь содеянный.

…Они сидят там, в большой комнате, слушают музыку, курят, а о чем разговаривают? Ты не можешь позволить себе посидеть рядом с ними, между вами стеной встает в таких случаях разница в возрасте, они моментально замыкаются в себе, делаются необычайно вежливы, готовы предложить тебе посидеть с ними, что-нибудь рассказать, сами могут проинформировать о каких-то там своих делах, но все это — скольжение по поверхности, и как бы ни доверял тебе сын, как бы он ни был искренен с тобою наедине, здесь он вдруг становится каким-то иным, словно боится раскрыть некую тайну, доверенную ему ровесниками.

Трень-брень, — они взяли в руки гитару, — трень-брень, как же тебе хочется невозможного, как же хочется фантастической нелепости — быть матерью своего сына и в то же время — ровесницей ему. Чтобы твой опыт материнства был при тебе и чтобы вас не разделяли годы, — трень-брень, — им гитара, им музыка, им начало, им никто не преграждает путь, и о Луне они сперва знали, что это спутник Земли и туда непременно должен полететь межпланетный корабль, а уже только потом доведались, что Луна — спутник влюбленных и о ней можно слагать стихи. Сдвиг понятий, все — с ног на голову, а они абсолютно уверены, что наоборот: с головы на ноги. На реальную почву. Все должно быть именно так, а не иначе.

И все-таки существует возможность жить дважды. Когда сын приглашает тебя сесть верхом на лошадь и при этом показывает на стул, не говори ему, что это стул, садись верхом на «лошадь» и отправляйся в дальние края — иначе потеряешь чудесную возможность жить дважды. Так что же бы все-таки ты сказала, если бы в том трамвае ехал твой сын?

Оставляя за порогом все свои настроения и сомнения, ты входишь в школу и погружаешься в этот неуемный круговорот голосов, глаз, улыбок, белых воротничков и фартучков, имен и характеров.

Сын однажды сказал: «Учителя делят в школе весь мир на две части — они и мы, учителя и ученики, и забывают, что дети — люди, а потом хотят, чтобы мы это помнили…»

Резкая категоричность юности. Когда один какой-нибудь факт, один-единственный факт вызывает желание обобщать. Точнее — дает право обобщать. Но ты почему-то всегда помнишь эту фразу, с тех пор, как он ее произнес.

Трень-брень, — они там поют под гитару, уже скоро полночь, они не расходятся по домам, а ты все еще не можешь войти и сказать: «Дети, а не пора ли вам домой, голубята, мама с папой ведь ждут…» Ты не решаешься войти и сказать это, хотя хорошо знаешь, что мама с папой и в самом деле ждут их.

«Взрослые нам ничего о себе не рассказывают, — говорит сын. — Все, что вы нам говорите, — это очень приблизительная правда, это правда, которая вам нужна, чтобы поучать нас, чтобы стать для нас примером, а о нас вы хотите знать все».

Да, да, это верно, ты хочешь знать о нем все, а что рассказываешь ему о себе? Скрываешь свои слабости, ошибки и стараешься раза в три преувеличить все лучшее. Боишься его суда? Ухода? Не хочешь, чтобы он повторял твои ошибки? Хочешь, чтобы делал только хорошее? Боишься его суда. Ухода. Резкой категоричности юности, когда один факт становится поводом для обобщения.

И пока ты обо всем этом думаешь, ты успеваешь почистить картошку, позаботиться, чтобы суп был прозрачен и чист; в супе розовым корабликом плавает морковка, от него пахнет петрушкой и луком, ты нарезаешь картошку, включаешь газ, — картошку сваришь сейчас, а завтра утром достаточно разогреть ее на масле, еще чуть присолить, она станет румяная, поджаристая, колбасу тоже пожаришь, сын обязательно положит на тарелку горчицы и посыплет кушанье красным перцем…

Трень-брень, — ничего не придумаешь, ничего не поделаешь, все на белом свете связано, все нераздельно, все — один клубок, и нет ничего удивительного в том, что философу приходится нести свои башмаки к сапожнику, а учительница размышляет о художниках-передвижниках, стирая белье.

Когда ты ушла с работы в библиотеке и взяла в школе группу продленного дня, все так долго и откровенно удивлялись: кому же не известно, что учителей, которые работают на продленке, уважают меньше, держат за полупрофессионалов, за глаза именуют «нянечками», а ведь столько дела, столько хлопот, столько волнений — надо готовить с ними уроки, присматривать, чтобы утирали нос, чтобы своевременно поели и не забыли взять домой сумочки со спортивными костюмами.

Конечно, запас доброты и нежности никогда не бывает неисчерпаемым, но тебе должно хватить его на каждого из тех четвероклассников, которые придут на продленку. Запас уважения и доброжелательности тоже может кончиться, но тебе должно хватить его на каждого из учителей, которые ведут уроки у твоих четвероклассников. И если у тебя есть запас доброты, то при этом обязательно нужно еще иметь достаточно мудрости, чтобы пользоваться этой добротой разумно.

Пользоваться добротой разумно? Доброта слушается твоего разума? Что он может ей приказать, повелеть, как будет руководить ею, если она неудержима, если ею повелевают одни лишь эмоции, и когда тебе порой кажется, что ее вроде бы и нет, что твои поступки приобретают, если можно так выразиться, оттенок автоматизма, вдруг в душе просыпается нечто такое, в чем ты вся будто растворяешься, исчезаешь, волны тепла и солнца затопляют все вокруг, и это есть ДОБРОТА, только доброта, — она не поддается анализу, разуму, правилам и жизненной необходимости быть неподатливой, твердой.

Мышление, однако, служит тебе: какой бы подсознательный процесс ни руководил ходом твоих мыслей, что-то в тебе знает, как поступать, — вот ты весь вечер стараешься не думать о том, о чем сейчас необходимее всего думать, а в то же время исподволь, издали, по касательной все же дотрагиваешься до того, чего боишься коснуться.

2

У Леся Витрука такое ангельское личико, чубчик над поблескивающими шелковыми бровями такой мягонький и большие глаза так лазурно смотрят на мир, что хочется улыбнуться ему, хочется, чтобы он заговорил, ведь наверняка он скажет что-нибудь приятное и надолго приведет в хорошее настроение.

Лесь Витрук лазурно смотрит на мир и говорит:

— Мама, идите вы ко всем чертям.

Леся сызмала научили обращаться к матери на «вы», и теперь в этом «Мама, и д и т е ко всем…» столько фарисейства и тонкой иронии, все это так четко прочитывается в его тоне, что мать даже не знает, как отвечать.

Лесь надевает курточку, она у него новенькая, чистая, без единого пятнышка, он очень аккуратный мальчик, этот Лесь, и штанишки у него выглажены, башмаки он чистит, старательно моет шею, зачесывает мягкие волосики, — нет, он совсем не похож на тех озорников, что частенько стоят в подворотнях, курят, матерятся и пропускают уроки. Лесь уроков не пропускает, тетради у него такие же чистенькие, как руки и розовые ноготки; учебники обернуты в прозрачную бумагу, и в дневнике — хорошие отметки. Лесь надевает курточку, мама просит не выходить во двор так поздно, и сынок отвечает ей ровным, спокойным, ангельским голоском:

— Мама, идите вы ко всем чертям…

Выйдя на улицу, Лесь оглядывается по сторонам. Его цепкий, точный взгляд замечает то, что могут не заметить рассеянные и легкомысленные люди: Лесь во всем на свете видит чудесные возможности развлечься. Развлекается он тонко, деликатно и всегда за счет ближнего.

— Ты трус, — говорит Лесь своему соседу по парте, — ты трус.

Всякий другой за такое утверждение схлопотал бы по уху, но Лесь смотрит так сочувственно, с таким видимым желанием помочь и посоветовать, что сосед, оторопев, только пожимает плечами: ах, отстань! У Леся счастливый характер — ему по непонятным, неведомым и таинственным причинам прощают такие вещи, каких не простили бы никому.

— Ты трус, — с сожалением и еще более выразительным сочувствием, чуть ли не со вздохом говорит Лесь. — Вчера ребята лазили на колокольню, а ты не смог бы.

«Не смог бы, — размышляет сосед по парте Юрко Березюк, — и правда не смог бы, но к чему мне это?»

Смеясь, он признается в своей «трусости», он еще беззаботен, и настроение у него хорошее, только что была алгебра, он получил пятерку, вечером пойдет в кино, в кармане у него полтинник, и вообще на дворе солнечно.

— И школу тебе не поджечь, — с тем же сожалением констатирует Лесь.

— Ты что — сдурел? — изумляется Юрко. Он и в самом деле не может и не хочет поджигать школу, не видит в этом никакого героизма, но количество дел, которых он не сможет сделать, бесконечно возрастает, увеличивается. Да, это правда, что он, Юрко Березюк, не полезет на колокольню, не сожжет школу, не переплывет Днепр, не подерется с десятиклассником, не отправится тайно в далекие странствия.

— Так на что же ты, в конце концов, способен? — провоцирует ангельский голосок Леся Витрука, он смотрит на Юрка с улыбочкой и ласково предлагает еще один, последний выход из положения, последнюю возможность: — А ты сумеешь снять фары с автомобиля, который ставят на нашей улице? Знаешь, у дома двадцать, там к одной тетеньке каждый вечер приезжает элегантный высокий дяденька с бакенбардами, в джинсовом костюме. Он просиживает у тетеньки не один час, вот и помоги мне за это время снять фары с его автомобиля, а? Есть, понимаешь, идея…

Юрко прекрасно сознает, что ему вовсе не нужны эти фары, ни к чему ему такой подвиг, но из всего, о чем говорил Лесь Витрук, это все-таки самая лучшая, самая удобная возможность доказать свою смелость, продемонстрировать свою независимость от нудных условностей, которыми заполнили мир взрослые: этого нельзя, этого не надо, а так не следует и нехорошо…

— Ты что, не веришь, что я могу снять фары с автомобиля? — хватается Юрко за легчайший способ еще как-нибудь спастись. Вот скажет Лесь: да верю, чего там, — и можно будет не трогать эти фары.

Но Лесь в ответ говорит:

— Конечно, не верю, где тебе снять фары…

И Юрко заверяет, что сделает это, пусть только Лесь стоит в воротах на «атасе», всякое ведь случается; и пусть он будет свидетелем, что Юрко может это сделать.

Уже прилетели аисты, всего несколько дней минуло с тех пор, как прилетели аисты, все эти лелеки, бузьки, буслы, черногузы, лельки, — как много украинских имен у этих прелестных птиц! — жаль, что их, говорят, становится все меньше и меньше, их не спасает от гибели это большое количество имен, ласковых, точных, деликатных имен, им нет спасения и от злого, последнего в этом году мороза и снега; почему-то, как назло, часто бывает — прилетят птицы, а мороз вдруг надумает вернуться, хотя вроде бы уже давно потемнел, осклиз грязный последний снег, и набухли почки, заворковали голуби, осторожно, озираясь, выбился из-под земли бледно-зеленый стебелек ириса, крыши приобрели такой зеленый, такой черепичный, такой весенний цвет — и вот вдруг снова снег, мороз, совсем ненужный, лишний, как проходимец, которого больше не ждали, от которого вроде бы уже избавились.

Прилетели аисты, им холодно, голуби удивленно нахохлились, даже воробьи приумолкли, — тень-телень, цинь-цвиринь, — некуда деться от мороза, который явился так не вовремя… А Лесь Витрук стоит в воротах в новой курточке и ждет, пока Юрко отважится снять фары с чужого автомобиля.

Ты ничего не знаешь, Юрко Березюк ни словечком не обмолвится о каком-то там Лесе, он не может сказать, что это Лесь подговорил его, потому что тогда к дурному поступку добавился бы еще и позор, от которого никогда не будет избавления: все узнали бы, что его можно подбить на такое, что он бесхарактерный, трус да ко всему еще и ябедник.

Юрку Березюку нет оправданий, он сам не ищет их, и его молчание вызывает возмущение и гнев у взрослых. Негодный мальчишка, хорошо, что наконец попался с фарами, кто его знает, что он еще до этого натворил…

— Нет, нет, он никогда ничего дурного не делал, — заверяет мать.

Ты слушаешь эти заверения и смотришь на ее лицо: не очень красивое, не очень симпатичное даже, с тонкими губами и подсиненными веками; но ты знаешь, что не имеешь права на субъективное восприятие событий, на антипатии или симпатии; разумеется, запас доброты и понимания никогда не бывает неисчерпаем, но его должно хватить на то, чтобы понять поступок этого мальчика, которого ты видишь впервые, хотя судьба его в твоих руках.

Пока ты не пошла работать в школу, ты ничего не знала ни об общественном совете по делам несовершеннолетних при ЖЭКе, ни о том, что к ЖЭКу обязательно прикреплен педагог-воспитатель, а вот теперь ты сама член этого совета. Ты валишься с ног от усталости, но должна поработать еще и эти два часа — вокруг тебя несколько женщин, большинство — пенсионерки, и вот ты, приглашенная, впервые в жизни принимаешь участие в разборе подобного дела: надо выяснить, можно ли снять с учета Юрка Березюка, который за попытку украсть фары около года значится в списках хулиганов, правонарушителей, потенциальных воров.

Ты присматриваешься к этим женщинам, которые сейчас решат судьбу Юрка, видишь, что они все утомлены не меньше тебя, — и вместо того чтобы полностью сосредоточиться на деле, раздумывают в это же время о своих больных ногах, стоптанных туфлях, о домашних делах, о всяких там незначительных пустяках, — ведь ты считаешь, что все остальное, по сравнению с судьбой Юрка Березюка незначительные пустяки, — во всяком случае, все это должно быть оставлено там, за порогом этой комнаты, где они заседают. Здесь пахнет канцелярией, чернилами, усталостью, подписанными справками. Педагог-воспитатель информирует о сути дела: Юрко Березюк учится в седьмом классе, ему четырнадцать лет, поведение в школе удовлетворительное, дурного влияния на товарищей не оказывал, но в последнее время стал хуже учиться, часто выходит куда-то из дому, подрался с одноклассником Лесем Витруком, — ты укоряешь себя, что не зашла накануне к Юрку домой, не поговорила с ним, ты знаешь за собой это непринужденное, непосредственное умение вступить с ребенком в откровенный разговор, и все же…

— Нет, нет, плохого он ничего не делал, я сама никак не могу понять, как это случилось, с теми фарами…

— Матерям свойственно понимать меньше, чем общественности, — демонстрирует афористичность мышления педагог-воспитатель. — Матери обычно ослеплены, они по большей части…

Далее следует целая серия безупречно отшлифованных штампов, красноречивый воспитатель знает свое дело, однако мать Юрка Березюка не теряется под лавиной красноречия, ее лицо покрыто красными пятнами, но она готова защищать своего ребенка, а ты почему-то начинаешь сомневаться в справедливости ее доводов.

Выгляди Юрко так мило и привлекательно, обладай он таким ангельским голоском, как Лесь Витрук, все дело пошло бы, наверное, иначе. Хотя ты не знаешь Леся, но для тебя уже давно несомненно, что личные симпатии и антипатии часто решают такие проблемы, которые им решать не надлежит.

Лицо Юрка Березюка содержит в себе нечто от выражения взрослого, сформировавшегося уже человека, у него такие же узкие поджатые губы, как у матери, и ты ничего не можешь с собой поделать, — это настораживает, вызывает недоверие, а когда он хрипловатым голосом отвечает на вопросы — совсем равнодушно, коротко, не пытаясь пробудить симпатию и даже не заботясь о тоне, — это еще больше раздражает усталых женщин-пенсионерок, и они убеждены, что Юрко готов хоть сейчас пойти и снять еще десяток автомобильных фар, больше того — наверно, готов на любую подлую выходку, лишь бы допечь взрослых и снова заставить их тратить время здесь. Наблюдение за такими необходимо, — таково общее мнение, и даже приглашенная на заседание учительница из класса Березюка, хоть и не замечала за мальчиком ничего слишком уж дурного, в конце концов соглашается с мыслью, что Юрка пока снимать с учета нельзя.

И тогда тебя, как всегда в последнее время, ранит острым копьем мысль: постой, а если б это был твой сын?

И вдруг все сдвинулось, изменилось отношение к людям, иначе читаются слова, иначе воспринимаются интонации, иначе увидено выражение лица каждой из присутствующих женщин, — погодите-ка, милочки, погодите, а что если б ваш сын? Ваш, твой, наш, мой?

Это ты стоишь перед судом, это твои щеки покрыты красными пятнами, твои губы — узенькой ниточкой, ты подсинила веки, потому что совсем не хочешь, чтобы кто-нибудь увидел, как они припухли от слез, напудрилась, чтобы никто не прочитал на лице муку, но она просвечивает сквозь каждую морщинку, сквозит в каждой мимолетной гримасе, как бы ты ни заботилась о выражении своего лица. И это твой сын, твой ребенок, ты знаешь, это он снял фары, вот только до сих пор не можешь понять, зачем он сделал это, для чего, ведь всего за полчаса до этого вы говорили об аистах, о том, что они вернулись и вместо весны их встретил дома мороз, холод, снег, им негде притулиться, бедным, беззащитным птицам, — зачем же, зачем же он сразу после разговора об аистах пошел снимать фары? Ты никогда не замечала за ним фальши, за своим мальчиком, даже если он говорил неправду, — это была такая невинная детская ложь, такой жалкий, откровенный способ избежать какого-нибудь маленького наказания, что ты сразу со смехом выводила его на чистую воду, и он больше не врал. Так зачем же ему эти фары? Они стали между вами, породили отчуждение, недоверие, ты выпытывала — он молчал, отец бил его дважды, трижды, ты не пыталась защитить, и мальчик стал убегать из дому от этих расспросов, от молчаливого недоверия, — ты ведь не поверила его объяснению: просто так и больше никогда не буду, честное слово, не буду, — и если уж не поверила ты, как же могут поверить посторонние люди?

Сын твой подрался с каким-то Лесем Витруком, — кто знает, не дразнил ли его этот Лесь украденными фарами; уроков твой сын не учит, ему не до уроков, и губы его сжимаются в ниточку; гладко зачесанные волосы — сероваты и печальны, а взор колючий и замкнутый.

