Небо с одними только звездами первой величины — не небо.
Окна мастерской открывали парадоксальный пейзаж современного города, который с осознанно безжалостным эгоизмом завоевывал все новое и новое жизненное пространство.
Почти вплотную к окнам подступали однообразные, лишенные яркой индивидуальности серые облики высоченных домов. На плоских крышах надежно держались мачты телевизионных антенн, и в них было намного больше стойкости и самоуверенности, чем в тоненьких, хрупких деревцах, которые, казалось, без всякой надежды вырасти робко тянулись ввысь меж гигантских, неприступных, гладко тесанных глыб зданий.
Рыжая земля в глубоком котловане, огражденном кривозубым дощатым забором. Красный экскаватор. Черные асфальтовые тротуары. Крохотные сосенки. Единственный старый кирпичный дом у подножия новых, высотных. Дальше, справа, — наивные домики и коттеджи испуганно выглядывают из овражков по ту сторону котлована и проселка, ища хоть какой-нибудь защиты у тополей с тонкими встревоженными верхушками. Пройдет немного времени — и домина, выросши из разрытого котлована, закроет и этот вид.
Выкорчеванное дерево, серое, застывшее, перекрученное с жестоким равнодушием. Разноцветные пятна автомашин. Гофрированные полоски бетонных лесенок, брошенных на холмики между домами. Мальчик с велосипедом. Белое полотно выстиранной простыни на веревочке меж двумя металлическими столбиками. Слева — вечно подвижная городская трасса. В совокупности — и дисгармония, и нерушимое логическое единство.
Совсем обособленным, независимо-одиноким оставалось только озерцо невдалеке за трассой, еще скованное льдом, зорко оберегаемое окружающим лесом, на который уже и с противоположной стороны, от самого горизонта, неторопливо и упорно надвигался город. Верхушки деревьев с высоты седьмого этажа виделись Натале настороженными, встопорщенными и неприветливыми. Они создавали цельный ярус, поднимавшийся над землей и удерживаемый колоннами крепких стволов.
Глядя в окно, Наталя продолжала фиксировать детали городского пейзажа: небо цвета блочных домов, как старый, поношенный театральный задник. Две вороны на телевизионной антенне. Заводская труба в просвете между домов. Прихрамывающий мужчина с палочкой. Упрямый, навязчивый звук какого-то въедливого и неутомимого механизма на строительстве.
И вдруг старый, поношенный задник неба, серый и потертый, медленно расползается и открывает дерзкую, уже не по-зимнему глубокую голубизну.
— Я ухожу из театра, — говорит Наталя, оборачиваясь внутрь комнаты.
Теперь перед нею совсем другой мир, замкнутый в четырех стенах, давно знакомый и не слишком интересный, мир, в котором властвует ее мать; она сидит за мольбертом, вполоборота к окну, так, чтобы на полотно падал свет. Чуть в стороне — несколько дней назад «поставленный» натюрморт: запыленный высохший букет, где упорно доминирует еще живая алость плодов шиповника, небрежно брошенная вышитая салфетка и книга с положенным поперек раскрытых страниц старинным ножом для разрезания бумаги.
— Наконец-то! — говорит мать.
— Ты не возражаешь? — удивляется Наталя.
— Я говорю: наконец нужное освещение, — поясняет мать, не глядя на дочку.
— А я говорю, что ухожу из театра. Ты не устроишь трагедии?
Голубизна вошла и в комнату, подсветила сероватый высохший букет, на тусклой поверхности ножа мелькнул легкий отблеск, — Наталя давно умела замечать малейшие перемены в освещении, тончайшую игру света, от которого менялось настроение, характер и даже форма предметов или цвет глаз у людей. Мать, занятая своим натюрмортом, все еще не подымала взора на дочку.
— У меня нет сил для трагедий. В конце концов, трагическая актриса — не мое амплуа, или, как там говорят у вас в театре?..
— Времена амплуа миновали. Все должны играть всё. Так ты в самом деле согласна?
— Подумай сама: вот я начну возражать, упрашивать или настаивать: «Ах, не уходи, как можно? Бросать театр, когда попасть туда стоило стольких трудов и нервов, когда ты получила роль, которая тебе так нравится, от которой ты еще позавчера была в восторге», — разве ты послушаешься моих уговоров? Наоборот, в самом деле уйдешь. А так… кто его знает? Я соглашусь, а ты, назло мне, останешься там работать.
— Железно. Материнская логика. А что — тебя не интересует, почему я так решила? Почему я ухожу?
— Знаешь, есть мудрое правило: не спрашивай — не соврут. Я устала от вранья.
— Чьего?
— Хочешь выяснять отношения? Давай отложим до вечера. Я же, кажется, работаю.
— Вечером у меня репетиция, — вздохнула Наталя.
Мать взяла в руку кисть, молча присматриваясь к ней, и Наталя заметила, что кожа на материнских руках сухая, совсем не молодая уже, а яркий маникюр на продолговатых острых ногтях вроде бы некстати.
— Ага, стало быть, ты еще не сегодня уходишь из театра. А когда — не скажешь?
— Скажу. Обязательно скажу!
Наталя надела куртку и беретик, не глядя в зеркало. Заученным автоматическим жестом закинула за спину конец длиннющего шарфа, дважды обернув им шею, намотала на ладонь такой же нескончаемо длинный ремешок маленькой кожаной сумочки и стояла перед матерью нахмуренная, длинноногая, как растревоженный чем-то аист, но мать снова не смотрела на нее, с удивительной сосредоточенностью выжимая из тюбика краску на разноцветную палитру.
— Я иду, мама.
— Иди.
— Я… не знаю, когда вернусь.
— Угу. К отцу зайдешь, наконец?
— К отцу? Зачем?
— Как знаешь. Только ведь когда человек в беде, не одно это позабудешь.
— Возможно.
— Ну-ну… Спасибо за кофе и бутерброд.
— Не стоило и вспоминать.
— Может, все же наведаешься? К отцу?
— Не знаю. Нет.
Коридор был темен, узок и бесконечно длинен, он напоминал Натале туннель в горах. В детстве ее порой охватывал страх, что этот туннель не кончится и она никогда не выберется на свет. А то еще хуже — из невидимых в темноте дверей, за которыми были еще несколько мастерских художников, высунется чья-то злая рука, схватит ее, Наталку, и потащит неведомо куда.
Улица задышала свежо и светло, голубизны стало больше, тусклые блоки домов посветлели, потеплели беловатые, сложенные под углом лоджии, антрацитно-блестящими стали оконные стекла. Мальчишку с велосипедом куда-то уже унесло, зато вместо него девочка в красном комбинезоне училась кататься на роликах, и Наталя завистливо присматривалась, как малышка ловко съезжает вниз по крутой асфальтированной дорожке… «И никаких тебе проблем!» — уже просто с завистью подумала девушка, совсем позабыв в умопомрачительной непостижимости своих двадцати лет, что и в детском возрасте существуют не менее сложные проблемы.
Вода в озере предчувствовала близость свободы. Тепло пробивалось сквозь лед, он потемнел, стал не таким гладеньким и блестящим, как неделю назад, когда Наталя последний раз была здесь. Девушке слышалось затаенное, тревожное журчание воды подо льдом, слышалось легонькое, едва уловимое потрескивание льда и такое же чуть различимое, похожее на отдаленный стук дятла, поскрипывание старых деревьев.
Вокруг вмерзших в лед черных веточек, попа́давших еще осенью у самого берега в воду, теперь виднелись ямки, выдолбленные солнечными лучами и тоже свидетельствующие о скором освобождении и воды, и всего этого хвороста, — только ему-то эта свобода будет уже ни к чему, он давно умер, не живет, осталась лишь видимость существования.
По льду вдоль озера брел рыжий лохматый пес. Галки и вороны шарахались от него, взлетали во все стороны, потом снова садились на лед, неторопливо семенили тонкими ножками. Наконец пес улегся на льду, уткнув меж передними лапами большую тяжелую голову и лишь изредка поглядывая на птиц черными глазами.
Несколько рыболовов, застывших в чудны́х неловких позах, торчали над пробитыми во льду прорубями в надежде на улов. Возле рыболовов так же неподвижно застыли любопытные мальчишки, уставясь в бездонно-тревожную темень водяных дыр.
Теперь, когда Наталя смотрела на улицу с берега озера, перспектива несколько сместилась. Здания выстроились вроде бы чуть наискось, клонясь к широкому бетонированному шоссе, по которому двигался бесконечный, неутомимый конвейер машин, и постройки выглядели нерушимо вечными, хотя в таком ракурсе утрачивали что-то от своего вида человеческого жилья и походили скорее на плод чьей-то причудливой фантазии. Зато деревья, озеро и рыболовы при всей их неопровержимой и ощутимой реальности казались незащищенными и недолговечными. Над зданиями в голубизне летел самолет, и как раз вследствие смещения перспективы он двигался словно бы слишком низко, на уровне какого-нибудь седьмого этажа, так что Натале стало жутко от мысли, что самолет может вдруг врезаться в одну из серых глыб, а занятый собой мир не заметит этого, как люди на картине Брейгеля не заметили падения Икара.
В дальнем северном углу озера на толстой палке, вбитой в лед, с бешеной скоростью вертелось колесо. Прилаженный к нему туго натянутый трос нес на конце крохотные хрупкие санки, и на них с ненужной, бессмысленной и потому еще более непостижимой отвагой кружились мальчишки. На каком-то обороте каждого из этих смельчаков по очереди вышвыривало из санок, и мальчуганы летели вдоль скользкого льда, прямо-таки крошась на куски от скорости, страха и хохота; а потом кто-то еще оказывался в санках, чтобы тоже отведать этого заманчивого страха.
Наталя долго наблюдала за игрой, подавляя настойчивое желание и самой сесть в санки, и, не одолев его, двинулась по льду через озеро к детишкам.
— Дайте и мне попробовать, — не надеясь на дозволение, упрямо просила она, и мальчишки поддались ее упрямству, той ребячливой дерзости, что звучала в голосе ее, жила в ней самой и могла бы остаться навсегда, если кому-нибудь когда-нибудь не захочется вытравить ее из Наталиной души.
— Ого, чего захотела, тетенька, — сказал, не отважась на большее, один из ребят, в то же время почтительно отступая от санок как можно дальше, — может, ему представилось, что трос вот-вот вытянется и станет длиннющим, если на санках рассядется такая высокая и странная девушка с ярко накрашенными губами.
— Сам ты тетенька, — с размаху кинула ему Наталя и уже не слышала ответа — кто-то изо всех сил крутанул небольшое колесо, и она полетела по серебристо-серому льду в голубых и зеленоватых брызгах, осколках и обломках льдинок, мороза и страха. Может, как раз в это мгновение и упал где-то поблизости Икар, но Наталя не заметила его падения.
Земля надсадно и со скрипом поворачивалась вокруг своей давно не смазанной оси. Как хорошо, что мы не слышим этого скрипа, не ощущаем тяготы и неустанности этого гигантского труда: мы слишком малы и слабы, чтобы заметить такую титаническую работу. А земля вертится и в этот миг несет к солнцу именно эти блочные дома, эти ряды гладко обтесанных глыб, это озеро, и детишек, и самодельную карусель — и вспыхивают алым блеском окна, сверкают антенны, прогреваются слепые торцы зданий, дома вбирают и поглощают мягкое тепло предвечернего часа, добреют, грустнеют, задумываются в тот короткий миг, пока земля смотрит их глазами на солнце и карусель продолжает вертеться.
Потом, когда девушка вышла на улицу, ей наперерез двинулась толпа: скопище народа словно бы пыталось захватить и ее, забрать с собою, но этот стремительный, неудержимый людской поток, в котором так трудно различить отдельные черты, лица, жесты, всякий раз обходил, обтекал ее как вода. Выделить, различить можно было только слова. Они существовали отдельно, никак не связанные для Натали с человеческими лицами, характерами, настроениями, — все то было цельным, изменчивым, неуловимым, все сливалось воедино, кроме слов, которые всякий раз выплывали из общего гама, держались миг в памяти и, не зафиксировавшись, исчезали, не оставляя по себе воспоминания, перечеркнутые чьей-то уже новой болтовней, другим словом, другим выкриком.
«Театр абсурда, — думала Наталя. — Все говорят свое, никто никого не слышит, не слушает, не понимает, каждый только произносит свой текст. Но так кажется лишь на первый взгляд. На самом деле все имеет свой глубокий смысл, и все меж собою связано, надо только поискать связей».
Она свернула в боковую улочку, к своей любимой вареничной «У тетки Ганны». Вареничная помещалась в полуподвале, темноватом, с тусклыми лампами под коричневыми плафонами. Высокие столы, до блеска вытертые локтями завсегдатаев, не было нужды лакировать, рослая полная женщина в белом накрахмаленном чепце с неожиданной ловкостью и проворством двигалась между столами, собирая грязную посуду, живо протирая столешницы; она с улыбкой обращалась то к одному, то к другому, а те в ответ тоже дружески улыбались, словно она успевала сказать каждому что-то приятное.
Возле уютного столика в углу стояла высокая (можно даже сказать — стройная) печь, кафель белый, розовый, голубоватый, от печи шло тихое, почти домашнее тепло, девушка с удовольствием провела ладонью по гладкой теплой поверхности.
Отца Наталя увидела как раз в тот момент, когда перед нею на столе появилась коричневая глиняная миска с варениками. Вареники, белые и душистые, слегка присыпанные красным перцем, исходили паром. Тут же стоял кувшинчик сметаны.
Неухоженный вид отца, болезненная серость лица его, которую Наталя скорее почувствовала, чем увидела в этой сумеречной полутьме, ударили девушку как горький укор. Стало быть, это не пустые материнские фантазии, что, мол, отец болен да еще и остался совсем один. Видно, все так и есть. Только мама же говорила, что он никуда не выходит, даже домой не идет из мастерской, а мама носит ему с недавних пор какие-то диетические бульоны, тертую морковь и еще что-то там, — так почему же он очутился здесь, почему не сидит в мастерской, как говорила мать, а ест вареники «У тетки Ганны»? Он же и выдумал когда-то это название для вареничной, хотя никакой тетки Ганны тут не было и в помине. А лицо у него такое землистое, нездоровое, и когда-то густая русая борода — по его же словам, «единственная привилегия художников и волокит» — выцвела и поредела; а рядом никого нет, никто не вертится, не заглядывает в глаза, не ловит острот, которые потом можно подать как собственные, а ведь так привычно было видеть возле отца людей, особенно когда художественный салон или какая-нибудь картинная галерея покупала его работы. Теперь он сидел одинокий; наскоро, почти не прожевывая и болезненно дергая щекой, глотал вареники, точно его заставляли есть их. Движения были порывистые, суетливые, он крутил вилку, а потом снова торопливо цеплял на нее вареники.
Не надо бы смотреть туда, он обязательно почувствует, заметит, а ей этого совсем не хочется. Сколько же они не встречались? Лет пять; видно, кто-то из них очень уж старательно избегал встречи, если вон сколько времени не видались, живя в одном городе, — на что же встречаться сейчас «У тетки Ганны», за варениками, которые они так часто и с удовольствием ели тогда, давно, в том, другом измерении времени, когда жили вместе и мама не успевала даже в воскресенье сготовить обед и посылала их обоих к «тетке Ганне».
Отец быстрым, непривычно небрежным жестом обтер рот и бороду, пытался застегнуть пуговицы на пальто, но они ему не поддавались, — Наталя уговаривала себя не смотреть в ту сторону и все-таки смотрела, упрямо, исподлобья, отмечая и не узнавая отцовские жесты, лицо, пальцы; ей казалось, что разглядела даже куртку, выпачканную красками куртку, в которой он привык работать, и почуяла запах сигарет, которые он обычно курил.
Так и не управясь с пуговицами, отец двинулся к выходу, потом вернулся — забыл перчатки — и, забирая их, скользнул непроизвольным, углубленным в себя взором по лицу дочки — ей даже больно стало от этой слепоты, — мгновение присматривался и вышел из вареничной.
«Стой, никуда не ходи, — велела себе Наталя. — Ешь вареники», — уговаривала она себя, но отодвинула миску и направилась к выходу.
Высокую тонкую фигуру отца она увидела вдалеке, у поворота. Он шел сгорбившись, подняв воротник пальто, словно против ветра, чуть выставя вперед правое плечо. Широкая улица, вдоль которой только что навстречу Натале неслась рекой предвечерняя толпа народа, разом опустела. Как театральная сцена после спектакля, когда монтировщики разобрали и декорации. Не было никого и ничего. Только на фоне серого задника медленно шел высокий ссутулившийся человек, одинокий и чужой даже самому себе в этом неожиданном вакууме, а вслед ему смотрела девушка, тоже высокая и тонкая и тоже чуть развернувшись правым плечом вперед. Сверху, с высоченных колосников, свисали холстины облаков.
А потом на улице снова появились люди, двинулись вдоль стремительной магистрали машины, выскочил из подъезда мальчишка, наткнулся на девушку, сердито пробормотал что-то и побежал через дорогу прямо на красный свет, гибко петляя меж машинами.
Вроде бы ничего не произошло, а при всем том что-то изменилось. Изменилось, подумала Наталя, и ничего теперь не поделаешь, и, двинувшись вниз по улице, она ощутила, как вокруг стемнело, похолодало, и подняла воротник куртки, чтобы хоть немного защититься от холода.
Прозвучал последний звонок, и в театральном буфете остался только один человек с бутылкой пива. Он сидел за круглым столиком и понемножку тянул прозрачно-янтарную жидкость, придерживая ее во рту перед каждым глотком: либо пиво было слишком холодное, либо мужчина по-настоящему наслаждался напитком.
Буфетчица порой поднимала на клиента глаза, но это был пустой взгляд без малейшей заинтересованности или оценки; она вязала что-то из шерсти и все время, нанизывая на толстые спицы мягкую красную нитку, ряд за рядом подсчитывала петельки. Видно было, как при этом шевелились ее полные ненакрашенные губы. Она считала по-детски, шепотом, боясь ошибиться, потому что лишь недавно овладела мудрым искусством превращать время в бесконечное множество нанизанных на спицы петель.
Буфет был большой, помещение заставлено длинными рядами круглых столиков, которые вроде бы только по-театральному, условно касались пола выкрашенными в белый цвет тонкими металлическими ножками, а оттого что меж тех столов и стульев затесался лишь малозаметный одинокий мужчина в сером, зал стал еще больше, еще неуютнее, а мужчина за бутылкой пива выглядел как неожиданный вопросительный знак на большом пустом листе бумаги.
Может быть, именно так и подумал о нем белокурый молодой человек, переступив порог. Он прошел через весь зал к буфетной стойке, дважды зацепившись за ножки небрежно отодвинутых и отставленных посетителями стульев, помянув при этом не то черта, не то его старую мать, и уже издалека просил, протянув буфетчице деньги:
— Добрый вечер, голубушка. Пожалуйста, две пепси, бутерброд с икрой и «Кемел» для моей дамы.
— Нету.
— Будет. Дама обязательно будет, голубушка.
— Пепси нету. И «Кемела».
— А икра?
— Сыр есть. И колбаса.
— Ай-яй-яй! — Парень причмокнул. — Ну и репертуар! И чем вы людей в театр заманиваете, если даже пепси нету?
Девушка улыбнулась, молча оперлась обеими ладонями на гладкую поверхность стойки. На пальце ее левой руки поблескивали на свету дешевенькие колечки. Аккуратно сложенное вязанье лежало на стуле. Посетитель решил больше не капризничать.
— Ну что ж, переиграем. Две минеральных, два с сыром, один «Космос».
Выбрал себе место как раз напротив мужчины с пивом, налил в стакан воды, проглотил единым духом и принялся жевать бутерброд, вытащив из кармана какие-то бумаги, заложенные между журнальных страниц. Он жевал бутерброд, читал, отрицательно покачивая головой и недовольно кривясь, пытался закурить, но спичка сломалась, и он оставил эту попытку, снова вполголоса помянув черта. Буфетчица, ничуть не заинтересованная присутствием и этого клиента, продолжала считать петельки. Мужчина с пивом, глотнув еще раза два из стакана, встал и подошел к молодому человеку.
— Извините…
— Что? Я слушаю вас.
— Извините, я вижу, вы уже не читаете.
— Журнал? Берите, берите, посмотрите.
— Да нет, я поговорить хотел, понимаете? Разумеется, если разрешите, пересяду.
У парня, видно, была привычка с интересом вглядываться в людей, чуть наклоня голову; мужчина стоял слишком близко, его лицо трудно было как следует разглядеть, если не смотреть прямо в глаза, и он так и смотрел прямо в глаза подошедшему, вбирая взором одновременно всю фигуру мужчины, так что тот даже несколько смутился и протер правый, потом левый глаз да еще и поправил воротничок рубашки.
— Так я только пиво принесу?
— Конечно, пожалуйста.
— Понимаете, — мужчина ставил на стол свой стакан и пиво, — вам, кажется, не очень интересно, что там.
Он махнул рукой куда-то мимо себя, разумеется имея в виду зал, где сейчас несколько сот человек, расположившись в креслах, воспринимали действо, предложенное им актерами.
— Там?
— Вас как зовут, простите? Когда не знаешь имени, то вроде бы не знаешь, к кому обращаешься.
— Назвали меня когда-то Иваном, если это вам подходит — так и зовите.
— Подходит, дело не в том. Я хотел вас спросить: вы в театр часто ходите? Потому что я вас, понимаете, впервые вижу.
— А вы? — В вопросе мужчины с пивом парень почувствовал невысказанное желание рассказать о самом себе, потому и спросил — «а вы?».
— Не так уж аккуратно, но хожу. Покупаю билет в пятый ряд, как раз посередине, одиннадцатое место.
— А если уже продано? — искренне удивился Иван.
— Беру другой. Но по большей части в пятый.
— Любите театр, должно быть.
Мужчина в сером, словно готовясь к серьезному ответу, немного помолчал, повертел в руках стакан, поднял вверх бутылку: пива там оставалось только на донышке.
— Разрешите, я вас угощу!
Парень вскочил и, снова задевая ногами за стулья, чуть не опрокидывая их, ринулся к буфетчице.
— Три пива, голубушка, если есть — чешское.
— Нету, — терпеливо, протяжно проинформировала та и подала три бутылки «Жигулевского».
Высоко и неуклюже подняв руки с бутылками, парень, назвавшийся Иваном, выискивал себе тройку между столами и стульями. Здесь, в большом буфетном зале, тоже разыгрывалось свое, крохотное и скромное действо, в котором каждый был и актером, и зрителем одновременно. Разыгрывалось действо, никем не предусмотренное, вроде бы совсем лишнее, тогда как то, на сцене, должно было разыгрываться и разыгрывалось именно так, как загодя было предопределено; это, в буфете, составляло и не составляло частицы всего иного, ведь также возникали и рассыпались, а потом снова собирались вместе фактически не связанные между собой десятки других эпизодов в то же самое время и в том же театральном здании — у касс, при входе, в фойе, в кабинете главного администратора, за кулисами, в гримерной актеров, в буфетике на втором этаже, в репетиционном зале, куда вот-вот должны были явиться актеры на репетицию нового спектакля.
Мужчина у столика, увидев Ивана с тремя бутылками пива, замахал тонкими кистями рук:
— Не-ет, спасибо, это уж слишком много, разве что и вы?
— Мне нельзя, — с сожалением поморщился паренек. — Я бы с удовольствием, да нельзя, — он красноречиво прижал ладонь к правому боку, где-то под ребрами.
Мужчина сочувственно почмокал губами, налил себе стакан пива, прихлебнул, слизывая легонький след пены над тонкой верхней губой.
— А вы как — любите театр? — обратился он к собеседнику. Ему хотелось самому как можно скорей ответить на этот вопрос, и он возвращался к теме их разговора.
Иван улыбнулся про себя, отметив этот наивный способ возобновить тему, и сказал:
— Театр? Люблю ли я? — Лицо его сразу замкнулось, потемнело, губы стали тверже, и теперь он словно бы прислушивался к себе самому и себе же самому объяснял: — Нет. Не люблю. Актерский труд пахнет по́том. Это сильнее всего ощущаешь, когда сидишь в зале, а искусство не должно отдавать по́том. Во всяком случае, тому, кто пришел наслаждаться искусством, ни к чему замечать напряжение и усилия, доводящие актера до пота. Вы же не броситесь смотреть, как ваша жена рожает ребенка, каким бы долгожданным этот младенец ни был для вас!
— Я не женат, — сообщил мужчина, теперь уже внимательнее приглядываясь к Ивану.
— Не женаты? — Иван часто повторял вслух последние слова чужих фраз, как будто хотел лучше понять их или даже усвоить, а быть может, это давало ему время обдумывать ответы. Но иногда реакция его была такой мгновенной, точно он заранее предвидел реплику собеседника. — К чему тут это? Я же говорю о другом. От поэзии не разит по́том, хотя поэт может заездить своего Пегаса до смерти.
— Кого, простите?
— Пегаса. Коня. Был такой конь. Мифический. Может, он и доныне жив, если его и в самом деле не заездили до смерти.
Иван засмеялся. Говоря, он помогал себе жестами. Его улыбающийся рот, полный широких белых зубов, лицо, запятнанное темными родинками, подстриженные ежиком густые игольчатые волосы, чуть широковатые для не слишком высокого роста плечи — все казалось негармоничным и неуклюжим, но вместе с тем вызывало желание непрерывно смотреть на юношу и следить за каждым его движением и за словами, какими бы чудны́ми ни казались они. Вот снова переменилось выражение его лица, оно стало ласковым, виноватым, чуть ли не напуганным.
— Но что это я все болтаю! Я ведь уж, верно, оскорбил вас, вам, должно быть, неприятно, обидно слушать такое о театре, это мои личные размышления, и это вовсе не значит, что все так и есть на самом деле, это только у меня аллергия на запах пота со сцены, а вот вы можете этого и не замечать, и моя жена — она тоже не замечает, она влюблена в театр, знаете, это ведь она меня всякий раз силком тянет сюда, иначе и ноги бы моей тут не было, а вот вы — вы тоже любите театр, ведь правда, вы же сами только что сказали — пятый ряд партера, так защищайтесь же, защищайте свой театр!
Только теперь перед человечком, чьим именем Иван так и не поинтересовался, открылась возможность что-то сказать, однако ливень слов, такой же неудержимый, как жестикуляция Ивана, вроде бы ошеломил его, и вопрос, на который он с самого начала собирался и даже очень хотел ответить, сейчас казался внезапным, неожиданным.
— Я? Что я должен сказать? — Мужчина даже ссутулился, привычным жестом оставляя и снова беря в руки стакан с пивом, словно в нем могла таиться спасительная подсказка.
— Говорите что хотите, только возражайте мне, я ведь, наверно, сказал о театре что-нибудь нехорошее, это ваше право — высказать собственную мысль, разве не так?
Человечек как-то вовсе посерел, с виду совсем поникший, он не рад был, что заговорил с чудаковатым парнишкой; он опорожнял уже третью, последнюю из принесенных Иваном бутылок пива, и чем чаще глотал напиток, тем, казалось, больше мучила его жажда, в горло пересыхало, и в то же время мучила неотвратимая необходимость отвечать на слова молодого собеседника, иначе все выглядело бы слишком невежливо: Иван угощал его пивом, тут уж не скажешь — отстаньте, тем более что и начал-то разговор не Иван. И весь внешне беззащитный, обнаженный, как мысль, не уложенная в слова, открытый и откровенный, он вымолвил:
— Да так… в такое время, понимаете, приятно и уютно тут посидеть. Никто не мешает, пьянчуг нет, а пиво всегда свежее. Вот я, понимаете, покупаю билет и захожу сюда на пиво. А что — в этом же, сдается, греха нет?
— Греха? — Иван долго вглядывался в мужчину очумелыми глазами, а потом разразился сдавленным беззвучным хохотом: должно быть, он считал недозволенным громко смеяться, когда на сцене шел спектакль, — но именно эта беззвучность заставила отшатнуться его растерянного беднягу собеседника.
— К черту, не могу! — простонал наконец Иван. — Свежее пиво! В пятом ряду партера… Ну и развлекли вы меня, ну и насмешили! — Он собирал свои бумаги, кое-как засовывал их в карманы, смеялся и, задевая за ножки стульев, говорил: — Лучше не придумаешь, надо ж так порадовать человека!
Серый человечек смотрел, как Иван продирается сквозь столы и стулья к выходу, как машет на прощание рукой, едва удерживаясь от смеха, а потом и сам, вздыхая и пожимая плечами, направился к буфетной стойке.
— Получите за пиво. Три бутылки.
Буфетчица покосилась куда-то вниз, а когда подняла глаза на клиента, лицо ее выглядело невозмутимым.
— Уже уплачено.
— Я прошу вас — возьмите деньги. Это, понимаете, какой-то чумовой.
— Однако он заплатил, — стояла на своем буфетчица.
В конце концов мужчина в сером вышел, и тогда девушка позволила себе проявить эмоции.
— Арти-исты! — недовольно и осуждающе процедила она. — И хлебом не корми — только бы разыграть друг друга.
Тем временем в артистической уборной актриса мягкими, неторопливыми жестами клала грим на щеки, и природная естественность постепенно исчезала под старательно найденной маской, черты лица менялись, приобретали совершенно другой характер. Одновременно и в ней самой тоже что-то менялось, ломалось, и она уже находила в себе черты человека, которым ей предстояло быть на сцене в продолжение двух часов.
Потом, после спектакля, такими же неторопливыми, мягкими, но вконец усталыми жестами она снимет вместе с гримом маску и снова вернется к себе — подлинной. И вместе с собственным лицом обретет снова — как подарок судьбы — собственные свои чувства, горечь от не всегда удачной игры, какие-то печали и какие-то радости, не изведанные ее героиней. У той своя, отдельная жизнь.
И, может быть, позднее актриса прочитает в какой-нибудь газете рецензию на свою работу, где будет сказано, что «правдивой игрой она создала интересный образ…».
Парадокс: правдивая игра.
Фундамент, на котором держится театр, сложен из соединенных вместе несовместимых, противоположных понятий — правда и игра. Рядом с правдой игре не место. А уж если игра — какая тут правда? И, однако, театр настаивает на своем: правдивая игра.
Отраженное в трельяже лицо показалось ей неинтересным и банальным, как неинтересна и банальна была сама роль, хотя сейчас, перед выходом на сцену, актриса не имела права так думать. Ей не раз приходило в голову — не оставляют ли все ее переодевания, перевоплощения и трансформации в чужие души и тела следа и на ее душе и теле? А что, если безликая будничность и неинтересность многих ролей так или иначе влияет на повседневную жизнь актеров? Вот сыграй она в молодости Антигону, смогла бы потом, выполняя сестринские обязанности, преступить закон в своей собственной жизни? Но она никогда не играла Антигону и не преступала закон, хотя, глядя в глаза своим героиням, которые и сами — кто дерзко, кто весело, кто с любопытством — наблюдали актрису, ей иногда хотелось взбунтоваться, отречься от этих героинь, да и от себя самой давней и, почерпнув в бунте новые силы, начать все с самого начала.
По правде говоря, все ведь и начиналось с бунта. Пусть малюсенького, но бунта. Они, шестеро молодых актеров, только что окончивших студию при театре в большом городе и оставленных там работать, чем могли бы даже гордиться, бросили всё — давние привязанности, дом, родителей и даже невест и женихов — и следом за таким же молодым и неугомонным режиссером перебрались сюда, чтобы здесь, в незнакомом театре, в другом, чужом городе, устанавливать свои правила, доказывать собственную правду и обращать всех в свою художественную веру, которую позднее, через пятнадцать — двадцать лет, обязательно так же начнет ломать и переиначивать кто-то другой, младший, взбунтовавшийся и пожелавший воли. Но об этом они тогда не размышляли. Они намеревались своим трудом, своими спектаклями доказать, что искусство можно создавать в самой глухой провинции, потому что — как они считали — для искусства вроде бы самое главное — личность творца и его вера в себя, его убеждения.
Все это в прошлом. Режиссер позднее сделал карьеру в столице, потому что ему стало ясно — провинция узка, не дает возможности развернуться, да и слишком мало здесь соответствующей публики, которую можно удивить новациями и размахом; актеры же остались — город привязал их бесчисленными способами и уже не отступал и не отпускал. Второй раз сдвинуться с места никто не отважился. Да и надо ли было? В памяти остались те молодые и насыщенные духовным горением спектакли, и так хотелось хоть частицу из них перенести в жизнь, которая постепенно стала будничной.
В конце концов, актриса не жалела, что так сложилась ее судьба, и хотя давно уже лишилась безудержного максимализма юности и святой веры в собственную непогрешимость, талант и неоспоримую весомость своего актерского труда, старательно и ревностно хранила убеждение, что правильно выбрала жизненный путь. Размышляя над тем, что могла и желала бы делать, она возвращалась только к одному: играть.
Неинтересное и банальное лицо, трижды отраженное в зеркалах трельяжа, хотелось перечеркнуть, с такой внешностью ей лично неприятно было бы появляться на людях. Она усмехнулась, слегка иронизируя: а что, если это вовсе не личина пробивается сквозь маску, а твоя собственная примитивность, подчеркнутая и вынесенная наружу твоими же собственными усилиями?
Подобное допущение имело неприятный привкус, и актриса сразу же отмахнулась от него, принявшись снова деликатно поправлять грим.
Никто не мешал ей сосредоточиться. В уборной сегодня не шумно — молоденькая актриса, занятая в крохотном эпизоде первой картины, сейчас на сцене. В трельяже отражались замершие складки девичьей юбочки и куртки, пахло дорогими французскими духами, на стуле лежал отложенный до времени номер «Всесвита», на зеркальном столике — небрежно брошенные сигареты, серебряный браслет, бутылка сладкой воды, а среди них — пудреница, коробочка с тоном, ножницы и парик на краешке стула.
Обычно молодым актрисам, которые только что пришли на работу, выделяли места в гримировочных, занятых также младшим поколением, но на этот раз новенькую «расквартировали» со старшими, поскольку только там нашлось место. Девочка была тихая, неразговорчивая и неприметная, несмотря на дорогие наряды и французскую парфюмерию, — очевидно, все это она считала атрибутами настоящей актрисы, хотя пока еще нельзя было сказать, вырастет ли из нее настоящая актриса.
Благодаря редкому чутью, приобретенному за долгие годы службы в театре, старшая актриса почти с первого взгляда угадывала, кто в самом деле перерастет со временем профессиональное отрочество и станет актером, а кому не повезет. На этот раз ей совсем не хотелось быть недоброжелательной ворожеей, и потому она до сих пор ни с кем не делилась своими соображениями по поводу юной коллеги.
Маленький штрих — чуть сведенные, как при нетерпеливо-удивленной гримасе, брови придали новое выражение до тех пор совсем банальному лицу. Неожиданно расширившиеся глаза удивленно выглядывали из-под бровей; линия рта смягчилась; теперь актриса была почти удовлетворена сделанным, но еще присматривалась к своему отражению.
В дверь постучали, и, едва дождавшись разрешения, в комнату вошел Маркуша — так окрестили актеры молодого режиссера Ивана Марковского, ставившего у них в театре дипломный спектакль.
Опершись о косяк, он с минуту постоял, изучая настроение актрисы.
— Зайду попозже. Вам сейчас не до меня.
Она и в самом деле, кивнув в ответ на Маркушино приветствие, прислушивалась к трансляции спектакля по внутреннему радио и ждала своего выхода.
— Угадали. Но если коротко — говорите. Успеем.
— Длинно. И настроение вам испорчу. Зайду потом, Олександра Ивановна.
— Уже испортили. Говорите.
— Потолкуйте с Бетой. Пожалуйста. Потолкуйте.
— С кем? С Бетой?
— С Наталкой Верховец. Это она в моем спектакле — Бета. Послушайте, я готов реализовать здесь еще одну пьесу, бесплатно. Даже на свои средства…
— У вас есть такие средства? Чтобы, хм, реализовать?
— Нету. Но поговорите с нею. Она надумала уходить из театра.
— Хорошо. Пусть уходит.
— Хорошо? То есть как — хорошо? Другой Беты у вас нет. Этого здесь никто не сыграет. Девчонки толстокожие, ленивые и нечуткие, я из них едва на ломаный грош души выжимаю, а вы говорите — хорошо. Подумайте вообще о будущем театра.
— А я еще раз повторяю: очень хорошо. Пусть уходит. Вы же любите помехи, это вам как раз на руку. С талантливыми актерами работать — не штука. Попробуйте с этими — как вы изволили их обозначить — с толстокожими.
— Не сердитесь, я преувеличил. И кто вам сказал, что я люблю помехи? С меня хватает и этой гонки! Вам на выход?
— Да, мне на сцену. Спасибо за интересную беседу, Вы меня настроили на роль: клубок нервов, растерянность, поиски выхода из сложного положения. Все, как говорит Товстоногов, по «роману жизни» героини.
— Да у этой вашей героини нет «романа жизни». Только и всего, что подает реплики. Я бы на вашем месте отказался от такой роли. Вы имеете право. Вы бы тоже… могли сыграть у меня Бету. Раньше, конечно.
— У вас! Хорошо, что хоть спохватились — «раньше». Когда вас еще на свете не было? Не подлизывайтесь. Вам это не пристало. А отказываться от роли никто не имеет права. Существует же профессиональная этика. Клятвы Гиппократа мы не даем, но все же…
— А вы отказывайтесь в зародыше. От пьесы. Примитив на сцене — разве это не нарушение профессиональной этики?
— Мне и правда пора, Иван. Играть этот примитив.
Актриса встала, и, увидав ее расширенно-удивленные глаза, Иван оторопел. Ему показалось, что это удивление и неуверенность относятся к их разговору.
«Жаль, что ей не посчастливилось сыграть Беатриче в моем спектакле», — упрямо и дерзко подумал он, вежливо приоткрыв дверь гримировочной перед молоденькой актрисой, соседкой Олександры Ивановны. Девушка чуть не споткнулась об его туфлю и удивленно пожала плечами, но ничего не сказала.
— Я не нарочно, — режиссер засмеялся. — Задумался и не успел убрать ногу с порога. Извините.
— Ничего, все нормально, — снова шевельнула плечом девушка.
Чуть неуклюже наклонясь, она примостилась на краешке стула. Все же смущенная внимательным взглядом Маркуши, взяла журнал, перелистала небрежно несколько страниц, потом вроде бы нашла что-то интересное и стала читать, а Марковский, не реагируя на ее смущение, перебегал взглядом с лица девушки на ее руки: он заметил, что ладонь у нее маленькая, почти совсем детские острые локти и возле ключицы — ямочка. Девушка непроизвольно трогала ладонью то свои скулы, то ту самую торчащую ключицу, точно хотела прикрыть все это от настойчивого взора Ивана. Олександре Ивановне стало жаль девчонку, для которой эти несколько секунд казались нестерпимо долгими.
— Парикмахерша просила тебя зайти, — сказала Олександра Ивановна и, когда девушка вышла, невесело усмехнулась. — Не такие уж они толстокожие, как вам кажется, уважаемый режиссер. Конечно, это не ваша Наталя Верховец, но кто его знает? Когда-то к одной моей подруге-журналистке пришла девочка со стихами, а та посоветовала ей навсегда бросить все попытки сочинять стихи — дескать, зря, совершенно зря теряет время — и заняться лучше чем-нибудь другим. А девочка ничем другим не занялась, стихи писать не бросила — сжала губки от обиды, а не бросила.
— И что же?
— Да ничего. Теперь критики утверждают, что без ее поэзии трудно представить себе современный литературный процесс. Ну а журналистка навсегда вылечилась от привычки давать категорические советы… Хм… А Наталя? Что ж, я вас понимаю. Девушка с напряженным нервом, глубокой душой, трудолюбивая, готова все воспринять, готова к полной самоотдаче. Разумеется, как очень точно высказываются в таких случаях наши велемудрые театроведы, недостает еще профессионализма, мастерства.
— Мне тоже этого недостает. Будем вместе набираться опыта и избавляться от ученичества.
— Трогательная скромность. Достойна подражания. Уж не то ли смирение, что паче… Ладно, я попробую поговорить с нею. Только не знаю, поможет ли. Она при своих хороших чертах — сами видите — норовистая. А норовистым нужны не уговоры.
— А что же им надо?
Смерив его чуть насмешливым взглядом, актриса ответила шепотом, словно бы поверяя тайну:
— Приворотное зелье. Но я переговорю. За мной, как вы теперь выражаетесь, «не заржавеет».
— Приворотное зелье? Шутите? Приворотным зельем можно и отравить. Фольклор свидетельствует. Неоднократно.
— Можно. Да только разве все мы здесь не отравлены уже им навеки? — И вдруг смущенно улыбнулась. — Как заговорила! Простите. Уже вошла в образ.
Собираясь уходить и даже попрощавшись, Марковский еще на мгновение задержался в дверях, вспомнив что-то.
— Олександра Ивановна, а вы никогда не встречали здесь, в театре, такого серого человечка?
— Человечка? Где?
— В пятом ряду, на одиннадцатом месте. Не видели?
— Бог с вами, Иван. На что вы намекаете? На тайно влюбленного? Или на клакера? — Актриса весело засмеялась. — Клакерам мне нечем платить. — Ей нравилось так разговаривать, перебрасываясь шутками, в которых была подчас и терпкая горечь.
— Клакеры! У клакеров тяжелая работа — расшибают ладони, а этот отдыхает. Наслаждается.
— А почему бы и нет? Пусть наслаждается искусством.
— Вот и не угадали. Пивом он наслаждается, — почему-то радостно сообщил Иван.
Мимо пульта помрежа — по звонкой металлической лесенке вниз, в «трюм». Театр старый, скрипучий, здесь слишком много барахла, надо бы списать половину спектаклей, треть актерского состава, заменить обслуживающий персонал, позволяющий себе надевать чересчур стоптанные тапки и громко разговаривать во время действия. Иван поскользнулся на последней ступеньке и привычно помянул чертову мать; театр помещался в старом здании, в старой части города, и на первых порах виделся Ивану как раз таким, каким был: в самом деле замусоренным, с прадедовскими, давно устаревшими техникой и оборудованием, но зато по-старомодному уютным, даже милым и привлекательным, и это примиряло с ним Ивана, но вот сейчас, в эту минуту, никакого примирения быть не могло — ни с театром, ни с этим городом, где несколько старых церквей с колокольнями и обшарпанных домишек, возрастом лет по двести, составляли предмет гордости жителей, увлеченных историей (так же, как новый, большой, стандартно застроенный район тешил надеждой на широкие перспективы развития тех, кто был равнодушен к старине). Никакого примирения!
Под сценой, в «трюме», надежно укрытые от взоров зрителя, громоздились механизмы сценического круга и подъемных площадок. Сюда, как в подземное царство, по воле всевластного бога-режиссера герой во время действия мог угодить через люк прямо со сцены. «Дешевые старые трюки, — подумал Марковский, — вот если бы опустить сразу всю сцену — с декорациями, актерами и пустым текстом — или заставить бы сцену двигаться по кругу — пусть бы, вздрогнув, от неожиданности все закружилось… Болван!» — весьма самокритично оценил Иван свою идею. Глухой и равнодушный «трюм» слишком медленно помогал ему угомоняться. Марковский часто жалел, что происходил не из актерской семьи. Если бы родители были хоть костюмерами, парикмахерами или бутафорами, он наверняка назывался бы «театральным» ребенком, издавна знал бы здесь все на ощупь. «А почему именно здесь?» — сразу же привычно отреагировал Иван на собственную мысль. И решил: ну пусть здесь, какая разница, пусть в этом театре, здесь знал бы все с детства. Запущенные театральные дети, которых выращивают все гуртом, которые спят на двух сдвинутых вместе стульях в гримировочной или в артистической уборной, едят на обед сморщенные холодные сосиски и черственькие пирожные из театрального буфета, дремлют на жестком плюше кресел в зале во время обсуждения прогона спектакля — поздно дремлют, за полночь, неделями не видят иногда своих матерей или отцов, доподлинно знают все тайны театра, — счастливые театральные дети, они не перестают верить в чудеса и трепещут в предчувствии славы, иногда выходя на сцену в каком-нибудь спектакле — без слов, на секунду, но на сцену же! Верно, в этом есть что-то от старинного балагана, когда вслед за актером тянется весь его род, домашний скарб и все пожитки.
Там, над ним, вверху, продолжалось действо, четко распланированное и намеченное, выверенное заранее, зафиксированное в памяти каждого актера — и все же каждый раз новое; казалось, Иван слышал невнятно произнесенные слова и даже отдельные реплики, шаги, шум, — возможно, аплодисменты. Жаль, что исчезла, стала ненужной профессия суфлера. Трогательная, ветхая профессия, он бы согласился поработать суфлером. Не слишком долго, конечно.
В конце концов, все на свете можно прикрыть тонким театральным тюлем растроганности, и при соответствующем освещении серое станет розовым; но продлится это чудо только до конца спектакля, а потом, когда правда обнажится, о ней подробно узнают все посвященные — жрецы этого чудеснейшего в мире храма-вертепа. А зрители? Они будут догадываться. Но сделают вид, что ничего не знают. Они обязаны подыгрывать актерам.
А что — пусть бы суфлером, осветителем, рабочим сцены. Даже в столярке доски пилить — разве не стоило бы режиссеру пройти все по кругу, мог же Юозас Мильтинис в своем Паневежисе, в этом крохотном городишке, прославившимся благодаря его, Мильтиниса, театру, мог же он, надев серый, весь в пятнах халат, красить в колоссальном чане полотно для спектакля. Что? Опять Мильтинис? Да, всегда и во всем Мильтинис. У каждого должен быть свой бог, так почему бы не молиться этому литовскому режиссеру, чьи спектакли чаруют всех на свете?
Это ж надо — он, Иван, три года потерял над интегралами, прежде чем попал в театральный институт; жаль времени, потраченного в университете, на математическом, — уж лучше бы на журналистике или на геологическом, интегралы ничем не помогут ему сейчас прийти к взаимопониманию с Наталей Верховец, в ее поведении не было никакой логики, ну что из того, что она актриса, разве можно строить свою жизнь и свои поступки на одних эмоциях?
Иван снова выбрался из «трюма» за кулисы. Двое актеров в гриме и костюмах, ожидая своего выхода, заканчивали шахматную партию. В полумраке кто-то ходил широким шагом и тихонько бормотал текст роли, едва слышные слова звучали как заклятья. В общей умывальной из крана тоненько стекала вода. В старом помещении Паневежского театра было только две гримерных, и простой крашеный пол, и пятна от сырости в углу, но это не мешало, не в том дело, пусть себе — что за беда! — умывальник с испорченным краном; прижав к стенке в коридоре завлита, актер Галько тонко намекал, что стоит напечатать в местной газете его, Галько, творческий портрет. Один из монтажников, едва сдерживая усильем воли неистовый бас, заверял, что предложит театру свои услуги как актер, и в доказательство такой возможности бодро разыгрывал какую-то сценку.
Галько, увидя Марковского, приветственно поднял руку — «честь!».
Галько: благородный лоб и улыбка усталого аристократа, который оказывает тебе милость, заметив тебя на безлюдной улице, как же подробно он проинформировал Ивана обо всех театральных сплетнях, лишь только тот появился! Он пересказывал их с наслаждением, вдохновенно и глубокомысленно, хрипловатым приятным баритоном, такой заинтересованный в том, чтобы в театре все шло как можно лучше, весь в устремлении подсказать, помочь, поддержать, ведь уж он-то, Галько, знал, что режиссер должен насквозь видеть каждого актера, держать его как на ладони, без этого невозможно работать, надо чувствовать, за какую веревочку потянуть в любой ситуации, и, прежде чем его, Ивана Марковского, молодого и неопытного режиссера, обступят со всех сторон, прежде чем примутся нашептывать, плести паутину интриг, прежде чем станут добиваться от него ролей и признания, он, Галько, считает своим долгом дать Ивану объективную, точную, доброжелательную и необходимую информацию, да ведь это же общеизвестно — режиссеры всегда вызывают к себе на беседу каждого актера в отдельности, а потом сопоставляют, сравнивают, делают выводы, поскольку в последующей деятельности это крайне необходимо. Галько превосходно разбирался в этом. Он, как всякий порядочный актер, пережил не одного режиссера в этом театре, а перед тем еще работал в двух других, таких же маленьких, как две капли воды похожих на этот.
— Я здесь только дипломный спектакль собираюсь ставить, какая там последующая деятельность! — Иван засмеялся, как всегда призывая на помощь — хоть мысленно — черта, потому что кто ж еще мог бы ему пособить в такой ситуации, при такой беседе, кто, кроме самого черта, подсказал бы «за какую ниточку потянуть», — ведь тут уж верно только так: черт против черта. «Ах ты, плут эдакий, и какая тебе от меня польза, какой барыш?» — пытался догадаться Иван, глядя в глаза Петру Галько, старательно ощупывая взглядом его красивые, тонкие в запястье руки.
Галько знал, что делать со своими руками, он хорошо владел ими и каждым мускулом лица, руки не мешали ему. Актер элегантно закурил, предложив прежде сигарету Ивану, а затем мягко отвел руку.
— Э, не говорите, не говорите, земля слухами полнится, — намекнул он неведомо на что.
И хотя Иван и понятия не имел, на что Галько может намекать, какими слухами о нем, Иване, может полниться земля, но в игру вошел, понимающе и хитровато улыбнулся и уже громко проговорил:
— К чертовой матери! Скажите, вы не знаете, как пишется: «компроментация» или «копрометация»?
Мгновенно сориентировавшись в настроении Ивана, Галько выдержал паузу, небрежно стряхнул пепел на пол и с деланной веселостью посмотрел на Марковского:
— Загляну в словарь. И при этом выясню, что означает это благозвучное словечко. До сих пор не приходилось слышать его.
Оборвав тогда Галько, Иван так и не узнал, что за слухи о нем ходят, но видно было, что это, вероятно, не пустая болтовня и о нем говорят хорошее. Галько не обиделся и в дальнейшем так же вежливо и элегантно здоровался с режиссером фразой «честь мастерам сцены». Словом, актер как актер. Таких повсюду полно. Это амплуа старо, как мир.
Три дня назад Иван пребывал в согласии со всем миром; ну пусть не со всем, но по крайней мере с той его частью, которая непосредственно окружала его и в центре которой — именно так ему виделось — он находился. Он снисходительно, сквозь пальцы, пропускал человеческие слабости актеров. Так же, лишь чуть посмеиваясь, реагировал на запущенность помещений. Ивану еще не довелось столкнуться в работе с театральными цехами, с производством — только вот-вот еще должен был собраться худсовет и утвердить макет оформления спектакля, а пока он пребывал в несомненном творческом контакте с художником и в состоянии по крайней мере временного мирного сосуществования с директором и исполняющим обязанности главного режиссера (постоянного главного здесь не было уже больше чем два года, а очередной режиссер то и дело что-то где-то как-то ставил — Иван не допытывался, что, где и как). Он так же по-доброму не замечал выбоин на старых тротуарах, отмахивался от бесчисленных голубей, которые, видно, считали себя хозяевами в городе и нахально вспархивали из-под ног к самому лицу, взметая хлопья грязного снега; ел все, что предлагало меню соседней с театром третьеразрядной столовки; жил в узкой, темноватой и неуютной комнатке театрального общежития, все стенки которой навечно, как обоями, были оклеены цветными картинками из тонких журналов, — разве в этом дело? Он либо просто не замечал всего этого, либо повсюду видел прозрачный отсвет далекого Паневежиса — города еще меньшего и внешне вроде бы совсем невыразительного, но вознесенного надо всеми другими славой своего театра. Тот театр и был его лицом, его душой, его мозгом. Кто-то говорил, что будто по улицам Паневежиса до недавних дней разгуливали — а может, бродят и нынче — самые обыкновенные гуси, — впрочем, Иван не заметил их. Там — гуси, здесь — голуби, рыхлый, перемешанный с грязью снег. Там — река. А здесь? Кажется, и здесь есть какая-то водичка, — да разве в этом дело?
В институте над Иваном посмеивались, трунили над его восторженными похвалами Паневежису, Мильтинису, литовской литературе, даже дразнили «литовцем», а кто-то пустил слушок, что Иван и в самом деле из Литвы, чуть ли не дальний потомок самого князя Витовта. Иван охотно потакал этим выдумкам — да и что в них дурного? Он привык к веселому добродушному подтруниванию, которое началось сразу же, с первого курса.
Историю его поступления в театральный институт там помнили до сих пор. Кто верил в нее, а кто — не слишком, но все пересказывали ее как смешной анекдот либо как поучительную притчу — в зависимости от того, в каком настроении пребывали слушатели.
В самый разгар студенческих каникул в университете Иван от нечего делать подался вслед за своим товарищем сдавать вступительные экзамены в театральный. То есть сдавать предстояло товарищу, а Иван взял на себя моральную обязанность поддерживать абитуриента.
Во время первого экзамена болельщик, как свидетельствовала институтская легенда, без особого энтузиазма и заинтересованности торчал у дверей, что и называлось «моральной поддержкой»; но когда двери очередной раз раскрылись и кто-то из абитуриентов, раскрасневшийся и в поту, как после крутой выволочки, хриплым голосом проинформировал: «Заходи, можно», — Маркуша взял да и переступил порог. Его словно подтолкнуло что-то: то ли извечное пристрастие ко всяким шуткам и розыгрышам, то ли ему просто наскучило без дела торчать у дверей, а может, и судьба шепнула на ушко: «А на черта тебе твоя математика, как ты с нею жить будешь?» Словом, так или иначе, а Маркуша поступил в театральный. Обидно было, что приятель вылетел после первого тура, но Иван, как древний язычник, верил в случай и причуды судьбы. А как человек современный был убежден, что уж если судьба расщедрилась, дарами ее надлежит пользоваться мудро и радостно, не терзаясь укорами совести.
«Судьба. Кисмет, как говорят болгары», — сказал он с грустным лукавством приятелю, когда уже после всего они пили пиво в ресторане речного порта (почему-то они решили пойти именно туда: Иван — на радостях, приятель его — в печали). «Да уж, кисмет, — согласился приятель, глядя куда-то вдаль — не то на Днепр, не то на свои неудачи. — Не надо было мне брать тебя с собой, этот самый кисмет или экзаменаторы перепутали нас, мое тебе отдали». — «Что теперь поделаешь, черт его побери, — развел руками Иван, — я не нарочно, больше не буду. Хочешь, искуплю? Скажи, как. Я искуплю». — «Не горюй, — хмуро и зловеще проговорил приятель, — в самом деле искупишь. — И перефразировал поговорку: — Нет добра без худа».
Искупление и правда началось. Приходилось прилагать старания не только для слушания лекций, но и для того, чтоб никто не заметил, как мало он, Иван, подготовлен к учебе в театральном институте. Среди всего прочего он с головой погрузился в знакомство с драматургией. Читал все, сперва без системы, не заботясь об институтской программе, ужасаясь собственного невежества; да, в конечном счете, его ли в том вина? Это же «кисмет» слукавил, не предупредив его, что все так обернется.
Потом он начал анализировать, сравнивать, отбирать и наслаждаться прочитанным. И как раз тогда напал на томик пьес Юозаса Грушаса. Без предисловия, без портрета. Иван ничего не знал об авторе, но, прочитав томик, решил, что Грушас совсем молодой, либо ровесник его, Ивана, либо ненамного старше, иначе откуда ж ему все так известно, откуда, мог бы возникнуть и этот стиль, и глубокое понимание современной молодежи, которое потрясло Ивана, когда он не отрываясь глотал каждую реплику пьесы «Любовь, джаз и черт». «К черту, — говорил Иван, — к черту со всем этим», — бормотал он. Сам того не замечая, он стал в каждой девушке доискиваться Беатриче — героини пьесы — и долго носился с потаенным замыслом написать Грушасу, писал и разрывал на клочки написанное, снова ужасаясь уже не так своего невежества, как неумения точно и лаконично высказать мысль, но в конце концов отважился-таки, отправил письмо и нетерпеливо дожидался ответа.
Знай он тогда, что Грушас драматург маститый, известный и уже совсем немолодой, может, еще и не послал бы ему это письмо. «А так хоть раз в жизни невежество славно помогло мне», — иронизировал он над собой, стирая пот над губами, когда перечитывал ответ писателя.
Вот, собственно, с тех пор он и стал «литовцем», а лукавый «кисмет» снова, как с самого начала, лил воду на Иванову мельницу — сперва ему выпала туристическая путевка в Прибалтику, а потом — две недели в Паневежисе, когда там главным еще был Мильтинис и театр пребывал в зените славы. А как же, Мильтинис, еще в юности прозванный Неугомонным, остался и доныне Неугомонным, темпераментным, резким в суждениях и откровенно честным до полной бескомпромиссности; седой, с прядями полос, спадающими прямо на лоб, он чем-то напоминал университетского профессора — быть может, как раз когда надевал очки, — а потом снова становился Неугомонным. Влюбленность в него — всех вокруг. По крайней мере, Иван наблюдал именно эту влюбленность; что бы ни сталось с городком Паневежисом, куда бы ни занесла его история, отсчет времени там будет единый: до Мильтиниса, при Мильтинисе, после Мильтиниса.
Сказанное Мильтинисом отзывалось в памяти, как свое: «Слово «интеллект» неразрывно связано со словом «человек». Человек с ограниченным интеллектом неполноценен, это самая ужасная беда, которую может принести ему природа; театр — метафора жизни. Талант — не индульгенция. Сначала — хорошая техника, потом — вдохновение, тогда и появляется на сцене актер-художник». Все это никак не забывалось, Иван не мог от этого избавиться, он презирал себя за упрямую, цепкую, неизбывную память, за свою зависимость, подчиненность, а в то же время радовался, что пора ученичества не прошла и что так повезло — запомнилось именно то, что говорил при нем во всеуслышание талантливый, мудрый и щедрый режиссер, который не таил от молодых знания. Казалось, за всеми собственными мыслями и поступками у Ивана была с тех пор надежная, крепкая, как стена, защита, через которую теперь не пробиться никакой мелочности и пустоте.
Три дня назад он пребывал в добром согласии с тем миром, центром которого чувствовал себя самого, — да, да, пусть лишь на несколько месяцев, какое это имеет значение? Он так долго добивался этого согласия, пусть хоть только согласия, не полной гармонии. Несколько месяцев в этом театре равнялись его дипломной постановке. Он приехал сюда со своей пьесой, давно выбранной, собрался ставить «Любовь, джаз и черт» Грушаса и замысел свой должен осуществить. Ехал нацеленный, готовый даже к спорам, возражениям. Ясное дело, театру было не до фантастических намерений режиссера-дипломника; если приходится принимать его, если «навязали» его из столицы, так пускай тихо и мирно ставит что-нибудь угодное театру. Например, легонькую милую сказочку для малышей, которую потом можно «крутить» по воскресеньям и в пору зимних каникул. Да, да, апробированную сказочку — и побоку все хлопоты, и диплом, считай, уже в кармане. Диплом в кармане? Какой там! Иван Марковский готов был скорее отказаться от диплома, чем от пьесы.
Он упорно настаивал на своем, защищая именно этот драматургический материал. На каждый, даже логичный и, казалось бы, неопровержимый аргумент у него был словно бы заранее подготовленный ответ, его невозможно было сбить с позиции, он для себя знал — это не мальчишество, не пустой каприз, а принцип, убеждение, и если уступить, то уже никогда больше не будешь уважать себя. И тогда не будет режиссера Ивана Марковского, а будет кто-то совсем другой, разве что имя останется это. Кстати, а что сказал бы по такому поводу Мильтинис?
Ивану тыкали пальцем в утвержденный министерством репертуарный план; он, из вежливости не напоминая, как часто театры отступали от утвержденных планов, предложил поставить внеочередной, так сказать, экспериментальный спектакль. С ним беседовали, его убеждали по отдельности то директор, то и. о. главного режиссера, то главный художник, до него доходили слухи, что будто и худсовет готов зарезать пьесу, — и что ж, не зарезали, чем-то он их взял, быть может, своей верой в собственные возможности и способности осуществить такую нелегкую постановку. Приняли в репертуар. «Кисмет», — Иван сплевывал, чтобы не сглазить. Приняли, разумеется, все-таки вне плана, как экспериментальную и молодежную, и хотя это означало, что будет мало денег на оформление, мало времени для репетиций и слабы надежды на поддержку со стороны администрации в процессе работы — некогда, в конце концов, всему коллективу забавляться экспериментами режиссера без диплома. — однако же Марковский чувствовал себя счастливым. Пока его взяла, а там видно будет. В конечном счете ему представлялось, что дальнейшее зависит от него самого, а если так, то все пойдет как надо. Должно пойти, черт побери!
Но первую неделю чуть ли не после каждого просмотренного спектакля хотелось биться головой об стенку в своей узкой комнатушке в общежитии. Он бывал на спектаклях, чтобы понять людей, с которыми предстоит работать, хоть немножко познакомиться с ними, и всякий раз глухое разочарование, расстройство и даже боль, почти физическая боль доводила его до подлинного отчаяния. На его взгляд — все это было низкопробно, оставалось за рубежами высокого искусства. Он делал скидки на отсутствие главного режиссера, на чудовищную перегруженность актеров — ежедневно две репетиции, спектакли, каждую неделю два выезда в районы, чуть ли не десяток премьер в год, чтобы выжить: городок совсем маленький, зрителей — потенциальных — немного, а фактически и вовсе мало, о подлинных любителях и речи нет, несколько десятков спектаклей — и все всё видели; Иван размышлял: искусство понарошку не театр, а всего лишь крохотное предприятие по производству зрелищ… «Это не я сказал, а Мильтинис», — ссылался Иван на авторитет, лежа на скрипучем топчане после спектакля — прямо в одежде, в джинсах и водолазке, заложив руки под голову и упрямо уставясь в потолок. Мильтинис «вычислил» такой театр. Что ж, Иван мог бы процитировать Мильтиниса и еще десятки высказанных неглупыми людьми мудрых идей кому-нибудь из тех, кто трудился на этом зрелищном предприятии, но что это даст? Здесь Родос, здесь прыгай, — сказали бы они ему. Покажи, на что сам способен, — посоветовали бы они, и это было бы справедливо. Ничто не давало Ивану права судить и высказываться, а рассуждая наедине с собой, он обвинял себя и в столичном снобизме, и в завышенных требованиях, и в недоброжелательности — вон ведь сколько времени понадобилось, чтобы убедить, что он способен поставить выбранную им пьесу, — и в чрезмерном превознесении Паневежского театра. Но все было напрасно, ничего не помогало, правда оставалась правдой. Однако все должно было уладиться, он должен был хоть на время, отпущенное ему для постановки, поверить в актеров, с которыми предстояло работать. Крохотный огонек, не дававший ему окончательно пасть духом, — это их безусловное желание делать «что то», участвовать «в чем-то», быть причастным к «чему-то», что они и сами не умели как следует определить, а только предчувствовали, почти вслепую нащупывали. Иван то верил, что сумеет с ними вместе это «нечто» найти, то вопрошал самого себя: а кто ты такой? И верят ли они тебе? Не верить, в глубине души иронизировать — и создавать вместе спектакль? Да годится ли здесь понятие «создавать?» Ситуация. К черту и к чертовой матери!
В студии при театре Мильтиниса существовал девиз — жестокий, но необходимый, суровый, но мудрый: «Слабый, уступи место сильному». Максимализм? В искусстве так должно быть. Цель превыше всего. Достигнуть ее могут и имеют право только одаренные, творчески сильные индивидуальности. Но там, в Паневежисе, среди судей был Мильтинис, а какое право имеет он, Иван… Ну вот, снова Мильтинис! Так, может, вспомнить хоть Питера Брука, прославленного англичанина? Он говорит: режиссер всегда обманывает, идет непроторенными, незнакомыми путями и ведет за собой других, у него нет выбора, он должен вести и одновременно изучать путь. Он хотел бы иметь право на ошибки, но актеры инстинктивно стремятся сделать из него верховного судью, потому что им в самом деле нужен верховный судья.
Разве не должно и с ним так произойти? Он сам все понимает, чувствует, дело лишь в том, что кто-то другой, более опытный, уже сказал это до него. Но разве ему не надлежит сказать что-то другое, свое собственное? Выбора не было. Права на ошибку не существовало. Согласившись и даже пожелав непомерно трудных обязанностей верховного судьи, он должен убедить актеров, что имеет на это право. Он надеялся, что убедит. Актеры приглядывались к нему точь-в-точь так же, как он к ним. Иван догадывался, что они могли думать: ну вот, наслали на нашу голову еще одного — на сей раз безымянного экспериментатора, что ж, посмотрим; за кулисами висел, очевидно еще с Нового года, самодельный плакатик с юмористическими текстами: «Режиссерские заповеди». И если бы он не был так замызган и размалеван поправками и дописками от руки, Марковский готов был бы заподозрить, что «заповеди» сочинили в расчете на него, неофита и начинающего, зеленого режиссера-дипломника. Наивные остроты сами западали в память: «Не возвеличивай себя над актером — пригодится воды напиться», «Возлюби ближнего своего, как самого себя (только не актрису!)», «Не пойманный — не вор, но не пожелай идей ближнего своего»… Иван мог бы добавить и от себя: постоянно сомневаясь, никогда ничего не создать, — но никогда не сомневается только дурак, а сомневается всегда только трус. Это был пусть не очень стройно сформулированный, но собственный его афоризм, который ему чем-то импонировал.
Спасаясь от вопросов, на которые трудным казалось ответить самому, Иван иногда отправлялся вечером в город. Он не видел там ничего привлекательного, но хотел разузнать еще что-нибудь о людях, с которыми начал работать: приглядывался к паренькам в джинсах и чем-то похожим на этих пареньков их подружкам, современная мода попадала сюда неисповедимыми путями и в забавном, иногда чуть ли не навыворот, виде, но все же попадала. Девчонки, невесть почему, перенимали мальчишеские манеры, способ поведения; бывало, и курили прямо на улице; юнцы за милую душу торчали у полуподвала, где был пивной бар, слонялись по парку, стояли группами у подъездов, у кого-нибудь за плечами обязательно свисала гитара, слышны были популярные песенки и жаргонные словечки; Иван сознавал, что это лишь поверхностное наблюдение, он видел их только в часы досуга; разумеется, днем они не бездельничают, у каждого свое занятие, он искал потом их лица в театре, но не находил, а может, не узнавал. В театре они могли выглядеть совсем иначе, — да, несомненно, в театре они выглядели совсем иначе.
Как-то после особенно тяжелой репетиции он решил выпить пива в том самом облюбованном молодежью баре. Спустился по каменной лестнице в пивную. Пока подошла его очередь, он снова внимательно приглядывался к молодым, темным при тусклом освещении лицам, к сероватому камню старинной кладки, к женщине, разливавшей ловкой рукой пиво, которое пенилось и стекало на стойку. Над головой у барменши красовалась деревянная табличка с выжженной толстомордой свиньей за столом. Свинья курила, пуская задумчивые кольца дыма: у нас не курят.
Иван стал у окна, опершись локтями о высокий столик, который только что уборщица протерла серой мокрой тряпкой; неторопливо, сдув шумную пену, цедил пиво. В окне, вырубленном вровень с тротуаром, виднелись только ноги, бесчисленные ноги прохожих, тех, что жили здесь и ходили по этому городу, и тут Ивана настигло чувство одиночества и какой-то непоправимой ошибки, неотвратимого поступка — какого? — он и сам не смог бы определить.
Он подумал текстом стихов Марцинкявичюса:
Палит божков моих вечер осенний,
Светится неба край.
Только раз ты прошелся по сцене —
Оваций не ожидай.
К черту, каждый из нас только раз и проходит по сцене, и я не жду овации, ее не будет, это не подлежит сомнению, но доколе же меня будут обступать чужие мысли и чужие стихи? Неужели еще не пришла пора для меня самого?
Направляясь из Киева сюда, в этот тогда еще совсем незнакомый город, чтобы начать работу над дипломным спектаклем, он очутился в одном купе с людьми, возвращавшимися домой из командировки. Занятый своими проблемами, Иван сперва не различал как следует их лиц, не прислушивался к разговору. Сняв белый с роскошным орнаментом кожух (кожух властно занял чуть ли не половину купе), Иван забросил на верхнюю полку «дипломат» и вышел в коридор. Киев доброжелательно блистал вокзальными огнями, мимо мелькали чужие, но тоже вроде бы доброжелательные и чуть усталые лица, а потом медленно проплыли окраины столицы. Иван подумал, что обычно мужчины в его возрасте стремятся к завоеванию больших городов, а ему хотелось другого — он не чувствовал себя завоевателем этого города, просто был жителем его и желал лишь благословения на дальний путь, на самое начало пути.
В купе женщина, опершись локтем на столик, громко и горестно жаловалась:
— Вот я и думаю: почему ж они бегут? Что они увидали в этом городе? Или, может, это всё бездельники, может, они за легким заработком? А тем временем земля остается без рук, без хозяйского глаза.
У человека, сидевшего напротив, была очень характерная внешность. Его большой круглый живот не помещался в клетчатых брюках, рябые подтяжки натягивались, чуть не рвались на этом животе, и руки казались короткими, удивительно было, что он может еще достать до пуговицы на пиджаке или шнуровать ботинки. Иван невольно улыбнулся — такое пузо не втянешь ни перед женщиной, ни перед начальством. Попутчица перехватила улыбку и отнесла ее к своим словам. Искренний гнев, который она и не собиралась скрывать, вырвался наружу:
— Вот вы смеетесь! Вам смешно?
Иван, ничего не поясняя, пожал плечами.