А ты помнишь историю, когда твой сын (настоящий твой сын) потерял чужое кольцо с дорогим камушком, и ты ежедневно допрашивала его — скажи правду, а сын отвечал на все одними и теми же словами. И между вами едва не выросла стена, граница, дистанция безнадежного взаимонепонимания, конец, ты уже чувствовала, что теряешь доверие, утрачиваешь духовную общность, все пропадало, а ты упрямо и настойчиво домогалась правды.

— За что тебя взяли на учет, Юрко?

— Кража автомобиля.

— Ты что — украл автомобиль? Хотел поездить? А ты умеешь?

— Нет. Нет. Нет.

На все три вопроса один ответ. Не автомобиль, а только фары, не хотел ездить, не умею.

— Скажи, сынок, в конце концов правду, — это ты своему сыну.

— Я потерял. Нет. Нет. Нет. Я потерял, это правда, я потерял.

Ох эти повторенные сто раз почти односложные слова!

То, что ты знала, выглядело так.

Девочка жила напротив. Достаточно было перейти улицу — и можно поговорить с нею, можно сесть на велосипеды и поехать по шоссе, ведущему в аэропорт или на Брюховичи, можно купить билеты по двадцать пять копеек в кинотеатр «Маяк» и посмотреть фильм про Чингачгука — Великого Змея, можно купить мороженое, поиграть в мяч, — ты наблюдала за его наивной детской влюбленностью, он иногда украдкой поглядывал в окно, и если девочка вертелась там, внизу, в воротах, на другой стороне улицы, вертелась стремительной юлой, тоненькая, на спичечных ножках, с коротенькими волосами, смешная круглолицая девчушка, он заверял, что все прочитано, все выучено, все решено, и бежал вниз, к ее дому. Ему уже нравилось бродить с нею в дождь по улице, а больше всего — под вечер, когда свет фонарей отражался в лужах; они брели по желтым отблескам вдоль тротуара вниз, вниз, она — в прозрачном плащике с капюшоном, вода стекала по блестящему пластику, а он не надевал на голову ничего, у него была тогда черная кожаная курточка, и он шел в ней, долговязый, неуклюжий, с мокрыми волосами, прилипавшими ко лбу, твой двенадцатилетний сын, влюбленный — впервые в жизни — в девочку из дома напротив. Днем она прыгала на одной ножке, играла в классы, носила с собой скакалку и мяч, а за нею следом ходила полненькая широкоплечая подружка с пушистой, ниже пояса, косой. Они о чем-то по-девчоночьи шептались, и в таких случаях твой сын никогда не выходил на улицу. Он читал, лежа на диване, или пробовал смастерить такой челнок, который сам двигался бы по воде, прилаживал моторчик; моторчик не работал, мальчик начинал все сначала, и так до самого вечера; когда начинал моросить львовский дождик, подружка его девочки куда-то исчезала, и он превращался из маленького наивного школьника во влюбленного.

Интересно, что он никогда не смотрел на ее окна. Однажды — все знали, что в доме напротив живет е г о девочка, — кто-то из взрослых неумно пошутил:

— Смотри, вон там какая-то краля в одной рубашке, — это не твоя?

Ты помнишь, что с ним сделалось?

— Это не она. А вы не смейте смотреть, не смейте никогда смотреть на те окна!

Захлебываясь словами, он словно старался заслонить все рамы, запретить людям вообще смотреть в сторону его девочки.

А на следующий вечер пришла ее мать, мать этой малышки, и сказала:

— Ваш сын украл у нас золотое кольцо.

По правде сказать, ты была уверена, что ему не отличить золота от меди, алмаз от стекляшки, — но какое это имело значение? Твой сын украл золотое кольцо.

Тебе дали пощечину, оскорбили, но а что, если это правда?

— Я не брал. Нет. Не брал я. Нет.

При матери этой девочки он не произнес больше ни слова. Девочка стояла у порога бледная, такая бледная, что казалось, сейчас она упадет в обморок; она тоже не говорила ни слова, ничего не объясняла, немо глотая слюну; губы и бровки у нее судорожно подергивались; славненькая девочка, у моего сына хороший вкус, — некстати подумала ты, такие мысли всегда приходят некстати, когда обстоятельства требуют особого нервного напряжения. «Ваш сын украл», — сказали тебе. Оказывается, женщина не видела мальчика раньше: сейчас он произвел на нее впечатление честного и хорошего, и теперь она уже не очень была уверена, что он украл, но кольцо-то пропало…

Сын потом рассказал: девочка взяла кольцо из дому, они играли в парке, как всегда, — мяч, скакалка, — она попросила: на, подержи, спрячь! Он был на велосипеде, взял кольцо, даже не сознавая, что берет в руки золото, положил в карман, а потом не нашел там ничего. Это было почти невероятно, ты не представляла, что можно потерять кольцо, ведь даже и дырки в кармане не было.

— Что ты с ним сделал, что ты с ним сделал?

— Я ничего не делал, я не крал, я говорю правду.

Через несколько дней прибежал маленький мальчуган с сопливым носом — посыльный, звонил у двери как на пожар, — принес записку от девочки, по наивности отдал тебе, ты передала адресату, а тот спокойно разорвал бумажку и выкинул в печь. Это спокойствие, должно быть, дорого ему обошлось, но он не прочитал написанного.

По правде говоря, ты и до сих пор не знаешь, так ли все было, как тебе рассказал сын, — но ты поверила. Поверила главному — не крал и понятия не имел, что это золото. Мать девочки тоже, очевидно, что-то установила для себя, потому что больше не появлялась. И сын больше не бродил по улице под дождем с той девочкой, ты только заметила, что порой он кинет взгляд на противоположную сторону улицы и тотчас же отворачивается.

Не прошло и месяца, как ты совершенно случайно нашла у него игральную карту — обнаженная пиковая дама из какой-то порнографической колоды. — велела ему разорвать карту, сейчас же, у тебя на глазах, и он разорвал ее так же спокойно, без сожаления, как записку от е г о девочки. Тебя ужаснуло это спокойствие, надо было что-то делать, надо было спасать себя и сына от чего-то, чему ты не знала названия и что ощущала только инстинктивно, как птица чует приближение грозы или землетрясения, тебе уже было не до анализа ваших отношений, ты чувствовала — надо спасаться, и тот же инстинкт подсказывал тебе выход из положения, — быть может, не единственный, не самый лучший, но все же выход: ты купила билеты на поезд, и вы поехали вдвоем, с маленьким чемоданчиком, чтобы даже вещи не мешали…

— Подождите, не вписывайте ничего в протокол, — обращаешься ты к женщинам, которые решают судьбу Юрка. — Подумайте обо всем еще раз, только так, словно это ваш сын. Даже если вы исчерпали за свою жизнь весь запас доброты, осталось же у вас что-нибудь для собственного сына?

Дело в том, однако, что ты не сказала ничего, ты не произнесла этих слов и потому сейчас мучаешься и не сразу решаешься зайти в большую комнату — анализируешь каждый свой шаг, ищешь объяснения своему поступку: ну почему, собственно говоря, ты не оказала доверия этому мальчику, Юрку Березюку? Куда подевались твоя доброта и мудрость, чисто материнская мудрость, почему ты не воспользовалась ими в надлежащий момент?

Пойдешь к Юрку? Встретишься с ним? Сделай это, конечно, да смотри не опоздай, смотри, чтобы не было слишком поздно.

Сколько раз ты уже стояла чуть ли не на краю пропасти в отношениях с сыном, сколько раз боялась, чтобы не было поздно, как тебе хотелось вернуть обратно слово, поступок, как ждала, чтоб он сказал тебе — садись на лошадку, мама! Вон лошадка — и показал бы на стул. Но ты в первый же раз посмеялась над этой его фантазией, и с той поры он больше не звал тебя, играл один, создавая самостоятельно недоступный тебе мир удивительных вещей и образов.

3

В первый день занятий, когда ты пришла к своим четвероклассникам, их собралось только пятеро. Ты узнавала, как их зовут, расспрашивала о том о сем, чтобы хоть немного представить себе, с кем придется иметь дело на протяжении года, потому что эти пятеро пообещали приходить в группу обязательно, у них были на то свои собственные причины, в которые тебя пока что не посвящали, а лишь так же внимательно, как ты к ним, приглядывались к тебе и внимательно изучали. Для них важно было все — твой голос, первая фраза, даже платье и походка, они с откровенным любопытством смотрели на большое янтарное кольцо на твоем пальце, перекидывались коротенькими репликами, при этом у них, разумеется, был свой код, которого ты не знала и потому ничего пока не понимала, надеясь, однако, что со временем усвоишь это все.

— А у вас парик или свои волосы? — это был единственный вопрос, заданный одной из девочек, и никто при этом не засмеялся, все ждали ответа.

Выяснив, что волосы «свои», она показала товарищам язык, и ты поняла, что они, должно быть, побились об заклад по этому поводу. Больше в этот день никаких вопросом не задавали, и тебе стало немного неловко: это ты виновата? Или дети такие… такие тугодумы?

На следующий день страху у тебя прибавилось: их пришло только трое; и на твой осторожный, старательно и не прямолинейно поставленный вопрос, почему в группе так мало детей — ведь их же должно ходить двадцать, — тебе ответили четко и выразительно: неинтересно. Ты попробовала объяснить им, что сюда приходят не для забавы, что тут интересного искать не приходится, потому что работа — это работа, и она интересна уже сама по себе… Дети совсем опечалились, видно было, что им хочется зевнуть, потянуться, ты вышла с ними на школьный двор, они немного побегали, поиграли в жмурки, потом пообедали в школьной столовой, оставив на тарелках почти всю вермишель, как ты ни умоляла доесть, и вернулись в класс, чтобы сделать уроки. Они смотрели на тебя, выразительно намекая, что ждут не объяснений и толчения воды в ступе насчет какого-нибудь там существительного, а хотят, чтобы ты что-нибудь написала на доске.

— Так… значит, написать на доске? Что — задачу по арифметике или еще что-нибудь, ребятки?

— А нам Тетяна Петровна писала, — сказали они откровенно и разочарованно, когда ты попросила их взяться за самостоятельную работу.

Заглянула в класс завуч, удивленно вскинула выщипанные бровки:

— И это вся группа? Маловато! Маловато, уважаемая коллега.

Замечание при детях показалось тебе несколько нетактичным, но пришлось промолчать, отвечать было бы и вовсе бестактно.

— Если вы не будете писать на доске, к вам вообще никто не придет, — совершенно серьезно заявила девочка, которая спрашивала о парике.

— Так вас что — в разведку послали, узнать, как будет?

Ты засмеялась, и твой смех оказался кстати, они тоже стали смеяться вместе с тобой, и ты, даже ничего больше не спрашивая, узнала немного погодя, что этим троим вообще некуда деваться. У девочки мама умерла, когда малютке было всего три года, она своей мамы не помнит, и по временам ей кажется, что ее никто не рожал, а она сама явилась из ореха или из горошины.

Девочку звали странным именем — Сусанна. Ярко-рыжая, с большим ртом и роскошным прозрачным румянцем на нежных щечках, она вся была какая-то хрупкая, словно фарфоровая, а зеленоватые глазенки то и дело вдруг затуманивались тягостной недетской тоской, от которой и тебе становилось грустно.

Одного из мальчиков прозвали Робин Гудом, потому что он некоторое время ходил в школу с луком, но в остальном он ничем не походил на Робин Гуда — низенький, толстощекий, щербатый и смешной в своей инфантильности, от которой вроде бы и не думал избавляться. Он очень любил суп и все блюда, которые подавали в школьной столовой, а дома ему не с кем было учить уроки, и хотя учился он неплохо, ему все же хотелось остаться в группе, а не уходить домой.

Третий был озорник, он и не скрывал своих воинственных намерений, школьная форма, мятая и потрепанная, казалось, мешала ему, он то снимал, то снова надевал свою курточку, вынимал из карманов какие-то шарики, магнит, обрезки проводов и недвусмысленно давал понять, что за уроки не собирается приниматься. Домой он не уходил, потому что там его всякий раз ожидала жестокая нахлобучка, — мать, даже не расспросив ни о чем, брала ремень и лупила сына. Звали его Иваном Ткачом, а прозвали почему-то Котиком. Может, для того, чтобы подчеркнуть его ершистый характер, а может быть, существовала на то иная причина, но реагировал он на прозвище спокойно, не обижался.

— Что ж, — сказала ты, — трое — это трое. Сегодня будем работать втроем.

Ты объясняла себе — надо как-то сделать, чтобы эти трое сказали в классе: нам интересно! Пусть это дешевый способ привлечь сюда остальных, но никаким иным ты пока не намеревалась воспользоваться, и это было хорошо, ты решила правильно, они сами сразу ж пояснили тебе это.

Сусанна спросила:

— А вы не пойдете жаловаться родителям, что никто не ходит? И к Жабе не пойдете?

— Я не знаю, кто такая Жаба, — сказала ты, — как же я могу к ней пойти?

Смутившись, девочка все же объяснила: Жаба — это училка, их классная руководительница Мария Климовна. Прозвище показалось тебе таким удачным, что захотелось рассмеяться, и ты еле удержалась от смеха и вместо этого прочитала им скучную лекцию о том, что… одним словом, все, что следовало сказать по этому поводу, ты им сказала. И пообещала: Жаба не узнает, как ее называют, если ты больше не услышишь от них ее прозвища. И жаловаться ты ни на кого не пойдешь…

Прежде чем их стало на занятиях пятнадцать, прошел почти месяц. Тогда ты еще не умела напоминать себе: погоди, не спеши, подумай — а что, если б это был твой сын? — ты еще не умела этого, и все же ты уже была на пути к этому вопросу, когда просила мать Ивана больше не бить сына. «Никогда?» — «Ну, по крайней мере, до нашей следующей встречи», — и не сказала ей о том, какой у тебя был долгий, взрослый разговор с ее сыном, когда вы однажды шли вместе с занятий.

Иван спрашивал маму:

— Где папа?

— Отстань!

— Где папа?

— На чертополохе повесился.

— Ах, на чертополохе повесился? А почему на чертополохе?

Раз, прошлой зимой, когда мамы не было дома, пришел человек, постучал в дверь, Иван отпер, а это был маляр, мальчик по одежде понял, что маляр; человек долго смотрел на Ивана, склонив голову набок, словно не верил себе, что можно так близко увидеть этого маленького мальчика, этого маленького-маленького мальчика. «Ах ты, малыш, на вот тебе три рубля, бери, да бери, слышишь?» — «Я с ваших трех рублей не разбогатею, а вы не станете добрее оттого, что мне их дадите», — сказал Иван.

Он догадался, что это и был тот, кто «на чертополохе повесился», — он раз слышал, как взрослые громко говорили, что он, Иван, похож на маляра, который когда-то тут стены красил, говорили и смеялись при этом, — как же ему было не догадаться, что это и есть тот самый маляр?

— Он больше никогда не приходил, — сказал Иван, и ты не могла понять, чего больше было в этих словах — иронии или тоски по чудаку, который почему-то «на чертополохе повесился».

— А может, это просто незнакомый человек, — сказала ты Ивану. — Бывают же на свете люди, которым нет-нет да и захочется выкинуть какой-нибудь фортель. Я вот знаю одного…

— Я раз подумал: а кто похоронит последнего человека, если все умрут?

— Вот это да! И откуда тебе в голову такие мысли лезут? Не может быть, чтобы все умерли, даже если…

— Даже если будет атомная война?

— Не будет войны, Иванко. Если ты не захочешь и другой не захочет — разве может быть драка? Да вы любого заставите тихо сидеть, если не захотите драться.

— Это правда, А взрослые — те и вовсе кого хочешь угомонят… Знаете, моя мама не злая, она добрая, это только так говорят, а по правде-то, я знаю, добрая… Раз она даже плакала, бьет меня и плачет, а я, когда меня бьют, не знаю, что могу сделать, лишь бы наперекор. Если бы вы меня хоть раз ударили, ничего бы у вас не вышло.

— А что у меня должно было выйти?

— Ну, меня все приручить хотели. Как собаку. И все били. Если и не били, то хотели стукнуть, я уж знаю, какие у человека глаза, если он хочет стукнуть, а вы ни разу не хотели.

Ты принесла в класс проигрыватель и пластинки, это были песни о матери, ты читала им стихи, так долго читала, что даже немного охрипла, и кто-то из детей спросил: принести воды, да? А Сусанна сидела такая далекая, с такой глубокой печалью в своих зеленоватых глазах, что тебе стало жутко и ты прервала чтение на полуслове, заметив, какое у нее лицо. Девочка поняла, что ты смотришь на нее, и словно смахнула с личика грусть, тряхнула своими рыжими кудряшками, так что они упали ей на глаза, и, наперекор своей боли, улыбнулась тебе, а ты снова подумала о мере мудрости и доброты.

Они должны были написать сочинение о дереве, о березе, — в учебнике дано несколько слов, которые надо обязательно использовать в сочинении, а остальное — кто о чем захочет.

Иван написал:

«Я видел весной сломанную березу. С нее капал сок, в том месте, где она была сломана. Сок был похож на слезы. И еще я видел, как птичка вила себе гнездо на сломанной березе. Хотя береза была уже мертвая».

Ни одного слова, которое надо было употребить в сочинении, Иван не использовал. Может быть, это было привычное «наперекор», но ты не сказала ему об этом, а только выправила ошибки и посоветовала переписать еще раз. Мальчик махнул рукой и не стал переписывать. Дважды делать одну и ту же работу — это для Ивана слишком. И все-таки его сочинение понравилось тебе больше всех. А Жаба не согласилась, и это было уже не первый раз, вам приходилось вежливо, но упорно препираться с нею, она говорила, что в группу ходят чаще всего те, кого бог обделил разумом, и больше тройки они в жизни не получат никогда и ни по чему. Жаба измеряла человеческие возможности исключительно школьной шкалой оценок, она знала грамматику и точно ставила ударение на каждом слове, тут с нею трудно было спорить, но если говорить о запасе доброты, то можно подумать, что ей никогда не приходилось им пользоваться. Ты порой терялась от ее ограниченности в знаниях и чувствах, это в ней всегда было едино: когда дети спросили у тебя, кто такая Мария Конопницкая — они почти все жили на улице Конопницкой, — ты рассказала им кое-что о писательнице и посоветовала прочитать книжку про Стокротку, а на следующий день они пришли к тебе с информацией, что расспрашивали и Марию Климовну, кто такая Мария Конопницкая, и услышали, что это известная певица. Кому же теперь верить? — спрашивали они, хотя и не произносили этот вопрос вслух.

Ты немного растерялась и не знала, что тут предпринять. К черту глупую Жабу, надо сказать: Мария Конопницкая — это Мария Конопницкая, и не путать ее, к примеру, с Соломией Крушельницкой, но как это сказать? Чем объяснить ошибку учительницы, у которой предстоит учиться? Как вообще не затронуть святость веры в учителя, в непогрешимость его? Ты сама обычно не боялась признаться в том, что не знаешь чего-то, ты им сказала, что даже в детстве слабо ориентировалась в математике, так что уж говорить теперь, — и, однако, решаешь с ними задачи, просила сына сделать для них математические таблицы и сама сидишь вечером над учебником, — так не лучше ли было признаться Марии Климовне, что она не знает, кто такая М. Конопницкая, чьим именем названа улица в городе?

Славко Жук продавал жевательную резинку у входа в столовую. Позавидовать можно юному бизнесмену: идеальное выбрал место, ведь у каждого идущего в столовую в кармане или в кулаке должны быть деньги. Так что расчет наличными, на месте, никаких в кредит или после, и никакой платы натурой — какими-нибудь там фантиками, марками или спичечными коробками. За штуку Славко брал сорок копеек, нахальству его и смелости тоже можно позавидовать. Славко — ученик из твоей группы, ты могла бы радоваться, что опекаешь такого умника. Сколько же он наторговал, соколик? Вчера угощал тебя резинкой бесплатно, зато нынче наторговал же какую-то сумму!

— Я вас прошу, не трогайте его, пусть мальчуган делает что хочет, — советует тебе Жаба (ты гляди, не назови ее как-нибудь вслух Жабой, помни, что она — Мария Климовна). — Успокойтесь, ведь если браться за это дело, так придется идти дальше: где взял, что на эти деньги покупаешь, а я более чем уверена, что это мать послала его продавать резинку, она, я знаю, недавно ездила в Польшу, — не краснея, говорит Жаба.

А ты идешь и отбираешь у Славка остатки жевательной резинки — ее у него еще порядочно — и раздаешь всей группе, говоря:

— Это Славко Жук угощает вас, поблагодарите его, дети.

Славко, злобно насупясь, смотрит, как исчезает резинка, а вместе с нею и заработок, на который он рассчитывал. Ты не боишься, что завтра придет в школу жаловаться мать Славка?

На завтра мать Славка не пришла, зато он за двадцать копеек дал Ивану списать задачу. Трогательная забота о справедливой оплате труда. Молодец, Славко. Необычайно «модерновый» ребенок. И Жаба весело хохочет, услыхав об этой деловитости.

Погоди, погоди, что же ты ходишь вокруг этих мелочей, словно хочешь запутать следы, словно пытаешься сама себя увести от размышлений о главном бог знает куда путями всевозможных воспоминаний из домашней — нет, школьной! — жизни. Уйма деталей, красноречивых поворотов в отношениях, всех этих нюансов, полутонов, полужестов, полувзглядов, — опомнись, почему ты выбираешь из всего этого только чуточку юмора, чуточку наивности, немного доброты, а все вместе — для тебя еще не проблема? Почему проблема начинается, лишь когда ты слишком поздно вспоминаешь формулу: а что, если б это был мои сын, мой ребенок? Но ведь ты и мысли не допускаешь, чтобы твой сын дал списать задачу за двадцать копеек или смог бы продавать жевательную резинку у входа в школьную столовую.

А с теми фарами — такое ты можешь допустить? И что ж ты так поздно опомнилась, что ж не остановила остальных, тех, кто сидел с тобою рядом?

Проблемы школы намного глобальнее, чем те мелочи, которых ты касаешься. В конце концов, быть может, роль учительницы младших классов определяется не ее эрудицией и не тем, путает ли она Крушельницкую с Конопницкой, а подчинена каким-то совсем иным измерениям, а ты, чудачка, городишь огород, лучше поразмысли над тем, что учитель всегда был не только носителем знаний, а также был — и доныне есть, и будет, наверное, — той цепочкой, которая связывает поколение с поколением, помогая им общаться и глубже, лучше понять друг друга. Вот где проблема, не так ли? Соглашайся или не соглашайся, а это так, но тебе сейчас не до этого, ты коришь себя за то, что не убедила комиссию снять с учета Юрка Березюка. Как же ты не почувствовала, что мальчишку мучает, что его надо освободить, ему надо поверить, ибо недоверие может привести к катастрофе?

Отец Сусанны пришел за нею в субботу, девочка ничуть не похожа на него, он высокий, черноволосый, с полным лицом, вот разве что тоска во взгляде — это в ней от отца, а больше ничего. Взяв ее портфель, он наклонился к малышке и что-то спросил, она утвердительно кивнула головой, оба попрощались и пошли вместе — два шага детских, а один — взрослого человека, и в этом была некая убежденность, что ничего дурного не случится, все будет хорошо, и не только с девочкой, но и со всем миром, и с тобой, нужно только одно — разумная доброта, как же ты не образумилась сама и не образумила других?

Трень-брень, — они все еще бренчат на гитаре, как можно так долго и бездумно болтать, ты уже начинаешь сердиться, тебе уже хочется встать и сказать им, что пора разбегаться, идти домой, но они же взрослые, они почти все росли с твоим сыном, и в том, что они такие, а не иные, есть что-то от влияния твоего сына и от твоего собственного влияния.

Иван написал и положил Сусанне в тетрадь записку:

«Если хочешь увидет восмое чудо света, приходи завтра в шесть на площадь Домбровского. Иван».

Ты и без подписи узнала бы этот неровный почерк, и все ошибки выдавали Ивана с головой: только он один в группе мог написать «увидет» и «восмое». Сусанна, разумеется, не собиралась никому показывать записку, ты обнаружила эти каракули случайно, проверяя Сусаннину тетрадку, и, неведомо отчего, сердце у тебя сжалось и замерло: этот сорванец, который выбивал в школе окна, как и надлежит сорванцу, который донимал Марию Климовну своими выходками, да и тебя мучил внезапными поворотами в настроениях, приносил в класс карты и вовлекал товарищей в игру, позволял себе читать вслух кое-как заученные стихи, рвать чужие тетрадки на «самолетики» и заливать клеем парту, на которую через минуту могла сесть та же Сусанна, — его проказ ты и перечислить не в состоянии, это многосерийный фильм без конца, — и этот сорванец пишет записку и предлагает показать Сусанне «восмое чудо света»! Да что он знает о чудесах света и об их количестве? И однако — восьмое! Ты беспокоишься — а может, это снова выходка, какая-нибудь отвратительная выходка? Что он мог выдумать на этот раз, какое «чудо» готовит для девочки? Сожгли же мальчишки старый деревянный театр в Астрахани — просто так, из любопытства: никогда не видели большого пожара — чем не «восмое чудо света»? А однажды ты наблюдала, как дети с радостью смотрели на громадную зеленую ель, привезенную специально для них и поставленную в центре города на Новый год, а потом с не меньшим удовольствием наблюдали, как ее свалили и разрубили. Маленькие добросердечные грешники, легкомысленные исполнители высокого долга, умники с наивным стремлением играть, — ты, по крайней мере, осознаешь, что ты для них? Кто ты им?

Восьмое чудо света… Ну, а если отвлечься от всех тревог, что это такое все же?

И вдруг просыпается зависть: тебе-то никто никогда не предлагал показать восьмое чудо света. Подсознательное стремление прийти в шесть на площадь Домбровского не давало тебе покоя, ты заразилась детской тревогой и любознательностью, но тревоги было уже меньше, ты вдруг (а может, теперь и не вдруг, а намеренно, ведь ты же следила) перехватила взгляд Ивана. Он неотступно смотрел на Сусанну, напряженным, не по-детски напряженным был этот его взгляд, словно он собирался загипнотизировать девочку и заставить ее обернуться, а когда она, и в самом деле ощутив неотступность его взгляда, обернулась и встретилась с ним глазами, он мигом низко опустил голову, словно его поймали на чем-то вовсе недозволенном. Иван опустил голову? Такого ты никогда еще не видала, он всегда смотрел собеседнику прямо в глаза, и в его черных зрачках прыгал любопытный чертенок: а что ты мне еще новенького скажешь, а что ты мне сделаешь, ну что? Ну стукнешь, а еще что? Ничего ты со мной не сделаешь, не сломаешь, не уговоришь, не заставишь — ну ударь, ударь… Иван опустил голову? Что же это будет за восьмое чудо? Может, он хочет забраться на крышу какого-нибудь дома? Украсть автомобиль и увезти Сусанну на нем…

4

Тиха, но упорна и неотступна моя совесть. Ходит за мной. Пристает. Допытывается. Подает все мои поступки в таком свете, что я самой себе перестаю нравиться. Беспомощно развожу руками и ни в чем не могу дойти до сути. Из самых простых будничных вещей совесть выстраивает передо мною такое причудливое сооружение, такой лабиринт, из которого и впрямь нет выхода. И нет оправдания моей беспомощности, моим ошибкам в работе, моему непрофессионализму.

Я ценю в людях профессионализм. Не чванство спесивых и глухих снобов, начиненных по уши штампами и специфическими терминами для обозначения простых вещей, а истинный профессионализм, за которым и в самом деле ощущается знание дела и хорошее владение ремеслом. Я не боюсь слова «ремесло». Из-за того что множество людей плохо владеет своим ремеслом, происходят неприятности, за которые приходится расплачиваться обществу.

Болтливость — вот один из самых тяжких наших грехов, и, к сожалению, большинство из нас целиком в нем потонуло. Болезненное желание объяснить поступок, прежде чем он совершен, — удел очень многих, и когда слово сказано — действие далеко не всегда следует за ним. Порой кажется, что, сказав, ты сделал.

Моя болтливая совесть докучает мне, она мешает работать и пытается мне возражать, а это совсем неисправимое зло. Один мой добрый друг говорил, что ночью, когда обычно тихо и можно при желании побыть в одиночестве, он начинает (или продолжает) дружеские споры. Горячо оспаривает все, что друзья говорили днем, возражает им так разумно и аргументированно, что ему удается убедить их.

Я тоже спорю, но не с друзьями, а с собственной совестью. Иногда соглашаюсь с нею, а чаще спорю. Совесть постоянно напоминает мне о разумной доброте или о добром разуме, — думается, это потому, что она подозревает меня в недопустимом отсутствии живого чувства, эмоций и даже инстинктивного начала. Мозг, только мозг, упорное перемалывание всего на свете жерновами мысли, и ни одной живой вспышки чувств. Если бы не мое чувство юмора, я давно прогнала бы свою совесть куда подальше.

Совесть хочет, чтобы я прежде всего присматривалась к настроению, к выражению глаз, к их цвету, к рукам и улыбкам моих учеников. А меня прежде всего интересует: что они думают?

С точки зрения совести — у меня десять, пятнадцать д у ш учеников. Душ? Да полно, это же мозги, которые продуцируют мысли, идеи, конструкции мира!

Иван пишет записку Сусанне: «Приходи, я покажу тебе восьмое чудо света». Закономерно. Стремление открыть кому-нибудь увиденное или свершенное чудо — логично и понятно. Загадка только в том, кого мы выбираем зрителем, соучастником, свидетелем чуда. Почему именно Сусанна? Загадка лишь в этом одном.

Почему я заговорила о ремесле и необходимости овладеть им? Потому что, зная свое ремесло, мастер в силах ставить перед собой задачу, цель, он осознает, что он может, а чего не может.

Кое-кто идет в учителя, не ведая, что собирается сказать миру. А цель педагога — это же не только сказать что-то своему ученику, научить его чему-то. Цель его должна быть весомее и шире — не ученику сказать, а через ученика обратиться к миру, м и р у сказать через ученика.

Десять д у ш. Так утверждает моя совесть.

Пусть десять душ. Но ведь также и десять умов. Таких еще вялых, таких несмелых, слабеньких. Учителю надлежит дать им силу и убежденность в собственной значительности.

Хитрит моя совесть. Запутавшись в риторике, пытается сбить меня с панталыку. Только начнешь поиски каких-нибудь своих троп, как она тут же заверяет: сбиваешься с пути. Иногда заверяешь, что хочешь научить их действовать, теперь говоришь, что желаешь научить их мыслить, а если приглядеться как следует, приглядеться к твоей науке, выйдет, что учишь их чувствовать. Ведь, — говорит совесть, — понравились же тебе три фразы про березку, которые сочинил Иван Ткач?

Понравились. Дурочка ты, совесть. Не понимаешь мистификации. Я вынуждена спорить с тобой, иначе ты пустишь меня с сумой по свету. Оставлю жить на земле жалостливых и нежных, не научу их упираться, бороться, покажу им только ветряные мельницы и не успею сказать, что с ними уже воевал Дон Кихот. Так и потянутся за мной до самой смерти одни долги, а я не хочу оставлять долгов — ведь расплачиваться за них придется моим ученикам и моему сыну. Я знаю, какую эпитафию положила бы на свою надгробную плиту: «Умерла только тогда, когда расплатилась со всеми долгами».

А долги есть. Я еще не знала, что это такое, а уже задолжала — матери, непосаженному дереву, сломанному стебельку, учителю, ненакормленной собаке, несдержанному слову, обманутому влюбленному, ученикам…

Долги растут, и есть проценты, и я не знаю, когда расплачусь, а так не хочется оставлять их за собою. Платить надо трудом, идеями, бессонными ночами, деньгами, кровью, нервами…

Добротой, — подсказывает неутомимая совесть.

Хорошо, — покоряюсь я ей, — добротой. Пусть в основе всего будет доброта, и что? Я была добра, я столько раз была добра…

Ох, — стонет моя совесть, — да не столько раз, а в основе, по внутренней потребности, а не при случае. Но как же научить быть добрым по внутренней потребности, а не при случае? С таким свойством надо родиться, как с цветом глаз, этому не научишь, но что ты не даешь мне слова сказать, милая моя совесть, ей-богу, в тебе есть что-то от мещаночки, которая не умеет слушать собеседника и непрестанно прерывает его на полуслове, как говорит один мой знакомый. Говори, говори, — соглашается совесть, — хотя я и так знаю, что ты можешь сказать.

Озорной мальчуган, которого почему-то прозвали Бобом, любил стоять на улице и заглядывать в окна.

— Чего ты заглядываешь в чужие окна? — недовольно спрашивали взрослые.

— Это очень нехорошая привычка — подглядывать за людьми, когда они не знают об этом, — объясняли взрослые, забывая, что подглядывать только и можно, пока люди об этом не знают, а как узнают, будет нельзя.

— А я не подглядываю, — говорил мальчик, — я смотрю. И не в окна, а сквозь стены. Я вижу сквозь стены, — говорил он, смеясь.

— Наглец, — сердились взрослые.

— Находчивый, — смеялись другие.

Сердились, смеялись раз, другой, третий, а в четвертый уже и не сердились и не смеялись: противно стало. Стоит смотрит. Ничего он сквозь стены не видит, глупости все это несусветные. Кто же когда видел сквозь стены, но, по правде говоря, неприятно, когда вот так стоит мальчишка и смотрит, смотрит… Чего он так вглядывается? Может, оно и того… может… Э, глупости, конечно, это.

Его прогоняли, ругали, жаловались родителям, родители лупили Боба, а он плакал и приговаривал:

— Ну, хорошо, ну я закрою глаза, чтоб ничего не видеть, ослепну, раз вы хотите, ну чего вам от меня надо?

— Не подглядывай, — строго велели родители.

— Да я же вам объясняю, я не подглядываю, а смотрю! — убеждал их Боб, но ему не верили.

Чужие тетеньки и дяденьки подходили, допытывались:

— Что же ты там видишь, мальчик, расскажи и нам!

— Э-э, нет, вот этого я уж не сделаю!

— А что ты у меня видел, ты же смотришь туда, где я живу, — хитрила какая-то женщина.

— Э-э, нет…

— Мальчик, вот тебе конфетка, скажи, что там у моего соседа?..

— Э-э, нет, я конфет не люблю!

— А что же ты любишь?

— Видеть.

Шутки шутками, а разве это не наука взрослым — баечка о мальчугане, который будто бы видел сквозь стены? Главное — он не смотреть, он видеть любил.

Важен не только процесс, но и результат. Надо увидеть — учит меня добрая и разумная совесть.

Я смотрю на своего сына и его товарищей. Смотрю, а вижу ли? Понимаю? Знаю ли?

Они загадывают мне загадки, смеются — не отвечают. А у меня разгадки нет.

Выбор товарищей — разве не пытаемся мы указывать нашим детям: дружи лучше с тем, а не с этим, то славный мальчик (девочка), он (она) хорошо учится, симпатичный (ная), родители… А Сергию все это без толку. Он приводит домой растрепанного огольца с немытыми руками, взгляд — исподлобья, сколько дважды два — не знает, спрашиваю у сына: кто у этого мальчика папа и мама? «А я почем знаю, — слышу в ответ, — на что мне это знать, это мой друг, мой приятель». И сын решает задачи, которые этот друг, шмыгая сопливым носиком, неспособен даже переписать без ошибок; я ежедневно кормлю гостя обедом, напоминая, что надо бы руки помыть, а он идет в ванную, намочит ладошки и оставляет на полотенце два черных пятна. Он ничего не читает, смотрит телевизор, но ничего в увиденном не смыслит, пересказать не умеет, читает задачу и вместо «два метра сурового полотна» говорит «два Суворова из полотна». Комедия, но какой прок от такой дружбы моему сыну?

Не конкретизируя, не называя имени его приятеля, начинаю издалека, и, как мне представляется, достаточно разумно и тактично, втолковывать сыну, что дружба должна быть результативна, что в ней должна быть некая обоюдная польза, ведь если один только дает, а другой только получает, то…

— А он знаешь как в футбол играет, — все поняв, пылко информирует меня сын, — он знаешь как по деревьям лазит, у него знаешь какой пес!