— Им смешно! — апеллируя к толстяку, чуть не закричала она. — Пришлют бригаду таких из города, они все на поле перетопчут, изуродуют, вылакают свою поллитровку, набьют сумки огурцами — и ищи ветра в поле! Да мы же эти огурчики выращивали, мы же их когда прежде собирали, шагнуть боялись, чтоб не раздавить, мы их от ботвы как золотко отрывали. Только прежде-то было десять звеньев, а теперь?
— Ну, когда приезжают рабочие с заводов, они работают как надо, — сопел свое толстяк.
— Может, и работают, я обо всех не говорю, — чуть утихомирилась женщина, — да ведь это ж только некоторые, не все. Говорят, теперь будут закреплять за предприятиями участки земли, чтобы заводы за них полностью отвечали, тогда, может, и будет от этого польза.
— А я говорю, — толстяк снова зачерпнул в грудь воздуха, — что когда-нибудь придет время — и все из города подадутся в деревню, ото всей этой духоты, от чада и от этих высоченных домов. Вот я когда-то смеялся над своим соседом, он возле дачи картошку выращивал, куры у него были. Бывало, советую ему: сходи на базар да купи, — а теперь сам получил участок и рад, если хотите знать.
— Соседка моя — крестьянка, понимаете, крестьянка до мозга костей — тащит из города капусту, морковь, сало покупает. Да что ж это делается, люди добрые?! Еще и на меня с завистью кивает: тебе хорошо, у тебя возле хаты растет! А у тебя, говорю, разве не может расти? Так нет, она горожанку из себя строит, работает в городе, землю обихаживать не хочет, ну просто тебе пень колода.
— Вы что-то не то говорите, — вмешался наконец Иван. — Городу тоже нужны люди, и если за предприятием закрепят землю, то у рабочих будет двойная нагрузка… Да и вообще, как говорят ученые и журналисты, процессы миграции пошли на спад, взаимоотношения города и деревни стабилизируются. — Иван покраснел, пересказывая прочитанный не так давно текст да еще закончив его таким словечком, и сразу смягчился. — Так что такой беды нет уже…
— Тьфу! — Женщина прямо захлебнулась от возмущения и привычно выговорила заумное словечко: — Стабилизироваться, может, и стабилизируется, только нас такая стабилизация не радует! Не знаю, о чем вы там со своими учеными раздумываете, а только если у ученого на столе хлеба не станет, он тоже по-другому заговорит. А что у нас в первый класс в прошлом году всего один мальчик поступил, и так они и сидели друг против друга: учительница да он, это как по-вашему? А потом и вырастет из этого ребенка один тракторист на весь колхоз. Хороша стабилизация!.. Умна Марица, пока в печи варится, а нечему вариться — кому нужна Марица?
Повернувшись к Ивану, она взглянула на него светлыми, чуть усталыми глазами, в которых светились голубоватые белки. Иван увидел ее руки, поправлявшие красивую городскую прическу, — крупные, красноватые и сильные руки с аккуратно обрезанными ногтями, и белую, просто сверкающую окантовку на воротничке и манжетах синего платья. Он отвел глаза, чтобы попутчица не смутилась от столь внимательного разглядывания.
— Вот я и говорю… Я всю жизнь на ферме, и дочки мои на ферме. Что ж, я не могла послать их в город учиться? Могла, да только если я не научу своих дочерей беречь и любить землю, кого же и в чем я смогу упрекнуть? И дети меня понимают, не сердятся, охотно делают свое дело.
— А я торфяник, — зачем-то сообщил толстяк.
Заглянул наконец в купе и четвертый попутчик, постоял минутку в дверях, потом тоже присел, присоединился к разговору, а Иван не отрываясь все время смотрел на руки женщины и ругал себя за то, что расстроил ее, и не отважился сказать, что его мать тоже крестьянка, потому что это выглядело бы самооправданием, попыткой доказать этой женщине правомерность своего существования и своих жизненных позиций, за которыми стоял пока только материнский труд, отвести от себя обвинение в дезертирстве, в бегстве. В душе у него объединились чувства вины за это бегство и убежденности, уверенности, что на том трудовом поле, на какое он направился, какое себе избрал, наверняка вырастет хороший урожай. И все же его упорно и неотступно преследовали слова этой женщины: хлеб на столе — это важнее всего.
Четвертый попутчик вынул из дорожной сумки пакет с салом, соленые огурцы.
— Угощайтесь, я думаю, пора поужинать. Разговоры разговорами, а хлеб, как вы сказали, главнее всего, так что прошу.
Он уже нарезал крупными сытными ломтями хлеб, на столе неожиданно, как и все остальное, возникла бутылка, и хватало приглашений от щедрого попутчика.
— Жена дала в дорогу, не подумайте, что контрабанда. Вон и лимонной шкуркой приправила, две недели настаивалось — попробуйте.
Он соорудил бутерброды и заставил-таки всех приняться за еду.
— Когда-нибудь, как окажемся снова вместе в пути, отблагодарим, — шутливо пообещала женщина. Видно, ей было непривычно и неловко есть чужой хлеб. — А то, знаете, приезжайте в гости, и там поглядим, чье угощенье вкусней.
Большой белый кожух Ивана покачивался в такт перестуку колес. Мать вытащила кожух из старого, тщательно хранимого сундука. «Бери, — сказала, — это твоего прадеда, а моего деда, он любил меня больше всех внуков, так, может, и тебя полюбил бы. Носи, Иванко, отбели, вычисти по-нынешнему и носи».
И все же он не стал ничего объяснять этой женщине, не стал оправдываться. Иван верил, что и его хлеб нужен людям, потому что если не верить — как же дальше жить?
Женщина выпила чарку, не отнекиваясь, спокойно, единым духом, и опрокинула ее, чтобы последние капли вытекли. Под ногами у них была земля — она была повсюду, и крестьянка, следуя древнему — еще, быть может, языческому — обычаю, стряхнула последнюю каплю напитка на землю.
— Да вы не думайте, — обратилась она к Ивану, — я против города ничего не имею, и он должен быть, раз уж он есть. Знаю, что не больно-то нам горожане помогут, не много наработают, если не научатся любить все это, если оно их не затронет, — она кивнула головой за окно, где во тьме земля катилась и катилась им навстречу. — А вы сами-то кто будете?
У Ивана отнялся язык, и он не мог сказать правду: артист. Скоморох, трепло, имитатор, бездельник — вот что она может подумать, а он пока что не успел еще свершить ничего такого, что дало б ему право самому убеждать ее, что она ошибается.
— Учитель. Учитель я, — ответил Иван и подумал, что ответ его не так уж далек от истины.
Репетиция прошла скверно, сюжет играют. Сюжет выразительный, острый, конфликт, на первый взгляд, лежит на поверхности, и поэтому кажется все просто и легко, но играть надо не сюжет, надо показать конфликт мировоззрения и характеров, трое ребят из джаз-ансамбля — что их объединяет? Внутреннего единства нет, их держит в ансамбле неустроенность и необходимость заработать копейку, а также и то, что каждый из них представляется себе несправедливо обиженным и жаждет мести. Но кому они будут мстить? При всем том они вовсе не друзья, ну нисколечки. Андрюс стремится верховодить, Лукас равнодушно соглашается на это, Юлюс делает над, будто и он согласен. Как ни странно, их объединяет еще… любовь. Эта девочка, Беатриче, это их тяга — тяга к чему? К чистоте? Неосознанная тяга замаранной души к святости? Нет, не то, не так просто нащупать тот пульс, найти самое существенное, а ведь думал: слышу каждую ноту, черт побери! Постой-ка, их же прежде всего свел воедино черт! В этом и заключается трагикомизм? Но как органично соединить комическое с трагическим?
Он распознал, ощутил наибольшую слабость произведения. Трое, как говорится, положительных героев, которые должны были, по авторскому замыслу, стать антиподами джазистов, выглядели слабыми, мелковатыми, условно марионеточными, они не могли спасти Бету. Им недоставало крови, мяса, элементарной телесности и духовности. Как бы эти бестелесные, бесплотные существа (или даже идеи) ни уговаривали Бету покинуть джаз, как бы ни убеждали ее в никчемности и подлости тех, других, девушка не соглашалась с ними: ей нужны были те, кому она стремилась помочь, кого хотела спасти от зла. Даже окончательно убедясь в том, что они подлые, никчемные, злые, Бета знала, что они все-таки живут, и думала, что нужна им, а те, чистенькие, аккуратные, и сладенько-честные, и добрые, пусть обходятся без нее, пусть сами с собой управляются. Один из них влюбился в нее? Но ведь эта его любовь выглядит такой бесплотной!
В спектакле должен присутствовать еще один человек, для которого многое зависит от Бетиного счастья, покоя, а главное — от ее победы. Конечно, это он, Иван Марковский, режиссер, — а кто ж еще? Он мечтал до предела вознести над никчемностью, плюгавостью распущенных джазистов добро, которое хранила в себе Беатриче. Но исполнить свой замысел он мог только через актрису, только через нее.
Вот, к примеру, Андрюс. При всей своей устремленности к поступкам, без размышлений, без пустого философствования, при всей своей внешней силе на самом деле слабенький, мизерный негодяй. Слабость он скрывает за похвальбой, за угрозами, сам же все время боится. Мстительный.
Но самый опасный из всех троих Юлюс. Коварный, хищный, он все прекрасно понимает, он просто умеет из всех жизненных ситуаций выбрать самую выгодную для себя. Он и правда совсем неизлечим, потому что все отлично сознает, анализирует и с холодным равнодушием поддерживает Андрюса.
Лукас достаточно искренен. Безвольный, он не в силах противостоять Андрюсу и Юлюсу. Не в силах отойти, поискать другой, лучший путь. Не видит выхода из одиночества, хватается как за соломинку за все, что попадается под руку.
Ну а те трое позитивных, те трое ангелов? Может быть, это всего лишь слабенький отблеск их собственных лучших «я», мысленно представимых «я», которые изменились к худшему? Может быть, так и следует решать спектакль?
Беатриче идет к отцу Андрюса, чтобы убедиться: Андрюс все выдумал, возвел поклеп на самого себя, он не мог совершить преступление, она знает за ним все самое худшее, но — убийство? Толкает ее на этот визит еще и любопытство, чисто детское любопытство: а каков он, дом моего Андрюса, каков его отец? Все время надо помнить, что автор не случайно обозначил жанр: трагикомедия. У Грушаса здесь все на парадоксах. Джазисты презирают девушку — а в то же время неспособны существовать без нее. Бета любит Андрюса, понимает его друзей — а вынуждена уйти от них. Трое честных и в общем хороших парней, к которым Бета совершенно равнодушна, стремятся спасти девушку от джаза и беды, но им недостает для этого мужества и мудрости. Словом — трагикомедия. Трагедию следует играть радостно, как говорит Гордон Крэг. К черту, а что я сам говорю? Я сам говорю: не сомневается только дурак, но слишком долго колеблется трус.
То ли из-за тусклого освещения, при котором лица казались нечеткими, расплывались, словно Иван смотрел на всех через затуманенное, забрызганное дождем окно; а быть может, в этом повинен был и самый вид пивнушки, где горьковато пахло пивом, слегка — сыростью и «крамольным» дымом сигарет; то ли, наконец, у самого Ивана было такое настроение, но ему показалось, что вроде бы где-то здесь, рядом с ним, совершаются дела, похожие на те, о которых он намеревался поведать со сцены; может быть, кто-нибудь из этих юных любителей пива, стоявших неподалеку у высоких деревянных столиков, таил зло и был исполнен цинизма, глухой злости, но который же из них Андрюс, Юлюс, Лукас? Кого из них надо немедленно схватить за руку, сжать ее, чтоб ему стало больно, и не отпустить, удержать, — кого из них?
На улице напротив окна Иван заметил стройные женские ноги в красивых невысоких, чуть выше щиколотки, сапожках. Тонкие каблуки нервно переступали, топтали сероватый, грязный снег, а сами оставались чистыми, незатронутыми, на них не было ни одной капельки талого снега. В конце концов, Иван мог этого и не заметить, но ему представлялось так. Хозяйка сапог, видно, ждала кого-то, но почему именно здесь, в такую сырую погоду, и — кого? Ивану показалось, что он ведет себя недозволенно, даже, быть может, дурно, подглядывая за этой женщиной, сам невидимый, словно со дна колодца, куда спустился по своей воле, чтобы в таком необычном ракурсе наблюдать мир; все в этом мире перепуталось, сместилось, перемешалось — жизненные наблюдения и факты, фразы, услышанные на лету, и собственные ощущения, и мысли, и реплики из трагикомедии, которую он чуть не всю знал наизусть; где была действительность, а где ее литературное отображение, да и было ли оно вообще отображением? А может, тоже частицей бытия? Созданное человеческим воображением, очерченное словом — все это могло материализоваться, стать абсолютной жизненной правдой. Иван сам побуждал героев воображаемых, описанных словами, к материализации, он — режиссер, — мог оживить их, а мог и лишить жизни, крови, сердцебиения, мог оставить одну лишь видимость существования на сцене, где слова порой становятся обескровленными, сухими, мертвыми, — здесь все зависело не только от него, но и от актеров. Бывали минуты, когда герои пьесы Грушаса казались более понятными и реальными, чем те парни и девушки, которые дышали с ним одним воздухом, ходили по тем же улицам, покупали и ели тот же хлеб, видели вокруг тот же мир, — Ивана в такие моменты волновали не они, а те, другие, нереальные, созданные только воображением; казалось, тех, воображаемых, он знал намного лучше. Потом это проходило, но где же границы между одним и другим? За окном женские ноги в сапожках все еще нервно вытанцовывали, отбивали какой-то странный ритм; кто-то толкнул Ивана локтем, кто-то другой поспешным стариковским шагом протопал мимо, — видно, здесь были свои завсегдатаи, между ними сложились определенные отношения с бесчисленными оттенками, вариациями. Не допив пива, оставив в большой тяжелой кружке остаток совсем невкусного напитка, Иван стремительно выбежал на улицу. Ему хотелось увидеть женщину в красивых сапожках, разглядеть ее лицо, глаза, фигуру. Она должна была быть красивой, только красавицы ждут кого-то с таким нервным, одновременно беспечным и властным нетерпением. Но женщины уже не было — ушла.
И все же три дня назад он находился в состоянии равновесия, в добром согласии с миром, потому что в конце концов, потеряв уже всякую надежду, все-таки нашел в театре Беатриче. Собственно, он о том и мечтал: найти не актрису, которая будет играть роль главной героини в спектакле, а именно ее, Беатриче. Наталя Верховец о Беатриче ничего еще не знала, но, наверное, предчувствовала, предвидела ее в себе самой, — разумеется, так оно и есть, думал Иван.
Юозас Грушас в каком-то интервью признался, что, собираясь писать «Любовь, джаз и черт», чувствовал себя надежно привязанным к земле, его не искушала нереальная идеальность, и, однако, он не мог взяться за работу, пока не нашел героя, истово несущего людям добро и погибающего от зла, — простую девушку и вместе с тем многозначительный символ — Беатриче. Итак, в самом имени была символика, но никак нельзя впадать в сентиментальность, псевдоромантику, фальшь — этого сам автор не хотел, он держался земли; да ведь и Дантова Беатриче была совершенно земная.
Ивану надо было искать артистку, способную на страсть совсем земную, но до святости чистую; актрису, которая несет в себе добро и будет не просто показывать его на сцене, не просто и з о б р а ж а т ь, следуя автору и указаниям режиссера, а беречь это добро в себе, чтобы воссоздать Беатриче. Ощущая себя невольным участником всего, что происходило в пьесе, Иван не мог отстранение наблюдать за поступками ее героев. Он был обязан защитить девушку от эгоизма, злости и подлости тех трех ее и своих собственных врагов — тех трех «маэстро» из джаза, должен был спасти Бету от посягательств на ее чистоту и мог совершить это, только воссоздав их историю на сцене.
Наталю он видел до сих пор лишь в одном спектакле — маленькая роль, полтора десятка реплик, — но у него даже горло перехватило: Беатриче. Это он почувствовал сразу, с первого ее появления на сцене, с первого звука ее голоса и той интонации, живой, глубокой, разнообразной; он не мог ошибиться, он слишком давно искал Беатриче — с тех самых пор, как прочитал Грушаса. Так не мог же он теперь ошибиться…
Он дождался, пока актриса разгримируется и выйдет из театра, чтобы еще раз, вблизи, увидеть ее лицо; девушка, проходя мимо, кивнула, то ли отвечая на его приветствие, то ли своим собственным мыслям, — и он уже окончательно убедился, что это Беатриче.
Боясь выдать свое волнение — а что, если, заметив такую его заинтересованность, кто-нибудь попробует воспрепятствовать, помешать? — он равнодушно и спокойно сказал и. о. главного режиссера:
— На роль героини беру Верховец. Наталя… кажется.
За этим небрежным «кажется» он хотел скрыть свое нетерпение и надежду. И. о. неопределенно пожал плечами, как-то чудаковато вскинул левую бровь — она и без того была у него чуть выше и лежала на лбу черной полоской.
— Воля ваша. Я бы, однако, не рекомендовал. Да вы и видели ее только раз.
— Умному и того хватит, — самоуверенно буркнул Иван.
Сейчас его вовсе не касались чьи-то там рекомендации, он услышал самое важное — «воля ваша».
Идя на последнюю беседу с и. о. и директором о распределении ролей, Иван не питал особых надежд. Большинство актеров казались ему либо малопрофессиональными, либо безнадежно погрязшими в штампах, какими-то равнодушными, ленивыми, он знал, что выбирать, предлагать свое ему не разрешат, приходилось соглашаться на актеров, не занятых в других спектаклях; ему советовали брать даже тех, кого он не видал на сцене, это были совсем зеленые молодые люди, оставшиеся работать по окончании студии. Такая студия существовала при театре три года, однако, как говорили, она совсем не выполнила своего назначения: не хватало преподавателей, не хватало возможностей и условий для настоящего обучения, студию прикрыли, а большинство студийцев осталось здесь, на месте, без особых перспектив сразу войти в работу, получить роль. Среди них была и Наталя Верховец. На этих «зеленых», как ни удивительно, Иван, после знакомства с Наталей, возлагал самую большую надежду.
Началась нелегкая беседа. Директор предложил занять на роль героини двух актрис. Имеете желание работать с Верховец — хорошо, хотя она еще не зарекомендовала себя, у нее специфическая внешность, но, в конечном счете, это ваше дело, однако мы рекомендуем… Иван почувствовал, что внутри словно ледком схватило. Душа замерла и ждет, как он поведет себя. Имел ли он право добиваться? Скажут: не слишком ли, парень? Кто ты такой? И будут правы. Кто он такой? Дипломный спектакль разрешили поставить, дали сцену, согласились и на пьесу, которую он выбрал и предложил. В самом деле — не довольно ли? С избытком. Так хоть при распределении ролей сиди, дыши и молча соглашайся на все. А он разве не соглашается? Соглашается, а как же. Радостно и сговорчиво кивает головой:
— Согласен. Я с вами согласен. Какой из меня пока еще режиссер? Без минимального опыта. Даже без диплома. У меня еще не может быть своей окончательной, выработанной опытом режиссерской концепции (ну что я так долго и нудно распространяюсь, ведь просят только сказать «да», что тут разглагольствовать о концепциях — ну и словечко же! — достаточно вместо всего этого бросить это «да», ну пусть еще какая-то там актриса, но ведь и Наталя Верховец; вы же говорите — воля моя, ну и поработаю с обеими), — так что, если у меня даже есть концепция, права на ее провозглашение вы мне не дадите.
Марковский видел, что его почти не слушают, речь ведь идет только о формальном согласии, ведь все решено, ему надо было лишь кивнуть — «да», от него ждали только этого, все наперед ясно и не требует обсуждения, ему дают право на разговор, чтобы не унизить его достоинство, а о концепциях дискутировать времени нет, его терпят только из вежливости.
Директор кивает головой. Что это означает? Очевидно, пора кончать беседу.
— Но я имею право, — продолжает будто помимо своей воли Марковский.
— Разумеется, имеете, — соглашается и. о.
— …Право по крайней мере придерживаться взглядов тех или иных известных и признанных режиссеров, которые были моими учителями, и я хочу сказать, что считаю, как и многие из них (кажется, я совсем запутался, они меня совершенно не понимают, черт побери!), что два состава актеров в спектакле — это вне пределов моего понимания искусства, я вижу только одну возможность решить спектакль и только с одним составом… точнее, только с одной актрисой в роли главной героини; одна, а не две. Иначе спектакля не будет, я, быть может, принял бы ваше предложение, но не в состоянии сделать это.
Удивительно — с ним согласились! Иван не надеялся, что убедит их, ему же не хватило аргументов и красноречия, и все же с ним согласились, непонятно — гипноз, что ли? — смеялся Иван, пребывая в согласии с миром, хотя это, конечно, вовсе не означало, что он пребывал в согласии с самим собой, — репетиции пока что шли вяло, он все время боялся сбиться на ученичество или на излишнее сверхмерное экспериментаторство, боялся своей и актерской неопытности, хотя, с другой стороны, если не высокого таланта, то отваги, как оказалось, хватало и им, и ему.
Спектакль, который рождался в театре сейчас, отличался от наивных первоначальных замыслов Ивана. Выразительность, окончательность и завершенность появлялись только теперь, когда он знал актеров, с которыми предстояло работать, когда нашел Беатриче — Наталю. Но все выглядело несоразмерным. Иван был недоволен актерами, а ведь должен был верить в них. Приходилось давить на актеров и в то же время считаться с их возможностями. Памятуя, чему научился в институте, следовало в то же время забывать школьные истины. Он имел право доверять собственной интуиции — и должен был заботиться о логике сценической правды, разрешать актерам импровизировать, но и не давать им полной свободы, не выпускать власть из своих рук. Актеры внимательно приглядывались к нему, трудно было работать под этими придирчивыми, ироничными и выжидающими — ну, ну, покажи, на что способен, тут Родос, тут прыгай! — взглядами. Он знал и то, что они хотят ему поверить, хотят найти в нем поводыря, который поможет им совершить хорошее дело. Но ни заигрывать, ни становиться с ними на одну плоскость нельзя было. Они почти все оказались его ровесниками, и это помогало, но в то же время и мешало. Легко было сделать их своими единомышленниками, но так же легко было и дойти до панибратства. Во всем была неимоверная двойственность, единение разного и несовместимого. Выученное, взятое из книг и у педагогов, навязчивые цитаты, как рецепты, и чужие мысли в процессе работы обрастали его собственным — подчас горьким — опытом. И надо было либо окончательно принять добытое этим опытом, либо отказаться от всего, что не входило в плоть практики. Чужое переплеталось со своим, становилось близким, но, избегая чужого, боясь плагиата, он в то же время нуждался в поддержке, опирался на уже известное — иначе как же прийти к открытию? На голом, пустом, пустынном, неорошенном грунте разве может что-нибудь вырасти? Все мы, в сущности, взбираемся вверх, стоя на плечах друг у друга.
И вот три дня назад, после репетиции, Наталя Верховец подошла к нему и показала короткий текст на листе бумаги:
— Вот, вас я предупреждаю заранее. Как особу наиболее заинтересованную. Чтобы потом не возникло разговоров про удар в спину… или там камень за пазухой — так, кажется, это у вас называют…
Прочитав ее заявление об увольнении по собственному желанию, Иван повертел бумажку в руках, бессмысленно глянул сквозь нее на свет, словно ища водяных знаков.
— Разыгрываете? До первого апреля вроде еще далеко.
Ничего лучшего он выдумать не мог, напрасно пытаясь прикрыть глупыми шутками свое удивление и растерянность.
Мало он сплевывал суеверно, чтобы не сглазить. Мало стучал по дереву, и что из того, что до сих пор все выходило по его? Нет, такого он никак не ожидал. Актриса — да какой там! — девчонка подставила подножку, и что ж ему теперь — не объяснять же ей, как трудно было добиться, чтоб именно она, Наталя Верховец, играла Беатриче. А как иначе доказать девушке, что поступок ее, мягко говоря, измена?
И. о. главного успокаивал:
— Послушай, у тебя еще не хватает опыта. Без таких выходок не обходится биография ни одной артистки. Тем более в провинции. Набивает цену. Покапризничает и успокоится. Не проси, не обращай внимания. Увидишь, через неделю, самое большее — через две, заберет заявление. Лично я уговаривать не собираюсь. Директор тоже. Верховец еще себя не проявила. А женщин у нас хватает. Труппе, как и повсюду, нужны «штаны». Драматурги почему-то не пишут пьес о женщинах. Знаешь такого — тащи немедленно. В конце концов, это и для тебя урок: не забывай о двух составах в спектакле. Будешь гарантирован от неожиданностей.
А за всем этим звучало главное: я тебе советовал взять на роль Беатриче Ирину Котовченко, имеешь теперь доказательство моей правоты, еще и сейчас не поздно, приглядись, она потянет, девушка способная. Это я тебе говорю. Поверь моему опыту.
Лаконичность его фраз заворожила Маркушу. Сквозной темой было и то, что ему, Маркуше, недостает опыта, но он, и. о., разрешает неофиту биться молодыми рожками об стенку, потому что лучший способ набраться опыта — набить синяки на лбу. Взял бы Котовченко, не было бы синяка. Маркуша пытался и сам так строить фразы.
— Опыт приходит со временем. Актеры бывают от бога. И от главрежа. Я большой интуитивист. С багажом институтских знаний. Запас не замусоленных от употребления цитат. Верю в актера и в свое призвание.
Маркуша шел все быстрее, всякий раз цеплялся за что-то, за слово или за кресло, и забывал, что́ именно хотел отстоять.
Черт побери, а как славно было бы не руководить, а только служить мальчиком на побегушках, к примеру, у Курбаса, смотреть прямо в его вдохновенное лицо, в эти безумные и добрые глаза, слушать с разинутым ртом его замечания на репетициях. «Послушай, малыш, найди внутренний ритм образа, — пусть сказал бы он мне, — найди, ощути и в нем действуй, понимаешь?» А еще недурно было бы странствовать с капеллой Стеценко, и пусть бы Павло Григорович — сиречь Тычина — диктовал мне свои записки, а я бы старательно выводил каллиграфически: «Спим на полу, расстелив какую-то сорочку», «Какой узор, какой прекрасный орнамент, и наивные женские голоса…» — или еще что-нибудь другое, что бы он ни сказал; и хорошо было бы пригласить Грушаса на премьеру, — как жаль, что я не отважился зайти к нему в Шауляе, не расспросил о его селе, о том поэте, который жил там и учил маленького Грушаса грамоте и аккомпанировал на мандолине пению. Надо не забыть: в первой картине рояль без деки, парни приносят трубу, барабан и гитару, еще там должно быть кресло-качалка — и ни одной лишней детали, ни одной! Эта девчонка совершенно выбила меня из колеи, но, может быть, это к лучшему, думай, ищи выход, никто за тебя не…
— Послушайте, да что вы бродите как неприкаянный, я же вам дала слово…
Олександра Ивановна стояла перед ним — все еще неразгримированная, спектакль еще не кончился. Иван как-то не очень ориентировался во времени. Актриса смотрела на него чуть насмешливо и вместе с тем вроде бы жалела его; этого уже нельзя было стерпеть, и он собрался сказать что-то, но она его опередила:
— Знаете что, приходите сегодня вечером ко мне, обязательно, там все решим. Я думаю, вы не проиграете.
— Конечно, не проиграю, — вместо благодарности заверил Иван.
Ну вот, сейчас, сейчас. Сейчас начнется. Еще немного — и все примутся говорить друг другу правду.
Предчувствие в таких случаях до сих пор никогда не подводило Наталю. Привкус этого момента она ощущала на губах, как крепость коктейля. Она целый вечер отказывалась пить, а тут взяла да и попробовала. Сквозь тоненькую пластиковую соломинку она втягивала сладковатый напиток и ощущала, как пьянеет — от густого коктейля, от предчувствия интересной ситуации, от возникших вокруг разговоров; и хотя сама она ни с кем еще и словечком не обменялась, но мысленно успевала отреагировать на каждую услышанную фразу и соответственно оценить ее.
С детства привыкшая к таким «вечерам», которые не раз длились до рассвета, Наталя знала, что всегда наступает момент, когда люди ощущают неодолимую потребность сейчас же сказать в лицо друг другу правду, более того — жечь правдой, как крапивой. Надо только, чтобы настроение раскалилось добела, достигло кульминации, чтобы уже никто ни с кем не считался, чтобы каждому хотелось быть на виду, выступать в роли судьи и, привлекая к себе внимание, стать героем-правдолюбом, говорящим правду и сражающимся за нее. Конечно, для этого должны сойтись давние знакомые, с общими житейскими интересами, даже в какой-то мере зависящие друг от друга, либо истинные друзья.
Изредка отец, если ему очень уж приспичит, для собственного удовольствия ускорял наступление этих минут откровенности. Спровоцирует, бывало, лукавым замечанием, намеком, а кто-то и подхватит неосторожно, в пылу или в азарте, отцовский намек — и пошло, пошло, поехало! — крохотное словечко обрастает тысячами других, даже давно позабытое становится началом нескончаемых дискуссий, споров, которые иногда закапчивались яростной ссорой на долгие месяцы либо светлым примирением во взаимопонимании и благородном всепрощении где-нибудь уже на рассвете, когда Наталя сладко спала, свернувшись клубком в огромном старом кресле, накрытом вытертым, сложенным вдвое шерстяным тканым одеялом. Ох это старое кресло в их огромной комнате, разгороженной на две половины высоким, чуть не под самый потолок стеллажом из грубоватых, собственными руками вытесанных книжных полок! Да и вся та старая, впоследствии размененная на две квартира, которую Наталя еще совсем малышкой прозвала «нищенским царством»… Там ничто и никогда не занимало своего постоянного места, но зато можно было найти что угодно — от обломка аутентичной древнегреческой амфоры до деталей самого современного автомобиля, хотя самой машины у них никогда не было. Там ничему не придавали значения, никогда не вскрикивали и не сжимали трагически губы, если разбивалась тарелка из фамильного сервиза, а в то же время казалось, что этих тарелок становится все больше; там беззаботно раздавали книги, представлявшие немалую библиографическую редкость, и осторожно ставили на полку, рядом с раритетом, потрепанную и зачитанную детскую книжку Натали. Знакомые забывали у них перчатки, портфели, забегали на минутку оставить какой-нибудь пакет, а потом так долго не приходили за ним, что никто уже и не помнил, чей он. В этом безграничном пренебрежении и равнодушии к вещам и таком же безграничном, почти неутолимом интересе ко всему необычному не было ни малейшей позы или притворства. Скорее это было некое гипертрофированное стремление к независимости от вещей, хотя такого количества собранных в одной комнате предметов самого разнообразного качества и характера Наталя не видела потом никогда и нигде.
У них в доме постоянно бывали, столовались и ночевали какие-то люди, и когда собиралась большая компания, мама готовила фирменные ленивые вареники — настоящие они с отцом ходили есть к выдуманной «тетке Ганне». К ленивым жарились большие шкварки с румяным луком, лук никогда не подгорал; если уж мама вдруг проникалась желанием покухарничать, это удавалось ей на славу, — может быть, потому, что такое желание возникало крайне редко.
Наталю никто никогда не наставлял, что маленькому ребенку не полагается постоянно находиться среди взрослых. Сколько она себя помнила — девочка ела, учила уроки, спала, читала книги, играла с подружками под несмолкающий аккомпанемент разговоров, музыки, сигарет и споров; ее не расспрашивали, куда идет и откуда вернулась, кем работают родители ее друзей и как эти друзья учатся в школе; не отлучали от общества взрослых, не докучали морализаторством, да и она не надоедала, не добивалась внимания к себе старших и не читала «на бис» собственные стишки. Родители никогда не демонстрировали талантов своего ребенка, — впрочем, они и не усматривали их у него, — единственный талант, который признавала мать, — это дар живописца, а его у Натали не было и в помине. Отец по этому поводу даже радовался. «Хоть один нормальный человек в семье», — хвастался он иногда.
Взрослым никогда и в голову не приходило, что эта маленькая девочка надо или не надо, а всегда в курсе всевозможнейших их дел, хлопот и отношений. Ее присутствие стало для всех таким привычным, что при девочке велись какие угодно разговоры, и удивительно было, что она никому и никогда не пересказывала услышанное, не пользовалась для собственной выгоды своей информированностью — а ведь могла же стать и лукавым подслушивателем.
Стол у Олександры Ивановны роскошный, с крохотными бутербродами, паштетами, свежими помидорами среди зимы. Метелица с гитарой уже и петь принялся.
Изо всех углов комнаты словно бы отзывается эхо — потихоньку все подхватывают лукавые коломыйки, где ничего не названо и все четко очерчено до рафинированной утонченности содержания.
Маркуша, несомненно, голодный как волк, не посягает, однако, на нетронутость артистически выложенных на подносе бутербродов, он лишь понемногу отпивает вино из хрустальной рюмки, которая в его большой ладони кажется совсем хрупкой.
Воспоминания стоят клубком в горле. Или это тягучий коктейль с кружочком лимона на дне?
Из всех отцовских и материнских друзей Наталя больше всех любила театрального художника Тернюка. Широкоплечий, высоченный, он даже у них в комнате достигал, казалось, головой потолка. Темные очки скрывали от людей теплую доброту его серо-зеленых глаз под заросшими бровями, зато он мог смотреть на мир вплотную, как на собственную ладонь. Старая кожаная сумка, которую Тернюк носил с собой, всегда была набита свежими огурцами, яблоками, иногда облепленными крошками табака и хлеба, и для Натали с тех пор запах зеленых огурцов и яблок непременно связывается с запахом растертого табака. Яблоками дядя Тёрн угощал всех вокруг, а старательнее всего — Наталю, и, собственно, это он всегда уговаривал ее устроиться в кресле и спать, когда видел, что малышка совсем устала. Сперва ей в этом кресле спалось уютно и удобно, а потом чем больше она подрастала и вытягивалась, как будто нагоняя ростом и папу, и дядю Тёрна (долговязая будет девка, — кривилась мать), тем менее уютным становилось кресло, но Наталя не изменяла своей привязанности и укладывалась только там. «Это мое щенячье место», — упиралась она, а дядя Тёрн укрывал ее своим необъятно широким плащом, который носил на протяжении всей зимы и весны, именуя его хламидой. Здоровались и прощались они всегда за руку: дядя Тёрн вполне серьезно уверял, что прикосновение к Наталкиной ладошке приносит ему удачу, и без этого никогда не брался за новую работу. Рука у Тернюка была большая, теплая. Наталя чувствовала в ней надежность, и уверенность, и возможность долгой защиты. Тёрн был ее настоящей детской любовью, и это была самая прекрасная и единственная любовь. «Когда ты вырастешь, я буду просить твоей руки и сердца», — серьезно обещал ей Тернюк.