Контраргументы. Разбита вся моя теория — «у него знаешь какая собака, и он разрешает мне выходить с ней гулять, знаешь, какая собака…». И я вдруг осознаю, что речь, конечно, не в этой внешней стороне дела. Собака, футбол — это для меня, это материализованный смысл их отношений, который нужен лишь мне, ведь это я так понимаю дружбу — материально, грубо: надо ч т о - т о давать, а разве собака — не то важнейшее и наилучшее, что можно дать? Все это — для меня, чтобы убедить меня, а на самом деле должно быть совсем иное, нечто важное, чего я не вижу за грязными ладошками, сопливым носиком и «двумя Суворовыми». Вроде и хорошо смотрю, а вижу плохо. Не умею видеть. Сквозь стены — не умею. Неужели не дано? Обижаюсь, не знаю — на кого: ну почему не дано? Приходится отступить, и я сдаюсь, продолжаю утирать нос сопливому мальчишке, мыть за ним посуду и стирать полотенца… Подсовываю ему книжки — сперва сказки, потом фантастику, — но, кажется, он возвращает их непрочитанными, шмыгает носом в ответ на вопрос, понравилось ли, а когда спрашиваю — о чем же там? — пожимает плечами.

Сдаюсь, отступаю, только зорко слежу за тем, чтобы сын тоже — чего не бывает? — не стал бы шмыгать носом, не перестал бы читать книги и знал бы их содержание. Однажды, уже почти через год, наконец кое-что прояснилось, занавес раскрылся на миг — и снова все исчезло для меня, взрослой, непосвященной, неумной и недогадливой: над ним же все смеются! Он же шепелявит, и все над ним смеются. А ты!..

Ну вот — сентиментальничаю, как моя совесть. А я? Что ж, я, пожалуй, поступала наихудшим образом — вела себя как все, как все, кто смеялся, единственная, одна-единственная мама, и вдруг — пожалуйста — как все. Спасу нет — на каждом шагу ошибка. Почти как во времена, когда был один педагогический аргумент — ремень. Вникаешь в психологию, ищешь подход, следишь за каждым словом, думаешь, как шаг шагнуть, и вот — пожалуйста: «А ты!» А если б их было десять — не учеников, а собственных сыновей, — так что же — десять ошибок, десять неверных шагов, десять упреков «а ты!»? Все не удается вспомнить, как же поступала моя мама, чтобы я считала ее неошибающейся, не упрекала всякий раз и прибегала к ней за теплой защитой, которую могла дать только она в любую тяжелую минуту? Что же она такое делала, какие знала чары, какое волшебство, что я так ее любила? Стараюсь проанализировать что-нибудь из ее поступков, какие-нибудь ее слова — и не могу. Она не д е л а л а, она была м а м о й. А это не разлагается на составляющие. Не поддается анализу, настолько оно цельно. М а м а. Господи боже мой, мама… Материнский долг — какие глупые слова. Не долг — образ жизни, смысл существования, пламя, горящее всю жизнь, с момента, когда родится ребенок, даже раньше, даже до того еще, как он родится.

Приходили другие мальчики, девочки — интереснее, умнее, приятнее, на мой взгляд, а сын любил только этого, шепелявого, над которым смеялись.

И так было постоянно, лет до четырнадцати, — только те, кто нуждался в защите, кому надо было давать списывать, кто был в чем-то ущербен. Обязательно с комплексом, пусть даже не осознаваемым ими самими, комплексом неполноценности. Боролись на полу, ездили на велосипедах, гоняли в футбол, хохотали — и все только с моим сыном. Так, словно без него не умели смеяться. Я даже начала побаиваться: не делает ли он из них прислужников, не выдает ли себя за пастыря слабых — за благосклонность можно требовать чего угодно. Но нет, он этого не делал. У него были друзья. Вечерами украдкой сын садился писать нечто вроде дневника. И украдкой, чтобы я не видела света в его комнате, до полуночи читал, — стало быть, все было в порядке; похоже, те мальчишки, чьи интересы ограничивались футболом, никак не влияли на интеллектуальное развитие моего сына. Он спрашивал о вещах, которых я не знаю, — стало быть, все было в порядке, учиться следовало уже мне — я не могла помочь ему решить задачу по физике. Он пишет о Печорине:

«Когда человек достигает вершины, ему уже некуда идти, а спускаться вниз нет смысла, и тогда остается только одно — умереть. А Печорин достиг своей жизненной вершины, — как же было решить, что делать дальше?»

И я не отваживалась критиковать его друзей, спрашивать автоматически, привычно: а кто их родители? Мой сын считал, что это не имело ни малейшего значения и никак не отражалось ни на характерах детей, ни на их пристрастиях и тем более не определяло их ценность.

Больше всего мне нравился один, такой тихий, но очень гордый мальчик. Из той скуповатой информации, которую мне давал сын, я знала, что парнишка приехал во Львов из Винницкой области, и с ним все началось, как с другими; его высмеивали за не львовский выговор, а он отвечал на издевки молчаливой тихой улыбкой и удивлением, — как же было не привести его в дом, к себе, даже не спросив еще, как зовут, и зная только по фамилии; с первого же дня сын придумал для него ласковое прозвище — не помню, какое именно, но звучало ласково, — тот мальчуган не списывал задач, отказывался от угощения, все бутерброды и чашки с соком оставались нетронутыми, дети сидели и о чем-то вполголоса беседовали, и это шли уже такие беседы, к которым мне было неловко прислушиваться, — в них звучало много взрослого и не по-детски грустного. Мальчик жил здесь у родственников, мать у него умерла, а отец был осужден за кражу или драку и по отбытии наказания не вернулся домой. Где-то в селе под Винницей осталась только старая бабушка, которой невмочь было присматривать за большим уже внуком, а мальчик на каникулы ездил туда, к бабушке и подрабатывал на кирпичном заводе или даже в поле, на тракторе, руки у него были большие, не детские, ладони моего сына рядом с этими руками выглядели хрупкими, деликатными, я даже смущалась, глядя на них. История мальчика была известна только моему сыну, а поскольку он и без моей подсказки знал, о чем надо, а о чем не надо рассказывать, то от него никто больше ничего не узнал, мальчуган был гордый, не хотел, чтобы знали о его невеселом житье-бытье. Он потом поступил в Виннице в училище и написал оттуда письмо. Письмо было коротенькое, но исчерпывающее, и мне от этого письма было больно и тяжко, и жаль было, что мальчишеская замкнутость этого ребенка не позволила мне ближе коснуться его души, сделать ее светлее. Я помню это письмо почти дословно, и помню, что именно тогда первый раз мелькнула и поразила меня мысль: а что, если б это был мой сын — вот так, один, без меня, мой?

«Здравствуй, Сергий, и своей маме передай то же. Я поступил в училище, где учат на строителей, и, может, после училища буду строить метро, теперь такие люди нужны, и за это хорошо платят, и работа хорошая, интересная. Я был у нас в селе, у бабушки, она умерла, только на похороны поспел, в селе хорошо, в нашем саду снова вырастут большие яблоки, только я не знаю, что делать с хатой и с яблонями, но ничего, как люди скажут, так и сделаю. Наверно, я туда больше уже никогда не приеду — не к кому будет. А во Львов, может, приеду, тогда зайду. Ты мне напиши обо всем, ходишь ли в школу, в девятый класс, поступил ли. И еще передай привет Ире Дембицкой, скажи, что я поступил. И своей маме тоже. Будь здоров. Витя».

— А я и не знал, — сказал мой сын.

— О чем?

— О Дембицкой. Ну, что он… что он хочет передать ей привет… Я и не догадывался…

Дембицкая была красивая высокая девочка, и не подумаешь, что ученица седьмого или восьмого класса, — у нее так отчетливо и выразительно проступало женское начало во всем полудетском еще естестве, так ярки были алые губы, так сверкали глазенки под густыми бровями, такая в ней ощущалась свежесть и звонкость, что просто глаз не оторвать. С нею не вязался современный девичий наряд, ей пошли бы вышитая блузка и широкая длинная юбка, которую можно подбирать, чуть обнажая ноги, чтобы не замочить подол во время стирки над ручьем. Одним словом — песенная девочка, ничего городского, кроме начитанности и увлечения киноактерами, чьи фотографии она собирала, да еще маникюра, который она украдкой делала себе и подружкам, а потом на уроках обдирала лак с ноготков… Вот ей тот мальчуган и передавал привет. Вот какая девочка ему понравилась. Сильная, резковатая и — песенная.

— Она, верно, уже и не помнит, как его звать, — с горькой иронией сказал мой сын, но сразу же пошел звонить по телефону этой девочке. Правда, я не спросила, передаст ли он ей привет от Вити. Должно быть, все зависело от того, помнит ли она, как парнишку зовут.

Я все порывалась послать Вите подарок на праздник, ну, хоть сорочку сшить, чтоб не тратился на такие вещи, но так и не послала, я была почти уверена, что он не сумеет принять подарок просто как подарок, а только — как напоминание о его неустроенности… Нет, нет, не то слово — он не был неустроенным, он умел работать, любил трудиться, и должна была найтись девушка, быть может похожая на Иру Дембицкую, пусть уж встретилась бы такая же славная, — неустроенности не было, и все-таки не знаю, как бы он принял этот подарок. Может, я и плохо сделала, что не послала. Во Львове Витя больше не показывался. Звал моего сына: приезжай ко мне на каникулы, двинем в мое село, там яблоки такие большие, — и сыну хотелось ехать, но разве сделаешь все, что хочется? Он поехал со мной к морю, целый месяц скучал, не было охоты ни плавать, ни вылеживаться на солнце, и я подумала — следовало все-таки отпустить его туда, на Винничину, где яблоки большие, только ведь — горло, вечные простуды зимой, без моря не обойтись, а уже десятый класс, как бы снова не улегся с ангиной. Когда хочешь оправдаться перед самою собой, всегда найдешь нужные доводы. Можно выстроить такую неотразимую цепь доказательств, что даже в собственных глазах будешь выглядеть порядочным человеком. Вот только совесть — так сентиментальна, так болтлива и докучлива, все-то она помнит, и всегда ей не хватает доброты.

Когда рождается у ребенка чувство ответственности? Напрасно говорят, что детство — беззаботно. Беззаботность возможна лишь до той минуты, пока не родится сознание ответственности за собственный поступок и его последствия. Вероятно, у всех это происходит по-разному, у каждого иначе. Один рождается с этим чувством, другого понуждают к этому обстоятельства, а иному удается до самой смерти не узнать, что это такое — ответственность за собственные поступки. Можно ли этому научить? Так же, как научить читать и писать? И можно ли научить доброте, мужеству или научить чувствовать и понимать искусство? Не знаю. Пробую. Пытаюсь. Смешно руководствоваться во всем примером того, как воспитываешь собственного сына, а все же, как говорится, познай самого себя и так же воспитай собственного потомка…

Однажды я указала сыну на его двоюродную сестренку: посмотри, как она охотно контактирует с людьми, как мужественна в каждом поступке, действует, даже не размышляя, и сколько в ней непосредственности, а ты вот… Сын посмотрел на меня моим собственным взглядом, чуть грустно, чуть недоверчиво, исподлобья: «Мама, ты столько лет делала все, чтобы я был не другим, а именно таким, какой я есть, а теперь словно укоряешь меня, что все сложилось по-твоему».

Это правда. Я прилагала много усилий, чтобы у него были те черты характера, какие есть. Но никто из нас никогда не спрашивает самого себя: есть ли у тебя право навязывать ребенку свои мысли, свои привычки, свои взгляды, свой образ жизни? Так ли уж они совершенны? Парадокс — стараемся уберечь ребенка от повторения наших ошибок, поучаем, памятуя собственный опыт: вот это хорошо, а вот это — отвратительно, и в то же время передаем в наследство эти же ошибки. Я сказала сыну: прочитай книжку, очень интересная, и автор — умница. Сын спросил: а откуда ты знаешь, тебе тоже кто-то сказал или ты сама? Ему тогда было семь лет. Он спрашивал: откуда люди знают, что это хорошо, а это плохо? Кто им сказал? Я хочу сам…

Сам? А если ему не растолковать, что врать — дурно и недостойно человека, он будет знать сам?

Среди тех приятелей, что приходили к моему мальчику, один очень отличался от остальных. Рослый, хорошенький, с тонкими чертами лица и с сознанием, что его внешность — надежный помощник, он не нуждался ни в защите, ни в помощи или поддержке. Он прекрасно играл на аккордеоне и хотел после восьмого класса идти в музыкальное училище. Парень полагал, что два таких козыря, как музыкальные способности и привлекательная внешность, решат проблему поступления, и больше ничего не надо ни знать, ни делать, ни учить. И, однако, ошибся. В училище его не приняли, — как оказалось, кроме наличных козырей, надо было грамотно написать диктант, а он не больно-то заботился о грамматике. Рухнула мечта, сломало и парнишку: он решил учиться… на сапожника, хотя никак не мог объяснить, почему выбрал для себя именно эту профессию. Все это можно бы понять, не будь у него музыкальных способностей, таланта, которым одарила его природа. Шить сапоги — отличное ремесло, было бы желание, но если мальчишка мечтает стать музыкантом, а идет в сапожники — в такой перемене есть что-то странное, почти загадочное. Как можно наступить на горло собственной мечте? Или, спрашивала я, у тебя ее и не было? Так ведь нет — была, и вдруг — в сапожники.

— Музыкант — это лишь исполнитель, воспроизведение чужих идей не так уж и увлекательно. — Мне в этом его ответе слышится легкая ирония: мол, спрашиваете, ну и даю пристойный ответ. — Воспроизводить чужие чувства и мысли — этого для меня слишком мало, я не собираюсь больше поступать в училище, композитором мне не стать, а коли так, не все ли равно — кем? Сапожником — разве плохо? Бы же говорили, что все профессии…

Юный бессовестный демагог. Научился подставлять, подменять понятия и загоняет в угол взрослого человека, пользуясь нашими же логическими штампами: ничего, сынок, не удалось одно — что ж, займись другим, ведь всякая профессия… Это, конечно, так, — всякая профессия, но ведь мечта! А парнишка очень практично высчитал, что выбранная им работа, не имевшая ни малейшего отношения к мечте, даст ему хороший заработок, люди будут уважать его не меньше, чем любители музыки уважают музыканта, и если он научится работать хорошо, лучше других (а эту цель он себе поставил), то обретет также и добрую славу, а какая разница — за что славят? А может, он прав, этот паренек? И, однако, размышляю я, почему ж я так легко признаю его правоту? Потому что это чужой сын? Не мой, своему я бы не дозволила так легко и просто отказаться от жизненной цели. Тот, кто предает свою мечту, способен предать и дружбу, и долг, и любовь.

Что же толкнуло его так поступить? Слабость характера? Или что-то другое? И родители допустили это, позволили? Или они вообще не хотели, чтобы сын стал музыкантом? Не знаю, я так и не поняла до конца этого симпатичного веселого парнишку, дружившего с моим сыном.

Каждый из друзей, конечно, по-своему влиял на моего отпрыска, не могла же я заслонить его от посторонних влияний, да я и не делала этого, по правде говоря, хотя порой хотелось, очень хотелось. Но как бы он потом, воспитанный в такой изоляции, с признаками только моего влияния, — как бы он потом встретился с миром, и как бы мир принял его такого? Я переступала через свой узколобый материнский эгоизм, через недальновидное собственническое чувство, убеждала себя: он не только твой, он принадлежит людям, ты не для себя родила его, не присваивай того, что на самом деле не только твое.

5

Как можно дальше обходить сторонкой то главное, о чем должна бы сейчас говорить. Прикидываешься, что забыла о том, другом мальчике, о котором слишком поздно подумала: а будь он мой сын? Мальчик был тебе несимпатичен, ты устала за целый день работы, промокла под дождем, потому что не взяла зонтик, размышляла о восьмом чуде, которое Иванко Ткач пообещал показать Сусанне, а также о том, зачтут ли твоему сыну лабораторную работу по химии, и о двух строчках из сонета Микеланджело («В минувших днях ни одного не вижу такого, чтоб он мне принадлежал»), и о том, что учителям не хватает времени читать сонеты Микеланджело; но ты-то сама — достаточно начитанная, тактичная, с приятными манерами учительница, — ты-то почему не сумела найти в себе доброты, не прислушалась душой к этому мальчику, Юрку Березюку? Я, твоя говорливая совесть, от которой ты пытаешься отмахнуться, хоть это по разным причинам и не удается тебе, хотела бы показать тебе нечто более ценное, чем размышления, которыми ты занята, готовя завтрак и обед, а также (и это, разумеется, очень мешает тебе) при чтении, при разговорах с людьми, и в час, когда готовишься к урокам в своей маленькой группе продленного дня, — одним словом, занята всегда, на протяжении всей своей жизни. Даже в пору влюбленности ты думала, взвешивала, анализировала, преуменьшая, таким образом, радость, которую может дать бездумное наслаждение любовью.

Ты прекрасно понимаешь: на тебе тоже лежит часть ответственности за поступки Юрка Березюка, потому что и ты решила не снимать его с учета в детской комнате, потому что и ты оставила за ним право быть на подозрении, а следовательно, право на дурной поступок. Ты же не поверила ни ему, ни его матери, тебе недостало доброты, времени, внимания и хоть малейшего осознания собственной роли в человеческой судьбе.

Плоды твоих раздумий — это сушеные фрукты, в них нет сока зрелости и своевременности. Всё — с небольшим опозданием, всё тогда, когда и радоваться смешно; может, потому ты и не умеешь смеяться взахлеб, громко, и дело тут не в хорошем воспитании, не в такте или сдержанности, а в том, что ты привыкла думать, прежде чем рассмеяться.

6

Не знаю, почему, но мне и в детстве больше всего запоминались дни летних каникул, путешествия, перемена мест и человеческих лиц. Конечно, это можно объяснить тем, что в течение года не происходило каких-либо чрезвычайных событий, была школа, уроки, книги, занятия музыкой, товарищи, наивные попытки писать стихи, всевозможные детские хлопоты и заботы; жизнь шла ровно, спокойно, без всплесков и взрывов, день нынешний напоминал вчерашний, и, может быть, в этом была виновата я сама — не умела находить в буднях яркое, все было просто приятным, доброжелательным, в мягких тонах. Зато лето вспыхивало ярким пламенем, дарило неожиданности, необычайные открытия и такую радость, что потом я долго привыкала к однообразию школьных обязанностей и домашних дел.

Мы ездили не на край света, это были не бог знает какие странствия. Но даже когда мы выбирались совсем недалеко, ну хоть за несколько десятков километров от Львова, то и там впечатлений было столько, что их хватало для долгих пересказов и захлебывающихся восторженных пассажей, а позднее, когда я стала старше и мне открылась глубокая суть таких выездов, в памяти без малейших усилий вставало все со всеми подробностями, с такой четкостью и точностью, как бывает, когда берешь в руки книгу, начинаешь читать и с первых же строк видишь, что уже читал ее когда-то в детстве, каждая строка знакома и в то же время каждая строка — новая, потому что ты читаешь все это иначе, не так, как в первый раз.