Однажды Натале захотелось во что бы то ни стало добыть ежа, и первым узнал об этом Тёрн. Он воспринял сообщение с уважением и, обведя взором все, что было у них в комнате, с готовностью подтвердил: ты права, малышка, тебе тут не хватает только ежа, и я его для тебя из-под земли раздобуду, не сомневайся. Наталя усомнилась лишь в одном: как это — из-под земли? — ведь ежи не живут под землей. А через несколько дней Тёрн пришел и выпустил из сумки ежа: видишь, Алька (так называли ее в детстве все), я железный, надежный человек, и потому только мне одному ты отдашь руку и сердце, достигнув соответствующего возраста. Она готова была отдать ему руку и сердце, не дожидаясь этого «соответствующего возраста», ведь ежик-то был настоящий, колючий и свертывался в клубок. «Тёрник, да где ж ты его взял? — неистово восхищалась Наталя. — Скажи, ты куда-нибудь за ним ездил? Ты его украл?» — «Клянусь богом и тобой, Алька, — не ездил и не крал. Я шел по улице, ясным днем по улице и думал о том, что обещал достать тебе ежа, и ты же знаешь, как я верю в приметы и во всякие другие прекрасные вещи, — вот я и задумал, что, если раздобуду тебе ежа, мне поручат оформление «Гамлета». — «Тёрн, где ж ты его нашел?» — «Говорю тебе, детонька: я шел по улице, озаренной солнцем, ехали машины, на улице была тьма-тьмущая народу, но только я один увидел, что по тротуару прогуливается вот такой славный ежик». — «Здорово ты завираешься, по улице не ходят ежи». — «Я не вру, Алька: он шел по улице прямо ко мне в руки, по центральной улице в Старом городе, я положил его в сумку — он не противился — и пошел в театр. А там мне сказали, что «Гамлета» обязательно будет оформлять Тернюк, если, конечно, в репертуар войдет эта пьеса. Видишь, я недаром верил, что ты приносишь мне удачу».
Тернюк давно уехал, а еж еще до того пропал, затерялся где-то среди несусветного бедлама в их огромной комнате, а может, кто-нибудь по ошибке сунул его в свою сумку, возвращаясь на рассвете домой, — что там значили ежовые колючки по сравнению со стрелами слов в спорах об искусстве и жизни…
Когда они разменивали квартиру на две, Наталя взяла с собой картоны с работами дяди Олексы Тернюка. На всех рисунках была она, Наталя; и хотя набралось этих рисунков без числа, все знакомые художники считали своей обязанностью писать маленькую Альку — фотографий у нее не было: только написанные художниками портреты, — и среди всех лучшими казались ей портреты дяди Тёрна… И за это она хоть сегодня отдаст ему руку и сердце, если он снова появится со своей кожаной сумкой и в темных очках.
Наклонив коротко остриженную голову, Маркуша говорил что-то Коташке — Ирине Котовченко; та слушала, однако ее ласковый, полумечтательный-полусонный взор бродил по лицам, по бутылкам с напитками, по книжным полкам и по серо-желтым макраме — непривычным, только что продиктованным модой нашивкам из плетеного шнурка на стенах комнаты. Маркуша старательно ловил этот Коташкин взгляд и пытался вернуть его к себе. Один лишь лаз он встретился глазами с Наталей — и сразу помрачнел, бесчисленные родинки на его лице показались еще темнее. Галько старательно развлекал некую почтенного возраста даму с золотым браслетом на руке, — должно быть, ему было выгодно развлекать эту даму, без выгоды он поленился бы.
Олександра Ивановна — настоящее чудо, хорошая актриса, кажется, и человек тоже неплохой, умница, даже и не пыталась уговаривать Наталю оставаться в театре, а просто взяла и пригласила к себе после спектакля — они играли сотое представление «Оптимального варианта» местного драматурга Игоря Крупко, и по этому поводу собрались у Олександры Ивановны — просто так, поговорить о жизни и об искусстве. Драматурга, правда, не было — уехал куда-то, — и рассуждали об искусстве без него.
Наталя немного удивилась — зачем ее пригласили сюда? В «Оптимальном варианте» она занята не была. А здесь присутствовали какие-то совсем незнакомые люди — что ей с ними делать? Паноптикум. Старички и старушки. А Маркуша с Метелицей и этим индюком-всезнайкой Галько отлично вписываются в компанию. Девулька Котовченко закинула ножку на ножку, демонстрирует вместе французские колготки и свои стройные голени, курит сигаретку, а завтра будет жалобно сетовать: ах, зачем я сигарету курила, голос-то сел. Гляди-ка, а Маркуша вроде ухлестывает за ней, ну что ж, в конце концов барышня и правда недурненькая, ничего не скажешь, надо быть справедливой и отдать ей должное. И таки отдают, все отдают, не один Маркуша. Вот только ни за душой, ни в головке ни на копеечку ничего нет. Великое искусство — не про нее. А хочется, господи, как хочется, правда, Коташка? Отведать, причаститься, хоть дотронуться. Попробовать. И что — думаешь, одной тебе? Думаешь, меня не тянет к великому искусству? Знать бы только, как его достичь! Знай я это — разве ушла бы из театра? В том-то и беда, что никто этого ни показать не может, ни объяснить, ни в душу тебе вложить, с этим надо родиться. По крайней мере, таково мое убеждение. Не дано тебе это — ну и не берись. Это ж такая простейшая истина, Наталя слышала ее еще в детстве от отца и Тернюка и усвоила сразу, а потом, к сожалению, подзабыла. Но вот сейчас она снова всплыла в памяти. Своевременно всплыла. Стоило споткнуться на настоящей роли, когда надо выложиться без остатка, до лимонного кружочка на донышке, — и вдруг замечаешь, что выкладывать-то нечего; хорошо еще, что отважишься признаться в этом — по крайней мере самой себе.
Об «Оптимальном варианте» говорят? Помолчали бы лучше об этом, скромненько бы так помолчали. Если бы нашелся кто-то доброжелательный, умный, благосклонный к начинающему драматургу и отсоветовал бы ему соваться в театр с этой нудной говорильней — какое он доброе дело сделал бы! — так нет же, должно быть, в глаза все поддерживали, выражали надежды на успех новорожденного таланта — отчего ж не приголубить человека, не приглушить в нем самокритичности, сомнения, отчего ж не сделать человеку приятное, чтобы потом, за глаза, драть с него шкуру, выщипывать перья с этого не совсем еще оперившегося таланта, размышляя с приятелями, будет или не будет талант «обмывать» премьеру? «Обмыл», конечно, не поскупился, оказался щедрым и веселым парнем — на черта ж ему еще и в драматурги лезть; мало того, что такой добрый и веселый, хочет еще и знаменитым стать… Домой понес захмелевшую голову и премьерную афишу вместе с памятью о поздравлениях, пожеланиях триумфов и автографами участников спектакля, и не слышал или не хотел слышать, как, опять же между собой, точили языки, острили зубки: конфликт надуманный, играть нечего, ни одной живой сцены, ни одной человеческой роли — пусть скажет спасибо им, актерам, за то, что хоть что-нибудь вытащили из этого слабенького драматургического материала. А он и благодарит, как бог на душу положит, он же не возражал, ему все нравилось, что бы ни делали актеры и режиссер, он на все соглашался, только бы увидеть свою пьеску на сцене, он и на купюры был согласен, и на дописывание и переписывание, и не удивлялся, когда из пьесы на глазах у всех пропадали одни герои и появлялись другие, исчезали одни мысли и рождались другие, диаметрально противоположные. Что ж он, так не верил себе или так верил всем? И смех и грех, потому что теперь он пропал навеки; кто хоть раз напишет пьесу, которую, на беду, поставит пусть даже плохонький театр, тот навеки пропащий. Ведь как сладко: ходят люди по сцене, произносят твои выношенные и вымученные, безмерно драгоценные слова и мысли, ручками-ножками двигают, голову туда и сюда поворачивают, входят-выходят на игру света и музыку, а под занавес — аплодисменты — на какой же премьере их нет? — здесь психологический момент, здесь учитывается настроение, это потом всякое случается, а на премьере всегда «браво», и цветы, и выкрики «автора, автора!», и шампанское, и улыбки актеров. Где ему, бедняге, в этой суете, в этом головоломном круговороте отличить улыбку от насмешки — он же пропащий на век… А что потом актеры играют эту пьесу для сотни зрителей — так и то хорошо, — этим автор не интересуется, он видел спектакль только в дни премьеры. И в эти дни не задумывался над тем, найдется ли еще театр, который отважится поставить его сочинение, поскольку материал — слишком локальный, однозначный и однодневный — ни для кого больше интереса не представляет. А хуже всего то, что ценность материала, художественная ценность, равна нулю.
Но что ему высокие и вечные проблемы, что ему глобальные конфликты, он-то сам — смертный, нынешний, случайный; так что ему до вечности, что ему до того, что и люди в зале могут жаждать этой вечности? У него свой «оптимальный вариант». Он еще и гордиться будет, еще и тебя с праведным гневом укорит: почему же тебе все так не нравится? И еще кому-нибудь изречет под пьяную лавочку: гении и великие на то лишь и нужны, чтобы мы при них могли крутиться. Ох, так крутимся, что только нас и видно.
Маркуша спрашивает: «Как можно уходить из театра до конца сезона? И я не успею никого ввести вместо вас, уже столько работы позади». — «А что из того, что и сезон, и работа, когда я не хочу вертеться в сонме всей этой мелкоты вокруг чего-то там невидимого, великого и выдающегося, не хочу заваливать хорошую роль, до сих пор я играла одни только эпизоды, у меня высокая сознательность, я все старалась делать хорошо, ни от какой работы не отказывалась, а от Беты откажусь. Меня вдруг возвеличили, возвысили, на высоте надо уметь удержаться, а я неспособная, переквалифицируюсь в дворничихи, в нянечки, — может, это и есть мое призвание». Маркуша говорит: симптомы очень распространенной в театре болезни, открытой им, — помесь комплекса неполноценности и мании величия. «Это, разумеется, неизлечимая болезнь? — спрашиваю я. — Тогда чем раньше театр избавится от такой актрисы, тем лучше и для нее и для театра».
Коташка перетащила к себе чуть не всех собравшихся, хочет быть в центре внимания и, конечно, предлагает им тесты: какой дикий зверь вас больше всего привлекает, что бы вы сделали, очутившись один на один в лесу с молодой женщиной, боитесь ли вы грозы… — а потом по ответам будет определять характер и судьбу, как ворожея.
Олександра Ивановна затеяла дискуссию с помрежем: что лучше — взяться за постановку хорошей, сложной пьесы и завалить ее или нормально сто раз сыграть в плохой? Пустая болтовня, софистика, хотя вплотную подходит к моим личным тревогам.
А кто вон тот — симпатичный, интеллигентный и такой ясноглазый с ямочкой на подбородке? Костюм на нем финский, туфли — тоже, кажется. Ему бы еще серую дубленку, новый «дипломат» — и будет совсем как мясник из нашего гастронома. Стоит возле какой-то старушенции — откуда они тут все взялись? Может, у Олександры Ивановны день рождения? Стоит, конечно, и томится, но высокая интеллигентность не разрешает отойти, а старушенция (ну просто старый веник, весь исшарканный до самой ручки) щебечет и щебечет, а он томится, бедный, ну что ж, попробую выручить.
— Будьте так любезны… да, я вас прошу, если не трудно, бокал сухого вина и во-о-н тот крохотный бутерброд с ветчиной… и одно вареное яйцо — о, да, пожалуйста, садитесь, с удовольствием… Наталя.
Скучнейший текст, слава богу, позади, а теперь — Коташкина школа: очаровательные улыбки, целый арсенал улыбок, все белые красивые зубки напоказ, самый изящный поворот головы — труакар, то есть полуанфас, он пользуется успехом у большинства актеров, он красноречив, передает сложность подтекста позы, — а теперь снова анфас с улыбкой. «Когда жуешь, не разговаривай, Алька», — учил Тёрн — и был прав, а вот папа никогда не обращал внимания на такие мелочи — и тоже был прав; но надо же что-то сказать, скоординировать жесты и слова, в данном случае можно говорить «на ходу», текст должен быть интригующий, чтоб интеллигент уже не мог встать и уйти. Только вот ничего умного не приходит в голову.
А что, если бы я и в самом деле отважилась раскрыть рот и заговорить о чем-то мудром, с чего бы я начала? Я до сих пор не играла ни в одной пьесе, откуда можно занять такой монолог. Жаль, нет здесь нашего уважаемого домашнего драматурга, Игоря Крупко. Он сразу нашел бы «оптимальный вариант» в подобной ситуации. А что, если вот так:
— Простите, вы не драматург? И не журналист? И ничей не племянник и не зять? Инженер? Нормальный, обыкновенный инженер на сто двадцать рэ с прогрессивкой? Что ж, присматривайтесь, присматривайтесь, здесь можно увидеть театр изнутри, в разрезе, без муляжей. Нет, вы в самом деле инженер? Никогда бы не подумала, но верю, какая разница? Разумеется, актеры тоже люди. До известной степени. И ничто человеческое им не чуждо, даже наоборот: все человеческое им слишком свойственно. Я не шучу, это совсем не смешно, у вас неточная реакция. Вы присматривайтесь, а то здесь слишком сложно сориентироваться, где истина, а где фальшь, кто личность, а кто марионетка.
Вам понравился спектакль? О, вы весьма тактичны — еще не успели, говорите, «переварить»? Правда, правда, это длительный процесс, тем более когда речь идет о пище духовной. Вы где сидели? Нет, никогда там не садитесь, лучше — десятый ряд, где места для прессы и гостей. Страшно интересно, особенно когда приезжают посмотреть спектакль комиссия, или из театрального общества, или кто-нибудь из прессы. Город наш тихий, провинциальный, на любителя город, своего телецентра нет, всякая мелочь — сенсация, особенно для нас, актеров, у нас к сенсациям слабость.
О, сперва эти гости никак не реагируют. Случается, в антракте и словечка не услышишь, и выразительного взгляда не перехватишь — все о погоде и о новом романе известного автора. Придерживаются этики и хорошего тона, они же люди истинно театральные, не позволяют себе вслух анализировать, навязывать свою мысль, но мы учимся слышать невысказанное, видеть невыявленное. Как аплодируют, как сидят, заглядывают ли в программку, записывают ли что-то в полутьме — все здесь важно, даже, я бы сказала, симптоматично. Допускаем, что А не аплодирует — и это ничего не значит. Б смеется — но это тоже ни о чем не говорит, потому что все зависит от В. Например, он после первого действия вышел и до конца спектакля просидел у главного администратора, попивая минеральную воду, и А счастлив, что не ошибался, не хлопал в ладоши, а Б — может сесть писать разгромную рецензию без наименьшего риска, что она не пройдет.
Вы правда не журналист? Честное слово? А то я могла бы дать вам еще несколько надежных рецептов или продать несколько сюжетов — так у писателей, кажется, говорят — без всякого подтекста, совершенно искренне, правда, правда. Вы Станиславского, конечно, не читали? Нет, не все восемь томов — постойте, а откуда вам известно, что их восемь? ну, ну! — столько вряд ли кто-нибудь у нас прочитал, а для ознакомления, для общей эрудиции… Если вы не разыграли меня, если вы не журналист, не рецензент даже в душе — вам это ни к чему, а если пишете — так это же очень просто, по-моему, разве нет? Цитата отсюда, словечко оттуда, несколько фамилий, содержание спектакля, легкая шуточка или не слишком затертый театральный анекдот, один-два профессиональных термина и хоть малюсенькая собственная мысль — и рецензию зачитают до дыр. Пожелаете ажиотажа — критикуйте загадочно, тонко, с деликатными намеками на что-то там такое, такое… Хотите, чтоб никто не пошел смотреть — похвалите, восторженно, прямолинейно, многословно и не скажите при этом ничего; хотите сделать приятное автору — заявите, что спектакль не достиг высокого уровня драматургии. А хотите порадовать актеров — скажите, что театр спас очень посредственную пьесу. Актеры — они ведь как дети. Ранимы, деликатны и беззащитны. Это же прописная истина. Все знают, как эфемерно, однодневно, непрочно театральное искусство. Спектакли смертны не потому, что они хороши или плохи, а потому что их за полгода успевает посмотреть весь наш город, и их не положишь на полочку и не повесишь в рамке на стене, как книгу и картину.
Не верите, что мы — как дети? Думаете — интриганы, въедливые, злые и придирчивые завистники? Неправда, мы хорошие.
Танцую? Да, конечно. И пою. Слух есть, голосок довольно милый, бабушка в наследство оставила. Без этого что бы я могла делать в театре?
Хорошо ли танцую? Нормально. Актрисе нельзя плохо танцевать. Вообще актерам мало что можно. Сидим в чужих шкурах и произносим чужие тексты. Бесправный народ эти актеры. Ну, хорошо, сузим круг, не будем обобщать, скажем — актрисы люди бесправные. Точнее, существа… Например, я безумно, больше всего на свете люблю вареники с картошкой, а вот лишена же права есть их сколько хочу. Вы опять смеетесь? Смейтесь, вам вареники не повредят, а я, утолив такую свою страсть, смогу показывать со сцены только Карасеву Одарку из «Запорожца за Дунаем».
Или вот вдруг захотелось мне выйти замуж — думаете, можно? Выйду, к примеру, рожу ребенка — и сразу на год-полтора выбыла из репертуара, потеряла уже пусть маленькие, но все же профессиональные навыки, которые успела приобрести за два года работы. Вот так. А вы говорите — шутки. Да нет, замуж я не собираюсь, я просто так размышляю. Приходится отказываться и от вареников, и от счастливой супружеской жизни, приходится выбирать между ребенком и большой ролью, и, думаете, все выбирают семью, тепленькие детские ручонки? Где там, не одна выбирает роль, потому что, если тебе сегодня дают возможность сыграть Офелию или Джульетту, ты за такую возможность черту душу продашь, ведь это, быть может, неповторимый случай, единственный шанс в жизни, а потом никогда больше не будет Шекспира, понимаете — никогда, а вы же не напишете для меня такую роль, чтобы я потом не жалела о Джульетте. Отказываешься от ребенка: дескать, это еще когда-нибудь будет, это придет, а — хоп! — и не приходит. Джульетту сыграла, — кстати, неизвестно, хорошо ли, — и все забыли, кроме тебя самой; отошло, просматриваешь старые газеты, и не перед кем похвалиться: вон что писали! И написанное — не всегда правда, а в ребенке, — все правда, ведь так?
Ну, а родится дитя — и опять же норовишь сдать его на руки маме-папе: ведь снова репетиции, спектакли, выезды, гастроли…
Да вы меня все время наоборот понимаете, я ведь только что шутила, а вы хоть бы улыбнулись разок. Реакция и в самом деле очень уж парадоксальна.
А хотите, я вас по-настоящему насмешу? Налейте мне каплю вина — вот так, спасибо. «Токай»? Нормальное вино, коктейль слишком сладок, а это в самый раз. Спасибо. И себе долейте, вон видите, тот, рыжеватый, тонконосый и тонкогубый — актер наш, Галько, не церемонится, он грамотный, нюхом чует, где можно выпить задарма, а тут можно, ишь как заглядывает в рюмку, как сорока в косточку, знает, что Олександра Ивановна ни с чем не считается, когда угощает.
Скажите, а вы здесь со многими знакомы? Нет? Сказали бы сразу, я с превеликим удовольствием представлю. Вон там, около Олександры Ивановны, — Юрко Метелица, люблю его, картежника, люблю, голубчика, несусветного лентяя, черт в нем сидит, красавец ведь, а? Режиссера бы ему хорошего, заинтересованного, Метелица весь свет бы удивил, а так — знает, что достаточно ему появиться на сцене — и у всех от одного его вида дух захватывает; и что же он делает, что создает?! Что он показывает, этот мой любимый неповторимый лентяй! Штампами оброс, как бородой. Слова произносить ленится — вы хоть два звука различили из того, что он говорил на сцене? Правда, и тексты нам дают иногда — чтоб господь бог так дал здоровья их авторам, лучше бы этих текстов и правда в зале никто не слышал, — но Юрко и детской скороговорки не выговорит. И все это не мешает ему быть нежным другом жены одного… э, нет, не скажу, чьей жены, чтобы не отдавало сплетней, но о том, что он друг, знает весь театр, да и сама жена ни от кого не скрывает этого, разве только от собственного мужа, чтобы он дискомфорта не ощущал.
А вот там видите старушенцию, такая королевского покроя дама? О, это наша Артемида, она одна знает подлинную значимость любой пьесы, потому что каждую из них примеряет на себя, как новое платье: есть для Артемиды роль — хорошая пьеска, нет — бездарь. В свое время в расчете на нее брали и драмы, и трагедии, но — что поделаешь — ее время ушло, а она не уходит из театра, пока не дождется звания, а уже и текст не запоминает, и мизансцены путает, и вот недавно в «Оптимальном варианте» выход прозевала — пришлось давать занавес. Хорошо еще, что этот спектакль с занавесом идет, а то неловко было бы перед зрителями.
А теперь обратите внимание… Собственно, вы уже и раньше туда поглядывали — кто ж не заметит Коташки? Красивая девочка, очень красивая. Позавидовать можно, в особенности если кто сам долговязый, худущий, со специфической физиономией, вот как я, — не так ли? Милая, ласковая девонька, ноготки всегда лакированные, к директору с жалобами не суется, роль — два слова, а она и этим довольна, не сплетничает, на собраниях и за кулисами молчит, всем готова угодить, дрожит как осиновый лист: в этом году ее выдвинули на переизбрание. Сейчас поясню. Каждого актера каждые пять лет «переизбирают» — создают комиссию, подсчитывают, сколько и каких ролей сыграл, как сыграл, что вообще сделал полезного для театра и для человечества, пишут характеристику, а потом на худсовете решают тайным голосованием: быть актеру или не быть. Вечная гамлетовская проблема. Только Гамлету было легче. Шекспир все за него решил наперед, да кроме того — они оба давно уже в сонме бессмертных, а тут же людям есть надо, и расставаться с театром не хочется. И опять же — ты видишь себя гением, а кто-то там решает — быть тебе или не быть? Петь или же пить? В песне поется, что все равно умрешь, но пока жизнь длится, горько и больно, когда на тебе на живом заранее ставят крест. Лучше это сделать самому, не так ли? Только Коташка на такой шаг не отважится. Видите, какие дела, вам и в голову такое не приходило? Вы размышляете о театре издали, из зала — справился актер или не справился, а ведь справиться-то совсем нелегко. У искусства, как и у всякой медали, две стороны, научитесь видеть сразу обе, чтобы хоть что-то понять.
Ну, Олександру Ивановну вы, вероятно, знаете, если вас сюда пригласили. Актриса она думающая, тонкая, но думающие актрисы устраивают не всякого режиссера, вот она и вздыхает: господи, пятый десяток проходит, а что осталось, что сделано, что еще успею сделать? Спишут потом, как старый спектакль, где все изорвано в клочья — и текст затрепанный, и декорация запылилась, и костюмы в заплатках, и роль морально устарела, как и у вас, инженеров, говорят. Кое-кто даже обещает себе: уйду своевременно, как только почувствую, что уже исчерпался, но никто не выполняет этого обещания. Каждый верит, что он неисчерпаем, каждый дожидается: а вдруг, а что, если посчастливится хоть напоследок! Видите, мы не только от вареников зависим, а еще и от режиссеров, от роли, от партнеров, от гримера и костюмерши, которая может забыть в твоем платье шпильку и ты так и будешь играть весь акт с этой шпилькой в заду, будешь ласково и мирно улыбаться, ведь нельзя же госпоже Простаковой на глазах у всего зала шарить в кринолине в поисках шпильки.
Галько гостит, угощается у Олександры Ивановны, а сам терпеть ее не может, представляете, как приятно ему целовать ее на сцене, играя нежного, любящего брата? А ведь играет! И чем больше не терпит, тем старательнее играет и тем аппетитнее поедает бутерброды. И режиссеров, кстати, тоже. Знаете, как это делается? Выходит на трибуну собрания — и вроде бы от чистого сердца, болея душой — наотмашь по физиономии: какой репертуар, каков уровень, как мы могли позволить себе… Больше всего я не могу простить ему одного: анекдот до конца выслушает, без смеха, только губы скривит и говорит: «С бородой, с бородой анекдотец». Ужасная черта характера, правда?
И все мы вместе — удивительный оркестр, где не должно быть ни одной фальшивой нотки, ведь чего больше всего не переносит наш высокоумный зритель, чего он не принимает? Больше всего он ненавидит фальшь, особенно если догадывается, что эту фальшь ему ни с того ни с сего выдают за правду.
А фальшь так и выпирает! Выходит на сцену Артемида — как встарь, по закоренелой привычке играет бытовку, ведь что поделаешь, если она иначе и не умеет, не переучишь и не убедишь. Метелица — тот пытается утвердить интеллектуальный театр, демонстрировать отчуждение, а милая Коташка демонстрирует свои девичьи прелести, — прислушайтесь, как звучит этот оркестр, который никому так и не удалось до сих пор свести воедино. Актерский ансамбль — видите, слышите?
Погодите, а вон еще один симпатичный представитель провинциального театра, пенсне на носике, и кудри еще черные, хотя возраст пенсионный, это наш древний и драгоценный композитор, ему пора писать мемуары, ему я еще больше завидую, чем Коташке: он знал самого Курбаса, здоровался за руку с Петрицким и Меллером, был знаком с Кулишом, Козицкого называет не то учителем, не то побратимом. Вы только послушали бы, какой хлам, какую серятину он тащит на сцену, — хоть уши затыкай! При Козицком он переписывал ноты, а не сочинял музыку. Но когда кто-нибудь попытается сыграть другое, он сморщит носик, пенсне подпрыгнет: было уже, слышали, пытались и до вас и так и сяк — не один сломал шею при этих попытках, и что вы об этих смельчаках знаете? А вот я, я есть!.. Как то ему предложили написать статью о младшем коллеге, а он отказался: рано еще, пусть лет десять подождет, там видно будет. А лет через десять будет поздно смотреть, мало ли что с тем молодым станется, — ему поддержка сейчас нужна, а не потом.
Всё знаем, всё видели, всё слышали. Станиславского штудировали, Брехта вроде бы поняли, Ионеско отвергли и пережили, Курбаса признали, Марьяненко аплодировали, Товстоноговым восхищаемся. Во время гастролей на Черниговщине Олександра Ивановна в усадьбе Заньковецкой срывает веточку терновника и прижимает к сердцу. А играем не по Станиславскому, не по Брехту, не по Товстоногову или Марьяненко — играем по… Марковскому… В конце концов, погодите, может, это не самый худший вариант, — кто его знает… Посмотрели бы вы на этого Марковского, когда он явился на первую репетицию! Мне вдруг показалось, что на нем фрак и белое жабо, такой он был торжественный, приподнятый и нестерпимо самодовольный: «Мы, Режиссер Первый, своей властью повелеваем!..» Должно быть, сто раз повторял все перед зеркалом, тысячу раз лакировал, проверил по словарю каждое ударение, расправил каждую фалду на своем фраке, галстук морским узлом завязал, стал перед нами в позу пророка и начал: Питер Брук, традиции украинского классического театра, Мейерхольд, Станиславский, театр абсурда, «Березиль», Брехт и Товстоногов, и театр на Таганке, и молодежные театры в Киеве, и Мильтинис, — жаль, что я не застенографировала за ним всего этого. Этот сказал так, тот — иначе, а еще третий — авторитетнее, и тут я не выдержала и спросила: а что сказал по этому поводу Козьма Прутков? Он сперва не сообразил, потом так протяжно переспрашивает: Ко-озьма? Прутков? — и сразу махнул рукой, засмеялся, как нормальный человек, откровенно и громко выругался, помянув чертову матерь, мол, вступительная часть закончена, я расскажу вам, как один раз мальчишка с непонятной жестокостью… Понимаете, Маркуша никак не мог отойти от своего высокого стиля, но потом снова махнул рукой и заговорил, вроде бы совсем некстати, как из другой опоры: мы жгли костер, говорил он, жарили на таком длинном вертеле нанизанные, как на шампуре, кусочки сала, хлеба и колбасы, и к нам — то есть к ним, к Маркуше и его друзьям, — на тот нестерпимо вкусный запах прибрел безродный песик, лохматый, грязный, неухоженный и голодный; один из моих приятелей, говорил Маркуша, протянул ему кусок колбасы, а другой в этот самый момент ткнул пса в бок раскаленной головешкой. Вот так. Вам стало неуютно? Жутко? Дискомфорт? Нет, это уже я вас спрашиваю; нас он об этом не спрашивал, он почему-то с этого и начал читку пьесы, и хотя, казалось бы, какая между этим связь, при чем тут пес? — а я этого пса до смерти не забуду. Я тогда увидела, что Маркуша верующий, фанатик, и девочка Беатриче вошла в его жизнь, мне было не до смеха, я уже увидела его совсем нормально одетым — в водолазке, в старых джинсах, а воображаемый много фрак — так ведь это же Маркуша просто нас боялся, смешно — он нас боялся, ведь мы же могли не уверовать, ведь могли же, правда?
Вы спрашиваете, о чем пьеса? Ну, если в двух словах — трое мерзавцев, подонков, простите, — каждый из них подонок в другой стадии, в другой форме, чем остальные, — как ни странно, а влюблены все в одну и ту же девушку — в Беатриче. Начинается все с шутки, кончается — трагедией, девушка любит одного из них, она пишет об этом в дневнике, а тот негодник, тот Андрюс, подсовывает дневник учительнице, я же говорю — они пробуют унизить ее, а она… одним словом, что я буду все вам пересказывать, этого не перескажешь, если выйдет спектакль — приходите, посмотрите, мне кажется, что Марковский — это все же не наихудший вариант, но что я могу знать, не один тут ноги сломал, хотя — я же говорила — он верующий, фанатик, умалишенный. А это все же немало.
Меня эта маленькая Беатриче сна лишила, покой у меня отняла — и вы думаете, я по этой причине грустная? Не угадали, потерять сон по такому поводу — это для актера высшее наслаждение. Но что из того, какой толк в этом его фанатизме, разве он сможет что-нибудь сделать с нашими актерами, в нашем театре?
Я сперва, грешная, думала, что он нас купить хочет этими своими идеями малой сцены, экспериментаторством, эрудицией, внеочередными репетициями, трепом о каких-то неосуществимых постановках классики и современных молодежных спектаклей, — понимаете, для нас же все это нереально, почти невероятно, в кои-то веки кто-то приедет из Киева или из Москвы, кто-то из наших сам куда-то двинется, что-то увидит — и трепу хватает потом на год, одни поносят всякий там модерн, моду, поиск, другие стонут, жалуясь на замкнутость, — я думала, он выпендривается, задирает нос, ну какая там у нас малая сцена, когда мы не можем по-человечески потрудиться на обычной сцене, когда у нас зрителей…
А что это вы меня так внимательно слушаете? Что вы каждое мое слово глотаете как наживку? Почему не остановите, не спросите: кто я сама такая и откуда у меня такое право, у кого я спросила разрешения на такие разговоры? Нашли что слушать, нашли кому верить, — меня, может, из театра выставляют как профнепригодную, вот я и разозлилась, обезумела — возвожу поклепы, а вы слушаете? Да что же вы можете обо всем этом знать? Явились невесть откуда — не то из зала, не то с улицы, неведомо даже, очень ли вас звали сюда, — и что вам, постороннему, раскроется, если у вас это не болит, не трогает, как свое, личное? Что вы все знаете, что смыслите?
Жаль, нет здесь нашего Петровича, послушали бы его, а не меня. Он — лет шестьдесят назад — готовил свою первую роль. Ему играть Митрофанушку, а он с голодухи худой как спичка и думает: везет же тем, кто с голоду пухнет, мне бы это сейчас так пригодилось, а искусственные «толщинки» все равно не спасут. Партнер его — тот, что играл Цыфиркина, — жил за городом, в такой лачуге, что ни пером описать, ни кистью изобразить, так он эту свою лачугу на щепки разобрал, этими щепками в репзале два дня буржуйку топили, чтоб актерам было теплее. И не история это, а нормальная, обыкновенная человеческая жизнь, такая была у них молодость, а вы говорите: актеры, скоморохи, с раздутой амбицией и крохотными талантиками… Не вы говорите? Я говорю? Мне можно. Щемит, болит, потому и можно. Покричишь — легче станет.
Петрович о своем любимом режиссере, с которым они сорок лет работали, знаете как рассказывает? Произносит как лучший в жизни монолог, единственный и неповторимый. Петрович смотрит прямо тебе в глаза и говорит тихо, спокойненько, обыкновенно — ведь все самое подлинное внешне очень обычно, просто: «Входит в зал режиссер, костюм на нем черный, как на приеме у министра, и рубашка белая, накрахмаленная, и галстук новехонький, — и все сразу видит, оценивает: и настроение наше, и готовность к работе, и каждую деталь наших костюмов, и свет — все охватывает одним взглядом, молниеносно. И сразу пиджак отлетает прочь, накрахмаленные белые рукава рубашки засучены выше локтей, галстука как не бывало, воротничок расстегнут — некогда, работа идет адская, чертям в пекле так душно не бывает, как нам сейчас, и уже не я — мой Хлестаков вьется вьюном, видишь ли, до него, болвана, наконец дошло, что у него власть, у него сила и, стало быть, надо ею воспользоваться, сразу же, немедленно, пока все не разобрались, что к чему, — режиссер объясняет, что надо в этом отрывке сыграть, а если у меня недостает понимания, если я не до конца все схватываю, не со всем согласен, он выходит на сцену, и начинается единственный за всю репетицию — единственный! — он никогда не стремился сделать что-нибудь вместо нас как актер, — начинается единственный актерский показ, и он зажигает нас, в каждом из нас распаляется страсть, и мы уже знаем все начисто, и на белом заднике возникает моя тень — безумная, скорченная как сухая ветка, тень никчемного Хлестакова».
Подходит вам такое, правда? Петрович учил меня, как древние римляне: стремись быть достойным своего учителя, но не рвись, не спеши стать выше его — это потом само придет. Конечно, если учитель будет достоин твоей веры, а ты — достоин его таланта и мудрости.
Тс-с-с, секундочку, Метелицу уговорили почитать Лукреция, в этом тоже есть что-то от науки Петровича, есть даже величие. Юрась о себе позабыл, не красуется, даже гитара кстати, слушайте: правда, славно? Метелица — древний римлянин.
Это бывает, когда фиолетовый, или же красный,
Иль желтоватый покров над обширным театром натянут
И развевается он, к шестам прикрепленный и к брусьям.
Тут и сидящий народ на ступенях, и сцены пространство
Вместе с нарядом матрон и сенаторов пышной одеждой
Эти покровы своей заливают цветною волною.
И чем теснее кругом театрального зданья ограда,
Тем и цветистей на всем отражается отблеск прекрасный,
И улыбается все при умеренном солнечном свете.