Было одно место, куда мы ездили в летнюю пору много раз. Вообще мы не очень разнообразили географию выездов, самый дальний путь был в Ялту, но чаще всего — и даже иногда в воскресные дни весной или осенью — мы приезжали в маленькое сельцо Страдче неподалеку от Львова, такое оно тогда было, милое, уютное и всякий раз такое красивое, что мы его очень любили и радовались каждой поездке туда, как может радоваться завзятый любитель приключений, отправляясь в самое дальнее путешествие.

Сто тысяч неизмеримо более прекрасных мест есть на земле. Сто тысяч доказательств этого есть у людей, побывавших там, а не в Страдче. Но мне он бесконечно мил, хотя у меня и нет доказательств, что это лучшее на свете место, тем более теперь, когда там появился песчаный карьер, когда родник иссяк и пруд почти обмелел, а высоченная песчаная гора оползла вниз, разъезженная машинами. Прежде на ее южном склоне золотистая дорога спускалась до самого пруда, и казалось, сверкающий на солнце песок притягивает к себе солнечные лучи, мы съезжали с горы по этой подвижной дорожке, загорелые до черноты, с выгоревшими волосами и ободранными локтями и коленками, песок сползал под нами, вместе с нами, следом за нами, и не понять было, то ли ты плывешь, то ли тебя несет волна песку, а чуть поодаль темнели серые высокие валуны, где можно было играть в разбойников, фотографироваться с деревянными луками, а вокруг — сочная зелень, запах чебреца, мягкие иголочки молоденьких сосен, и вдруг — алая земляника и ранний белый гриб или «бараний лоб», а внизу — пруд, вода чистая, ее не мутили, особенно в будние дни, тогда на берегу отдыхало мало народу, это только по воскресеньям приезжали машины и автобусы, из которых выходили жаждущие солнца и чистого воздуха львовяне, но и они, по правде говоря, не очень мешали и не очень мутили воду в пруду. Там росло великое множество водяных лилий, они плавали, белыми, полными влаги, чарующими звездами на длинных подводных стеблях, а зеленая мягкая и мясистая тина покрывала воду сплошь и казалась надежным островком, где можно отдохнуть…

Пройдя несколько десятков метров вдоль пруда, можно было добраться до маленькой, но звонкой запруды, поблизости тянулись крепкие деревянные мостки, а по ту сторону пруда рос густой лиственный лес, где всегда было вдоволь грибов и уютных прогалин, окруженных малиной.

Но самой удивительной для нас достопримечательностью Страдче была пещера, у которой, ясное дело, была своя история и своя легенда, похожая на сотни других легенд о пещерах, но нам тогда казавшаяся единственной и самой занимательной на свете.

Я могу с закрытыми глазами перейти — в памяти, потому что теперь все там не так, — весь бугор, на котором стояло село, и выйти на дорогу, которую дождь превращал в вязкое глинище. Из нее трудно было вытаскивать ноги, почва скользила, всасывала, вбирала тебя, труден был каждый шаг, а рядом проходили неторопливо грузные коровы, вынося на копытах пуды глины и размахивая облепленными глиной хвостами, а сверху лил отчаянный, неимоверный дождь, который потом переставал так же внезапно, как начинался, и только глина сохла долго, пока снова не становилась пощербленной сухой желтой дорогою. Я помню, где росло дерево, в котором дикие пчелы хранили свои мед, и помню родник, где набирали воду. Вода оплескивала запыленные ноги, потом высыхала, а ноги были похожи на удивительную географическую карту, оставаясь такими до тех пор, пока их не обмывали в пруду или — совсем уже вечером, — в корыте, в холодной щекочущей воде.

Когда мой сын спросил меня однажды: «Мамуся, а какая ты была, пока меня не было?» — я сразу подумала, что, увидь он меня тогда, той девчонкой с выгоревшими волосами и буйными фантазиями, которые оборачивались веселыми играми и затейливыми сказками, я понравилась бы ему.

И снова во мне оживает неосуществимое желание — быть матерью своего сына и в то же время играть с ним в его — и мои — детские игры.

Пускать вместе с третьего этажа нашего старого львовского дома бумажные самолетики и мыльные пузыри — какая это прекрасная забава, какая прелесть, когда они летят, медленно спускаясь вниз, подхваченные ветром, радужные, почти нереальные — и все-таки настоящие, очаровательные шарики! Это то, до чего нельзя прикасаться руками. То, во что надо верить, если хочешь, чтобы оно существовало.

Ехать вместе в поезде, высовывать голову из окна, чтобы ветер трепал волосы, чтобы все перед глазами мелькало и встречный поезд кричал на переезде непонятное, чтобы не говорить: «Сынок, послушай, отойди от окна, простудишься», или еще что-нибудь такое же нудное, ненужное, пустое.

Обдирать клей с вишни или сливы, сходить с теплохода на крымскую землю, видеть впервые — вместе и впервые, чтобы для меня это не было знакомым, известным, чтобы не ощущать скуки, пресыщенности впечатлениями, — вместе и впервые видеть Большой Крымский каньон, и чтобы старый пес, который с каждой базы отправляется с туристами в поход и с какого-то ему одному известного места, возвращается обратно, — чтобы этот старый пес лизал руки, благодаря за кусочек мяса, которое сын не съел сам.

Лежать на траве, закинув руки под голову, и чтоб над тобой на стебле висел муравей, большой, больше неба, ведь когда перед глазами раскачивается муравей, он непременно больше неба. Заблудиться в карпатском лесу, угодить в туман, познакомиться с двумя братьями, которые сызмальства жили в горах, потом один стал егерем, а другой машинистом, и когда они встречались, егерь признавался, что ему хочется быть машинистом и объездить весь свет, а машинист уверял, что его больше всего тянет стать егерем и ходить по горам, где он знает все с детства, — слушать их и смеяться вместе с ними, когда они разлучаются и каждый с радостью берется за ту работу, которая им досталась и которую они любят.

А все-таки какой я была, когда у меня еще не было сына? Другой? Лучше? Хуже? Конечно, я многое изменила в себе ради него, но ведь я — это я, и сколько бы я ни ломала себя, сколько бы ни пыталась создать из себя то, что считаю нужным и достойным, чтобы показать сыну, я все равно остаюсь тою, что была…

Нет, нет, я вовсе не хотела бы подарить сыну одну лишь беззаботность лета, но я все же хочу подарить ее ему. Из того, чем я обладаю, это, пожалуй, самое прекрасное, самое хорошее, доброе, и я отдала бы это сыну, лишь бы он принял, лишь бы только мог почувствовать и понять.

А то ведь у него с в о е лето, и как бы я ни хотела очутиться там, как бы я ни сопутствовала сыну, я все равно больше в своем лете, в том, где сына со мной не было.

Страдче мне тоже хочется подарить ему, взять в горсть вместе с прудом, золотой песчаной дорогой, соснами и шишками, с запрудой и синим небом, с родником и дикими пчелами, с медом и солнцем — вот так, вместе все и подарить: мое лето, мое Страдче; я не о том, что все это должно с ним повториться, это невозможно и этого не нужно, теперь там совсем другие места, но я хочу, чтоб у него было и мое лето.

Самое удивительное, что он, не рассуждая и не называя это подарком, дарит мне все свое. Дарит щедро и весело, словно он величайший в мире богач и ему ничего не жалко, и не потому, что взамен появится что-то другое, а просто не жалко, и все.

Слушай эту музыку, мама, смотри, какой веселый слепой дождик, какая радуга, мама, какой лес, какой город, какой ветер… Какая книга, какие стихи, мама, какой человек, мама, присмотрись, какой человек!

Я жду его вечером, за окном темень, на нашей маленькой уютной улице, где люди не ходят, а лишь прохаживаются, гуляют, уже погасли матовые фонари и только в ветвях, влажных от дождя, заплутались последние отблески, но и они гаснут, и часы честно отсчитывают минуты, а могли бы ведь и приврать малость, я бы не так тревожилась, вон за стеной соседи — любители телепередач — давно выключили телевизор, в доме напротив тоже погас свет, а я настороженно выжидаю, когда отзовутся на деревянной лестнице торопливые веселые шаги сына. Он входит, чуть виновато приподняв плечи, словно хочет так спрятаться от меня, но глаза у него вовсе не виноватые, а лукавые, блестят, на берете — капельки влаги. «Я пришел, мама, ох какая ты, ну чего ты нервничаешь, мы ходили в кино…».

Мы играли в футбол, мы смотрели фильм, мы учили уроки, мы слушали музыку, мы готовились к экзаменам, мы… мы… мы… Это не я и он, это — они. Он и его сверстники.

Пока их объединяла игра, школа, ученье, но еще немного — и появятся другие связи и отношения, другие взаимозависимости, другое значение этого «мы».

Я и он — это тоже «мы», но здесь какая-то почти неуловимая обособленность, это несколько не то «мы», какое я привыкла слышать, когда он рассказывает о друзьях.

— Мы едем завтра в Карпаты, мама, в Славск…

У него неделя зимних каникул, первые студенческие каникулы, мне, по правде говоря, пришла одна идея; чтобы мы вместе… Но об этом нет смысла и говорить, я не хочу и намекать ему о своей идее, а то он еще, чего доброго, откажется ради нее — то есть ради меня — от поездки в Карпаты, и нам обоим будет не так уж весело и приятно воплощать эту идею в жизнь. Так что я молчу и с фальшивой улыбкой киваю головой: конечно, это прекрасно, поезжай в Карпаты, в Славске отлично, вот только… Чего вы, собственно, туда едете, такая погода, там тоже нет снега, еще и на два дня, где же вы будете ночевать? И кто едет, я их знаю?

На все вопросы я получаю ответ, какого заслуживаю: ой, мама, скажи сразу — ты не хочешь, чтобы я ехал?

Приготовляюсь ждать два дня. Саней напрокат они не достали. Лыжи брать не хотят, потому что там и впрямь нет снега, зима — не зима, а какая-то нудота, чуть-чуть сыпануло белого, а все остальное время — противный, хуже осеннего, дождик, туман, слякоть и ветер. Они — это студенты из его группы, двое парней и две девушки, гм, что ж, я приготовляюсь ждать два дня… И вдруг в тот нее вечер шаги на лестнице, он звонит в дверь, как когда-то в детстве, — сто звонков подряд и один длиннющий, как на пожар; я бегу отворять, а он стоит такой счастливый, словно взял приз на Олимпийских играх, держит руку за спиной, — конечно, как всегда, сюрприз: ох, какой там Славск, чудовищная грязища, сборная горнолыжников сидит на базе, предполагались соревнования, всесоюзные и даже международные, но к лыжам никто не прикоснулся, уже съели все запасы продуктов, всё выпили, обо всем переговорили, а снегу нет, смех, да и только! Они впятером попробовали подняться на Тростян, но там такая грязь, такая дорога, что хоть плачь, — до половины добрались, а дальше — ни шагу. «А вот это тебе, мама, на, держи!» — и дает мне зеленую еловую ветку с большими шишками, такими душистыми к свежими, живыми, я просто не знаю, что делать от радости, ведь он уже дома, он привез мне ветку с шишками, которые пахнут Славском, Тростяном и даже снегом, которого там не было…

Я зашла по делу к своей старой знакомой, посидели часок за чаем. Новая квартира, новая мебель, кое-что модерновое, а кое-что, как и полагается, из коллекционерских удач, антиквариат (мне в таких случаях сразу вспоминается чеховская «Попрыгунья», там такое чудесное описание меблировки — хоть бери и переноси в любое современное произведение, такой уж интерьер, что любая мещаночка помрет от зависти). Чай пили из чашек от польского сервиза, изнутри позолота, знакомая рассказывала мне о своем сыне, сетовала — больно стал упрям, настоит на своем, и ни в чем не переубедишь, хоть три дня уговаривай, однако в этих сетованиях слышалась нотка гордости: дескать, такой уж самостоятельный парень, а ведь только в десятом классе, и такой ловкий, что хочешь раздобудет, хоть бы пришлось весь город обежать, а уж достанет, раз приглянулось. Недавно достал японский магнитофон, а теперь понадобились американские джинсы, а матери на день рождения нашел вот этот старинный канделябр, — видите, какое чудо. Я не спрашивала, где он взял деньги на такой дорогой подарок и где возьмет на покупку американских джинсов. А знакомая словно бы мимоходом, между информацией о джинсах и канделябре, рассказала о споре сына с преподавательницей иностранного языка, которая, видите ли, требует, чтобы он учил слова, а кроме того — сказала она мне, — понимаете, у него девочка, такое маленькое симпатичное существо. Взрослые мужчины говорят, что в ней есть то самое женское, Евино, перед которым ни один не может устоять, но я бы не сказала, что там что-то уж совсем необычное, просто милая девочка, и, понимаете, — втолковывала она мне, — попал парень впросак, он ведь при всем том еще так наивен, ребячлив, очень славный мальчик, хоть и упрям, — словом, что-то у них там было… понимаете, одним словом… девчонка рассказала матери, та, сама не своя, прибежала сюда, ко мне, понятно, она теперь надеется, что они поженятся, — несколько странные взгляды для современного человека, но я понимаю, — объясняла мне знакомая, — все-таки мать, и у нее дочка, я тоже боялась бы, — и, знаете, мой малый говорит мне: какие глупости, не я, так кто-нибудь другой, не женюсь я, тоже другой найдется… Вполне логично… Мать волнуется, а что я могу ей обещать? Принимаю девчонку дома, как родную, хожу с ней в театр, а она своей матери отвечает только одно: я его люблю, и все, — так что ж я могу посоветовать в этой ситуации?

Честное слово, хорошее воспитание и такт порой очень мешают человеку. Я пыталась возражать, что-то доказывать, объяснять, но все это было безнадежно. В таких случаях нужно аргументировать кулаками. Женщинам, однако, не подобает разрешать конфликты таким способом. Да это и не конфликт — просто подлость, либо плохо осознанная, либо хорошо прикрываемая деланной наивностью…

И снова дикая мысль: а будь это мой сын… Что, если бы мой сын? А девочка — не то чтобы очень, а так себе, миленькая, и мне хотелось бы совсем другой, — что бы тогда? Как тогда?

Сколько разных стандартных и нестандартных ситуаций возникает, сколько вопросов приходится задавать себе, и как потом всевозможные добрые намерения разбиваются о жизненную правду случая и о характеры людей, так что никакие соображения не помогают, никакие убеждения не могут стать сильнее желаний, симпатий и антипатий, а подчас — самого обыкновенного расчета! И не убережешь своего сына от необходимости принимать решение, от борьбы и защиты собственной позиции, и как не хочется, чтобы ему при этом было больно, но разве можно предугадать, от чего больнее — от поражения в борьбе или когда уклонился от нее? Пусть сам отважится, сам решит, — но разве ты можешь оставить все так, на произвол судьбы, разве удержишься, не поддашься извечному желанию подсказать, поправить, чтобы сделал так, как ты считаешь правильным, как ты поступила бы на месте сына…

Завтра мне снова учить моих ребятишек из группы. Учить — да разве только учить? Я и сама учусь у них. На белой березе птица свила гнездо, хоть береза и была сломанная. Такой образ в сочинении у Иванка, а я должна выговаривать ему за грамматические ошибки, и он уперся, не хочет переписывать.

Какое же все-таки чудо он хочет показать Сусанне?

7

Голубенькое платьице с белым воротничком шло Юле, девочка присматривалась к себе в зеркале, поправляла прическу и даже украдкой, один раз, провела по губам помадой. Ресницы ей не понадобится подкрашивать никогда — они и так черные, и брови не придется выщипывать, чтобы стали тоненькие и аккуратные, — они и без того в ниточку, высокие, словно девочка как увидела впервые в жизни что-то очень красивое, как подняла при этом изумленно и радостно бровки, так и загляделась навсегда.

Туфли, правда, мамины, но мама не узнает, что дочка их надевала, у мамы вторая смена, ее еще не будет, когда Юля вернется, они с подружкой купили билеты на новый кинофильм и еще хотели зайти в кафе съесть мороженое и выпить кофе, так что не задержатся. По правде сказать, Юля совсем не любила черного кофе, он казался ей горьким и невкусным, но все пили его, и не пей она, могут подумать, что просто не доросла до остальных, ведь именно пить кофе считалось неоспоримым признаком взрослости.

На столе осталась недочитанная книга, уроки Юля сделала, тетрадки сразу сложила в портфель, перемыла посуду, проветрила комнаты и даже почистила картошку, чтобы сварить к маминому приходу. Мама не любит изысканных блюд, ей больше по вкусу свежая вареная картошка и помидоры, тоже свежие, вымытые, сверкающие как солнышко. Но до помидоров еще далеко. Надо ждать поздней осени, пока они станут сочные, приобретут славный кисленький привкус, как нравится маме. Папа смеется: если б я мог круглый год кормить тебя помидорами, что бы ты мне за это сделала? Мама смеется: я никогда бы не просила ничего, кроме помидоров. Папа обещает: сделаю из погреба теплицу, буду… шампиньоны растить. Мама сердится: пока за шампиньоны возьмешься, пошел бы глянул, не проросла ли картошка. И оба снова смеются. Юля тоже любит посмеяться, а веселого на свете много, так что причин для смеха полно. Мама и папа умеют быть веселыми, даже когда не все на свете хорошо, и Юля почти не знает об их трудностях, а вот о хорошем они рассказывают, и она вместе с ними радуется, когда у них нет лишних забот.

Покрутившись перед зеркалом, Юля надела плащ и вышла из дому, подружка-то, верно, давно уже ждет. Юля чуть задержалась, пока все дома сделала, но до начала сеанса времени было достаточно, и она не очень спешила. Подружка и правда ждала, возле нее стояли двое мальчишек, один совсем незнакомый, а другого Юля знала — это был Юрко Березюк, он учился у них в школе, был на год или два младше Юли. Мальчики не вызывали у нее интереса, она не торопясь подошла, поздоровалась с подружкой.

— Пойдем, Иринка?

Юля всегда обращалась к людям только так, с лаской в голосе, деликатно, потому что ей самой нравилось, когда с ней ласково говорили.

— Пойдем, — согласилась Ира, и девочки спокойно, даже не оглянувшись, пошли. Улица у них зеленая, тихая, можно идти медленно, не боясь никому помешать.

— Эй вы, глупые гусыни, куда пошли? — крикнул Юрко Березюк, видно и сам не подумав, для чего он это делает.

Настроение у него, правда, было прескверное, но ведь скверное настроение еще не причина портить его другим. Откуда Ире и Юле знать, какая беда стряслась с Юрком, как его три дня назад горько обидели. Обида не проходила, хотя дождь прошел, и на распогодившемся небе светило чуть ли не весеннее солнце, и у кого-то дома не то транзистор, не то магнитофон распевал веселую песню, а на тротуаре были расчерчены классы, и при хорошем настроении можно было попрыгать из квадрата в квадрат, даром что и роста высокого, и возраста уже солидного — все-таки семиклассник.

Но для Юрка словно оборвалась недавняя беззаботная пора, хотя на самом деле все началось по его вине, с того дурацкого вечера, когда Лесь Витрук подговорил его снять фары с чужой машины, и Юрка поймали за этим делом, а Лесь незаметно скрылся, точно его смыло дождем. Конечно, началось все тогда, и виноват во всем только сам Юрко, во всяком случае сваливать вину не подобало ни на кого, даже на Леся, — ведь от Юрка зависело, слушаться ему или не слушаться Леся, но так трудно самому нести всю тяжесть вины, так хочется переложить хоть часть на кого-нибудь другого! Лесь, фары, владелец машины, те, что задержали Юрка, мама — все, казалось ему, были повинны в его беде, и всем хотелось отомстить за свое унижение, за чувство зависимости; казалось, будто теперь каждый зорко и всегда следит за ним — и никто уже не ждет от него ничего хорошего, а только и думают все, что вот он сейчас сделает что-нибудь такое, о чем можно будет сказать: а, видите, мы так и знали, скверный мальчишка, хулиган, пакостник, сорванец… Все эти слова он слышал последнее время слишком часто, и прежде всего — от матери и отца, которые говорили, что он опозорил их своим поведением и уже никогда не сможет смыть со своей чести пятно, позор пристанет к нему навеки, люди не будут доверять ему, словно весь мир узнал о его проступке. Узнать, правда, было нетрудно: Лесь Витрук кому мог рассказывал, как Юрко хотел снять фары, как ему это не удалось и как его потом взяли на учет. О своей роли в этом деле Лесь помалкивал, выглядело так, будто он и сам от кого-то случайно узнал об истории с фарами. Юрко не прибавлял к его рассказу ни словечка, и — удивительное дело — он не мог бы сказать, что рассказ Леся как-то вредил ему, Юрку. Наоборот. В глазах одноклассников, вопреки логике, он как будто стал сильнее, лучше, умнее, чуть ли не героем из какого-то фильма, и хотя у фильма не было счастливого конца, казалось, что ребята ждут продолжения и во второй или в третьей серии Юрку предстоит совершить подвиги, которые непременно приведут его к победе, добавят к его ореолу еще более яркое сияние.

Юрко был словно между двух огней, между двумя противоположными возможностями: для ребят в классе он стал непоколебимым авторитетом, будущим героем, а для взрослых — почти преступником, во всяком случае — потенциальным преступником. А Юрку не хотелось ни того, ни другого, не хотелось выбирать между этими возможностями, ему, в сущности, хотелось лишь одного: чтобы никогда не было того вечера, когда он послушался Леся. Ибо для себя Юрко знал, что он и не герой, и не сорванец, и только оставили бы его в покое, дали бы учить уроки, разговаривать с мамой об аистах, а с папой — о летней поездке в Карпаты, заниматься и ходить в воскресенье в кино. А его дергают во все стороны — учителя читают мораль, папа требует рассказать, что сын хотел делать с фарами, а ребята ждут новых подвигов. Юрку недоставало отваги отречься от титула героя, он мог бы объяснить, что совершил свой «подвиг» не по собственному желанию, что его подговорил Лесь, и вообще в этом нет ничего героического, просто бессмысленный поступок, и раньше ему никогда не приходило в голову присваивать чужое, но надо же было доказать Лесю, что он, Юрко, не трус. Запутавшись в этой ситуации, невероятной для тихого, без особых фантазий, мальчишки, Юрко стал раздражительным, он злился на весь белый свет. Единственным утешением для него было то, что время, несмотря ни на какие трудности, проходит, и скоро начнутся каникулы, и можно будет поехать куда-нибудь, где никто не знает про злосчастные фары. Была еще тайная, почти подсознательная надежда, что его наконец снимут с учета и тогда сразу забудется все это глупое дело и жизнь вернется в привычную колею.

Снимали с учета, только если поведение было отличное, без малейшего упрека, если становилось очевидно, что человек осознал свою вину и окончательно исправился. Поведение Юрка нельзя было назвать отличным, раскаяния он тоже вроде бы не выказывал, доверять ему не могли и с учета не сняли. Тавро въелось так глубоко, что избавиться от него теперь не было никакой возможности. Юрко принял новый удар как указание на дальнейшее. Что ж, сорванец так сорванец. Не верят, ну и пусть не верят. По крайней мере, все стало ясно, выбирать больше не надо было, выбрали за него, и это было намного проще, чем думать, мучиться и колебаться.

Настроение и печаль матери для него уже почти ничего не значили. Достаточно было тогда, сначала, обойтись с ним ласковее, и мальчик, может быть, хоть как-нибудь попытался бы оправдаться, что-то бы объяснил, но мать отдаляла его от себя строгостью и недоверием, а теперь ему стало все равно, плачет мама или как-то иначе принимает случившееся… Будь что будет. Не сняли с учета, значит, им так надо. Им надо, чтобы он был безобразником. Или они еще хотят его проверить, еще что-то выяснить для себя? Ну и пусть выясняют. Он для себя все решил. Наконец. Даже легче стало.

— …Эй вы, глупые гусыни, куда идете? — крикнул Юрко. Крикнул почти с отчаянием, как в холодную воду с высокого берега прыгнул. Девчонки были чуть постарше, у него никогда не было с ними никаких разговоров, даже здоровался с ними не всегда, и не от невоспитанности, а потому что стеснялся лишний раз заговорить с девочкой. И вот крикнул. Грубовато и с надеждой на то, что все это ничем дурным не кончится. Но, согласно выбранной им для себя роли, все должно было идти именно так: крик, невежливость и отчаянность. Будь что будет.

— Не откликайся. — Ира пожала плечами, — Он уже плел мне тут разные глупости. Говорил, что может киоск ограбить или пойти ночью на Высокий Замок. Ненормальный какой-то. Не обращай внимания.

Юля и не обращала внимания. Даже засмеялась, хотя не так уж приятно, когда мальчонка младше обзовет тебя «глупой гусыней».

— Догоним? — звала Юрка роль. И он, не дожидаясь согласия товарища, побежал вслед за девочками.

Дальше события развертывались стремительно. Все произошло на протяжении каких-нибудь пяти минут. Юрко, чуть запыхавшись, стоял перед девочками, не давая им пройти. Могло бы показаться, что они просто балуются: мальчик растопырил руки, и две девочки пытаются преодолеть эту преграду на своем пути. Юля сперва даже продолжала улыбаться, но лицо Юрка выражало такую яростную, непонятную злость, что девочка вдруг испугалась и, круто повернувшись, кинулась бежать в противоположную сторону, не разбирая дороги.

— Юля, Юля! — крикнула подруга, но та не оглянулась.

Юрко побежал за ней. Ее плащик расстегнулся, чуть сдвинулся с плеч, и завиднелся белый воротничок на голубом платье, которое так шло ей.

Дети бежали через сквер, девочка — впереди, следом, в нескольких десятках метров, — мальчишка, и постороннему снова могло бы показаться, что это игра. Юрко почти догнал девочку. Зачем ему понадобилась эта погоня, он и сам не понимал. Все произошло так внезапно, она испугалась и побежала, а его словно что-то толкнуло и заставило догонять. И тут, почти догнав, он споткнулся на бегу, упал, очень больно ударился о камень, встал, превозмогая боль, а Юля за это время успела скрыться у него из глаз, он озирался и не видел ее, а в нем уже росла обида и злость на то, что он так позорно упал, зацепившись о какой-то камень, злость за разодранную на колене штанину, за разбитую и окровавленную ногу. Через мгновение он снова заметил девочку за деревьями и сразу кинулся за нею, теперь не просто так — появилась конкретная причина злости и неодолимое желание наказать кого-нибудь за то, что с ним произошло. Дальше он бежал уже совсем разъяренный, готовый на что угодно, и когда наконец увидел рядом с собой коричневый плащик и растрепанные от бега волосы, рывком схватил девочку за руку и дернул к себе.

— Ну, чего тебе надо? — со слезами в голосе, задыхаясь, нервно проговорила она. — Чего прицепился? Бить хочешь? Ну, бей, трус, трус несчастный, попробуй только ударь… Ты же не можешь, не умеешь…

Девочка дразнила его себе на беду. Все эти словечки — «трус несчастный» и «ты же не можешь»… Он непроизвольно разжал руку, а девочка сразу воспользовалась этим, рванулась и снова побежала, а он тогда наклонился, поднял камень и, почти не целясь, швырнул. Камень угодил в голову. Расстояние было короткое, а камень — тяжелый. Секунду девочка еще стояла, а потом, словно споткнувшись, тихо рухнула на землю. Мальчуган, даже не пытаясь бежать, ошеломленно смотрел, как по белому воротничку расплываются темно-пунцовые пятна.

Конечно, тут нет ни капли твоей вины. Не ты воспитывала этого мальчика, не ты объясняла ему, что такое отвага, а что — злобная месть, не ты учила его быть добрым, и не тебе брать на себя его вину. Но кто знает, если бы своевременно…

Ну, будет, будет разглагольствовать, убеждать, сама все прекрасно знаешь, только не хочешь допустить, чтоб тебя захватили эти чувства, возникающие без твоего на то дозволения. Тебе все надо обдумывать, до всего доходить с меркой холодной рассудочности, а только ты лучше сядь, брось крутиться по кухне и сядь, закрой лицо руками и прислушайся, как грустно свернулось клубочком у самого сердца чувство вины и ответственности. Чувствуешь? Ощущаешь? Не пытайся избавиться от него. Без этого чувства ты станешь хуже, мельче, если не будешь знать этого чувства, без тебя легко будет обойтись на белом свете — даже сын обойдется без тебя, если загонишь это чувство в угол, попробуешь заменить его своим обычным, правильным, но холодным умствованием.

Уже совсем близко полночь, да, да, ты имеешь право сердиться на гостей сына и на него самого, — и впрямь, ну сколько же, право, можно сидеть, слушать музыку и курить? Кофе у них давно, наверное, остыл, его и пить нельзя, а они всё там, отхлебывают, должно быть, эту холодную коричневую жижу с легким запахом дальних стран и приключений, отхлебывают маленькими глоточками и говорят о чем-то. Ну о чем можно так долго, так бесконечно долго точить лясы? Верно, ругают лекторов, недовольны системой ежемесячной аттестации в вузе — еще бы, такие стали самостоятельные, взрослые, наконец посчастливилось избавиться от школьной опеки, а их снова превращают в школяров, следят, проверяют конспекты, устраивают опросы по каждому предмету, как будто они дети, сами не понимают, что им делать и как учиться! Нет, право, надо им сказать: мол, пора расходиться, будет; но ты почему-то не можешь это сделать, не решаешься второй раз войти в большую комнату, теперь у тебя и причины для этого нет, разве начнешь снова искать какую-нибудь книгу. Скажи правду, тебе на миг показалось, что они могли откуда-то узнать о Юрке Березюке, и неведомо еще, как отреагируют на твое появление. И что скажет сын, которому ты с малых лет вбивала в голову идеи честности, гражданского мужества, ответственности за поступки перед собой и перед людьми?

Нет, уж лучше и правда посиди тихонько, посиди и не гони от себя чувство вины.

Очиститься в собственных глазах можно, только когда осознаешь, в чем повинен. Возьми на себя проступок Юрка Березюка, как взяла бы вину собственного сына, ведь ты не смогла удержать парнишку от злобы, от неразумного гнева на весь свет. Ты не рассказала ему, как учатся не прощать себе ошибок. Стало быть, и ты повинна в том, что он кинул в кого-то камнем.

8

Бессмысленное толчение воды в ступе. Можно подумать, что я пытаюсь самое себя убедить в необходимости быть доброй и в то же время доказываю нелепость доброты. Не доброты вообще, а доброты безответственной, всепрощающей и недеятельной. Ласковенько махну рукой: пусть себе, я добрая, пусть обижают меня, его и еще кого-то, пусть, со временем сами поймут, как дурно поступали, ни к чему их трогать.

Я уже знаю за собой эту готовность прощать — ведь труднее требовать ответственности, труднее не простить, чем простить. Извинять можно по-разному, и результаты этого могут быть различны. Себя я не извиняю почти ни в чем, от сына требую больше, чем от кого-либо другого, хотя меня порой упрекают, что я не требую от него элементарных, будничных, обыденных вещей, выстроила себе мечту, идеал и пытаюсь дотянуть его до этого идеала, забывая о самом необходимом. Беда, коли так. Ведь в таком случае моему сыну будет очень трудно жить — в жизни-то приходится сталкиваться чаще всего с обыкновеннейшими вещами и разрешать проблемы простейшие.

Однажды я снисходительно улыбнулась, когда знакомый парнишка рассказал, как «выменял» свою приятельницу на билет в Дом архитектора. Вечера в Доме архитектора давно уже пользуются успехом, и, мне кажется, в этом успехе больше моды и снобизма, чем подлинного интереса. Но как бы там ни было, на этот раз билет на вечер в Дом архитектора пошел по очень высокой цене. Дело было так:

— Какая у тебя симпатичная девушка! — сказал во время веселого застолья сосед моему знакомому парнишке.

Тот засмеялся:

— Если она тебе нравится, могу уступить. Мне как раз пришла пора поискать другую.

Разговор происходил за столом, парни подвыпили, и обоим такой обмен репликами показался милой шуткой.

— Вот так прямо и отдашь? — спросил один.

— Ну, хорошо бы обменять на что-нибудь! — смеясь ответил другой.

— Есть билет в Дом архитектора. Подойдет?

— Спрашиваешь! Получай даму вместе с шубой и шляпной.

Взяв билет, парнишка тихонько (как говорят, в английской манере) ушел, а второй стал ухаживать за девушкой, осыпая ее комплиментами и убеждая, что приятель совсем ее не стоит, — в конце концов, он ведь и сам убедился в этом, хотя все же, видно, не сказал девушке, каким путем обрел право на ухаживание.

И я только улыбнулась в ответ на этот рассказ, содержащий столько цинизма и подлости, я даже объяснить этого не смогла парнишке. Махнула рукой — все равно безнадежно, не вылечишь, — а вот до сих пор стыдно, как вспомню свою снисходительность. Она — из серии той доброты, которой я боюсь и не хочу к себе подпускать и которая, однако, подчас берет верх над всеми другими качествами, над честностью и здравым смыслом.

Но я понимаю — моя лукавая совесть вынуждает меня различать эту доброту и ту, другую, которую она называет разумной. Спасительной, можно сказать, добротой. Большой и настоящей. Совесть укоряет меня в том, что мне этой истинной доброты недостает, и я скверно чувствую себя от этих укоров, потому что — откуда ж мне знать, обладаю ли я этой подлинной добротой от природы или у меня доброта другая, возникающая лишь из понимания разницы между добром и злом и необходимости преобладания добра в тебе самой и в мире…

Я созываю свою группу ребятишек и тихо, как по секрету, говорю им:

— Завтра воскресенье, есть свободное время, пойдем поищем весну, конечно, если вы хотите.

Искать весну? Мне самой это пришло в голову только что, когда я смотрела в окно (они старательно решали задачу по математике; честное слово, я имела право посмотреть в окно) и увидела синее небо, такое синее, какое бывает только весною. Через миг оно чуть затуманилось, поблекло, стало сероватым, даже облачным, но я все же поймала этот миг развеснения, просветления и надежд.

Дети согласились, бурно выразив свою радость, точно я пообещала им что-то и в самом деле сказочное и необыкновенное.

А искать весну в городе немного трудней, чем в поле, в лесу или в горах. В город весна приходит осторожнее, медленнее, тихонько ощупывает простывшие стены и тут же испуганно отдергивает ладонь и отступает, а кучи темного, загрязненного снега остаются зябнуть во дворах, под деревьями, под ржавыми трубами и на зеленых крышах. У стен все еще мрачное настроение, им надоела неопределенность, ожидание, хочется уже настоящего тепла и надежного солнца, чтобы выпрямиться, разогреть старые кости, двинуть еще могучими плечами, чтобы улицы расступились, стали бы и впрямь шире, а люди чтоб не держались больше у стен от страха поскользнуться или попасть под фонтан грязных брызг из-под автомобильных колес.

На каждом углу подснежники, храбрые первые цветы, белые как снег или синие как весеннее небо — другой окраски первые цветы не признают, но еще боязно, что они вот-вот исчезнут или их заберут, и кто знает, где их нарвали, откуда привезли в город, — может, издалека, а стало быть, и весна еще далеко, а вот найти бы цветок где-нибудь здесь, чтобы он из-под руки, из-под твоей ладошки глянул на мир, на солнце.

Весна приходит в город очень осторожно, и все же мы отправились искать ее. Тротуары подсыхают, словно становятся чище и дышат — это тоже весенняя примета в городе. Старую, подгнившую листву сгребают в парках в большие кучи и жгут — влажный едкий дым низко стелется над черными дорожками парка, а утром нависает туманом над маленькими припарковыми уличками, и первые, самые смелые лучи солнца простреливают этот туман. Воробьи прыгают весело, уже не нахохленные, не круглые как мячики, перышки словно расправились, гладкие, ровные, — можно подумать, что воробьи побывали в своей птичьей парикмахерской. «Правда, это весна? — спрашивают меня дети. — Зимой воробьи не такие, теперь они задорные, воюют между собой с радостью и азартом, им словно доставляет удовольствие чирикать как можно громче».

Дети разгребают старую листву, а под нею — бледненький росток, съежившийся, как будто не успел еще отвыкнуть от темноты и щурится на свет, горбится, чуть побаивается, но уже собрался с духом, чтоб распрямиться.

Почки — это сразу заметно — почки готовы раскрыться, только бы больше не ударил мороз, тревожатся дети, а то ведь все пропадет, все замерзнет, вот жалко будет, правда?