Очертив на песке большой круг, Тёрн сказал: «Вот сейчас мы в самом центре крута воткнем веточку, засветим на небе большое яркое и теплое солнце — и будут у нас с тобой, Алька, самые лучшие на свете солнечные часы». Изо всех подарков Тёрна этот был, вероятно, самый удивительный, самый необыкновенный. «Тёрн, — сказала Наталя, — но я же не смогу взять его с собой!» Солнце сверкало в голубой воде тихого озера, верба мыла в голубой воде светло-зеленые косички. Алькино красненькое платьице трепетало на ветру, открывая ее длинные ноги с маленькими горбиками сбитых грязных коленок. «Глупости, деточка, солнечные часы тем и замечательны, что их не надо носить при себе, не надо утром разбивать их со злости, что не вовремя звонят. Они будут служить тебе вечно. Они не отбивают время, и время в них не течет и не сыплется, время в них просто есть — всегда, когда ты можешь зажечь солнце». — «Тёрн, а как же быть, если пасмурно станет?» — «Смешная ты, Алька, кому нужно время, когда пасмурно? Такое время пусть проходит без следа и без счета. Следить надо только за солнечными часами, только они и приносят радость».
И улыбается все при погожем солнечном свете. Знаете, что устраивали в римском театре? Осужденных на смерть заставляли разыгрывать целые спектакли. Им же все равно — они и так приговорены к смертной казни, так отчего ж не пощекотать нервы пышным матронам, мудрым сенаторам и народу, который сидит на ступеньках? Изображал смертник то Прометея, прикованного к скале, и настоящий орел в самом деле выдалбливал ему печень, то, к примеру, Икара. Приковывали его где-то в самой выси, будто он и правда летел к солнцу, — и вдруг все обрывалось, ломались и рассыпались крылья, а Икар падал вниз и разбивался насмерть, и римляне аплодировали удачно разыгранному зрелищу, где все было достоверно, даже сама смерть. Среди зрителей мог сидеть кто-то, кому тоже вскоре грозила подобная смерть, — разве узнаешь все наперед? — и он аплодировал вместе со всеми. Все улыбалось в свете яркого солнца.
Вы слышали когда-нибудь, как умирают актеры? В их смерти актерства и позы может быть куда меньше, чем в смертях всех других людей. Был у нас актер, я его еще застала, посредственный такой актер, с запутанной биографией, — я не буду вам этого пересказывать, это вам ни к чему. Он был болен, знал, что у него рак, но убеждал себя и всех окружающих, что это лишь никчемная простуда. И вот вдруг — вызов на съемку фильма, он этого вызова, может быть, всю жизнь ждал, ну и поехал: со своей болезнью промокал в грязи, стыл на ветру, умирал на съемках, понимаете? Умирал — и не умер, пока не кончили снимать все его сцены, до последней. А вы говорите — справился с ролью.
«Наталя, кто дал тебе этот текст?» — спросил бы Тёрн, если бы у меня хватило духу произнести все это вслух. Разумеется, если бы хватило духу…
Олександра Ивановна подошла к Натале, села рядом:
— В одиночестве, Наталя, — что это? А я собиралась поговорить с тобой.
— И вы?
— Звучит, как «и ты, Брут». И я.
— Жаль. Я думала, вы понимаете, поэтому ничего не говорите, не расспрашиваете.
Рука старшей коллеги легла на колени девушки, и Наталя увидела, что кожа на этой руке суховатая, немолодая, и будь маникюр поярче, напоминала бы руку матери.
— Расспрашивать не буду, Наталя. С чего бы это мне расспрашивать? Я, наоборот, рассказать хотела кое-что.
— Рассказать? А-а… А то я сижу вот и жду — когда же наконец начнется?
— А что должно начаться?
— Неужели, думаю, Метелица так и будет играть на гитаре, Артемида и Галько — потихоньку шептаться, Коташка — виснуть на шее у Маркуши, Олександра Ивановна снисходительно улыбаться — и никто никому ничего не скажет?
— А что должны были сказать?
— Когда же, думаю, они начнут резать друг другу правду-матку? Знаете, как это бывает — наступает такой момент, что уже нет сил молчать, и все начинают пояснять друг другу, кто есть кто. Режиссер кричит драматургу: я тебя научу пьесы писать! А тот еще громче: а я тебя — спектакли ставить.
— Кто — еще громче? Не понимаю.
— Это я так, для примера. Никто не кричит, все молчат. Олександра Ивановна, а вам Маркуша — то есть Марковский — о сером человечке рассказывал? О том, который приходит в театр пиво пить?
— Рассказывал, и что дальше?
— Смешная история. Я тоже буду приходить в театр пить пиво. Куплю билет — входной, например, — и весь вечер проторчу в буфете, пиво буду хлестать. Вот, разве что в антракте… ну, к вам в гримировочную зайду — пустите?
— Не пущу.
— Почему?
— Из театра не пущу. Ты же не хочешь уходить. Про серого человечка спрашиваешь? Так я тебе именно о нем и собиралась рассказать. Понимаешь, жил-был актер, который изверился в себе, или в людях, или в самом театре, или сразу во всем, кто его знает — про это и о себе не все знаешь, — и вот так, изверясь, ушел из театра. Перепробовал всякую работу — даже куда-то на Север ездил, на заработки, купил машину, отдал сыну, снова где-то странствовал, наконец появился здесь, в этом маленьком театре, и попросился на службу — на любую, лишь бы в театре. Сидел на проходной, мучился там, терзался — снова унесся куда-то… Теперь приходит пить пиво — все равно, лишь бы в театре.
— Не говорите притчами, это же неправда. И для меня не годится. Можно выдумать еще с десяток вариантов других банальных биографий этого серого человечка. Я вам дам текст получше: «Наталя, до конца сезона осталось несколько месяцев. Тебе выпала чудесная роль, о такой только мечтают в начале карьеры, а ты?» Сыграйте такую ситуацию! Ох уж эти душеспасительные беседы!
Голос Натали сорвался чуть ли не на крик, и теперь к ним уже прислушивались, по крайней мере Маркуша явно утратил интерес к Коташке и, хоть и пригласил ее танцевать под тихую мелодию какого-то модернистского ансамбля, записанную на магнитофонной пленке, пытался постичь смысл разговора двух актрис.
— Если хотите знать, это нормальная роль, и только в начале карьеры ее и играть, потом, когда постарею, не посмею и думать о таком и буду как… как вы.
— Как я?
— Не обижайтесь, но — как вы. Буду покорно играть что перепадет. В глубине души буду верить, что я — Комиссар из «Оптимистической трагедии», и леди Макбет, и Кассандра, и Кручинина, а мне будут доказывать, что существует локальная литература, локальное искусство — пьесы на один день, интересные только жителям нашего города, нужные только им, — и это прекрасно, этого достаточно! Узенькое, однодневное искусство, для которого и термин выдумали — региональное. Региональная литература, региональный театр, а в содержание этого термина втискивают столько, сколько света можно увидеть сквозь замочную скважину, — достаточно, если самим интересно? Да это так, как если детей воспитывать только для дома, для семьи. И не надо писать, как Леся Украинка, как Островский, как Шекспир или кто-нибудь из их компании, и играть, значит, можно, как ты сама знаешь, как бог тебе на душу положит, и я, актриса, не выбираю, выбирают — а то и не выбирают! — меня, я только покорно жду очереди, чтобы сыграть свою роль. А что, если очередь не дойдет до меня? И не появится режиссер, и не найдется пьесы? Или вдруг окажется, что я уже не Комиссар, и не Медея, и даже не Наталя Верховец, а какая-то там Вера Семеновна из «Оптимального варианта»?
— Погоди, Наталя!
— Скажите, почему в хваленом Марковским Паневежисе может быть театр — большой театр в маленьком городе, — а у нас — нет? Можете объяснить, почему? Я у вас спрашиваю.
— У меня? — пожал плечами Галько, потому что Наталя смотрела прямо ему в глаза, когда говорила все это. — Тебя не устраивает наш театр? Поищи себе другой, только и всего. Поезжай хоть в Паневежис, к Мильтинису, вот только возьмут ли тебя туда — об этом ты думала?
— Думала, думала! Как же не думать? Прежде чем подать заявление, я все обдумала, повсюду письма и фотографии разослала — где-нибудь уж примут!
— Э-э, Наталя, ты ж нас разыгрываешь. Маленький спектакль решила сыграть, да? — спросил Метелица, отложив гитару. — Хоть маленький, да свой.
— Выговариваешь всем — и мне тоже, но я же не изменила, осталась в театре, а ты собираешься — уж извини — изменить.
— Неправда, Олександра Ивановна, я еще присяги не давала, в монашки не постриглась, так какая же это измена? И кто вам сказал, что не будет большей изменой остаться? Откуда вы знаете, что я что-то могу, умею, принадлежу этому театру? Я обыкновенная маленькая бездарь, просто случается, что на пути таких вот бездарей станет кто-то, зажжет, заставит поверить, а потом — хоп! — и пропал, исчез, а ты осталась наедине с погасшим очагом.
— Театр — погасший очаг?
— Да нет, вы не сможете меня понять, это мое частное дело, и все. Ну останусь, ну доиграю сезон, а что дальше? Когда снова появится такой вот Марковский и притащит с собой такую пьесу да еще добьется у директора разрешения поставить ее? А я не хочу играть однодневных героинь, рожденных однодневными драматургами.
— А что это такое — однодневная драматургия? — поинтересовалась Коташка.
— Не знаю, товарищ Верховец — мастер в терминологии, это ее открытие, по-моему, спросите у нее, — сердито ответил Маркуша, к которому был обращен вопрос.
Метелица снова мучил гитару. Галько иронически прислушивался, не забывая при этом опрокинуть бокал. Артемида пудрила нос, не считая необходимым выйти для этого в коридор, к большому зеркалу. Композитор, только что вернувшийся в комнату с балкона — он выходил туда покурить, — чуть недопонимая, поправлял пенсне. Интеллигентный инженер выглядел лишним. Он было собрался пригласить Наталю на танец, но понимал, что из этого, очевидно, ничего не получится.
— Мне кажется, современное искусство нужно лишь постольку, поскольку оно дает нам информацию… — не совсем кстати проговорил он и по-детски покраснел.
— Искусство может и должно нести только художественную информацию, — снова почему-то рассердился Маркуша.
Инженер обрадовался его реакции:
— Но вы же этим сужаете роль искусства, если говорите лишь о художественной информации!
— На все другие случаи информационного голода есть масса учебников, справочников и словарей, — сказал Маркуша, задев за стул.
На мгновение все замолчали, только Метелица тихонечко бренчал на гитаре, и стало слышно, как где-то над головой, этажом выше, плачет грудной ребенок.
Тут-то и наступил момент, когда следует говорить правду. Прекрасная пауза, требовавшая своего разрешения. Но кто воспользуется ею? Олександра Ивановна — хозяйка дома, ей неудобно. Интеллигентный инженер — впервые в чужом доме, да и что он знает об их правде? Галько правда вовсе ни к чему. Метелица мог бы сказать, но ему мешает гитара. Артемида не совсем понимает, о чем речь, Маркуша… Маркуша — пришелец, случайно здесь проросший, как орех-самородок, ему что — поставит спектакль, заработает свой диплом, заставит всех поверить в него — на этот единственный раз, а то не будет спектакля, — а потом поминай как звали, а спектакль потихоньку, без хозяина, без дирижера начнет разлезаться по швам, расшатываться и умирать, и в душе тоже что-то будет умирать, умирать… Ведь бывает же, и нередко: вспыхнет надежда, в режиссера поверишь, в огонь и воду готов будешь за ним идти, и не потому, что он твой единомышленник, а потому, что заставил тебя стать своим единомышленником. В роль поверишь, и автору, и партнерам, а спектакль пойдет раз двадцать — и хиреют потом декорации в «карманах» за кулисами, пока их не спишут, не растащат на другие спектакли, чтобы подешевле обошлась постановка, и в памяти мертво будет лежать текст роли.
Здесь никто не хочет правды. Все устали. И ночь на дворе.
— Ну, мне пора собираться… Только всей правды я не сказала… И не скажу.
«Наталя, крапива злая, что же ты из всего посмешище творишь, из всех строишь виноватых! — говорил Тёрн. — Сама-то хоть знаешь, какой тебе правды захотелось, что ты хочешь услыхать?»
Отодвинув столик с бокалами и бутылками, Наталя выбежала из комнаты, торопливо накинула куртку, взяла берет, сумочку — шарфа среди чужой одежды так и не нашла — и, никого и ничего не слыша, выскочила на лестницу.
— Перебрала девица, — миролюбиво заметил Галько. — С кем не бывает…
— В самом деле перебрала, — недовольно согласился Маркуша. Склонившись печальным лицом к Коташке, он еще добавил: — Вы же не позволите, чтобы ваша подруга одна — во втором часу ночи… — нет, я догоню ее, я прощаюсь, не сердитесь!
— Не догоните — возвращайтесь, — нежно промолвила Коташка.
— Беспокойная девушка. Я когда-то был знаком с ее родителями и со всей их компанией, — композитор на пенсии покачал головой.
Олександра Ивановна, широко раскрыв глаза, думала, что с ресниц может потечь тушь.
Ключ наконец попал в замочную скважину. Наталя толкнула дверь внутрь, протянула в потемках руку Марковскому, и он скорее угадал, чем заметил этот жест. Ладонь у Натали была холодная, узенькая и беззащитно нежная. Иван, не переступая через порог, придержал ее пальцы в своих.
— Не прощайтесь, Иван, заходите, — прошептала она, словно боясь напугать или разбудить кого-то.
Девушка шла с ним сквозь ночь через весь город, как по тому узкому туннельно-черному коридору, который вел к материнской мастерской. Берет она сняла с головы и несла в руках, и на волосах оседала холодная влага ночного тумана.
Когда Иван, поддавшись внезапному интуитивному импульсу — а может быть, скрываемому даже от самого себя, полубессознательному желанию не отпускать девушку, — бросился следом за Наталей, он увидел ее под молоденьким, робким деревом, она стояла, прижавшись лбом к холодному стволу, тихая, как само это деревце.
— Было уже. Штамп. Все страдают именно так. И в кино так же.
Он сказал это и подумал — вот сейчас все и будет потеряно. Она либо врежет ему по физиономии, либо исчезнет в этих глухих потемках, лишь чуть пронизанных светом высоких, теряющихся в тумане фонарей.
Наталя ответила устало:
— Конечно, было. Чего не бывало. Только со мной не случалось еще. Кстати говоря, я вовсе не страдаю. Просто голова закружилась.
Отделившись от дерева, медленно и тихо, словно это оно само раздваивалось и отрывалась одна его часть, девушка так же неторопливо двинулась по улице. Иван, словно украдкой, — следом. Наталя и не звала его, и не просила оставить ее одну, да он и не выполнил бы такой ее просьбы. Не мог же он оставить ее посреди этой черной беззвездности неба и мрака улиц, слишком печальной и тревожной казалась ночь в чужом для него городе, и слишком брошенной, позабытой двигалась во мгле эта тонкая девичья фигурка, поникшая и беззащитная в своем одиночестве. И он шел чуть в стороне, не докучая ни словом, ни жестом.
А Наталя не боялась ночного города, она знала его с детства так же досконально, как свою огромную комнату. Тернюк научил ее даже любить этот небольшой, казалось, не очень интересный город, хотя никогда не навязывал девочке своего восторга; он видел неповторимость в ночных, едва освещенных крутых улочках, вдоль которых ночью тихо бродили, вспыхивая и тут же угасая, легкие отблески легенд, пересказов, историй, песен. Только изредка, когда девочке было лет двенадцать, в самый разгар дискуссий, споров, возникавших у них дома, он предлагал: «Пойдем, Алька, проветримся, хватит тебе ежиться в твоем щенячьем кресле, ты уже выросла из него, дай ему чуточку отдохнуть». И они отправлялись бродить по горбатым улочкам. Тернюк ей обещал: «Когда-нибудь я покажу тебе этот город по-настоящему». — «Да чего я тут не видала?» — удивлялась Алька. «А сейчас давай завернем во дворик, где можно без всяких декораций играть «Ромео и Джульетту». Войдя во двор, расположенный между тремя старыми домами, он показывал Наталке, притихшей и чуть сонной, крутую каменную стену, чуть живую, облупленную, крохотные оконца и балконы с чарующими крутыми переходами вверх, к чердакам, по стенам вился виноград — дикий, неухоженный, и Тернюк рассказывал, где должна стоять Джульетта, когда Ромео приходит к ней на свидание; обламывал теплую, гибкую лозинку, дарил ее Наталке, а в маленьких оконцах горел свет, там жили люди, которые даже и не догадывались, что́ за представление у них во дворе, но Наталя была благодарна этим теплым огонькам в окнах — они помогали ей тщательнее осмотреться; и когда она, охваченная любопытством, зараженная восторгом Тернюка, приходила туда днем, дворик не утрачивал ничего из своей загадочности, хотя там бегали дети, стояли у стены большие ящики с мусором, а вдоль балконов сушилось белье на веревках и ходили коты. Наоборот, будничные реалистические детали делали гораздо более близкими самих Ромео и Джульетту, она видела их ровесниками, живыми людьми и тем более верила в происшедшую с ними необычайную историю.
Нащупав на стене выключатель, Наталя дважды щелкнула, но свет не зажегся.
— Должно быть, лампочка перегорела, — равнодушно и так же тихо, как и перед тем, сказала она. — Заходите, Иван. Заходите, раз уж добрались сюда. Обратной дороги все равно не найдете. Разве что хлебные крошки рассыпали по пути. Признайтесь — утащили со стола краюшку?
Гость наобум шагнул из тьмы во тьму, едва различая очертания комнаты, которая показалась ему очень маленькой и заставленной множеством каких-то непонятных вещей. Что-то, задетое его ногой, подвинулось, зашуршало, стукнуло.
— Стойте на месте, не шевелитесь. — Наталя тихо, мягко засмеялась. — Еще шаг — и кто знает, не обрушится ли на вас потолок. Я сейчас, потерпите.
Отступив от Ивана еще глубже во тьму, она что-то там с шорохом переставляла, искала, и наконец внизу, почти над самым полом, вспыхнул алый свет. Темнота вокруг еще больше сгустилась, стала непроницаемой.
— Не бойтесь, это огонь не из пекла. Всего лишь электрокамин. Сейчас появится свечка, вот только найду.
Робкий мерцающий светлячок обозначил крохотное пространство вокруг.
Наталя подняла свечку вверх, чуть прикрыв ее пальцами. Свет пробивался сквозь них. Ивану показалось, что светится сама ладонь Натали. Озябшая ночью, девушка грелась у огонька.
Иван огляделся и понял, что попал в мастерскую художника.
— Ваша мастерская?
— Верно, думаете, что я вломилась в чужое жилище да еще и вас втянула в историю? После того, что я там наговорила, от меня всего можно ожидать, ведь так? Но я вас с собой не звала, вы же сами…
— Навязался?
— Садитесь на топчан, располагайтесь, как вам удобней. Только ногами не болтайте — все сдвинется с места… А мое убежище вот здесь.
И она уселась поглубже в большое кресло, привычно подобрав ноги. Свечку пристроила на маленьком столике, капнув парафином прямо на столешницу. В призрачном полусвете Иван осматривал мастерскую. Бесчисленные картины уставились на него, только некоторые отвернулись лицом к стенам. Повсюду были разбросаны листы бумаги, стоял мольберт с натянутым на подрамник полотном. Цвета сливались в цельное темноватое марево, в котором трудно было что-нибудь различить, и потому сама мастерская тоже таила в себе что-то не совсем реальное.
— Снимите кожух, здесь сейчас станет душно.
Голос девушки тоже стал призрачным, тусклым, совсем другим, чем тот резковатый, злой, который час назад так поразил Марковского; кожух он снял, как всегда, неуклюже, зацепив при этом книги в изголовье топчана, и Наталя снова засмеялась, словно желала спастись смехом от неловкости всей ситуации.
После разговора у Олександры Ивановны возвращаться домой она была просто не в силах, не в силах была видеть материнское заспанное лицо, накрученные на волосы малюсенькие бигуди, следы крема на обмякших щеках. Не было сил, задыхаясь от запаха погрузившейся в сон постели, что-то говорить, отвечать на мамины вопросы. Одиночество тоже не обещало утешения, и, по правде говоря, Маркуша и был именно тем единственным человеком, которого Наталя могла слушать или просто видеть рядом с собой. Объяснить это она бы не сумела — просто так все было. Пока они шли через город, она не раздумывала, как будет выглядеть их приход в мастерскую матери, шла туда как в единственное пристанище, где могла укрыться от людей, от ночи и даже от самой себя.
Закурив сигарету, она стряхивала пепел прямо на пол небрежным быстрым жестом и таким же жестом сняла нагар со свечки, отлепила парафин, капавший от огонька вниз, и принялась мять его в пальцах. Пальцы ее казались нервными, как и ее смех.
— Выпить здесь нечего. Хозяин непьющий, — сказала она с сожалением. — Гости сюда всегда со своим забредают.
— Простите, что зашел с пустыми руками. Правда, вроде бы посчастливилось — хозяина не застал.
— А хотели бы познакомиться?
— Отчего бы и нет.
— Не посчастливилось — хозяин в отъезде, — она подняла взор на Ивана, и хотя он не мог разглядеть как следует выражение ее глаз, но почувствовал, что смотрит девушка пристально, внимательно, надеясь увидеть значительно больше, чем видела до сих пор. — Ужасно я там вела себя, правда? Да вы-то, может, и не заметили — так ухаживали за Катрусей. Славная девушка.
Говорилось это равнодушно, без тени зависти, так, как говорят, когда человек хочет заполнить время или пустоту между собой и собеседником, и Марковскому это почему-то стало неприятно. Понятнее было бы, если б она чисто по-женски провоцировала его, вызывая на разговор о Котовченко, но на это он — как ни странно — не уловил и намека.
А ведь, собственно, он и был частично причиной того, что произошло, ведь это он просил Олександру Ивановну поговорить с Наталкой и, для того чтобы как можно скорей узнать, чем закончится беседа, сам пошел туда. Коташкины прелести вовсе не заслонили Наталю, он только за ней весь вечер и наблюдал. Внезапная и горькая отчужденность ее, неумелая попытка завязать контакт с незнакомым инженером, с которым она перекинулась всего несколькими словами, и под конец вспышка злости в разговоре с хозяйкой дома — все это открывало в девушке новые черты, каких он до сих пор не замечал и которые частично объясняли ему причину ее решения уйти из театра.
— Да. Очень славная девушка.
Оба замолчали, словно двинулись навстречу друг другу по шаткому мостику над пропастью, где каждый миг можно оступиться. Для Ивана она сейчас перестала быть актрисой Наталей Верховец, от которой в значительной степени зависела судьба его диплома, а следовательно, и начало, так сказать, режиссерской карьеры, Наталя вдруг превратилась в незнакомую девицу, которая, кто знает по какой причине, привела Ивана среди ночи в чужую мастерскую, где сама выглядела хозяйкой. Вся алогичность ее поступков в этот вечер имела, стало быть, свою внутреннюю закономерность, хоть и не могла не удивлять. Только теперь Иван осознал неприятную двусмысленность своего появления в мастерской и воспылал желанием во что бы то ни стало избавиться от этой двусмысленности, как от силой надетого чужого платья.
Проще всего было вежливо попрощаться и уйти, однако он должен был признаться себе, что как раз этого делать не хочет, потому что ему впервые за все время пребывания в этом городе стало тепло здесь, среди этого непривычного нагромождения картин, рядом с этой своенравной, колючей и не слишком приветливой девушкой, чей теплый и мягкий взгляд то резко контрастировал с неприязнью в голосе, то сам становился резким и терпким.
— Сколько вам лет? — неожиданно поинтересовалась Наталя.
— Двадцать семь, — ответил Иван, удивившись вопросу и тому, что, отвечая, бросил мимолетный взгляд на прожитые года. Года позади. Мало? Много? — Мало? Много? — спросил он вслух.
— Нормально.
Мало, чтобы делать окончательные выводы, но вполне достаточно, чтобы порядком разобраться в себе и в мире. И даже кое-что сделать. Интересно, почему же тогда она, Наталя, так рано — всего в двадцать — вынесла себе окончательный приговор? Какие у ней были основания? Он подумал о том, сколько надо времени, чтобы стать самим собой, и сколько потом — чтобы самим собой остаться?
Тёрн в возрасте Ивана так много успел. Ему было столько же, разве на год-два больше, а каким древним казался он ей тогда, ну просто как господь бог, древним, и мудрым, и вечным.
Это ведь Тёрн виноват, что так вошел в ее жизнь театр и что ей теперь не отступиться, не избавиться от него, — дело ведь не в том, будет ли она там работать. Театр останется в крови, и ей всегда будет хотеться играть Джульетту в милом дворике Старого города. Нет, Тёрн не уговаривал ее идти, вопреки материнской воле и желанию, ни в университет и ни в медицинский, ни в театральную студию. Тёрна в ту пору и близко не было — при чем же тут он?
Марковский повернул к себе ближайшее полотно. По нему скользили мерцающие, дрожащие тени, цветы казались подвижными, темные пятна искажали цвет, и картина ничего не сказала ему.
— Скоро рассвет — успеете посмотреть, — чуть насмешливо проговорила Наталя, и эту насмешку он отнес на свой счет.
На самом-то деле до рассвета было еще далеко. За окнами чужой, незнакомой и потому не слишком приятной мастерской существовала некая реальность, так же неприемлемая сейчас для прочтения, как эта картина под рукой. Иван встал и начал медленно пробираться к окну.
В лицо глянула темнота, кое-где скрашенная желтоватыми пятнами освещенных окон. У кого-то и в этот час горел свет. Эти высоко висящие светлые квадраты существовали словно сами по себе, очертания домов сливались с ночью. Чуть поодаль, почти вровень с самым высоким светлым квадратом, серебристо поблескивал рожок луны.
И все же рассвет приближался, издалека, осторожно, едва заметно. На столике догорала свеча, а в кресле сидела девушка, от которой ему очень не хотелось уходить, хотя она думала что-то свое, недоступное ему, и было странно, что он зависит от нее, от ее каприза, или от ее желания, или от принципиального решения, и она, конечно, понимает это и, кажется, не хочет помочь. Возникло искушение вывести ее из этого состояния апатии и насмешливой лени, тряхнуть за плечи, крикнуть прямо в лицо: да ты же актриса, божьей и чертовой милостью актриса, ну поверь мне, как я тебе поверил, неужели непонятно тебе, что я прошу, умоляю помочь, потому что мне нужна именно ты, именно на тебя, на такую, как ты, рассчитан мой спектакль, и теперь ты выбиваешь у меня почву из-под ног, — неужели мне посчастливилось найти тебя только затем, чтобы ты тут же отказалась от нашей общей работы?
Наталя снова снимала нагар со свечи. Свеча в центре зыбкого светящегося круга — это же солнечные часы?
Злость брала Ивана за горло. Ко всем чертям! К чертовой матери эту упрямую девчонку! Да ведь если она, в конце концов, даже останется и будет продолжать репетировать, что это будет за работа — как попало, лишь бы избавиться, ей же все равно, ей совершенно безразлично, какой получится спектакль. Нет, лучше уж заменить ее. Теперь, когда времени в обрез, когда Коташка полезет из кожи вон, чтобы доказать свою актерскую себестоимость.
Прижавшись лбом к холодному стеклу, он снова услышал тихий теплый смех:
— Такое тоже было. Вот сейчас я подойду к вам, стану рядом, и мы вдвоем будем смотреть в ночь, вдвоем страдать, и вы положите мне руку на плечо, чтобы подчеркнуть свое сочувствие и сопереживание. Разве вам не приходилось работать над таким этюдом?
Оглянуться он не отважился, хотя невозможно было понять, иронизирует девушка или говорит серьезно. Она и правда встала, но не приблизилась к нему. Отвернула кран. Вода с шумом вырвалась на свободу.
— Хотите чаю? Единственное, чем могу вас поддержать.
— Почему ты такая… нехорошая?
Ее рука с тяжелым чайником свисала вдоль тела, и при свете все той же свечи лицо Натали казалось подвижным — по нему пробегали тени. А может, это было не от свечи, а от того самого качества ее души, которое и заставило Ивана выбрать именно эту актрису, назначить именно ее на ту необычную, нелегкую роль, которую он предложил ей в спектакле…
Двусмысленности ситуации больше не было. Девушка снова стала актрисой, он — режиссером. К Ивану вернулась самоуверенность, замешенная на радости. Он был убежден, что уговорит Наталю остаться. Пусть даже до конца сезона. Пусть только до его премьеры. Ему это нужно. И сделает он это сейчас, немедленно, вот здесь, когда на столике догорает свечка, а к окнам еще только издалека добирается рассвет — вместе с нечастым шуршанием автомобильных шин, — холодный, предвесенний рассвет.
Здесь любой способ будет хорош, все равно, как он это сделает, какие скажет слова, — но он заставит ее играть Беатриче, играть так, как он ей велит. Неправда, что она будет работать как попало. Она этого просто не умеет. Полетит ко всем чертям ее глупое упрямство и неверие в себя, он уже знает, ощутил на репетициях, как она точно и мгновенно выполняет каждую поставленную им задачу, он еще не успел додумать до конца — а она ловит его мысль, какой же ей расчет отказываться от совместной работы?
— Я нехорошая? Может быть.
Давно — когда это было? — бог знает как давно, готовя персональную выставку в Киеве, взяла с собой дочку, и вскоре отец получил телеграмму:
«Встречай Алю попутчицей Иванченко рейс 2815 остаюсь в Киеве три дня Мария».
Если учесть, что Натале было тогда всего три года, то телеграмма такого содержания могла показаться по меньшей мере странной, тем более что ни о какой попутчице Иванченко отец и понятия не имел.
Рейс 2815 задерживался сперва на час, потом еще на два. Попутчица Иванченко прилетела другим рейсом, и отец узнал об этом, когда властный голос по радио предложил ему подойти к дежурному. Там находилась и попутчица Иванченко — солидная дама с многочисленными чемоданами и сумками. Отец присматривался к ее багажу — Альки он среди вещей не приметил. Попутчица проинформировала бодрым голосом, что девочка едет поездом с надежным человеком — театральным художником Олексой Тернюком. Описав Тернюка, женщина сказала, что перепоручила ему ребенка потому, что не знала, вылетит ли вообще из Киева. Поезд прибывает в полночь, вагон, кажется, седьмой.
В полночь отец дрожащими руками отобрал у незнакомого парня свою сонную, перепуганную и усталую Альку. Она пробормотала: «Он пусть тоже идет. С нами».
Так началось их знакомство с Тернюком.
— Знаешь, мне до безумия хочется сыграть Джульетту в одном дворе Старого города, там можно поставить спектакль без оформления. Захочешь, я покажу тебе этот двор.
— Что ж, покажи, — ответил он, и понятия не имея, что значило для нее такое признание.
Задевая за все, что попадалось на пути, небрежно поправляя и снова разбрасывая, Иван пробирался к ней ужасно долго, как с противоположного конца света. Она успела вволю посмеяться, пока он наконец оказался рядом. Тут она тряхнула головой, так что тяжелый узел волос сдвинулся на плечи и рассыпался, и перестала быть солидной и неприступной. Иван, все еще боязливо, обнял ее, ощутив скользкую мягкость волос. Чайник все еще отягощал ее руку.
Спокойно, вроде бы даже равнодушно ответив на поцелуй, Наталя отстранилась, сдула со щеки волосы.
— И такое уже было… Так как — согласен ставить «Ромео и Джульетту» в старом дворе, без декораций?
— А разве такого не было?
— Ну и что? Я и говорю — чего только не бывало на свете! Вон Метелица читал сегодня Лукреция. Лукрецию легче жилось — тогда еще не успели столько намудрить. Просто я хочу сыграть на том дворе Джульетту.
— Сыграть?
— А, ты о заявлении? Пытаешься приручить меня? Таким дешевым способом? Пусти, я поставлю чайник, напьемся крепкого чая. Индийского. Из запасов магараджи. Хозяин мастерской — магараджа, разве я тебе еще не сказала?
Иван отступил, чувствуя себя пижоном, самым обыкновенным оболтусом, пацаном. Он ругал себя последними словами и снова не знал, что делать. Наталя почти на ощупь расставляла чашки, заваривала ароматное зелье. Она держалась так просто и непринужденно, естественно, что и ему ничего больше не оставалось, как снова вернуться на свое место на топчане. Ивану все было безразлично. Все равно, что завтра будет — утро вечера мудренее, — сейчас он ощущал только усталость.
— Пей чай. Тебе с сахаром? Я — без. Этому научил меня Тёрн. Еще в детстве. Он уверял, что сахар и лимон убивают настоящий вкус чая… Ой нет, этого не тронь, пусть нож так и лежит — это поставлено для натюрморта, нельзя трогать. Как мизансцену.
Иван глотнул горячей душистой жидкости, не спросив, кто такой Тёрн. А спросить хотелось. Вполне вероятно, мастерская и принадлежит этому Тёрну.
— Ты просил Олександру поговорить со мной?
— А что?
— Точно рассчитал. И я могла бы послушаться, не начни она выдумывать притчи.
— Какие притчи?
— Об этом твоем Выпейпиво. О сером человечке.
— В основе всякой притчи — правда.
— Напугать меня хотели таким будущим? Знаешь, что в самом деле страшно? От тебя чего-то ждут, требуют, на тебя рассчитывают, потому что возлагали надежды, а теперь боятся проиграть, как на ипподроме, когда не на ту лошадь поставили. И нервничают, подгоняют, подбадривают. Ради собственного выигрыша. Или престижа.
— Я же говорил: ты нехорошая.
— Надеются — а ты понимаешь, что дать ожидаемого не можешь. Что исчерпался родник. Я читала где-то табличку — знаешь, теперь мания вешать таблички. «Хлеб — народное добро — не ешь его».
— Почитай его, — автоматически поправил Иван.
— Разумеется, почитай. Я про другую табличку. Как там было? Ага, вспомнила: «Реки не бесконечны, родники — не бездонны, берегите воду». Я бы на людей вешала таблички «Возможности — не безграничны, души — не бессмертны, берегите людей».
— Ты хочешь сказать, что тебя не берегут? Да ты еще и не трудилась по-настоящему, а уже стонешь.
— Ты буквалист. Ужасный. Я не о себе, я вообще.
— Вообще? Треп вообще — бессмыслица. Можно и в самом деле вообще уважать хлеб, а после завтрака выкинуть объедки в помойку. Можно вообще знать цену воде — и плевать в колодец. Беречь людей — и убить человека.
Отставив чашку, Наталя поднялась, достала еще одну свечу, большую, раскрашенную, новогоднюю. Долго зажигала ее от угасающего огонька первой и поставила сверху, примяв остатки разогретого парафина на столике. Потом села, уперлась локтями в колени, подбородком — в ладони и уставилась на Ивана долгим упорным взглядом. Иван отвел глаза в сторону. Ему подумалось, что она знает о нем больше, чем он сам.