Да что там почки — вдруг у стены, как праздничный подарок, огромный куст, весь в светло-желтых перышках, это уже почти листочки, это уже совсем весна, здесь и стена кажется теплее, и тротуар совсем белый, а надо всем этим — солнце, и кто-то смеется:

— А у Сусанны веснушки — это тоже весна, правда?

Мы смотрим на девочку — а у нее и правда на носике солнечные веснушки, да такие малюсенькие, веселые, потом они расплывутся в пятнышки, а пока совсем крошечные, и вся она светится, смешные неровные зубы сверкают и еще ярче освещают детское личико, она как будто притянула к себе все первые и самые теплые солнечные лучи, купается в них, поблескивают чисто вымытые рыженькие волосы, и она говорит, щебечет восторженно: «Ой, мама, как хорошо! Ой, мама!»

И это слово, не обращенное ни к кому — ведь девочка давно уже никого не может так назвать и окликнуть, — отзывается во мне острой болью, хочется обнять эту рыженькую девчушку, и хочется, чтоб она всегда могла говорить с таким восторгом: как хорошо!

Подростки и те из ребят, что постарше, уже оставили дома шапки, всем хочется свободы, веселые головы — русые, темноволосые — все равно, главное — веселые, на ветру еще не очень тепло, но ведь пока дождешься… И так хорошо ощутить этот ветер, весенний, даже чуть резковатый, порой и скулы ломит от него, а все равно ждешь его как радости, которая обязательно придет точно в свой назначенный час.

Я почти убеждена, что где-то здесь мой сын, не знаю, с кем, но наверняка он здесь, мне и хочется, и не хочется встретить его, просто я боюсь тронуть его настроение, даже если он обрадуется этой встрече, настроение все равно чуть переменится, а я этого не хочу.

Мне хорошо с моими четвероклассниками. Между нами сегодня нет ни тени отчуждения и никакой дистанции «учитель — ученик». Просто мы вместе ищем весну. В деревьях, в людях, в домах, в старых каменных стенах, в веселых афишных тумбах, так пестро оклеенных, — кстати, этих круглых афишных тумб осталось не очень много, теперь все больше — щиты и стенды, а старые круглые тумбы с острыми кровельками все-таки обаятельнее, иногда у меня возникает идея: а что, если отклеить пласт за пластом все афиши, представить себе, что их никогда не снимали, и отклеить — что там, под ними? Ну, так же, как иногда, выслушав десятки чьих-то фраз, хочется наконец понять: а что там, за ними?

И вдруг в поиски весны врывается что-то совсем другое, постороннее, неожиданное и очень горькое для меня. Мои дети ничего не замечают, откуда им знать, что навстречу нам шагает мальчик, которого я сразу узнала, хотя видела только раз, — это Юрко Березюк. Я отложила посещение на завтра, а надо было идти сегодня, нет — вчера, вчера надо было идти. Я не ведаю, узнал или не узнал меня Юрко, но он не здоровается и только смотрит мне прямо в глаза наглым и пытливым взглядом: ну вот, это я, я такой, как вы видите, и что же вы скажете на это? Руки в карманах — так они всегда чувствуют себя увереннее, эти мальчишки; заложил руки в карманы куртки и шагает вразвалочку. Я понимаю каким-то десятым чутьем, что эта лихость — только маска, он не может чувствовать себя героем.

Трогаю его за плечо, останавливаю.

— Добрый день, Юрко, — говорю ему и не знаю, что сказать дальше, нет у меня ни одного слова, все слова кажутся сейчас пустыми, тщетными, потому что я должна была сказать их тогда, а сейчас не знаю, как воспользоваться тем, что следовало использовать раньше.

Мальчик внимательно вглядывается в меня — он сперва и в самом деле не узнал, — и его лицо сразу покрывается красными пятнами, он колеблется, как повести себя, но все же подчиняется обстоятельствам.

— Добрый день…

— А мы ищем весну. Пойдем с нами? — произношу я наконец и сразу же понимаю безнадежность предложения.

— Что-о? Что ищете?

— Ну, понимаешь, ищем весну — вот подснежники и даже листья уже появились…

— А зачем? — он пожимает плечами и смотрит на меня так, словно размышляет, не спятила ли, часом, эта взрослая женщина. — Зачем ее искать? Она и так придет, без вас…

Я не пытаюсь его удержать, я знаю: теперь наша встреча состоится непременно, я пойду к нему домой, но как я пробью стену, которую он начал возводить между собой и людьми?

9

И все же ваша встреча так и не состоялась, и признайся — ты ведь даже была рада, когда тебе не открыли дверь, когда на твой звонок никто не вышел? У тебя тогда было время еще немного подумать над тем, что ты ему скажешь. Только не надо читать мораль, сама знаешь, как даже твой собственный сын слушает эти поучения. На лице его написано только одно: скорей бы ты кончала свою болтовню, я же в принципе и так знаю, в чем виноват, а в чем — нет.

Пусть же твое первое слово, обращенное к человеку, никогда не будет похоже на тот брошенный в спину камень. Ищи у себя не слова — чувства, не намерения, а поступки.

На этот раз ты опоздала. Если б ты взяла мальчика с собой, может быть, он не бросил бы камень в человека.

Не пробуй говорить, что ничего особенного не произошло: мальчишка швырнул камень в почти незнакомую девочку, швырнул просто так, бездумно, по глупости, он вообще озорной, ему ведь случалось и похуже кое-что вытворять, он снимал фары с чужого автомобиля, а также дрался с одноклассником и состоит на учете в комнате милиции при ЖЭКе. Самое это название — ЖЭК — придает делу будничный, неинтересный характер. Вот только беда — девочку этот хулиган сильно покалечил, ее забрали в больницу, у девочки плохо свертывается кровь, и эта маленькая подробность придает всей картине совсем новую окраску. Вина твоя минимальна, участие в работе комиссии тоже минимально, ты была только на первом и пока единственном для тебя заседании, ты даже плохо ориентировалась в своей роли, роли для тебя совсем новой и необычной, и все же ты причастна к тому, что незнакомая тебе девочка по имени Юля лежит теперь в больнице. Такова непрерывная цепь человеческих отношений — ты помнишь фантастический рассказ, где речь шла о насекомом, на которое наступили ногой — и так был уничтожен навсегда целый вид, а из-за этого все развитие вселенной пошло иначе, и все только потому, что не хватило одной мошки. Вот так же непрерывна и цепь человеческой ответственности, даже если мы порой и не имеем никакого представления о том, как живут люди по другую сторону планеты и что там свершится завтра, вполне вероятно, что это их завтра целиком зависит также и от нас, от того, что мы скажем, решим, сделаем. Пусть это и не непосредственная зависимость, а все-таки землетрясение в Ташкенте или проливной дождь в Индии может повлиять и на твое существование, и не надо ждать землетрясения во Львове, чтобы понять, как это страшно. Не улыбайся, ирония тут ни к чему, иронизировать — легче всего, это простейший способ отмахнуться от всего на свете, нет, поверь — непрерывная цепь человеческих отношений существует, и не только в пространстве, она существует и во времени, и вполне вероятно, что от того, как ты научишь думать и поступать своего сына, а также Ивана Ткача или кого-нибудь еще из маленьких четвероклассников, зависит и то, как будут мыслить чувствовать и понимать мир их дети и внуки.

Ты же хочешь подарить сыну самый светлый свой день, когда ты и сама была добра, счастлива и готова свершить самые лучшие свои поступки, когда ты любила зеленую траву и детвору, которая играла с тобой, когда ты верила и доверяла, а все звезды казались тебе близкими, как цветы на земле.

И ты совсем не хочешь оставлять ему в наследство какой-нибудь свой дурной поступок, какой-нибудь неприятный день, о котором и самой впору забыть. Не служит ли это доказательством непрерывности связей, отношений и ответственности за свершенное тобою, твоим сыном и тем мальчиком, что кинул в девочку камнем?

Можешь не волноваться — я знаю, и ты уже знаешь, что она будет жить, ну а если б случилось иначе? А что, если это будет та девочка, которую приведет в дом твой сын? И что, если в этом городе вдруг порвалась цепочка непрерывности, цепочка единения, радости, надежд и веры?

Умозрительность понуждает тебя к холодной мысли: глупости, выдумки, нонсенс, ничто из того, что говорит болтливая совесть, не истинно, просто для совести всё — боль, и она преувеличивает, создает из надуманного правду, а из правды творит всемирную катастрофу. Но если у совести болит, значит, болит и у тебя, болит, болит, болит, не выдумывай, не может не болеть, тревожишься, боишься, перестаешь заниматься умствованиями, хочется побежать в больницу, спросить, как чувствует себя незнакомая девочка, ты собираешься пойти к матери Юрка Березюка и поближе присмотреться к ней и к ее сыну…

Весной с тобой всегда творится что-то странное, рождаются внутреннее беспокойство и тревога, ты ждешь, когда зацветет дерево в саду, за стеной твоего дома, высоченное дерево, вровень с трехэтажными зданиями, кажется даже, что у них общий фундамент (или общий корень), и дом тоже должен бы расти, а дерево не имеет права высохнуть и его нельзя срубить, оно должно зацвести, обязательно должно зацвести и в этом году, тут действует то же волшебство, это доказательство той же непрерывности, о которой твердит тебе твоя неумолкающая совесть, ты хочешь еще раз увидеть, как цветет дерево, еще раз посмотреть на это нежное чудо, называемое деревом в цвету, и тебе больно при взгляде на обрубленные весной сучья черных деревьев, нужно так много времени, чтобы зажили их болячки, выросли бы новые побеги и прикрыли места, где обрублено и пока белеет, как человеческое тело. Ведь правда больно тебе на это смотреть?

Так неужели тебе не больно от горя той матери, которой приходится не спускать и в то же время прощать своему сыну за брошенный в девочку камень? Даже если он больше ничего такого не сделает, она все равно будет помнить этот камень дольше, чем сам ее сын, чья рука подняла и кинула его в человека. Ведь даже виновного в чем-нибудь не карают камнем, да еще в спину, а тут видишь… — так что и ты помучайся, ощути эту боль, ведь и от тебя зависит, что кому-нибудь может прийти охота швырнуть камень в спину без всяких причин либо по причине, порожденной в известной мере и твоим поведением.

Твой сын записывает в дневник или просто в попавшуюся под руку тетрадку какие-то свои мысли, какие-то фразы, которые сперва непонятны тебе, а потом их суть вдруг раскрывают его поступки. В его тетрадях по математике и по географии всегда полно этих фраз, как у других ребят бывает полно рисунков — лиц, самолетов, пароходов.

Ты пока что не делаешь никаких выводов из этой его привычки, но когда он говорит тебе: прочитай, — робко и с надеждой на открытие заглядываешь в написанное, потому что хочешь знать о нем больше, чем он готов тебе сказать.

Но ты никому на свете не решилась бы пересказать прочитанное, как не стала бы пересказывать письмо, адресованное только тебе.

А вот теперь тебя тревожит, о чем они могут говорить, что они поверяют друг другу и насколько больше сын доверяет своим товарищам, чем тебе? И почему это так, почему так происходит, почему, ведь и он, и чей-то еще сын знают, что именно ты, мать, — самый лучший его друг, а вот все же не всегда, не совсем. Причина — разница в возрасте, а именно в том, что в какой-то момент ты перестаешь различать, где кончается доверие, а где начинается суверенность стремлений, в которые не надо вмешиваться, и касаешься того, что задевать нельзя, либо становишься рутинером, надоедливым ментором, в сотый раз повторяешь сказанное прежде, и он только вежливо слушает, поскольку обучен не прерывать старших…

Так о чем же они сейчас беседуют? Знаешь, а ведь они не обязаны исповедоваться перед тобой, ты же не расскажешь им о Юрке Березюке, так чего ж ты требуешь от них большего, чем можешь дать сама? Вы уже почти равны, они уже не детишки, хотя все еще дети, а ты всегда чувствуешь — детям не все можно и нужно, а они со своей стороны тоже знают: взрослым не все и не всегда нужно и можно рассказывать. Они хотят посоветоваться между собой, оставь их в покое, тебе остается лишь догадываться, о чем они говорят. Да где уж догадаться!

10

Совесть предостерегает от морализирования, но разве она сама не скучнейший на свете моралист? И ведь приходится выслушивать, от нее не отойдешь ни на шаг, она при тебе, хоть бы ты и не слушала ее голосочка.

О чем она мне говорит, я уже знаю, а вот о чем — дети? Сейчас все-таки пойду к ним, ведь им уже и в самом деле пора спать, и пусть не прикидываются взрослыми.

Нет настроения для юмора. Нет настроения.

Не могу присутствовать при их разговорах.

Зато могу припомнить листочки бумаги, которые давал мне сын. Интересно, а есть ли связь между их разговором и его размышлениями? А может быть, это святотатство — снова пересказывать себе его мысли?

«…Впервые я побывал здесь, когда мой отец защищал кандидатскую. Каждый камень, каждый узор на стене, простой, замечательный орнамент и мастерски расписанный потолок, деревянная парта, медная ручка двери — все таило загадку, хотя и было совсем простым.

Я шел по лестнице, уверенный, что по этим ступенькам шагал не один мудрец. Я был маленьким мальчиком и не знал, что дураков много и что они тоже поднимаются вверх по ступенькам. Сидя на стуле перед входом в аудиторию, я чувствовал, как руки у меня вспотели, как неудобно сидеть — а стоять тут неловко, — как оттягивает карман брошюрка с формулами. Я не собирался списывать, надеялся только на себя, на свою голову и шариковую ручку. Но надеялся все же, что кто-нибудь может и подсказать. Может же кто-нибудь помочь? Или все только сам?

На пустой стул напротив села девочка.

Кто же станет помогать? Тут закон такой: из трех побеждает один, все поступить не могут, все не могут получить «отлично».

Девочка напротив поправила светлые волосы. На ней была юбка ниже колен и сиреневого цвета блузка. Она стеснялась себя, боялась лишних движений, а руки ей мешали. Мне не хотелось, чтобы она была из тех, с кем придется соревноваться за место в вузе.

— Кто пойдет первым? — послышалось возле меня, но я не обратил внимания на этот голос.

Фигурка у девочки была такая хрупкая, что мне показалось — вот дунет ветер, и она взлетит.

…Идя на первую пару, я ужасно боялся. Больше, чем перед экзаменом. Боялся всего, что было вокруг: огромных окон и парней, которые курили в коридорах, боялся самого себя. Все казалось — забыл ручку. Или тетрадь?

В аудитории полуприкрытые шторами окна пропускали чуть затемненные солнечные лучи. Парты выстроились амфитеатром. Темный стол, большой, длинный, черная кафедра. На миг мне показалось, что я попал в зал, где в воздухе плавают законы, где решаются судьбы людей.

В последнем ряду я увидел светлые волосы и сиреневого цвета блузку…

И было странно, что преподаватель на первой лекции непрерывно напоминал, что мы взрослые, что вуз — не школа. Мы и сами знали это. Только как же так: неужто мы стали взрослыми только в то мгновение, когда нас назвали студентами? Разве это могло так сразу повлиять на нас? Ведь мы были взрослыми уже и раньше, еще в школе. Но считается, что школа для детей, а вуз — для взрослых. Вот нам и напоминали об этом. И так же, как в школе, помнили только, что мы — дети, так здесь вдруг совсем забыли, что мы немного еще дети. Полувзрослые дети… Потому что разве могло все так резко измениться за два месяца?..»

Очень хотелось бы знать, имеют ли эти его мысли какое-нибудь отношение к их сегодняшним разговорам? А на девочке, которая сидит сейчас там в кресле, подобрав ноги, я никогда не видела блузки сиреневого цвета. Может, это другая девочка?

11

Оттого, что они много курили, в комнате будто стало не хватать воздуха, и Сергий открыл окно. Вместе с влажной свежестью к ним долетел запах сыроватой листвы, коры, дождя: дождь шуршал где-то там, внизу, словно кто-то все время шаркал по земле большими ногами и все не мог стронуться с места. Или шепелявя бормотал одну и ту же фразу. И лишь единственный звонкий звук прерывал это шарканье — об карниз ударялись дождевые капли, со звоном отскакивая вбок.

— Тебе не холодно, Валя? — спросил Сергий девушку, которая сидела ближе всех к окну. Маленькая, как ребенок, она подобрала под себя ноги, ей было уютно, она почти все время молчала, и только внимательный взгляд свидетельствовал об ее интересе и внимании к тому, о чем говорили ребята.

— Нет, — она покачала головой, — мне не холодно.

Ребята были давние знакомые, дружили еще в школе, а с девушкой Сергий познакомился в институте, сперва они даже и не замечали друг друга, но как-то он принес с собой книжку и, вместо того чтобы конспектировать, как надлежало внимательному студенту, да еще и первокурснику, стал читать. Девушка сидела позади него, она спросила: «Это твоя книжка? Дашь мне потом?» Он пообещал и дал ей книжку, и только тогда выяснилось, что у них общие литературные интересы и им есть о чем поговорить и помимо литературы. Девочка была самостоятельная, чуть заносчивая и знала себе цену, но с Сергием подружилась по-хорошему. Парень чувствовал, что она все еще настороженно присматривается к нему, точно ожидает какого-то поступка, который ей не понравится, и в то же время боится, что это может произойти.

Сергий время от времени менял кассету в магнитофоне, кофе они давно уже не пили, потому что он остыл, только Андрий обмакнул в кофе кусочек сахара и грыз его как маленький мальчик. Он был большой, именно большой, а не просто высокий, с широкими плечами и крупной лохматой головой, и Валя рядом с ним казалась совсем птенчиком, а другой парень, Борис, — еще более тонким и деликатным, чем был на самом деле.

— По-моему, этой зимой выдалась всего неделька с настоящим снегом, — сказал Сергий, — и знаете, приходит ко мне тогда Евген и говорит: пошли на санках покатаемся.

— Впали в детство, — засмеялся Борис. — Представляю себе Евгена с его профессорским видом и очками на санках. Он, верно, и тогда размышлял об интегралах.

— Нет, мы о девчатах говорили, — ответил Сергий. — Он утверждал, что они все одинаковые, а я говорил — разные.

— Очень верная мысль, надо запатентовать.

— Ну, молодцы, мальчики, о погоде поговорили, о девчатах тоже, теперь несколько слов о новых фильмах, и я уже буду знать, что вы интеллектуально оглохли. — Валя вздохнула и принялась жевать бутерброд.