— Поговорим еще о театре? Об Олександре, — снова нарушила молчание Наталя. — Так и с нею сталось: тратили ее на маленькие роли, на неинтересно решенные спектакли, — а она не умеет ничего делать кое-как, вот и кончился весь запас. Повторяет самое себя, а все ждут, пожимают плечами, тычут пальцами: трудись, играй, показывай свои возможности! Твори! Создавай! А если больше не создается? Думаешь, ей не больно? Как соль на рану.
— Стало быть, ты решила своевременно бросить театр, испугалась такой судьбы? Только попробовала — и в кусты? Недостает смелости рисковать? А вдруг у тебя запас больше?
— А тебе что в том? Тебе-то что до нашего театра? Ну, со мной все ясно: диплом у тебя может полететь. А театр? Он же вообще невезучий, наш театр. Есть же на свете театры, где все идет как нельзя лучше, коллектив имеет свое лицо… Ну знаю, знаю, штамп — а как иначе скажешь? Даже если срыв, то это срыв личности, конкретный, понимаешь? О них говорят, спорят, их принимают или не принимают, но они есть, есть, а нас как будто и нет. Тишина, спокойствие, все нормально и все никак. Режиссеры появлялись и исчезали, никто слишком долго не задерживался, никто не закладывал фундамент на будущее. Иногда режиссеры экспериментировали, актеры загорались, ох, ты еще не знаешь, как они умеют загореться, уверовать — вот наконец этот, настоящий, мессия! — и уже на все готовы для него, даже на лесть, на неправду готовы. Так что ты не будь легковерным, ты не верь нам, Иван. Даже простить ему многое готовы — ведь кто же не ошибается? А он эксперимент закончит, носом покрутит — труппа слабая, без традиций, состав неоднородный, без перспективы, — и поминай как звали.
— О ком ты? Обо мне? Или о себе?
— Не знаю.
— Видишь, вот ты и заговорила не «вообще», рассуждаешь как старуха. Точно тебе собираются справлять в театре столетний юбилей.
— С генами передалось. По отцовской линии у меня, кажется, испокон веку все причастны к искусству.
— Хм… А я интеллигент в первом поколении, от меня пахнет селом.
— Хлебом, — потянув ноздрями воздух, серьезно сказала Наталя. — А хлебом — это хорошо. Это надежно. Почитайте хлеб… Если бы от меня пахло хлебом, я бы так не металась. Может, и не дергалась бы.
Рассвет все приближался, раздвигал темные завесы, сам присматривался к миру, который намеревался окончательно обнажить, делал огонек свечи блеклым, слабеньким.
— Хорошо бы, театр проникся духом города. Он у нас интересный, не гляди, что провинция, не каждого и примет, не всякий приживется в нем. А театр существует как-то обособленно, мог быть, а мог и не быть. Мог быть здесь, а мог и бог весть где. Ты не подумай, я не за то, чтобы он существовал только для этого города.
— Да я уж слышал, как ты выступала против региональной культуры, мне это подходит.
— Но я за то, чтобы быть… из этого города. Понимаешь, что я говорю?
Иван кивнул головой. Он понимал, очень хорошо понимал, о чем речь. Если бы он не помнил ее въедливого «а что сказал Козьма Прутков?», ему снова пришел бы на память Паневежис и «его» Мильтинис. Подвижничество — вот как это именуется. На литовском языке два понятия — актер и жрец — обозначаются одним словом. Так, может быть, это и одно понятие?
— Говори что-нибудь, — попросила Наталя. — А то я все болтаю да болтаю, тянет меня сегодня на болтовню. Верно, коктейль еще из головы не выветрился. А у тебя?
— Выветрился, — сказал Иван. — Не надо было пить… Мне, пожалуй, пора уже идти и благодарить за гостеприимство.
— Так что же раньше — идти или благодарить?
— Уж как получится… Не кури. Дурная привычка. Голос потеряешь.
— Невелика беда… Дельное что-нибудь скажи.
Свеча стала уже ненужной. В сером воздухе плавал такой же серый пахучий дымок Наталкиной сигареты.
— Велишь — говори, а тебе не кажется, что мы слишком много говорим? За глубокомысленными текстами об искусстве теряется его истинное содержание, за болтовней о себе самих мы теряем свое подлинное лицо, разрушаем умение думать. За высказанным должно быть еще обдуманное.
— Но как же без слов, Иван? Как понимать друг друга? И откуда тогда то, извечное, библейское: вначале было слово?
— Послушай, а ведь это идея…
— Что?
— Скажи, ты боишься одиночества, Наталя? Боишься впасть в отчаяние?
— За окном совсем светло.
— Я знаю, я сейчас уйду. И все-таки, если попробовать, например, всю сцену с Андрюсом, да и не только ее — через пантомиму, без слов, только жест, только физическое проявление чувств… Тогда весь внутренний рисунок роли должен измениться.
— Пантомима? В нашем театре? С актерами, которые даже утром не разминаются, глотают свой солидный завтрак и размеренным шагом идут к автобусу? Ты уж не знаешь, за что взяться!
— Не веришь, что найду решение?
— А разве что-нибудь зависит от моей веры?
— А от чьей же?
Она ничего не ответила. Иван тоже приумолк, непроизвольно начал присматриваться к картинам, а присмотревшись, решил, что ни сюжеты их, ни композиция неинтересны ему. Выглядело все так, словно повсюду звучит одна и та же невыразительная нота и художник, за что бы ни взялся, только ее одну и слышит везде. Преобладали натюрморты, было несколько портретов. Прямо на Ивана смотрела стеклянными глазами женщина с лицом, как будто покрытым вульгарными румянами. Это не мог быть шарж; художник, без сомнения, старательно воспроизводил образ человека, которого видел перед собой и даже хотел сделать ему приятное, придавая некое величие осанке. Однако пустота натуры упорно проглядывала и рвалась наружу сквозь голубоватое пучеглазие. Больше всего по душе Ивану пришелся букетик увядших цветов на столике у его локтя.
— Я, конечно, дилетант, не слишком разбираюсь в живописи…
— Не признавайся в этом. Художник в театре — это твое второе «я».
— Проповедуешь прописи. Это как ремарка в пьесе — можно принять во внимание, но придерживаться не обязательно. Я не о том. Я хотел сказать, что этот твой магараджа, как ты его назвала, этот Тёрн… или как там его?..
— Тёрн? Я что-нибудь говорила о нем?
— Говорила, когда чай разливала.
— Ну и что Тёрн? — вызывающе спросила Наталя.
— Этот Тёрн, как мне представляется, довольно посредственный художник.
— А-а…
— Ты считаешь, что я не прав? Ошибаюсь?
— Ошибаешься. В корне.
— Может быть, не знаю. Слушай, если ты сама не идешь, скажи, как отсюда выбраться. Так засиделся, что ноги свело, тут невероятно тесно, очень уж продуктивный живописец этот твой Тёрн. Неужели ему ничего не удается продать, чтобы хоть расчистить мастерскую?
— Удается, почему же нет. Недавно даже японцы приходили смотреть, фотографировали для каталогов, так что ты не очень уж… Деньги на такси есть? С утра можно поймать, не то что среди ночи. Вижу, что денег нет. Или одни только крупные, зелененькие. Сейчас дам. Скажешь — до муздрамы на Цитадельной, тогда уж наверняка довезут.
Воздух за окном разреживался, на стенах домов, выглядевших совсем плоскими, вспыхивали и гасли все новые желтые квадраты — как на огромном световом табло. В одном из окон Иван заприметил подвешенный на плечиках к форточке белый пиджак.
Осторожно, стараясь ничего не задеть, Иван надевал свой роскошный прадедовский кожух. Укрывался в нем, как в убежище, глядя на девушку, он почему-то подумал: а между ними есть что-то общее — между Наталей и той женщиной с поезда. Разные — а похожие. Обе упрямые. Обе любят свой хлеб до фанатизма. И ни одна из них не верит ему, Ивану. Для одной он — беглец, ну да, беглец, дезертир, а для другой — чужак, захожий, экспериментатор, зажжет огонь и не станет беречь очаг. Вот только та, из поезда, верит в себя, в свою нужность, а Наталя, кажется, изверилась. Что ж, не сомневаться нельзя, хотя и вечные сомнения не дадут совершить поступок.
Поглаживая длинную цветную бахрому, красочно сверкавшую на белом верхе кожуха, Наталя насмешливо спросила:
— Что ж ты, режиссер, больше не уговариваешь меня остаться в театре? Может, мне хочется, чтоб ты уговаривал? Может, мне это как воздух нужно?
«Убеди меня, Иванко, что я самая лучшая, самая талантливая, самая умная, что без меня не обойтись ни сегодня, ни завтра, ни потом. Говорить правду не обязательно. Это болезнь — говорить правду, только правду всем и всегда. Есть люди, страдающие беззаветной смелостью, они ничего не боятся, лезут в самое пекло, и другие, нормальные, те, что ведают страх, с ними просто невозможно сосуществовать, жить рядом, потому что те, смельчаки, заставляют всех лезть в пекло, тащат на край пропасти. А я болею правдивостью, слышишь? И как это, по-твоему, — хорошо или дурно?»
В изголовье топчана лежали книги, которые Иван еще в самом начале чуть сдвинул с места. Теперь они медленно ссовывались на пол, по одной и бесшумно, — весь мир тонул в непрерывном перезвоне. Иван подложил Натале под голову свою ладонь, в его потемневших глазах отражались расширенные Наталины зрачки, слившиеся затем в один огромный и непостижимо черный, ее руки, грудь и колени были озябшие, холодные, и ей казалось, что тепло Ивана заливает ее щедрой волной, переходит к ней, спасает ее, передается ей навсегда, насовсем.
Белый надежный прадедовский кожух прикрывал их наготу от просветлевшего любопытствующего утра.
— Мне что — показалось или это правда петух поет? — шепотом спросил Иван.
Наталя шевельнулась под тяжелым кожухом и ответила тоже шепотом:
— Петух. Мы же на окраине, между городом и деревней.
Кожух чуть сдвинулся, девушка увидела на смуглом плече Ивана такие же, как на лице, темные родинки. Она деликатно тронула пальцем крохотное пятнышко, испугалась своей нежности и насмешливо спросила:
— Было и такое, а?
— Было, — согласился Иван. — Только не так, не с тобой. И — без петухов.
Он хотел спросить — ну вот, как же теперь твой магараджа? — но своевременно прикусил язык — к чему же тут кощунствовать?
Зато Наталя снова заговорила:
— Иван, ты признаешь компромисс?
— Чудачка. Нашла о чем сейчас спросить.
Свечка потихоньку догорела, стекла разноцветными струйками. Они застыли, приобрели фантастическую форму. Скромный солнечный лучик легонько дал знать и о себе.
— А ты подумай как следует, прежде чем отвечать. Признаешь?
— Не мучь меня, я сейчас не могу думать. Я спать хочу. — Иван засмеялся, обняв ее. — А к одиннадцати в театр — на репетицию. Который час?
— Потерял парень чувство времени. Сегодня нет утренней репетиции — в репетиционном зале занимается оркестр. Говори — признаешь компромисс? Разумный, солидный, нормальный компромисс?
Она со всей очевидностью раздразнивала, провоцировала, подначивала, вынуждала к однозначному ответу, и он поддался, не почуяв опасности.
— В самом деле нет репетиции? Ну, если так, буду говорить правду. Как ты. Компромисс я признаю. Признаю — как необходимость в быту, в повседневной жизни, в нормальном общежитии. Не как философию, а как необходимость. Представь себе — мне нужна квартира. Или хорошее назначение. Или я хочу достать для своей любимой самое лучшее платье, которого нигде нет и которое все же где-то ждет меня. Тогда я иду к человеку, от которого все это зависит, и соглашаюсь на те или другие — допустимые, понимаешь, допустимые, такие, чтобы не запятнали мою честь, — условия. Но это в быту, в частных и примитивных, так сказать, делах. А в главнейшем, в искусстве, — да что ты, Наталя! — нет, ни за что на свете! В искусстве я под угрозой смертной казни не пошел бы ни на какие уступки, условия!
— Браво! Повтори еще раз — так гордо звучит! В житейских обстоятельствах ты этим себя не принижаешь, нет? И что же ты, неуниженный, будешь провозглашать своими спектаклями, со сцены? Компромисс в быту? Вседозволенность в частной жизни — и святая чистота в искусстве! А как ты размежуешь жизнь и искусство? У тебя есть для этого какие-нибудь химические средства? Вранье, фальшь! И после этого ты надеешься, что я буду играть в твоем спектакле ту чистую, светлую девушку? В твоем спектакле? Да провались он, твой спектакль, пусть никто никогда не увидит его!
— Что ты проклинаешь, Наталя? При чем тут спектакль? Погоди, слышишь?
Она встала, не стыдясь своей наготы или совсем забыв о ней.
— Шабашники — вот вы кто! Вы все!
Иван не отводил от нее взгляда. Тревожно-радостное чувство овладело им. Как раз теперь, почему-то именно в эту минуту, когда она категорически отреклась, отступилась от него, от спектакля и от самого театра, он понял, что от всего этого она не отступится никогда. Слишком уж громко она кричала. Слишком резки были обвинения, для которых у нее, собственно, не было никаких оснований, кроме слов, пустых его слов. Поступков же его она почти не знала еще, не могла знать. Этим криком она пыталась оглушить, обуздать самое себя.
Стащив бог знает откуда не то какое-то полотно, не то скатерку, она укрылась ею, вся дрожа и от холода, и от нервного напряжения, заметалась меж картинами, словно искала, куда бы уйти, и Ивану больше всего хотелось успокоить ее, а в то же время он боялся чем-нибудь еще больше ее расстроить.
И вдруг она сама затихла, прислушиваясь. Так же замер и Иван. В двери кто-то вертел ключом и, не отперев, дергал за ручку. Наталя прикрыла губы ладонью, другой рукой придерживая на себе свою несусветную мантию.
— Ммамма!
Из-за двери встревоженный женский голос позвал Наталю. Она секунду помолчала, потом откликнулась:
— Что?
— Господи, как же ты меня напугала! Вечно какие-то истории. Не могла позвонить, что будешь здесь ночевать. И когда ты повзрослеешь? Открой.
— Я же говорила тебе, что задержусь.
— Да ладно уж. Открывай.
Подойдя к Ивану, Наталя провела пальцами — быстро и легко — по его растерянно-смущенному лицу, тронула коротко остриженный колючий ежик. Она сразу же представила себе весь нелепый комизм его положения: он все еще лежал под роскошным кожухом своего прадеда, не решаясь шевельнуться, не зная, как Наталя поведет себя.
— Я не открою, мама!
— Как это?
— А так! — И вдруг бесстыдно радостно расхохоталась. — Здесь со мной мужчина, — и она снова провела пальцами по его щеке.
— Наталка, ты помешалась! Немедленно открой!
— Мама, я говорю совершенно серьезно: не могу.
— Наталя!
— Ну хочешь, я тебя успокою. Замуж за этого мужчину я не собираюсь. Ребенка тебе на руки не передам. Я тебе не доверяю. Ты упечешь его бог знает куда с бог знает какими попутчиками.
— Перестань, не комикуй, что за глупые шутки? В конце концов, в какое положение ты ставишь меня… и этого мужчину? Я бы на его месте… Конечно, если он в самом деле мужчина.
— На его месте ты оказаться не можешь. Хочешь услышать его голос, чтобы не терзаться сомнениями? Иван, скажи «мяу»! Вот слышишь — «мяу», он сказал «мяу», мама. Теперь иди спокойненько домой, еще успеешь поработать. Я когда-нибудь появлюсь. Когда-нибудь!
Уткнувшись лицом в длинную мягкую шерсть кожуха, она заплакала горько и безнадежно, словно по умершему. Иван гладил ее, как маленькую, по голове, целовал и ласково уговаривал:
— Ну что теперь плакать, успокойся.
Подняв на него сразу осунувшееся, изуродованное болезненной гримасой, все в алых пятнах лицо, она попросила:
— Прости, я не думала, что все так выйдет, — шмыгнула носом и попыталась улыбнуться. — Какой божественный фарс! По всем законам жанра!
Все еще прикрытая своей хламидой, она не могла поправить волосы, не могла высвободить руки, теперь уже стыдясь Ивана. Он скрутил ее волосы в тугой узел, казавшийся слишком большим для ее головы, и придерживал его рукой.
— Давай поклянемся никогда не говорить о театре не в театре. Ладно?
— А как же, не ты первый такой мудрец. Мы за болтовню о театре выкладывали по пять рублей в «черную кассу» — и что? Думаешь, вылечились от этой хворобы? Какой там…
Телефонная будка, покосившаяся и обшарпанная, прислонилась к плетеной железной ограде. Девушка вошла в будку, сняла трубку и замерла, глядя перед собой. Будка стояла на возвышении, так что внизу, под ногами Натали, открылись овражки, тропки, россыпь рыжевато-серых ветвей, засохшая прошлогодняя трава, сметанные в кучки сухие листья. За железной решеткой тянулись кусты гибкой виноградной лозы, она казалась мертвой, ломкой, словно не дождавшейся весны. А внизу, на асфальтовой дорожке, стояло спиной к Натале существо, пол которого невозможно было определить, в сером комбинезоне и черной высокой шапке, похожей на опрокинутый горшочек с хвостиком на донышке, и неведомо по какой причине, опершись одной рукой на высокую палку метлы, другой — в черной рукавице, махало кому-то, раскачивало головой в дурацком колпаке, притоптывало ногами. Наталя никак не могла расшифровать эти таинственные знаки.
Забыв положить в щелочку автомата монету, девушка медленно набрала номер телефона отцовской мастерской. Длинные гудки сразу же прервались — кто-то снял трубку. Но поговорить не удалось — автомат не сработал без монеты. Наталя вышла из будки, и только что увиденная картина сразу скрылась. Перед глазами обычно, буднично жила городская улица. Какой-то парнишка спросил, указывая на таксофон:
— Работает?
— Не знаю, — ответила Наталя и уже не видела, как спросивший оторопело уставился ей вслед.
На высокой кирпичной стене, отделявшей парк от улицы, сидела маленькая белочка, такая же рыжевато-серая, как ветви деревьев. Хвостик ее задорно торчал вверх. Вокруг стояло много любопытных. Кто-то пытался приманить зверюшку, протягивая ей конфету, но белка не польстилась на сладкое и понеслась вдоль ограды испуганно и оголтело, как прохожий, бегущий через улицу на красный свет.
Солнце обогревало тротуары и мостовую, мимо стремительной стайкой пробежали первоклассники, мягкий луч сверкнул отблеском на окнах троллейбуса и оранжевых апельсинах на лотке. Наталя мимоходом, не обдумывая заранее своих действий и намерений, стала в очередь за апельсинами. Круглые прохладные плоды пахли свежо и соблазнительно. Аромат разносился по улицам следом за людьми, и теперь уже весь город запах апельсинами, потеплевшим ветром и влагой парков, реки и маленьких озер.
Элегическое настроение улицы нарушила тревожная сирена «скорой помощи». Машина затормозила, из нее выбежали санитары с носилками в руках.
«Носилки, — подумала Наталя. — В нашем спектакле все начинается с этого. Но сперва нет ни на йоту тревожности. Носилки в первой картине — еще не символ трагедии. Никакой беды они не предвещают. И на них вначале не следует слишком акцентировать, а то они сразу выскочат, как не по правилам поставленный восклицательный знак. И мы сразу приблизимся к результату, сразу намекнем: отметьте, настройтесь, обратите внимание — носилки! Это, мол, оно, то сакраментальное ружье, которому предстоит в финале выстрелить.
Ну вот, — Наталя улыбнулась, — только этого тебе и не хватало, милашка, — совать нос в режиссуру. Популярный выход из положения для плохих актеров. Держись своего клочка, пока еще окончательно не лишилась его. По собственной воле.
Прекрасно, когда поступаешь по собственной воле. Не так уж много актеров бросают театр по своей воле. Почти никто не делает этого… Театр привязывает. Надолго. Чаще всего навсегда. Надо быть, безусловно, очень самокритичным, чтобы осознать уровень своих возможностей, своего таланта. Но как только засомневаешься — не следует ли тут же все и бросать? Как можно быть жрицей бога, в которого не веришь? Нет, тут что-то не так. Я не верю в бога или в себя самое?»
Не двигаясь с места, Наталя металась в водовороте мыслей и со страхом нетерпеливо ждала, когда санитары вынесут носилки к машине. Но санитары не появлялись.
«Уходи лучше, — велела себе Наталя. — Патология. Хочешь посмотреть, как человек лежит на носилках. Но тебе же не придется лежать мертвой, опустив руку вниз (штамп — опущенная рука в сцене смерти героя, штамп; Маркуша ни за что на свете не выставит на публику такое патологическое зрелище). Но в первой картине, когда все это еще в шутку, когда еще нет беды?
Во всем следует действовать от противного. Еще когда-то Тёрн учил — в искусстве надо идти от противного. В зубах навязло: «Пылесос зарычал как зверь». А вот «зверь зарычал как пылесос» — это уже смешно.
Иван тоже действует от противного — но он не сам додумался до этого, а следует за Гордоном Крэгом: трагедию надо играть радостно».
Наталя подняла руку, ощутив щекотку на бровях, и в тот же миг заметила над головой бабочку, словно выпорхнувшую у ней из рукава. Это было невероятно, неправдоподобно, как цирковой фокус: лед еще не растаял, и вдруг — мотылек?
Санитары вышли из дому с пустыми носилками. Видно, для больного все кончилось хорошо, его оставили дома.
Мотылек упорхнул, его больше не было видно.
В Старом городе, почти у самой отцовской мастерской, она неожиданно увидела Юрка Метелицу и Арсентия Маслова.
— Привет! Пошли пить кофе, третьей будешь.
— Спасибо, мальчики, не пойду, гипертония…
— Стареем, стареем, Наталочка, — сокрушенно посочувствовал Метелица.
— Берите апельсины, ребята.
— Ух ты! — Маслов восторженно подбросил апельсин. — Наталя, ты просто золото! Что может быть лучше апельсина в день, когда человеку влепили выговор!
— Выговор? Тебе? Ты же у нас образцово-показательный, Маслов. Или это губительное влияние Юрка?
— Он в воскресенье опоздал на выезд, — пояснил Метелица. — Догонял театральный автобус на такси, прибыл раньше автобуса и глубоким поклоном в пояс встретил родной коллектив у входа в районный Дом культуры.
— Так это за поклон выговор? Надо было встречать земным.
Маслов почистил апельсин, разделил душистый плод на дольки, одну протянул Натале.
— Не суши себе голову, деточка, чужими заботами. А то еще забудешь прийти в пять в репетиционный зал, как условились. Да не проговорись Маркуше, по-моему, он не слишком большой сторонник частных инициатив.
— Устраиваете индивидуальную репетицию? — спросил Метелица. — Я бы не советовал. У вас обоих все идет на таком нерве, что еще чуть-чуть — и взрыв. Ей-богу, братцы, нам работа с этим начинающим гением дорого обойдется. Он изо всех жилы вытянет. Даже из меня.
— Маркуша — гений? Ну что ты, — возразил Маслов. — Гениальность надо еще утвердить в министерстве.
Наталя посмотрела на часы:
— Кафе закроют, ребята. Осталось двадцать минут.
— Не дадим Насте контрамарки — пусть попробует не пустить!
«У Маслова в этом спектакле вполне пристойная роль, — думала Наталя, глядя вслед обоим актерам. — С ним хорошо работать, не то что с Метелицей. Юрко только на прогонах начинает чувствовать и понимать партнера, а до того дремлет, лодырь, ничем его не проймешь. Пообещай ему звание народного — и то не проснется до прогона. А Маслов — парень надежный».
Сдерживая бешеное сердцебиение, Наталя на минуту остановилась, перевела дух. Внизу, под ногами, все еще трубно гудели бесчисленные металлические ступеньки, голова кружилась от умопомрачительного бега по спирали вверх.
Состояние было подобно тому, какое овладевало ею перед выходом на сцену. Наталя находилась на границе между образом и собой, ее лихорадило, но все это бесследно исчезало, как только раздавалась реплика партнера, на которую ей следовало реагировать. «Это уже профессионализм, — объясняла Олександра. — Выходишь в люди».
Среди всех бесчисленных мастерских, с которыми Наталя познакомилась в детстве благодаря частым походам к коллегам родителей и Тернюка, походам, в которых девочка неизменно сопровождала взрослых, только эту, отцовскую мастерскую, она любила по-настоящему.
Пристанище мастера, место его работы неповторимо раскрывает индивидуальность хозяина. Здесь все — частица самого человека, и вещи попадают сюда не для того, чтобы колоть глаза снобам, удовлетворять эстетические прихоти знатоков или подчеркивать высокую духовность владельца и оригинальность его вкуса. Вещи свидетельствовали об отцовских настроениях, поисках, о неожиданных сменах его склонностей и занятий. Интерьер становился фактором бытия, мышления и творчества. Если отец вешал на стену раму без вправленного в нее полотна, то он поступал так не в угоду моде, а по определенной внутренней необходимости. Мастерская отца была для Натали продолжением их жизни.
Но самое главное был не интерьер. Часами просиживая на подоконнике, совершенно лишенная боязни высоты, девочка смотрела через раскрытое окно в головокружительно глубокий мир, который ее воображение, старательно развиваемое отцом и Тернюком, дополняло фантастическими выдумками. Мать только изредка раздражалась:
— Выучили ребенка сидеть на подоконнике, как птицу. Когда-нибудь она вылетит из этого окна.
— Если и вылетит, то только вверх, как и надлежит птице, правда, Алька? — посмеивался отец, запирая рамы.
Наталя и в самом деле видела себя птицей над городом. Он красовался перед нею блеском церковных куполов, тонким узором улочек, мостами над рекой — все выстраивалось и складывалось, пересекаясь по диагонали, растягиваясь и утончаясь, как человеческие фигуры на картинах Эль-Греко. В снах ей виделся только такой город. На подоконник садились голуби. Когда они облетали широким кругом колокольню, казалось, что и она раскачивается, колышется и кружит вместе с голубями. В серые дни колокольня достигала неба, щекоча грузные, ленивые тела облаков.
Однажды, невесть как и когда они с Тёрном очутились в огромном полудиком парке. Это вовсе не означало, что они были там только вдвоем, рядом находились и отец с матерью, и еще какие-то люди, но ее интересовал только Тёрн. Только он догадался взять напрокат лодку, они поплыли, и пока плыли вниз по течению, Тёрн разрешил ей грести. Лодка смешно крутилась на одном месте, то поворачиваясь вперед кормой, то снова носом. Весла, погружаясь вглубь, загребали так много воды, словно Наталя собиралась вычерпать речку. Но, несмотря на это, они все же двигались вниз по реке, вернее, это двигалась сама река, унося с волнами и их, мимо берегов певучего парка, высоких холмов и привязанных к колышкам лодок.
Пока они пекли картошку в мундирах на разложенном у берега костре, кто-то отвязал их лодку и поплыл еще дальше вниз по реке. Тёрн кричал, махал руками, в ответ смеялись и тоже руками размахивали: какие-то девчата вздумали пошутить, они были загорелые, в купальниках, хотя лето только началось и еще не потеплело. «Не бойся, вернутся, пока мы съедим картошку», — успокаивал Альку Тёрн, но девочка упрямо и непоколебимо пошла одна вниз по берегу, не спуская глаз с лодки.
Когда она вернулась, огонь погас, его никто не стерег, и Наталя наугад шагнула в чащу, где пели деревья. Своих она заметила под березой. Тёрн стоял к ней спиной, на нем была белая рубашка, которая отражалась в коре березы, как в зеркале; маму было плохо видно, Тёрн закрыл ее широкой спиной, но Наталя наверняка знала, что это мама. Алькиных шагов они не услышали, — должно быть, потому, что деревья всё пели.
Отец ловил рыбу, сосредоточенно глядя на поплавок. Это занятие Наталя оценила как смешное и бестолковое. Отец, наверное, считал иначе. Когда дочка подошла и громко, выразительно проговорила: «Папа, они целуются», — он рассердился.
— Тс-с-с. Напугаешь рыбу.
— Они целуются, папа! — Девочка добивалась понимания и сочувствия.
— Ну и пускай, какое тебе дело… Кто?
— Мама и… и…
Имени Тернюка она не отважилась произнести.
Отец совершенно спокойно встал, прикрепил удочку к пеньку. Наклонился, зачерпнул воды, шутливо брызнул на Альку и даже подмигнул — не ловится, мол, проклятая рыба! — но улыбка его показалась девочке такой же неуместной, излишней, как сидение с удочками. Наталя глотнула горьких слез:
— Они, наверно, и сейчас целуются. Можешь посмотреть.
— Ты гляди, какая дрянь маленькая, — не то удивился, не то возмутился отец. — Ишь какое дрянцо выросло. И откуда такое взялось?
Он не смотрел на дочку, но она поняла, что речь идет о ней. Повернулась и что есть духу побежала прочь, в чащу, упала ничком меж деревьев в густую острую траву-резуху; не чувствуя боли, раня ладошки, она выдергивала траву с корнем. А когда встала, увидела, что солнце потонуло в грозовой туче. Дело шло к ливню. Наталя вышла на дорогу в том месте парка, где под черной тучей белела полукругом волшебная колоннада «Эхо». Стоило на одном конце ее тихо, шепотом вымолвить слово, как на другом, дальнем конце другой человек слышал его. Звук, казалось, перебегал от колонны к колонне, и, кто знает, может быть, произнесенные слова потом навсегда поселялись в каждой из белых, стройных колоны. Наталя прислонилась к прохладной мраморной колонне, но ничего не прошептала. На противоположном конце не было никого, кто бы мог услышать ее…
Дверь мастерской отец так и не обил дерматином, хотя и собирался когда-то сделать это. Покрашенное в красный цвет дерево украшали клочки бумаги, на которых посетители, не застав отца, издавна писали записки. Пока все выглядело как сто лет назад. Как сотни дней назад. Тысячи дней. В детстве. В другом времени. Тогда, когда их великолепная квартира казалась Натале надежной и вечной и не была еще разделена, располовинена, расколота, как все нынешнее Наталино существование. По крайней мере сейчас, стоя у двери отцовской мастерской, она с сочувствием к себе подумала об этом развале. Ведь не та же ее детская невыдержанность, но тот ее не очень красивый поступок решил всю их дальнейшую судьбу; к разрыву у отца с матерью шло давно, да только эта трещина не была заметна ребенку, ее прикрывал образ жизни родителей, суета и общение с людьми. Жаль только, что в эту историю впутался Тёрн, вернее — еще того хуже — она его впутала. Должно быть, вся парадоксальность характера Натали выявилась в тех давних ее поступках: любила отца, а осталась с матерью; знала, что виновата во всем мать, а возложила вину на отца, не в силах забыть ту самую одну-единственную его фразу, порожденную непониманием Наталкиного поступка.
Апельсины в плетеной сумке почему-то запахли приторно, слишком сладко, нехорошо. Апельсины мешали Натале. От них надо было избавиться. Они словно бы намекали на возможную причину Наталиного визита, подтверждали, что отец нездоров, а Наталя не хотела этого подтверждения. Среди апельсинов лежал большой, с почти черной кожурой гранат. Под кожурой таился горьковато-спелый привкус сотен крохотных темно-алых брызг.
Девушке послышалось, что кто-то подошел к двери изнутри, и вот сейчас дверь отворится — и ее увидят в нелепой ситуации у порога, с этой сумкой, наполненной тугими желтыми мячиками апельсинов. К чему они здесь? Наталя засуетилась, ища, куда бы пристроить свою лишнюю ношу, а дверь и в самом деле открылась — и высокий, узкоплечий, худой мужчина вышел на порог.
— Вы ко мне? — спросил он механически, щурясь в полутьме дверного проема, но, тут же отступив на шаг, хрипло проговорил: — Вы… Ты, Алька? — И никаких больше эмоций. Все в себе.
Наталя потом так и не могла вспомнить, стучала ли она в дверь или отец почувствовал ее присутствие и потому вышел на порог.
Мастерская оказалась холодноватой, запущенной и почти пустой. Боясь, что город за окном тоже куда-то исчез, Наталя не отваживалась подойти к подоконнику, даже не глянула в ту сторону.
Посреди комнаты, широко расставив ноги в светлых вельветовых брюках, сгорбилась у мольберта девочка лет пятнадцати. Сидела она, как обычно сидят виолончелисты. Не хватало только виолончели. Девчонка подняла на Наталю дерзко-вопросительный взгляд, оценивая гостью, обстановку и настроение, моментально вырабатывая свои умозаключения и выводы. Бархатная мягкость ее коричневых глаз порадовала Наталю своей неординарностью. Она разглядывала девочку с неожиданным интересом, — так, будто это она осталась здесь, в отцовской мастерской, тогда, давно, и ничуть не изменилась, потому что дерзость и мягкость взгляда остались неизменны. За мольбертом, подчас в шутку выдавая себя за художницу, Наталя сидела когда-то так же, чуть небрежно, и кисть, кажется, была такая же. Одна Наталя осталась здесь — и ничуть не переменилась; другая убралась отсюда, чтобы стать совсем иной. По крайней мере, ей тогда этого хотелось. Если не перемениться, то вычеркнуть, отрезать прошлое.
Определив так или иначе свое отношение к Натале, девочка вернулась к прерванной работе. Размещая на большом куске ватмана классический ученический натюрморт — драпри, кувшин и яблоко, — она, правда, и в дальнейшем постреливала на старших взором.
— Моя ученица, Наталя. Юное дарование с красивым именем — Альдона.
Девочка улыбнулась, ее выразительные большие и характерные губы шевельнулись с чуть заметной иронией: говорите, что придет в голову, думайте что угодно, — а я ведь и в самом деле не из последних.
Позавидовав ребяческой самоуверенности, которой самой Натале очень недоставало, она тоже оценила обстановку. Так, значит, отец теряет время, готовя «юные дарования» к поступлению в институт в больших городах. А почему бы и нет? Дарования стоит поддержать, научить, им стоит помочь. Не так уж плохо, если у такого дарования будет кое-что от таланта художника Дмитра Верховца.
— Понятно, — сказала Наталя, не зная, как дальше вести себя и как объяснить отцу свое неожиданное появление.
— Садись, — подсказал он, кутая горло мягким длинным шарфом. — Мы скоро закончим. Показывай, Альдона, не запорола ли снова цвет.
Наталю тянуло к окну, как тянет на край скалы невидимая за нею пропасть. Она медленно, словно и впрямь к пропасти, подошла к окну. Раскрыла зажмуренные на миг глаза: голуби очерчивали круги, центром которых был шпиль колокольни. Колокольня, как и следовало ожидать, сдвинулась с места и тоже закружилась. Натале послышался шум голубиных крыльев и скрип древних стен — как стон усталого дерева или подтаявшего льда на пруду.
Так уж сложилось. Ничего теперь не поделаешь. Все так, и ничего нельзя изменить. Наталя увидела в себе взрослого человека, снисходительно отнесшегося к выходке двенадцатилетнего ребенка. Правда, эта выходка, обрастая предшествующими и последующими событиями, переоцененная со временем, разрубила клубок сложных отношений между взрослыми людьми, близкими этой девушке. Удивительно, что подчас такие мелкие, малозначительные семейные драмы, теряющиеся в круговороте мировых драм, трагедий и фарсов, порой становятся фундаментом и основой великих достижений искусства. И тогда в такой личной драме люди видят воплощение мировой.
Ученица отца, надев с грацией полуребенка-полуженщины пальтишко, распрощалась и ушла, еще раз обведя Наталю и Верховца мягким загадочно-коричневым взглядом красивых глаз, не то проникая в чужую тайну, не то предлагая людям разгадать свою собственную. Наталя обратила внимание на ее прическу — две пряди, не заплетенные в косы, туго перевитые толстым шерстяным шнурком, торчали над ушами и только на концах вились пушистые кудельки. Эту прическу, жест, которым девочка набросила на себя пальто, ее вольную красивую походку — все это память зафиксировала по давней привычке, мышцы на мгновение напряглись, словно повторяя урок пластики. «Может пригодиться, — подумала Наталя, — ведь эта малышка — ровесница моей Беатриче».
— Видишь, — с чуть грустноватой иронией в голосе начал отец, — вот так — не отрываюсь от молодых. Нахожусь в курсе новейшей информации изо всех областей знания и, в частности, моды. Как писал когда-то Достоевский, «горемычные старички, которые примазались к молодым».
«Умный, добрый папа! Теперь мне не надо ничего объяснять, можно прямо вести беседу на заданную тему, как будто мы только вчера виделись последний раз, мой папа всегда знает, как себя вести, чтобы все было нормально, жаль, что я этого не унаследовала, все делаю бог знает как…»
Верховец присел на стул с широкой спинкой, обитой старым бархатом, присел, как мальчишка, верхом, так что спинка оказалась под руками, вытянул свои длинные голенастые ноги и, прищурясь, разглядывал работу ученицы. Усмотрел кое-что утешительное, получившееся и одобрительно кивнул головой, улыбнулся. Впрочем, улыбка могла касаться его собственных мыслей, за течением которых Наталя и не бралась следовать. Ее поражало ощущение отчужденности, хотя она была готова к нему, и еще больше — непреодолимое чувство жалости к отцу, к желтоватой болезненности его лица, к его узким плечам и печальному взору глубоких, широко расставленных глаз. Она пристально смотрела, как запали его виски, словно эту голову навсегда стиснули в задумчивости тяжелые ладони. Заметила его длинные, необстриженные, хотя и аккуратно отполированные ногти. Искала взглядом привычную мозольку на среднем пальце правой руки — эту мозольку отец давно уже натер, когда писал ручкой. Он не признавал «шарики», писал только чернилами, мама издевалась: ты бы еще гуся общипал, добыл бы надежное стило.
А вот что у Натали было уже прямо от отца, так это проклятое самоедство, вечное недовольство собой, непрерывные поиски нового. За что только он не хватался, в чем только не испытывал себя! Живопись, правда, всегда оставалась при нем, но он писал искусствоведческие статьи, изучал диалектологию, ходил в горы с альпинистами, был прекрасным знатоком народной медицины и снял несколько документальных фильмов по заказам какой-то телестудии, три сезона провел с геологической партией, делал зарисовки их быта, писал портреты друзей-геологов. А в то же время Натале казалось, что он всегда был рядом с ней, никогда не оставлял ее. Пока она не ушла сама.
Юлюс признается Бете: когда ты ушла из нашего джаза, мы без тебя совсем прогорели. А как же иначе — разумеется, прогорели, куда им без нее, весь джаз-ансамбль распался, никто, верно, и слушать их не хочет, на что они людям, эти трое, без светлой девочки, которая играет на фортепиано и поет, хотя вообще-то даже не в этом дело, им без нее и правда капут, полный прогар, она уходит от них — и не может уйти; морально — уходит, и уже не имеет значения, посягнут ли они, эти паршивцы, на ее чистоту, — она же уходит. Духовность ее — над ними, смерть — что ж, пусть и смерть, какая разница, все ни к чему, когда нельзя спасти Андрюса от морального падения. Спасет ли она его своей смертью? Быть доброй и любить, быть доброй и любить… Это не кредо, не принцип, это способ существования этой девочки. Что ей смерть?
— Ты говоришь — Достоевский? В таком случае Станиславский эту мысль повторил и развил. Он тоже боялся стать старичком, который кадит молодым и, спотыкаясь, ковыляет за ними. Но, папа, — с непривычки выговаривать это слово вслух у нее даже горло заболело, — он еще больше боялся быть многоопытным старцем, забывшим искания и ошибки молодости.
— Последнее мне не угрожает. В молодости я не делал ошибок.
Ухватиться бы сейчас за спасительное словечко «а помнишь?» и перебросить мостик в сегодня. Отец, верно, знает о ней больше, чем она о нем. Мать, несомненно, достаточно наговорила. Мария, которая варит бульон и носит его больному Верховцу, — это было почти невероятно для Натали. Мать — в роли доброй самаритянки, да не может этого быть! Причина ее самопожертвования затаена в репликах, вздохах, рассуждениях; как жаль, что Наталя никогда не прислушивалась к материнской болтовне. Слишком часто мать заменяла словами поступки, ощущения и даже самые события. Слова служили ей не для того, чтобы высказать мысль или о чем-нибудь рассказать, поделиться, пожаловаться. Слова выручали ее, когда надо было соединить истину с неправдой, добиться чего-нибудь только для самой себя или убрать в сторону людей, мешающих ей в этом.
Нет, все-таки лучше бы он спросил, что привело к нему дочку, вообще спросил бы что-нибудь, ей стало бы легче, все бы упростилось, — но он не спрашивает, словно ему все равно, словно они и в самом деле только вчера виделись. Что бы он ни чувствовал, что бы ни думал, увидав дочку на пороге своей мастерской, — своих переживаний он не выказывал. Сперва укрылся за этим волооким «дарованием», потом — за философскими выкладками о старости. А теперь вот разглядывает свои исхудалые, совсем узкие, но красивые ладони.
— Мать говорила, что ты уходишь из театра?
Наконец. Спросил. Но когда мама успела ему рассказать?
— Собираюсь уходить, — неожиданно для самой себя уточнила Наталя, отдаляя таким способом срок окончательного решения, оставляя себе время подумать. И не поверила собственным ушам — как, как она сказала? И поспешно сформулировала иначе: — Собиралась уйти.
— Уходи, — не вникая в нюансы дочернего признания, беззаботно поддержал отец, — поделай еще что-нибудь, тогда и узнаешь, что на самом деле — твое. Захочешь — вернешься.
Ей захотелось сказать, что театр — не живопись, туда возвращаться еще сложнее: актер-одиночка — нонсенс, театр — искусство коллективное, а в коллектив не всегда просто вписаться снова, не говоря уже о множестве других проблем, — но она промолчала.
— Мать говорила тебе, что мы надумали обменяться мастерскими?
Услужливая, умная память, которая, естественно, без специальных указаний фиксировала для Натали все, что делалось и говорилось вокруг, никогда не докучая без нужды, всякий раз в надлежащий момент подсказывала самое нужное. Натале никогда до сих пор не снились кошмарнейшие для актера сны: забыть текст на сцене.
В эту минуту перед ее мысленным взором прокрутилась, как в записи на пленке, недавняя сценка, на которую Наталя не обратила внимания и каждую фразу из которой она теперь интерпретировала по-своему, быть может, даже будучи несправедливой к матери, но не в силах ничего с собой сделать — она издавна и постоянно искала в материнских словах скрытую правду, которая не всегда выглядела привлекательной. Тогда мать размеренно произносила монолог, форсируя «р» (она когда-то решила, что так красивей, а потом привыкла): «…и кто же это сделает, если не я? Мой долг ныне, когда он на пороге смерти (стало быть, люди оценят ее благодеяния), дать ему хоть чуточку радости (то есть бульона); так называемые папины побратимы, которые никогда и не были его друзьями (то есть не признавали ее, Марию), а только пользовались его идеями, которые он разбрасывал направо и налево, как рисунки и акварели (а ведь их можно было продать!), — эти побратимы отрекутся от него, больного, и растащат все без остатка, а он очутится у разбитого корыта на самом пороге смерти (то есть ей, Марии, его законной супруге, ничего не достанется), мастерская пропадет без присмотра, брошенная на произвол судьбы (а она ведь могла бы хорошо послужить Марии), и ты заметила, Наталя, что портрету князя Данила Галицкого я придала некоторые черты твоего отца, он еще и сейчас красивый мужчина, даже на пороге…»
— Мне, собственно, все равно, где муштровать детишек, а ей здесь будет гораздо удобнее, она рассказывала, что сейчас много работает над портретами, а там совсем тесно, — убеждал Наталю отец, как будто это ей надо было уступить, ей предстояло убраться куда-то с чердака, откуда видно колокольню, голубей и красивейший уголок старинной набережной. Может быть, так оно и было — отец спрашивал сейчас разрешения и согласия у нее, у Натали.
Тяжкое чувство неотвратимости охватило ее. Цепочка логических связей соединяла прошлое с сегодняшней встречей. Тогда, в тот летний день, они оба — она и отец — хранили каждый про себя обидную и горькую тайну, ни словом не поминая о случившемся в парке. Тем более Верховец не проронил ни слова перед женой или Тернюком — мало ли что могло привидеться девочке? Тернюк, с его тонкой и чуткой натурой, заметил перемену в Алькином отношении к нему и объяснял ее замкнутость и холодность все сглаживающим переходным возрастом, ему было уже не подступиться к ее душе, и очень недоставало прежнего взаимопонимания между ними — он был и впрямь по-братски привязан к девочке.
Строгими, неподкупно зоркими глазами следила Наталя за развитием взаимоотношений между взрослыми людьми, и эти самые близкие люди казались ей то фальшивыми, лицемерными, то несметливыми и неумными, а то и просто жалкими до безумия… Терпимость она воспринимала как слабость характера, готовность уступить и доброту — как беспринципность.
А в поведении матери Наталя упорно выискивала только самое худшее, не доверяла ей ни в чем.
Девочка злорадно и в то же время с болью наблюдала усиливающийся разлад в семье, удивлялась, как можно так долго терпеть, притворяться, как могли эти люди жить вместе, если она — даже она! — видела, какими они были разными. Тот случай в парке сделал ее почти взрослой, она с тех пор смотрела на мир с недетской иронией и недоверием. И сочла совершенно справедливым, что Тернюк в конце концов уехал, а родители разошлись. Так должно было произойти уже давно, намного раньше. Может быть, даже до того несчастливого фатального для Натали дня. И, однако, она считала, что ей выпала тягчайшая и незаслуженная кара.
«Возьми себе свои солнечные часы», — сказала она Тернюку вместо прощания.
«Я не хочу больше никогда его видеть», — заявила она матери об отце.
Марии показалось, что она поняла дочку. Разошлись они после того, как в жизни Верховца появилась славненькая молодая учительница. Растроганно, с подавленным вздохом приласкав дочку, мать не заметила, что та как можно скорей отстранилась от нее: Наталя не верила вздохам, она полагала — мать рада, что освободилась от отца, от стремительных перемен в его настроении, от его дальних поездок и непрактичности.
Собственная душа казалась Натале в ту пору такой же опустошенной и никому не нужной, как их большая комната, разделенная когда-то на две половины только высоченными стеллажами. И сейчас она, собственно, могла бы радоваться: вроде бы что-то вернулось, отныне мастерская на чердаке перейдет к матери, а стало быть, и к ней, Натале. Но никакого утешения она не ощутила.
— Знаешь, папа, если тебя интересует мое мнение, то я считаю, что меняться не следует: здесь всё — не в мамином стиле, ведь правда?
При упоминании о стиле Марии Верховец обменялся с дочерью взглядом, и оба улыбнулись. Вдруг даже показалось, что к ним вот-вот вернется их давнее взаимопонимание, общность в восприятии мира и людей, которую Наталя только теперь научилась ясно обозначать словами, а тогда не совсем еще понимала — только знала и чувствовала, что иначе не может быть. Иногда ей до щемящей сердечной боли хотелось увидеть и Тернюка. Протянуть к нему руку, как прежде, на счастье. Откуда ж у него возьмется это счастье теперь, когда он не может коснуться ее, Наталиной, руки? Потом она иронизировала над собой и назло не то Тернюку, не то себе кружила головы одноклассникам и студийцам. Но после снова, презирая ненавистную сентиментальность, без надежды заглядывала в почтовый ящик — нет ли письма от Тернюка — и удивлялась, как же он может не писать? Но у матери она ни разу ни о чем не спрашивала, это было ниже Наталиного достоинства, «не в ее стиле».
А мамин стиль, ох уж этот ее стиль, эта ее ненасытная всеядность, бросавшая ее на любую работу, заставлявшая хвататься за любой заказ, соглашаться на изготовление самых примитивных плакатиков, рекламных листовок или разукрашенных почтовых открыток! У Марии был редкостный дар — дар предвидения всевозможных событий, подходящих случаев, юбилеев, наград, она была готова к ним без всяких предупреждений, у нее были наперед заготовлены идеи, замыслы и даже эскизы; папа смеялся над ее напористым усердием: «Когда настанет второе пришествие, ты, Мария, будешь стоять на пороге типографии с готовым плакатом на эту тему!» Мама не обижалась, она соглашалась, она гордилась своей оперативностью и предвиденьем, с непревзойденным азартом рассказывала, что нашла на колхозном рынке прекрасную натуру для плаката о доярке. «Поезжай в колхоз, на ферму», — удивленно возражал папа, — а она только отмахивалась: «Некогда, да и что ты вообще понимаешь, пока я буду ездить, кто-нибудь перехватит эту золотую жилу, да и кто знает, попадется ли еще на ферме такая натура — румяная, крутощекая молодичка с блестящими черными глазами». — «Так она же, может быть, перекупщица!» — уже сердился отец. «А разве это будет заметно на плакате?» — упиралась мама. И правда, добропорядочность натуры никто потом не ставил под сомнение. Когда Верховец смеялся над ее цветными открытками, где была изображена их малолетняя дочка с воздушным шариком, мама резонно замечала: «Я же вас, дорогие мои, кормлю, что бы вы ели со своим чистоплюйством, если б не святая Мария? Выращу, выведу Альку в люди, ты, Дмитро, в конце концов определишься и найдешь самого себя — вот тогда я и возьмусь за настоящее». Словесные стереотипы прилипали к маминому языку очень надежно, она пользовалась ими умело, четко и уместно — так, что невозможно было возразить, настолько правдиво они звучали; а то, что она кормила мужа и дочку, и в самом деле была правда, и точно рассчитанный укор, и мамино убежище: ведь ей это и в самом деле нравилось, она и в самом деле носилась в этом омуте вволю, как рыбка по Дунаю, это была ее стихия — житейская, творческая, — если поставленное на широкую ногу производство безвкусицы можно назвать творчеством. В конце концов, кто-то выпускал же это в свет, кто-то покупал и даже любовался этой безвкусицей, так почему же производителю не радоваться и не поверить в итоге в свою непогрешимую правоту? Ох уж этот мамин стиль, когда слова о подлинном искусстве только удобная ширма! Нет, нет — только не это, только не так! Пусть не обязательно всю жизнь играть роли, выдвигающие тебя на первый план как актрису и как личность. Можно быть актером эпизодических ролей, честно по-человечески зарабатывать свой хлеб, выходя на сцену с одной репликой, хоть это и горько, но это не лишает тебя права мечтать о великой, единственной, самой лучшей роли… Все, что угодно, только не раскрашивать открыточки с неправдоподобно алыми пионами или плакаты-однодневки, становящиеся однодневками не потому, что у них такая тема, а потому, что замысел художника и исполнение — однодневны, как однодневно и само чувство, вызвавшее потребность их создать. Теперешние мамины жалкие попытки делать «настоящее», эти ее портреты — разве они не наилучшее доказательство ее художнической обессиленности? Ведь даже и не доказать уже, что когда-то она была способна создать «настоящее».
— Не бросай мастерскую, папа. Скажи, над чем ты сейчас работаешь?
Верховец, несомненно, обрадовался вопросу. Непроизвольно потирая спину — засиделся уже, — он встал со своего стула, прошелся по комнате, бросил взгляд в окно.
— Городской пейзаж — совсем не то, что урбанистический, правда?
— Формально — одно и то же. Но я, кажется, понимаю, что ты имеешь в виду.
— Перечитал я за последнее время много. Я именно так и хотел сказать — не прочитал, а перечитал. И знаешь, что я заметил? Иногда тот, с кем ты абсолютно не согласен в принципе, может одной какой-то деталью натолкнуть тебя на маленькое… открытие, Алька.
Отец обращался к ней, называя ласковым детским именем, — то есть он вроде бы и не знал ее «взрослого» имени, она все еще оставалась для него Алькой — и в то же время была уже зрелым человеком, которому можно вот так довериться.
— Поля Валери знаешь? Мало? Не знаешь? Плохо, но не беда, у тебя впереди достаточно времени.
— Режиссеры уверяют, что актерам вовсе не обязательно читать. Они тогда начинают думать, а это мешает им быть «глиной», из которой можно все лепить.
— Дураки твои режиссеры… и ты вместе с ними… Извини. Ты, верно, пошутила, а я не понял. К сожалению. Можешь мне поверить, Алька. Я говорю искренне: к сожалению. Я и сам виноват в том, что вот сейчас не понимаю тебя… Да, так что я говорил? Ага. Не знаю, не знаю…
— Стиля моего ты не знаешь, папа. Но ты начал о Поле Валери.
— Вот-вот, о нем. Эстет, совершенно мне противоположный. Внутренне, духовно я — категорическое возражение ему. А недавно натыкаюсь на такое его высказывание: все, говорит он, в конце концов сводится к возможности созерцать угол стола, кусок стены, собственную руку или клочок неба. Человек, присутствующий на глобальном мировом спектакле, например свидетель великой битвы, имеет право разглядывать свои ногти или присматриваться, какой формы и цвета камень лежит у него под ногами.
— К чему ты ведешь, папа? Я, знаешь, думала об этом и без Поля Валери.
— Маленький философ! Мудрилка — чистый папенька… Помнишь, так говорила наша соседка, Каська-ругательница?
Ну вот, наконец родилось это слово — «помнишь». Как же не помнить, все помню. А уж Каську-ругательницу!.. Папа обычно восторгался классическими пассажами ее ругательств и неиссякаемой импровизацией в этом жанре. Наругавшись вволю, Каська заканчивала так: «Ой, люди добрые, не под вечер будь сказано! На горы и долы, на леса пускай ринется беда…» Да, но разговор-то шел про Поля Валери…
— Подожди, папа, так что, ты считаешь — надо видеть только великую битву и не заботиться о камне под ногами и о своих ногтях?
Тёрн сказал, что должен ехать в Киев, там умирает его старый учитель.
В то время смерть для Натали была жуткой, но вместе с тем и невероятной фантасмагорией. Девочка ужасно удивилась перемене, происшедшей с Тёрном по возвращении из Киева. Похоже было, что смерть этого незнакомого Натале, а потому вроде бы и несуществующего Учителя больно задела и самого Тёрна, отразилась на нем, он словно пытался и не мог вернуться к своему прежнему, многолетнему и очень спокойному, надежному состоянию. Умей тогда Наталя сформулировать свое удивление, свое непонимание, она, вероятно, спросила бы у Тёрна: неужели со смертью одного человека что-то умирает и в другом? Она видела мертвые листья, неживых птиц и животных, но они вызывали не грусть, а только страх и тягостное отвращение, на них не хотелось смотреть, о них надо было просто забыть. Наталя видела, что Тёрн все время думает только о своей поездке, о своем Учителе, в его серо-зеленых глазах, прищуренных и незащищенных без темных очков, она замечала такую тоску, какой не умела постичь, в какую не могла поверить, а между тем Тёрн никак не мог от этой тоски избавиться. Она напряженно, с болью дожидалась, чтобы Тернюк рассказал ей что-нибудь о своем Учителе — только о живом, ей подсознательно хотелось хоть как-нибудь представить этого человека, придать материальности тому, от кого оказался так зависим ее, Наталии, добрый друг.
Из разрозненных словечек, услышанных от Тёрна после поездки, девочка пыталась собрать картину всего путешествия, стремилась осознать хоть по-своему его печаль: как он мог так долго грустить по своему Учителю, ведь тот был стар, недостижимо стар, Наталя и подумать не могла, что и она станет когда-нибудь такой — там, в бесконечности, когда-нибудь, после, — это, может, и случится, но это так маловероятно, так невозможно представить! Нет, во всем этом крылась какая-то загадка, которой Тёрн не хотел раскрыть Натале, хотя обычно умел разъяснять ей в доступной детскому разумению манере все сложные «взрослые» проблемы. Наталя понимала его всегда — так разве не поняла бы и теперь?
Тёрн сказал ей только, что Учитель посылал его перед своей смертью (как можно скорее, только бы успеть, только бы не опоздать, — боялся Тёрн) в село, где Учитель родился, где прошло его детство и молодость, куда он вернулся трудиться, набравшись знаний и утвердившись в своей привязанности и любви к этому селу, к его людям, к высоким душистым липам, которые так щедро разрослись кругом. Учитель просил привезти горсть маленьких диких яблочек-кисличек с дерева, что росло в его маленькой усадебке, да кружку воды из родника, а еще — чуточку земли в белом платочке. Рассказ Тернюка был для Натали чем-то вроде сказки. Должно быть, Учитель хотел продлить свою жизнь, он верил в молодильные яблоки и живую воду, а кто ж, кроме Тёрна, мог их добыть? Если б понадобилось, он спустился бы под землю, поднялся бы на гору, три дня и три ночи мчал бы на быстром коне и сражался бы с многоглавым змеем, лишь бы добыть воду и яблоки. Вот только на что тот белый узелок, тот платочек? Чтобы в могиле лежала родная земля, чтоб не давило, не налегало на грудь камнем, а было б легко, объяснил Тёрн, и этого Наталя уже не поняла, только снова почувствовала в словах Тёрна тоску и непроизвольно прониклась ею. Тёрн опоздал, не поспел вовремя, уже не понадобились ни молодильные яблоки, ни живая вода, пригодилась только земля из узелка, и лишь этим страшным опозданием могла Наталя объяснить себе тоску и муку Тёрна. В покойном закутке старого сада Тёрн выкопал глубокую сырую и холодную яму, и они вдвоем с Наталей посадили молоденький саженец яблоньки, привезенный Тернюком из учительского села. Была прохладная осенняя пора, однако солнце стояло высоко в небе; от саженца, который до самой весны не подаст ни малейшего признака жизни и только весной можно будет убедиться, что он принялся, — от корявого и неуклюжего, как лебеденок, саженца на землю, только что вскопанную лопатой, ложилась легонькая тень. «Это тоже солнечные часы»? — спросила Наталя. И Тёрн дружелюбно, с грустной улыбкой поддакнул ей и попросил не забывать яблоньки.
А позднее, когда они разменивали свою квартиру на две и Наталя со смешанным чувством нежности и обиды забирала с собой рисунки Тёрна, она наткнулась на блокнот в твердой коричневой обложке. Наряду со смешными карикатурами на приятелей и с, верно, одному только Тёрну понятными первоначальноэскизными замыслами оформления спектаклей она увидела несколько десятков исписанных черными чернилами — Тёрн ничего другого не употреблял, чертя линии, которые потом оживали в эскизах, макетах и материальном оформлении спектаклей, — несколько десятков исписанных чернилами страниц, и позволила себе прочитать их; Тёрна у них в городе уже не было, и все это принадлежало теперь только ей.
«…Ничего не скрашиваю, — значилось в блокноте, — в черный цвет моего предчувствия, ведь мир, независимо от того, уходит из него человек или остается еще жить, — продолжает быть таким же зеленым, синим, красным и золотистым, каким пишет его наш глаз, наше чувство и наше человеческое сознание.
Здесь, в селе Учителя, все пахнет гречихой и медом. Земля пахнет медом и гречихой. На крутых кровельках веранд лежат срезанные, недавно еще такие буйно цветущие, головы подсолнухов и сохнут под последними, приправленными теплом, солнечными лучами.
Но к чему здесь я? Я здесь ни к чему, мимоходом, мимолетно, как птица, забившаяся на часок в незнакомый ей закуточек. Здесь все делалось без меня и так же без меня будет делаться.
Яблоня-кислица почти совсем одичала. В конце концов, это, может, и не она, а ее младшая сестренка. И родник тоже, вероятно, другой, хотя уверяют, что тот же самый, как раз тот, из которого черпал воду Учитель.
Рассказали мне тут историю, которой Учитель ни разу не вспоминал, которой я не знал до сих пор и не узнал бы никогда, если б не этот путь за яблоками, водой и землею.
Его выгнали из села. Собрались молодые, не осознавшие еще до конца своей роли и миссии комбедовцы и решили: выгнать. Потому — не то помещик, не то черт знает кто. Рассказ такой сочный, что жаль выкинуть хоть одно слово, а ведь вылетит не одно, записываю-то по памяти; рассказ брызжет живым соком, как осеннее спелое и тугое яблоко. Пришли, говорил рассказчик, к нему с утра, по картинам били кулаками и палками, жена Учителя, молоденькая и перепуганная, просила: не бейте, ребята, не делайте этого, не рушьте, ведь оно в а м же позднее понадобится. Но никто не обращал на нее внимания, только велели убираться вон, потому что не нужны нам тут помещики, а он же не был помещиком, он был только Учитель, и отец его не был, в усадьбе росли длинные липовые аллеи, он по ним бегал в детстве, спускался вниз вон до того яра, а дальше тянулось поле; Учитель просил: не гоните меня, я здесь останусь, буду учить ваших детей. А те: не надо нам помещиков, у нас будут свои учителя. И один из них сказал: сымай сорочку, — сорочка была белая, подпоясана поясом с кистями. Учитель был широк в плечах и ростом видный, он сказал: а она ж тебе велика. Но тот в ответ: ничего, сымай, я подкорочу ее. И Учитель снял сорочку с поясом; в доме все стулья резные, и шкафы, и столы, и рояль — все порастащили что куда, ребята крепко держали власть в руках, только не знали еще, что с нею делать надо. Учитель тогда сказал им: неграмотные вы еще, беда ваша в том, что вы очень еще неграмотные, но это пройдет, — и уехал из села.
А через несколько дней приехали люди из Киева, разобрались, что к чему, велели всю мебель, все, что принадлежало Учителю, выслать немедля на его новую квартиру в Киев. Тогда еще поезда оттуда не было, все погрузили на подводы, и потянулось все это по дороге, хотя кое-чего недосчитались все-таки.
А тот, что снимал с Учителя сорочку, потом всю жизнь писал анонимки: за что Учителю такой почет от людей и от государства, если он не то помещик, не то черт его знает кто? И так меленько, маком, писал, что в Киеве, должно быть, те письма с лупой читали, а потом и читать не стали. Только уж много поздней говорит людям тот писарь: ну вот и пора уж мне в вишенник (вишенник когда-то был в селе возле погоста, потом высох, и его вырубили, а сам погост так и зовут вишенником). А ему люди отвечают с насмешкой: да что уж там, теперь уж живите, теперь уже можно жить. Да нет, говорит, где уж там, в вишеннике ждут… И еще говорит: теперь вот, как жизнь-то позади, я и думаю, что был не прав, а что прав был Учитель, он мне тогда сказал: ты, говорит, дерьмом был, дерьмом и останешься… Так ведь по его и вышло, вот и умираю дерьмом, а он человеком был, человеком и помрет… Но Учитель был интеллигентный человек, он такими словами не бросался, ну, может, что-нибудь в этом роде и сказал…»
Сбоку, вплотную к этому тексту, Наталя расшифровала еще маленькие строчки:
«Изгнание из рая? Побитие камнями? Не понимали Учителя в его родном селе. Драма поколения. Для нас, младших, она уже не столь болезненная, это уже история, но мы должны ее знать и понимать, чтобы не уходить босяками в вишенник.
Яблоки и вода опоздали. Ехал я, весь пропахший медом и гречихой и горечью н е с в о е й обиды на того, кто снимал с Учителя сорочку. А может, все же своей?»
— Я думаю так, — сказал Верховец дочке, — каждый видит и может постичь то, что ему доступно. Но даже разглядывая собственные ногти или камень под ногами, человек должен соображать, что и это зависит от великой битвы, и цвет камня под ногами зависит от того, останется ли живым наш наблюдатель, — ведь если в него попадет пуля, камень обагрится кровью. И от каждого наблюдателя могут потребовать ответа… Ты спрашивала, работаю ли я над чем-нибудь. Может быть, мама сказала тебе? Я вполне осознаю свое состояние. Никто не знает, сколько мне еще осталось.
— Но этого я и о себе не знаю, папа.
— Твое незнание носит совсем иной характер. Оно еще не окончательное. Ты можешь от него отмахнуться и должна отмахиваться, хотя, конечно, не всегда. А я уже совсем не имею на это права. Снова сбился, ты смотри, как мы разговорились! Я тружусь над портретом очень интересного человека. Ученый — в молодости рабочий, эдакий крепкий сплав мудрости от земли, высоких знаний и незаурядного интеллекта.
— Поль Валери сюда как-то не клеится.
— Клеится. Этот ученый умеет видеть и великую битву, и цвет травы у себя под ногами. Собственно, это я и пытаюсь показать. Хочу показать. Это мое крохотное открытие — в человеке, в самом себе. Погоди, — Верховец просительно и виновато посмотрел на Наталю, — кажется, кто-то идет. Я думаю, Мария.
— Ага, так это ты здесь! — почти без удивления прямо с порога начала мать. — Пришла коза до воза, как понадобилось. Она, Дмитро, должно быть, надеется на твою поддержку. Ну что ж, теперь пусть папа возьмется за воспитание дочки. У меня ничего не вышло. Остается только воскликнуть, как шекспировский Шейлок: «О дочь моя! Мои дукаты!»
— Мария, я тебя не понимаю.
«Опять начинаются семейные конфликты, — подумала Наталя. — Но на этот раз я не уступлю, вот уж нет, честное слово».
— У нее, — мать трагическим жестом (а еще уверяла, что у нее нет амплуа!) указала на дочку, — у нее…
— …будет ребенок, — механически продолжила Наталя и рассмеялась. — Не пугайся, папа, еще нет ни малейшей угрозы. Пока у меня есть только парень. Вот и вся история. Что ты на это скажешь? Я не очень оригинальна, иду проторенными тропками, но что поделаешь?
Неуверенный в своих правах — что он смеет сделать или даже сказать своей взрослой дочери? — Верховец, однако, не мог изменить самому себе и не пошутить:
— Ну и хорошо, Алька. Самое время.
Он наконец в первый раз за все время присутствия Натали в мастерской позволил себе внимательно присмотреться к молоденькой девушке, которая была его дочерью: интересное, неординарное лицо с каштановым блеском глубоких, быть может чуть слишком широко, под самые виски расставленных глаз; густые русые волосы она откидывает за плечи особым горделивым движением изящно посаженной головы — какой-то ну просто королевский жест, такого он никогда не замечал ни у себя, ни у Марии. Правда, девчонка худущая, долговязая, ироничная и даже щетинистая, но ему, кажется, посчастливилось — он, видимо, «подошел» ей, и теперь он сможет к ней приглядеться, сможет и поговорить с нею как следует, теперь он не отпустит ее; во всяком случае, она умеет слушать — и это не игра… ой, да она же актриса, кто бы мог поверить — его Алька актриса! Вряд ли удастся вернуть что-нибудь из прошлого, но ему осталось еще целых два, три, десять — или сколько их там — месяцев, чтобы закончить тот портрет и наговориться с собственной дочкой; быть может, при ней он не будет чувствовать себя «старичком, примазавшимся к молодым», нет, не будет!
— Самое время, — сказал он. — Весна на дворе.
— Весна? — переспросила Мария. — Какая весна? Лед же еще не сошел.
Наталя вдруг спасительно заторопилась:
— Опаздываю на репетицию! Будь здоров, папа! Я еще приду!
И она выбежала, захватив сумку с апельсинами, и металлическая спираль винтовой лестницы снова трубно загудела у нее под ногами.
Высокий потолок репетиционного зала украшен поблекшей росписью. Здесь есть боковое и верхнее освещение, но сейчас электричество не нужно: широкие окна пропускают потоки света. Солнечные отблески мерцают в глазах, — Наталя по привычке выстаивает у окна, в задумчивости чуть двигая оконную раму. Арсентий Маслов сидит верхом на громадном барабане и то и дело выбивает пяткой ритм тамтама, так и кажется, что он вот-вот повредит инструмент. Хорошо, что этого не видит никто из оркестрантов.
— Отойди от окна, — советует Арсентий. — Я знаю, ты шальная. Можешь прыгнуть — для большей достоверности образа.
— Трепись. Только не говори под руку, не сглазь… Ты заметил, что наши герои ни разу за все время не остаются вдвоем, наедине — всегда кто-то мешает, кто-то присутствует. А ведь им больше всего на свете хочется побыть вместе, правда?
— Выстрел в десятку. Сама докумекала или Маркуша надоумил?
— Маркуша мог бы и тебя надоумить. — Наталя почему-то покраснела, но Арсентий не замечает, поскольку она стоит против солнца.
— Умница. Поехали дальше. Да живей, а то не поспеем.
— Не гони лошадей. Понимаешь, это нам обоим надо играть, — вот это их желание побыть вместе; только ведь им этого хочется совершенно по-разному. Причины желания у них разные. Бета ведь и дневник пишет, потому что хочет поговорить с Андрюсом, что-то ему объяснить, приглядеться к нему. А потом встречается с Лукасом и Юлюсом, надеясь увидеть Андрюса, только его, хоть он и оказался предателем. Да и говорит она с ними почти все время о нем, даже когда вроде бы и не о нем вовсе.
— Давай попробуем. Только не ломай мизансцену, наш «король мизансцены» ни за что не разрешит.
— Думаешь? Заставим — разрешит.
— Ой нет. Разве что умно и доказательно переубедишь.
— Что ж, может быть, он и в самом деле не признает компромиссов в искусстве.
— Признает не признает, тебе-то что в том? Двух режиссеров пережила за два года работы — переживешь и этого дипломника. Давай дальше. Хотя жаль, — он, кажется, станет нормальным режиссером… Итак, они оба только о том и думают, чтобы побыть вдвоем. Им все время препятствуют.
— Не это самое главное. Понимаешь, Арсентий, я все время думаю: выходит так, что зло в присутствии добра активизируется, жаждет победы, и необходима жертва, чтобы зло приостановило свою деятельность.