— А ты что, хочешь, чтобы мы снова о том…

— Хочу. Я хочу знать, что с ним теперь будет, как у него теперь пойдет, у того малыша, и хочу знать, почему он это сделал. У меня есть брат, такой инфантильный мальчонка, знаете, бывают мальчишки, о которых сразу можно сказать — мужичок растет, а этот так — ни мальчик, ни девочка, так я его к делу пристроила, спортом занимается, пока что без интереса, но есть куда время девать… Так вот, я думаю, что тот малыш не знал, куда себя деть, искал себе занятие.

— И в конце концов нашел, да такое, что знай наших, пускай и дальше продолжает, пока никто за руку не схватил.

— Ну а если б схватили? Вон Гальку Радченко хватали — и что с того? Разве не бегали к ней ребятишки уже в девятом классе? А чем кончилось? — Борис вдруг опомнился, что с ними девушка, но все же закончил, как собирался: — Сидит теперь, сынка баюкает…

— А вы еще и сплетники, мальчики, — снова сделала вывод Валя, — и что вам до того, пусть баюкает, может, это ее призвание, и хорошо, что она исполнила свой долг…

— Я думаю, она его чуть рановато исполнила. — Сергий вздохнул. — Ей только теперь минуло семнадцать, было еще время погодить…

Ребята учились в девятом классе, когда в школе заговорили об истории с Галей Радченко, обойти ее молчанием было невозможно, и говорить о ней тоже не полагалось, дети смущались и не смели глянуть друг другу в глаза, а учителя совсем не знали, как себя вести со старшеклассниками в этой ситуации. Делать вид, что ничего не случилось? Промолчать или поговорить со всеми, устроить собрание, прочитать лекцию? Вдруг вырвалось наружу то, к чему боялись прикоснуться, — вырвалась наружу их наивная взрослость, их робкие еще попытки оценить свое отношение к случившемуся, и учителям надо было найти способ одних уберечь от цинизма, других — от возможного повторения ошибки, третьих — от категорического третирования девушки, которая упрямо заверяла, что все это — только ее личное дело, и в этой ее реакции была доля истины, но больше было срыва, ошибки, позора. А позор хотелось прикрыть, и хотелось этого не только родителям, но и многим учителям, сакраментальная фраза «прогремим на весь город» звучала, даже не произнесенная вслух, и вот в этом положении десятиклассникам наконец сказали, что не такие уж они дети, но пусть не думают, что совсем взрослые, что имеют право вырваться из-под опеки. Сами видите, что из этого получается…

— Оставьте, наконец, в покое эту Галю, — попросил Борис. — Можно подумать, что больше нечего вспомнить, как будто на том в нашей школе свет клином сошелся!

Они так рвались в последние дни из школы, им так надоели дневники, учебники, напоминания о выпускных экзаменах, так обрыдли уроки и перемены, школьные коридоры и школьные доски, а всего через несколько месяцев они уже охотно вспоминали все, что относилось к школе — а помнишь? — и хоть не жалели еще о детстве, поскольку отошли от него не так уж далеко, а все же капелька грусти звенела в душе: прошло, все… Из них троих теперь только Сергий учился в институте. Борис сразу пошел на завод, а Андрий провалился на вступительных в мединституте и теперь работал санитаром в «Скорой помощи».

К большой комнате Сергия они давно уже привыкли, им было здесь уютно, потому что никто не мешал, никто не докучал контролем, как-то так вышло, что им сразу поверили, а они не ломали этого доверия. Случилось, правда, раз, еще в девятом, что появилась бутылка, ненужная бутылка, но Сергию после этой бутылки свет стал не мил, и когда перед его глазами комната вдруг сдвинулась и вроде бы стала ребром, он покачал затуманенной головой и подумал: а у ребят улица не опрокинулась, когда домой шли?

Был разговор с матерью, и было стыдно, оттого что это от них, из их дома, ребята возвращались по опрокинутой вверх тормашками улице и что их дома спросят: где ж это вы так, сыночки дорогие?

Теперь на улице кто-то играл на гитаре — там всегда собиралась по вечерам компания парней и девчат; они сидели на низенькой каменной ограде, свесив ноги, один играл на гитаре, а остальные либо разговаривали о чем-нибудь, либо подпевали в такт мелодии.

— Гм, как вы думаете, ребята, почему гитара так популярна? — Сергий вспомнил, что слышал разговор о гитаре двух актеров — они спорили о том, почему именно теперь этот инструмент стал как бы приметой, неотъемлемой чертой молодежи, а ведь инструмент этот стар, как мир, как любовь. — Знаете, я слышал спор. — Сергий чуть прикрыл окно, но музыка все равно долетала снизу, в этом было что-то приятное, как будто играли там для них, как будто там тоже кто-то пытался поговорить с ними и выбрал для этого мелодию чуть грустной, но добродушной песни. — Я слышал спор о популярности гитары у нашего поколения. Гитара вроде бы завоевала это право совсем недавно, ведь в революцию символом молодости, отваги была гармонь, да и во время войны с нею не расставались, она была как оружие, а гитару почитали мещанским инструментом, чуть ли не нэпманским…

— Ну, это всюду по-разному, — сказала Валя, — в Испании люди не представляют себе жизни без гитары, и в Южной Америке — вот Виктор Хара и Лорка… — И она тихо, не декламируя, вроде про себя, прочитала стихи Лорки:

Когда я умру,

положите со мною в могилу

гитару мою…

Парни вслушались в ритм стихов, но Валя умолкла, не стала читать дальше, последнее слово осталось звучать в комнате, и как-то даже трудно стало продолжать разговор, словно требовалось перешагнуть через что-то деликатное и неприкосновенное. Может быть, эти стихи и правда помогали по-новому воспринять гитару, может, ее и в самом деде потому и берут с собой в дальние странствия?

Борис усмехнулся:

— Ну, потянуло на лирику… То ж в Испании, то Лорка, а у нас, по-моему, дома… Объясню популярно. Гитару достать можно, научиться играть — вроде бы совсем просто: имей какой ни на есть слух, и все, перебирай пальцами по струнам, мурлыкай песенку и завлекай девочек серенадами… Так бывает с затертой, жеваной-пережеванной фразой — все ее употребляют, и никто без нее не обходится, а толку?.. Так и с гитарой может быть. Затерта, вдоволь дешевой романтики, а правды нет. В гармони, по-моему, и то больше…

— Может, и правда, что каждому народу нужен свой инструмент для подъема настроения и просветления души, — сказал Сергий, — и все же мода модой, а гитара нужна, и это неспроста… Ну, можете ли вы себе представить без гитары парня в джинсах, где бы он ни был? И вон там, — Сергий махнул за окно, — и на стройке, и в путешествии…

— Ну, завелись, — Андрий махнул рукой. — Нашли проблему! Гитара так гитара, гармонь так гармонь, какая разница, лишь бы музыкант был хороший, тогда будет и музыка. А вообще эти ваши гитаристы — поденщики, я вот знал одного…

— А я двух. — Сергий засмеялся. — Кофе хотите еще?

Кофе никто уже больше не хотел, и Сергий, стараясь все же быть гостеприимным хозяином, вдруг вспомнил — да ведь есть конфеты, в первую очередь для дамы, прошу вас, синьорита, вместо песни и гитары, и вы, благородные молодые синьоры, угощайтесь конфетами, я знаю — вы до сих пор любите сладости, хоть и носите уже усы, такие милые, симпатичные усики, не сбриваете их, хотя уже год как стали бриться, не правда ли, почтенные джентльмены, синьоры, мальчики?

— Уймись со своими конфетами, — отказался Борис, — я вот хочу еще про гитару… Вы знаете, когда Дмитренко ходил на дежурство с дружинниками, он больше всего не любил мальчишек с гитарами. Ему несколько раз доводилось встречаться с такими компаниями, где без гитары ни одна гадость не обходилась. Один играет на гитаре, отвлекает внимание, а остальные норовят в чужие карманы залезть…

Сашко Дмитренко — это был их одноклассник, который еще с восьмого класса дежурил со старшими дружинниками. Сергий тогда поспорил с матерью, она доказывала, что мальчонке рано заниматься подобной нелегкой работой — ведь случаются же столкновения не только с малолетними, которые ночами бродят по улицам, курят и матерятся, — приходится иметь дело и со взрослыми, и беда не только в том, что это небезопасно, а и в том, что у ребенка, наглядевшегося на всякую грязь и мерзость, может развиться цинизм, пропадет уважение к старшим и доверие к ним.

— Смешная ты, мама, — сказал тогда Сергий и, как взрослый, погладил мать по волосам, глядя ей в глаза: она говорила то, что думала; видно было, что ему она никогда не разрешила бы того, с чем примирилась мать Сашка. — Смешная ты, ма, разве мы и без того не знаем, что может произойти в жизни? Отец Сашка такое дома вытворяет, что мальчишке не надо ничего другого, чтоб все на свете знать и понимать. Он, может, потому и в дружинники пошел… А главное — это было тогда, когда он однажды увидел у телефонной будки мальчонку, который не мог дотянуться рукой до диска и попросил Сашка: дядя, наберите милицию, папа пришел пьяный, маму бьет. И знаешь, мам, тогда был мороз, а малыш стоял в одних носочках и в рубашонке, только ушанка на голове, и весь заплаканный, и пальцы в чернилах, после такого у кого хочешь все перевернется внутри…

Сергий не знал, убедил ли мать в своей правоте, но всякий раз, когда Сашко шел на дежурство, они в классе знали об этом и не расспрашивали, как оно прошло, а Сашко никогда не рассказывал никаких подробностей, и после маминых слов о цинизме Сергий невольно искал в поведении друга признаков неуважения к сверстникам и старшим, ждал, не заметит ли у него горечи или неверия в людей, но ничего этого не было, да и не могло быть, у Сашка глаза лучились добротой и теплом, он даже к девчонкам из параллельного класса, бывало, на «вы» обращался, даром что они подымали его на смех за эти «церемонии».

— Давно Сашка не видели, — сказал Сергий вслух, — не является что-то, такой-сякой, чтоб не сказать больше…

— Скажи больше, Сергийко, — Валя засмеялась, — скажи-и… А мы послушаем…

— По крайней мере, одно могу сказать: в травматологии Александр Дмитренко пока не значится, так что с ним все в порядке, преступный мир дрожит и страшится нашего героя…

— Не паясничай, будущий зубодер, у тебя уже окончательно зачерствело сердце на твоей «ноль три», — рассердился Борис.

— Профессионально, мальчики. Если бы врачи не черствели, не становились душевно глухи, они не переносили бы вида крови и скрипа распиливаемых костей.

— Бр-р, девочка Валя, как ты можешь выговаривать такие слова своими нежными алыми губками? Да врачи до конца жизни не переносят вида крови, боятся операций, мучаются, ставя диагноз…

— Ну, если они все такие малограмотные, как наш эскулап, то и должны мучиться!

— Ребята, не пускайтесь в острословие насчет медиков и медицины. Как говорят в таких случаях: пригодится воды напиться…

— Ну уж, в твои нежные рученьки я б ни за что не хотел попасть! — Борис засмеялся и положил свою тонкую ладонь на широкую ручищу товарища.

— Девичьи пальчики. — Андрий сжал кисть Бориса. — Ребята, и как ему только удается работать в цеху?

— Во-первых, да будет вам известно, что я со вчерашнего дня на целую неделю — в исследовательской лаборатории, изучаем влияние… А, да что вам объяснять, вы темные люди, в заводских делах ничего не смыслите, производственное обучение проходили, бедняги, у Карги, шили с девчушками трусики и рубашечки для куколок, где уж вам разобраться в современных автобусах и в сварке… А пальчики…

Борис ловким движением выдернул руку и вроде бы только слегка чуть-чуть коснулся локтя Андрия, но тот вскочил от боли.

— Ну ты, каратист, дай бог тебе здоровья, еще, смотри, чемпионом мира станешь! Ты своего бригадира попотчуй так!

Борис в первые дни работы жаловался на бригадира: тот отнесся к юноше с недоверием — слишком уж хрупким выглядел новый электросварщик, но в конечном счете контакт, видимо, наладился, во всяком случае парень уже не пенял на шефа, хотя пока и не хвастался, вероятно из осторожности, — кто знает, что еще предстоит?

Андрий, потирая локоть, разглядывал свои руки: что ж, не так уж худо, пусть ребята не смеются, сейчас ему это как раз очень нужно — санитару без сильных рук не обойтись. Конечно, шприц в его ладони едва виден, коллеги шутят: для Андрия нужно заказывать специальный шприц фирмы «Гигант», и халат надо доставать там же, но это подшучивание ему не во вред, хорошо, что у него такие руки, — когда пришлось подымать и класть на носилки девочку, которую ранил камнем тот, ни с чем не сообразный, нахохленный мальчуган, который так и не смог объяснить, кто он такой и зачем все это сделал, — когда ее довелось класть на носилки, Андрий смог сделать это легко, ловко и деликатно, большие руки с широкими ладонями еще не означают, что у человека нет деликатности и нежности. Разумеется, Андрий не размышлял об этом в тот момент, не задумывался, нежные ли у него руки, но когда вспомнил голубенькое платьице и кровь на белом воротничке, ему показалось, что он и сейчас видит эту девочку, что снова поднимает, снова кладет ее на носилки, думая: только бы не сделать ей больно, не сделать больно…

— Абсолютно дикий случай… Почти не знать человека — и кидать камень в спину. В голове не укладывается, — размышлял уже вслух Андрий. — И ведь видно было, что не хулиган…

— Ну и не сумасшедший же!

— Да нет, ребята, не сумасшедший, но какой-то весь как хомячок в стеклянной банке, все метался, скользил взглядом по людям, а потом словно успокоился и ничего не говорил, только допытывался, будет девочка жить или нет… И все.

— Вот я и спрашиваю: что же с ним дальше будет, если это — все? Как он будет дальше жить? Я хотела бы поговорить с ним; я бы у него все выспросила, к брату товарищи приходили — я все их тайны знала, они мне доверяли, как мальчику…

— А ты потом выкладывала все маме и папе?

— Глупости, Боря. Ничего я не выкладывала, я только хотела предвидеть, вычислить, какими они вырастут…

— Кибернетика на службе у педагогики.

— Острите, ребята. Ну и острите, а я, пожалуй, пойду в больницу, хочу узнать, как там девчушка, у нее кровь плохо свертывается, в этом вся беда. — Андрий назвал по-латыни болезнь, но ребята не отреагировали на такое доказательство его высокого профессионального уровня.

Они давали советы:

— Лучше по телефону, зачем за полночь в больницу, ты ведь уже днем там был, спрашивал, сколько можно, ей уже лучше, ты не горюй.

Но Андрий поморщился, и большое лицо его вдруг стало совсем детским.

— Какой телефон, ты думай, что говоришь, он как задребезжит, во всех палатах слышно… Нет, я уж пойду…

Ему все мерещилось то голубое платьице и тоненькие бровки, словно девочка от удивления вскинула их.

12

Конечно, ты не слышала ни слова из того, о чем они говорили. Они могли говорить и совсем о другом, но ведь и это вариант, и вполне возможный. Можешь быть уверена, что их тоже не раз будет терзать совесть за сделанное и несделанное, как бы ты ни хотела, чтобы они были лучше тебя (да ведь не будь родители убеждены, что их дети должны стать лучше их, стоило ли бы человечеству существовать столь долгое время?). Не имеет смысла уверять, что они хорошие, чудесные, добрые, милые, — с ними еще все может быть, — но в этот вечер они могли говорить именно так и об этом. Видишь, она все-таки существует — непрерывность человеческих отношений, поступков и ответственности за них, есть эта связь и должна быть. Случай? Может быть, и случай, но и он в пользу терзающей тебя совести.

Посиди еще секунду, подумай, они уже идут, твой сын решил проводить друзей, и по дороге (хотя это совсем не по дороге) они все вместе зайдут в больницу — узнать, как чувствует себя Юля. И им скажут, что они ошалели, отрывают людей от дела.

«Он — «ноль три», — укажет на Андрия Борис.

«А хоть бы и «ноль десять»…»

«Это я привез ее сюда, на машине «скорой помощи»…»

«Так бы сразу и говорил, — окончательно рассердится дежурный. — Сейчас… Погоди… А вообще пора бы знать, раз ты «ноль три», что справки о здоровье среди ночи не выдаются!»

«А разве ночью люди другие, чем днем?»

«Правила другие», — ответит дежурный.

Но на самом деле правила, по правде говоря, всегда одни и те же.

Посиди минутку, сейчас они заглянут к тебе прощаться. Ты могла бы кое-что рассказать им об этом случае и об этом мальчике, но ведь ты заходила в большую комнату только за книгой. А жаль. Бывают моменты, когда дети ничего не имеют против присутствия родителей. Только как угадать, когда так бывает?

Посиди, подумай и не откладывай своего визита к матери Юрка Березюка — зайди завтра сразу после работы, вам обеим надо поговорить еще до встречи в другой обстановке, когда ее сын будет отвечать за свою новую провинность.

13

Когда я была маленькая, я читала сказку о коварном брате Марте и доверчивом Апреле, который все-таки прибыл в гости к Марту на лодке, преодолев все беды и препоны на своем пути. С тех пор мне всегда кажется, что теплая зеленая весна прибывает вместе с Апрелем на большой крепкой лодке. Апрель, должно быть, очень красивый, чуть наивный и добрый, а река широкая, и вода в ней непременно спокойная, чистая, прозрачная до самого дна, и я все время вижу эту картину, и мне хочется написать о том, как Апрель плывет на лодке, а навстречу идут девушки, в руках у них веточки в цвету, и они поют:

Благослови, мама,

С весной увидаться!

С весной увидаться,

С зимою расстаться!

Зимушка в пролетке,

А лето на лодке…

Мне очень хотелось написать об этом и еще о матери, которая выходит всех благословлять и для которой каждый юноша — сын и каждая девушка — дочка, и сама она не просто чья-то мать, а символ материнства, доброты, ласки.

Есть такой поэт и скульптор Виктор Гончаров. Я прочитала у него в «Ладах» такие строчки:

Если я

Пошел искать материал-заготовку

Для уже продуманной скульптуры,

То обязательно найду…

Но не то, что искал,

А то, о чем думал.

Видно, так случилось и со мной. Но пусть уж остается «Апрель на лодке». Хоть заглавие.

Загрузка...