— Неправда, ты перевернула все с ног на голову. Сбила меня с панталыку. Ты веди такие дискуссии наедине с Маркушей, он — достойный оппонент, а мне так, сгоряча, нечем крыть, меня сейчас интересуют их поступки, а не твои умозаключения. Поехали, Наталя.
— Ага, встревожился. Так вот — носилки. Те трое добреньких ангелочков, шутя и одновременно стараясь спасти Беатриче от вас, почти уже преступников и негодяев, принесли на носилках влюбленного Альгиса и теперь забирают Бету. А она не жаждет спасения. Она в вас верит. Она видит вас уничтоженными, но не окончательно и хочет спасти вас своей добротой. Но прежде всего — она влюблена. В тебя, Андрюс, слышишь, — я в тебя влюблена.
— А я последнее дрянцо. И все это знают, даже я сам сознаю это…
— Неправда, ты этого не желаешь сознавать. Ты разработал для себя теорию поведения, поступков, ты хочешь видеть себя героем и убедить в этом других.
— И все же я сознаю, что это — не самый лучший путь. Только уже не отступлю, ни за что не отступлю. Тем более что Бета любит меня, в этом я — то есть он — уверен. И не говори так много, Наталя. Не загружай меня информацией об Андрюсе. Я — Андрюс. Я знаю, кто я.
А н д р ю с (Арсентий). Что случилось?! (Бросается к носилкам.) Бета! Бета!
Б е а т р и ч е (Наталя). Ничего, ничего.
Услышав вопрос Андрюса — Арсентия, Беатриче — Наталя только усилием воли сдерживает себя, чтобы не подняться на носилках. Крохотная, сугубо женская хитрость, которая приносит затем так много радости; да он же испугался, он искренне встревожился, он бросился к ней, еще миг, еще одно коротенькое мгновение она не пошевелится, и что ж — тут можно будет достоверно разыграть недостоверное, затертое, заштампованное: безжизненно свешенная с носилок рука, такая же безжизненность и в недвижной шее, это ведь все Бета притворяется, прикидывается такой, чтобы напугать Андрюса, увидеть его тревогу. Так дети в минуты обиды и гнева пугают старших: смотрите, я умираю, страдайте, мучайтесь, а я погляжу сквозь полузажмуренные веки на ваше запоздалое раскаяние. Но Беты хватает ненадолго: она вскакивает с носилок, бросается к Андрюсу и голосом, в котором больше любви, чем радости, оттого что сумела на миг вызвать его добрые чувства, успокоительно убеждает:
Б е а т р и ч е (Наталя). Ничего, ничего.
А н д р ю с (Арсентий). Вы что, шпана, хотели ее утащить? Наталя, подай реплику. Там Альгис что-то говорит.
— Мы не шпана… Ты что, Арсентий, хочешь, чтоб я всю пьесу в голове держала?
— Ну, с твоей-то памятью!
А н д р ю с (Арсентий). А зачем же носилки?
— Погоди, Маслов, не так.
— Что не так?
— Всё не так. Бета бросается к нему, осчастливленная его тревогой, а он же должен воспользоваться моментом, неужели ты не соображаешь — ему же надо ее обнять, сперва импульсивно, потому что он и в самом деле обрадовался, что все хорошо, она ведь ему нужна кроме всего прочего и как участница ансамбля, без нее у них не получается…
— А может быть, чтоб показать всем, что он здесь хозяин положения, он здесь надо всеми.
— Погоди, ведь еще никому не известно, какой он подонок.
— Гитару надо отбросить прочь, мешает.
— Да он уже отбросил, хотя Лукас и Юлюс не оставили своих инструментов. Так что тебе надо играть «шпану», ты им должен показать, что Бета принадлежит тебе, что им, таким чистым и светлым, нечего сюда соваться. Еще раз, Маслов?
— Давай.
А н д р ю с (Арсентий). Что случилось?
Он бросается к носилкам, искренне встревоженный: «Бета, Бета!»
«Глупое, упрямое тело, как заставить его слушаться, оно не поддается, надо координировать жест и слово, почему-то сейчас это еще труднее, чем в те долгие часы сидения за роялем, когда я заставляла пальцы вспомнить все выученное в детстве, — от гамм и упражнений хитроумного Черни до сложных опусов Бетховена, когда захотела сама, только сама играть, как играла Бета, иначе была бы фальшь в этом, только условном прикосновении к клавишам — и я добилась своего, — так разве не смогу добиться теперь, когда Маслов так хорошо помогает, он же классный партнер, при таких раскрываешься, видишь самое себя — ну, а как же я, я помогаю ему? Маслов заставляет меня думать, без него я не могла бы так работать».
— Маслов, что ж ты меня не остановишь? Я все сделала не так, а ты видишь и помалкиваешь, это нечестно, Арсентий.
— Но ты же устала.
— Кто сказал: актер, который устает, уже не актер?
— Не знаю. Какая-нибудь знаменитость?
— Ну чем же не знаменитость?.. Наш Петрович сказал. Повторим, Маслов?
— Конечно. Танцуй, Наталя.
«Теперь лучше, — говорит себе Наталя словами Ивана Марковского, — не надо вкладывать в танец отчаяния, пока что никакой трагедии, потому что лишь мне, Натале Верховец, уже дано знать наперед, что случится после, чем все кончится, а Бета ни о чем и не подозревает, для нее прекрасно начался день, она любит Андрюса, она танцует с Андрюсом, и то, что ребята устроили драку, тоже вовсе не беда, Бета разнимает их, но делает это спокойно, легко, это же одноклассники, бывшие одноклассники, и если она чуточку поругивает их, то делает и это весело и мягко, где-то в глубине души ей даже подходит, импонирует, что они дерутся, — ведь это же из-за нее, разве нет? Главное — Маркуша нашел точное действие, через которое все можно передать, а если будет излишек эмоций, что ж — их можно и оборвать, как Чаплин, пакуясь, — в каком-то фильме, — обрывает рукав рубашки, не влезающий в чемодан».
— Браво, Наталя! — Юрко Метелица, опершись о притолоку и пуская кольца сигаретного дыма себе через плечо, в коридор, давно уже наблюдает за товарищами, а они только теперь замечают это. — Танцуешь на самом высоком уровне. А Маслов и вообще на высоте, даже характер прорезывается, ей-богу, правда. Ты же, Арсюша, не в худсовете и не в профбюро, так что, не получая от тебя никакого профита, могу хвалить искренне, а ты можешь верить безоговорочно.
— Верю, а почему бы и нет! Как арбитру международного класса.
Из-под руки Метелицы с неподдельным интересом приглядывается и прислушивается ко всему четырехлетний сын Юрка — отец взял его из детсада и привел в театр; когда начнется репетиция, малыша отдадут под присмотр кого-нибудь из костюмеров или оставят одного в коридоре, заняв чем-нибудь, он уже привычный к этому, но отец на всякий случай стращает:
— Попробуй только пикнуть! Ты хорошо знаешь, куда сдают непослушных детей, ведь знаешь?
— В артисты, — отвечает малыш.
— Ну вот, а ты разве хочешь?
— Я хочу в моряки, — говорит мальчуган.
Маслов опять садится верхом на барабан. И кто знает, не заставит ли это Метелицу-младшего хоть на миг пересмотреть свое отношение к профессии актера.
Наталя становится спиной к окну, опершись обеими руками на высокий подоконник. От этого ее узкие плечи в белом свитере поднимаются, и она сейчас напоминает птицу с напрягшимися крыльями. Наталя смотрит куда-то под ноги — она и в самом деле устала, надо передохнуть; вот явился Метелица — так что скоро все станут сходиться на репетицию, а за три минуты до назначенного времени порог переступит Марковский. Помреж, как всегда запыхавшись, вбежит последним, хотя должен бы явиться раньше всех.
Среди актеров, занятых на репетиции, Наталя замечает Котовченко и невольно успевает удивиться: а этой что тут надо? Ее без вызова в театр не затащишь, но — пришла, значит, есть причина. Думать сейчас можно и разрешено о чем угодно, лишь бы отключиться, они славно потрудились, а сейчас снова начнется работа, и силы надо экономить — до самых прогонов и генералки. Тут не спринт, а настоящий марафон. Театр — марафон. Надо с кем-нибудь поделиться этим открытием. Откуда выскочило такое сравнение? А, вероятно, потому что Маслов сказал — «арбитр международного класса». Ассоциативность мышления. Стереотипность мышления. Инерция мышления. Что еще — мышления?
— …Вполне вероятно, правда, Наталя?
— Не знаю, может быть, а что?
— Свежая информация: говорят, что Маркуша просил директора оставить его в театре. У нас же есть вакансия.
— Как — просил? Он же еще без диплома и без дипломного спектакля!
— Продаю, за что купила.
— Не знаю, что там решит дирекция, а он, по-моему, с величайшей радостью, — включается в разговор еще один голос.
— Чем же не подарок — наш слаженный, талантливый коллектив?
— Так ему же вроде бы столица светит. Говорили, у него в министерстве не то «плечи», не то «рука».
— Постой, я слышала, он племянник замминистра.
— Правда, правда! Ведь так. Чего ж он тогда вникал во все наши дела? Подавал идеи?
— Идеи? У Маркуши? Оставьте меня в покое, у него одна идея — не сорвать диплом.
— Ну и язычок у тебя, Наталя! Да ты что — не слыхала, как он распинался за малую сцену? Говорил, что на месте директора…
— А, так он уже на директорское место метит?
— Где — малая сцена? В гардеробе? Или в реквизиторской?
— Что там Маркуша, вы знаете, кто был на сотом спектакле «Оптимального варианта»? Сам Кармазинов, честное слово!
— Лажа! Нашел что смотреть!
— А что бы ты ему показал?
— Знаете, что он заявил? Я бы, говорит, из этой пьесы конфетку сделал за две недели — даже с такой труппой!
— Подумаешь, гений, труппа ему не подходит! Трепло, фраер. Приехал повыпендриваться.
«Как мы все одинаково разговариваем, — думает Наталя, — нам некогда, а то и не хочется шлифовать каждую фразу, как делали герои романов прошлого столетия. Да и какие мы герои? И тогда ведь, наверно, люди разговаривали чуть по-иному, чем в пьесах или повестях».
— Мне этот кусок никак не дается, сколько ни бьюсь.
— Тексту сколько, мать его за ногу! Когда я это выучу?
— Вам никак не угодишь — то мало текста, то много!
— Анальфабета[4], да разве текст надо учить? Он сам запоминается, когда знаешь, что делать!
— Ручки, ручки, дитя мое, — Маркуша тебе их повыкручивает за твои параллельные жесты: подымаешь правую — левая тут же сама тянется вверх.
— Слушай, да ты же меня совсем не чувствуешь. Ты ученый, философ, не от мира сего, ты не знаешь, как воспитывать собственного сына, вот такого девятнадцатилетнего обалдуя, потому что тебе некогда, тебе кажется, что бог возложил на тебя миссию — просветить все человечество. Но вот ты вдруг ударяешься лбом о толстенное стекло — ты себе шел и думал, что там ничего нет, как вдруг — бах! — о прозрачное стекло. Эта девочка, маленькая Бета, приходит и дает тебе урок. Открывает тебе моральные истины, истины во плоти, — и ты словно бы впервые таким вот, во плоти, видишь и сына своего, Юлюса, и впервые до конца осознаешь, что он такое. Что же ты со мной не общаешься, говоришь куда-то в пустоту — и глаза у тебя пустые!
— Ходишь и всех поучаешь! Имей в виду: из хороших актеров выходят плохие режиссеры, а уж если…
— Если — что? Говори, раз уж начала!
«Но у тебя она все же была! Была! Хоть и бросила. Ты знаешь, как она выглядит. А вот совсем ее не иметь… даже не представлять себе, какая она… Круглый сирота. В детдоме я вставал ночью, прижимался к стеклу, смотрел на улицу. Может, эта? А может, та? И тихонько кричал, чтоб не разбудить других: «Мама! Мама!»
— Тс-с, тихо, человек входит в образ. Будет прекрасный Лукас!
— Декламируешь, душенька. Ищи сперва пластический рисунок.
— Это дело режиссера.
— Ха, а твое — зазубрить текст?
— Маслов, Маслов, а ну-ка еще! Здорово выходит!
Маслов играет Марковского; задев ножку стула, сразу утверждается за режиссерским столиком, развертывает свой экземпляр пьесы и говорит: «Арсентий Петрович, не демонстрируйте мне свой абсолютный фас, вы не Пьеро! И не мните за щекой текст, а то я не улавливаю подтекста… Что за приемчик, вы что — не знаете ничего другого или не можете иначе? Штамп, штамп, штамп! Зачем эта проходка? Это все уже было, было, было! Котовченко, кто вам разрешил являться в репетиционный зал в шубе? Элегантная шуба, но здесь не Дом моделей, оставьте ее в коридоре вместе со всеми своими будничными хлопотами, манатками и перчатками. Мне нужны актрисы, а не домохозяйки».
Иллюзия присутствия Ивана настолько полная, что Коташка на миг теряется:
— Да я же, Иван Григорович… — и только взрыв хохота прерывает ее оправдания.
— А ты, Коташка, чего, собственно, явилась? У тебя что, спектакль сегодня?
— О, да она же в новом платье! Ирочка, где купила?
— Сказать вам правду? У Коташки миссия: она пришла поднять Маркуше настроение перед репетицией, — придуривается, развивая тему, Маслов, но тут наконец кто-то вступается за Иру:
— Оставьте в покое эту женщину! Вы что — не знаете? Как же вы читали состав? Коташка там есть, у нас теперь будет две Беатриче.
Коташка молчит, еле сдерживаясь на грани истерики и взрыва возмущения: вам бы только измываться над человеком, я вам еще покажу, чего я стою, но́ситесь со своей Наталей, а откуда вы знаете, что она сыграет лучше, чем я?
— Пауза, — еще успевает добавить Арсентий. — Вступаем в зону молчания.
И тут появляется режиссер.
Школяры, озорники, вечные ребятишки, лицедеи, — развлекается Марковский в поисках самого точного определения; на режиссере — вытертые, собранные на коленях, потому что чуть длинноваты, джинсы, над вырезом мохнатого пуловера торчит свежий воротничок сорочки. Потрепанный, полный набросанных широким почерком пометок экземпляр пьесы он, садясь, кидает на режиссерский столик, задевает ножку стула и говорит:
— Будем пробовать последнюю картину. И чтобы потом не забыть: всех, занятых в спектакле, прошу завтра на обсуждение макета оформления.
Запыхавшись, влетает в репзал помреж, включив на лету красное табло «Тихо! Идет репетиция!». Наталя, преодолевая все посторонние мысли и эмоции, заставляет себя покориться режиссерской воле и режиссерскому заданию, чтобы довести до финала историю своей Беатриче. Ее тело, жесты, голос, чувство принадлежат сейчас совсем другому человеку — но властна над ними она, Наталя, и ее разум успевает зафиксировать, проанализировать поведение этой другой девушки, а также и свое собственное.
Не играйте фальшивой трагедии, на черта она вам, и когда, наконец, избавитесь от фальши, не наигрывайте, переживите, а потом расскажите мне о пережитом. До каких же пор только ей одной, только этой девочке, Беатриче, будет до ошаления больно, доколе только ей будет больно, над нею — проклятье доброты, над вами — проклятье никчемности, одиночества, подлости, так разве ж от этого меньше болит?
Не так, не так, все ложь; действие — за диалогами. Эта картина тихая, камерная и тихая, как мировая катастрофа, неужели вы думаете, что взрыв — это страшный шум? Если мир допустит взрыв атомной бомбы, вы оглохнете, вы ничего не услышите, вы это лишь ощутите, вам — при вашей лености духовной и физической — никогда не посчастливится услышать даже крик о помощи. Что? Слишком глобально? От искусства до глобальности — один шаг. Иван стирает пот над губами, откуда-то появляется полстакана воды, он вдруг вспоминает, что режиссер Эпп Кайду умерла в день премьеры, а врачи потом утверждали, что она пережила самое себя на четыре года, судьбой ей было отпущено на четыре года меньше, а она принудила судьбу отступить — чтобы умереть в день премьеры, что-то же удерживало ее эти четыре года. Разумеется, это Эпп Кайду, а он всего лишь режиссер без диплома, вспомнится же иногда что-то такое, от чего даже репетиция может утратить свой ритм. Тесно тут, в репетиционном зале, тесно и душно, хорошо бы разрушить все четыре стены и выйти на улицу, на площадь, не во дворик, о котором говорила Наталя, а на площадь, которой, может, и нет в этом городе. Выйти и огласить все, что имеешь сказать, перевоплотившись в каждого из этих актеров, извлекши из собственной души слова, подаренные автором пьесы. «Так вот, — говорит он хрипло, как будто и в самом деле что-то кричал народу на площади, — Андрюс раз за разом повторяет слово «убить»; имейте в виду — шутя, но, между прочим, со злостью — никто не воспринимает этого всерьез, слышите, — никто, на протяжении всего спектакля и не думает воспринимать всерьез его болтовню, разве нам всем не приходилось, не случалось произносить слово «убить», не вникая в его истинный смысл? Ну, говорите вы шутя, пусть только попробует задеть меня — убью. Ведь правда же вы так говорили? И, однако, Андрюс в финале убивает. Обратите внимание: фраза Юлюса — «всякое превосходство принижает другого» — это ключ ко всему спектаклю, в этом основа сквозного действия, они — все трое — чувствуют Бетино превосходство над собой, а теперь вспомните, кто и когда прощал даже самому близкому человеку его превосходство над вами? Зачем им так вести себя с Беатриче? Они хотят ее унизить. Снизить до своего уровня, до себя, мелких и никчемных. Они же все время ощущают свою зависимость от нее, даже ансамбль без нее не может существовать, а Беатриче, которая готова для них на все, даже на смерть ради спасения своей и их (помните — и их!) чести, опускаться до их уровня не согласится, никогда, ни за что на свете. Что ж, начнем все сначала», — говорит Иван и тут же вспоминает, что это все — лишь продолжение чего-то давно начатого.
Сизифов труд. Камень, который никто из нас неспособен поднять на гору, удержать на горе, все сначала — то есть все продолжается, утрите пот, никого не интересует, что вам тяжко, зритель хочет утешаться искусством, слышите, ребята, хлеб и искусство не должны отдавать по́том, никого не интересует, каким трудом вам удалось их сотворить — хлеб и искусство.
В перерыве Наталя снова стоит у окна, руки ее тянутся к раме, она протягивает ладонь за окно — там снова летает мотылек, какой-то уже серый, как приближение вечера, он дразнит Наталю своей недосягаемостью, рука поправляет прическу, задерживается на щеке, крутит перстень — это настоящий спектакль, руки произносят монолог, руки ведут диалог: беседа между собой, потом — реплика в сторону окна и целый каскад фраз — мотыльку. Иван следит за руками Натали — это руки настоящей актрисы, которые умеют быть красноречивыми в молчаливой неподвижности — выразительно-нервными, чуткими к смене ее собственного настроения, готовыми сразу реагировать на внешние раздражители. Руки — живые существа.
Она чувствует его взгляд и поворачивается к нему лицом. Теперь ведут диалог их глаза.
— Ты правда занял ее в спектакле? — иронизируют глаза Натали.
— А ты что — собралась быть королевой, примой, уже вот так с порога не допустить никого, кто бы сравнялся с тобой? Боишься потерять хоть каплю славы? — защищаются глаза Ивана.
— Но речь-то не обо мне. Ты же понимаешь, что я ничего, ничегошеньки не имею против Коташки, — почему бы и правда не попробовать ее на хорошей работе, разве не может статься, что ты пробудишь в ней и человека, и актрису, — посмотри, как преданно она заглядывает тебе в глаза. Но дело и не в ней. Речь идет о тебе. Ты же уверял, будто это твой принцип: один актерский состав, единственно возможное решение образа и спектакля. Такова твоя концепция, как ты говорил. Что ж ты вдруг отказался от нее? Или это — компромисс чисто бытового, дозволенного характера?
— Ужасная ты максималистка, а мне поделом: только нарушил одну из заповедей режиссера, как это дает о себе знать. Актриса предъявляет права на режиссера.
— Паясничаешь. Ты же совсем этого не думаешь. Ты же не такой.
Она хочет знать: по какой причине Котовченко занята на репетиции? Может, Иван просто пересмотрел свою позицию об одном составе актеров? Тогда, конечно, с ним можно согласиться.
После репетиции они сидят в уютном кафе, где все решено в коричневых тонах, Наталя вертит пальцами крохотную чашечку с темно-бронзовым душистым напитком, и глаза у ней сейчас тоже очень темные, цвета кофейных зерен, в них постепенно залегает усталость и выражение некой категорической неприступности. Учебники по режиссуре информируют, что существует так называемая мизансценичная провокация — кто-то колеблется между двумя поступками и вдруг выбирает нечто третье. Наталя колебалась между двумя возможностями — уйти из театра или остаться, а потом взяла и выбрала третье: назвала режиссера «своим парнем», и это в самом деле нечто третье, от которого вовсе не зависит, уйдет она из театра или не уйдет. «Это не имеет никакого отношения к моему пребыванию в театре, — убеждает себя Наталя, — и на что мне все это, с какой стати я вмешиваюсь в его дела, вот останусь, пока Коташка не начнет работать как следует, а там уволюсь, дирекция отдаст приказ на основании моего заявления — и гуляй, душа, и конец всей артистической карьере, и вся история. Так что ж я себе ломаю голову, что значит во всем этом сплетении человеческих отношений тот незначительный факт, что мы были вместе в темной мастерской моей мамы? Что мы вот сейчас сидим здесь? Разве от этого что-нибудь зависит? Забудется, как не одно забывалось на белом свете. Чего ж я пристаю к нему? Какое я в самом деле имею право поучать, чего-то требовать, диктовать? Собственно говоря, чужому человеку…»
— Говоришь, компромисс… А я, может, сделал это ради тебя.
Произнеся вслух то, что могло быть и правдой, он, однако, сразу осознал всю нелепость сказанного: для нее. А для себя?
Наталя перестала играть чашечкой, только глотнула кофе.
— То есть как? Какую же роль ты предлагаешь мне в этой ситуации?
— А вот так. Я намереваюсь, хочу остаться здесь.
— Ты еще не поставил спектакль. Никто не знает, какой он будет. Ты — кот в мешке. Для дирекции. Разве что «плечи», как у нас говорят. Племянник замминистра или внук его секретарши.
— Не шути. У меня нет никаких «плеч» ни в министерстве, ни у господа бога, я сам, сам по себе, хочу здесь остаться. Из-за тебя, из-за этого театра.
— Ты что, хочешь его спасать? Какой храбрец! Ты — мессия?
— Опять подшучиваешь, а не стоит. Я же ставлю здесь первый спектакль. Это м о й спектакль, я мечтал о нем сто лет назад, понимаешь? Этот спектакль… Может быть, я не имею права так думать, но знаешь… мне кажется, он выведет меня в люди… Я эдакий капитан, который обрел свой корабль. Что тебе объяснять, чего ты от меня хочешь? Кисмет, да и все.
— Чего я хочу? Ничего.
Мильтинис! Кто-то провозглашает свое художническое кредо из Паневежиса, кто-то — из Вешенской, кто-то — из маленького, спрятавшегося где-то на Полтавщине села, которого и на карте-то не отыщешь. Провозглашает свое на весь мир, — а почему бы не прокричать о себе, не кликнуть клич из этого маленького города, с подмостков этой крохотной сцены? Как славно чувствовать себя гением, не стыдясь стоптанных стареньких башмаков, не пряча их стыдливо под стул! Да, славно, только почему-то щемящее чувство жалости охватило Наталю. Она казалась себе намного сильнее, чем Иван, он, при всей своей видимой самоуверенности и вере в собственную безошибочность, представал перед ней незащищенным, одиноким и в самом деле нуждался в поддержке, и помощи, и вере, и доверии. Ничтожная, мелкая уступка — что она и впрямь значит в ситуации, когда так или иначе решается вся его судьба? Правда, такой уступкой он вряд ли добыл себе какое-то право на работу в этом театре.
Скорее — мизерный аванс на будущие уступки? И не есть ли это начало, первое звено в длинной цепи других, вроде бы таких же крохотных, невесомых, почти непринципиальных уступок? Как жаль, что она, Наталя, в этой ситуации выглядит заинтересованным лицом и все, что она выскажет по этому поводу, может быть трактовано двояко. А может, она ничего не поняла, не сообразила, и все в поведении Ивана было с самого начала хорошо рассчитанной игрой, результатом которой должно было стать место в театре? Да только такой ли уж это театр, стоит ли он уступок? Сперва Иван завоевал популярность у актеров, выступая отважным воякой, настаивая на своем, добиваясь своего, подавая всевозможные идеи, — ну вот хотя бы с малой сценой, которой так хочется молодежи, а теперь — оборотная сторона медали — он начнет добиваться хорошего отношения дирекции, и чем же оказывается она, Наталя, в этой упорной и несколько наивной игре? «Глупости, какие глупости, — Наталя пожимает плечами, — не может этого быть… ради т а к о г о театра…» Ну, а другой, например столичный, театр стоит того, чтобы идти на уступки, соглашаться на компромиссные решения? А что вообще стоит этого? Вот так переходишь от единичного факта, который, может, еще и не факт, к глобальным обобщениям и оперируешь такими категориями… Кто дал тебе этот текст, Наталя?
— Наконец, если ты не захочешь, она не будет играть. Пусть посидит на репетициях, пусть потрудится — это пойдет ей на пользу, а играть будешь ты. Прежде всего — премьеру.
— Иван, что ты?
— Я говорю…
— Будешь допивать кофе?
Ухватившись за дарованную ею возможность продлить время, он ответил:
— Конечно. Отличный кофе. Я еще возьму. А тебе?
— Возьми и мне.
Она снова играла крохотной чашечкой, глядела куда-то поверх человеческих лиц, а потом спросила:
— Слушай, а теперь скажи, как все случилось на самом деле. Без выдумок.
— Как на самом деле? Ты мудрая, как старая Сивилла. Сперва сама сочиняешь сюжет, играешь какую-то горделивую даму…
— Но ты не очень удачно мне подыграл. Поэтому говори правду.
— Очень просто: Котовченко дописали в состав без моего ведома; со мной не посоветовались, да и кто я, если как следует подумать?
Это что-то новое. Прибедняется, смиренно склоняет голову.
— Студентик я, зеленый молокосос, который ведет себя слишком дерзко и самоуверенно. О чем с таким разговаривать? Как говорит ваш директор, «на моем уровне этого не решали». Я еще не успел ни с кем побеседовать, а, по правде говоря, не знаю, что должен решить.
— Не знаешь?
— А как бы ты поступила на моем месте? Коташка хоть и Коташка, а живая душа, актриса, как же можно перекидываться человеком, как мячом? Ну откажусь я от нее сейчас, настаивая на своем, — представляешь, как можно травмировать актрису? К чертовой матери с таким положением! Я так понимаю, что для кого-то на ней сошлось. И если только это правда…
— Интрижку ищешь! А кто-то думает, что у тебя сошлось на мне.
— Пусть думает. Сошлось. Но прежде всего — сошлось на спектакле. А без тебя не будет того спектакля, который я хочу видеть на сцене.
— Это мы уже обсуждали. Было.
— И еще будет. Завтра утверждается макет — и снова каша заварится, вот увидишь. Надо будет отстаивать и не отступать, так?
— Ты меня убеждаешь? Или спрашиваешь?
— Знаешь, Наталя, тогда, в Литве…
— Опять Литва!
— Погоди, дай досказать. Я как раз собирался познакомиться с Шальтянисом. Ты читала его «Ореховый хлеб»?
— Нет. Ну и что?
— Он нам тогда сказал…
— Кто, Шальтянис?
— Мильтинис…
— Ах, Мильтинис!
— Он нам сказал — дословно не процитирую, но смысл таков: каждый вечер после спектакля он пребывал в состоянии черного пессимизма; кажется, вот и все, конец, амба, ничего больше уже не создашь, не осуществишь. Пусто. А настает утро — и снова рождается надежда, пробуждаются новые силы. И так день за днем — от отчаяния к надежде, от разочарования к вере.
— Это, Иван, как солнечные часы…
— Солнечные часы? От отчаяния к надежде?
— Как солнечные часы, где вместо солнца — человеческая душа. Это не мое. Это когда-то Тёрн выдумал. Я тебе как-нибудь в другой раз расскажу.
— Хорошо, расскажешь… если захочешь… Так что же будем делать, Наталя?
— Пусть настанет утро. От отчаяния к надежде. Завтра утром к тебе придет надежда.
«Что я могу еще сказать? Будем воевать за макет, это дело ясное, а с Котовченко — что ж, тут я ему не советчица, как он этого не соображает? Пусть соображает сам, я ведь, собственно говоря, заинтересованная сторона. Маркуша, ты режиссер, тебе и карты в руки…»
— Ты капитан? Ты так сказал о себе? Ну, тогда тебе и карты в руки.
Масляные светильники в жестяных ладошках плошек догорали, наполняя зал густым, как в храме, запахом.
Двери в зал отворились. Огоньки, и без того ненадежные, угасая, испуганно задрожали от сквозняка. Наталя оглянулась. В полутемный зал, где не было никого, кроме нее, вошли, как бестелесные тени, пластично скользя, двое рабочих-осветителей. Должно быть, и одеты были в черное — их тела не выделялись на фоне темного колышущегося воздуха. Осветители несли длинные палки с мокрыми губками на концах. Доставая губками до плошек, они ловко, одним жестом, гасили остатки огня. Но за теми двумя шагали двое других. Эти несли на концах таких же длинных палок большие свечи и такими же ловкими движениями, неповторимым и неуловимым жестом снова зажигали светильники, и они вспыхивали ярко, голубовато. Фантастический поход осветителей продолжался, и Наталя, затаясь в зале, не замеченная ими, тихо и сосредоточенно наблюдала за этим действом.
Наконец двое тех, что зажигали свет, поставили свечи по обе стороны портала, поближе к рампе, и скрылись так же неожиданно, как и появились, оставив после себя легкий сквозняк, как дуновенье ветерка меж деревьями.
При свете двух свечей на сцене возникла девушка. Она была высокая, тоненькая, платье легкими складками стекало вдоль ее тела, волосы лежали на плечах. Издалека в полутьме зала Наталя не могла разглядеть ни лица, ни рук незнакомки.
Склонившись над свечами, девушка взяла одну, потом, подумав, другую — и так, с обоими огоньками, стараясь не задуть их, медленно, как по канату или вообще как вслепую, двинулась через всю сцену к фортепиано. Очертания его медленно проступали, намечаемые желтоватыми бликами двух огоньков.
Девушка поставила свечи на фортепиано по бокам пюпитра, все так же медленно, плавно подняла крышку инструмента, беззвучно пробежала пальцами по клавиатуре. Раздался лишь один, загадочный и едва слышный звук, словно вздохнул кто-то.
Сев на круглый стульчик, девушка заиграла мелодию, совсем незнакомую Натале, однако той показалось, что она знает, какой звук или аккорд раздастся через секунду. Более того, она так же предчувствовала все, что произойдет дальше, и вообще не слишком удивилась появлению девушки, как будто ожидала встречи с нею и знала, что именно для этого очутилась в зале и что именно ради нее явились как из сна осветители, о которых она, Наталя, впервые когда-то услышала от Тернюка и которых никто в театрах не видал с тех пор, как стали пользоваться электричеством.
— Бета, Беатриче, — тихо, чтоб не спугнуть девушку, позвала Наталя.
Девушка оглянулась, всматриваясь в темный зал, снова взяла в руки свечи и направилась на голос.
— А, это ты, — не удивляясь, сказала она. — Я тебя знаю. Иди сюда.
Наталя между кресел, позабыв о существовании проходов, пробралась к Беатриче, которая ждала ее на краю авансцены.
При мерцании свечей они всмотрелись друг в друга — словно для того, чтобы удостовериться, что не ошиблись.
— Садись, — предложила Беатриче, указывая легким движением руки на планшет сцены, как будто перед ней расстилалась мягкая зеленая трава, где хотелось присесть отдохнуть.
Наталя села. Беатриче устроилась на краю сцены, свесив ноги в оркестровую яму. Свечи, полыхая, не сгорали, как заколдованные. Кто знает, как долго будут разговаривать девушки. Кто знает, что они должны поведать одна другой в этом полутемном зале, где только что прошел фантастический хоровод осветителей, где Наталю и Беатриче свела вместе непостижимая парадоксальность театральной правды.
Н а т а л я. Ты боялась?
Б е а т р и ч е. Чего?
Н а т а л я. Смерти.
Б е а т р и ч е. Смерти? Нет. Я больше боялась, что ничем не смогу им помочь. Ничем не помогу. Не сумею.
Н а т а л я. Думаешь, они стоят того, чтобы ты…
Б е а т р и ч е. Стоят? Не знаю. Люди всегда стоят. Я верила. Я любила. Андрюс сам не знал, что делает. Хотел показать, что он сильнее меня. Что доброта — это неподлинное. Он не верил в нее. Поэтому не любил.
Н а т а л я. Повтори, как ты о нем писала. Я должна знать.
Б е а т р и ч е. Да, тебе это надо знать. Я писала так: «Где ты? Где ты, тот, кого я люблю? Ведь я нужна тебе так же, как ты нужен мне, как солнце — земле, как дождик — траве и листьям. Ты мой, разве ты сам этого не видишь? Любимый, открой глаза и протяни ко мне руки — ведь я твоя, так же твоя, как свет летнего дня, как прохладный дождь, упавший на усталые веки. Возьми меня, и ты будешь счастлив…».
Н а т а л я. «…как свет летнего дня, как прохладный дождь… Возьми меня, и ты будешь счастлив…» А ты?
Б е а т р и ч е. Как же иначе? Он будет, а я — нет?
Н а т а л я. А он насмехался над тобой. Он твои слова отдал на посмешище другим людям, твои чувства — на надругательство бездумным мальчишкам, он убил тебя. А ты и поныне думаешь о его счастье?
Б е а т р и ч е. Ты хочешь спросить, простила ли я? Не знаю. Я только очень многое поняла. Он не убивал меня — это я своей смертью хотела убить в нем зло. Он носил в себе зло, правда? Но он с ним не родился. Т а к о г о себя он сам выдумал.
Н а т а л я. Твоя мать носила тебя под сердцем — и бросила тебя.
Б е а т р и ч е. А твоя тебя не бросала?
Н а т а л я. Я не люблю ее.
Б е а т р и ч е. Маму не любишь? Как можно?!
Н а т а л я. Можно, она не учила меня правде. Она сама потихоньку переиначивала все подлинное, истинное, так перекраивала, что даже правда переставала быть самой собой. Она не замечала даже, что под ногами у нее чье-то сердце, идеи, искусство, истина или просто маленькие белые маргаритки.
Б е а т р и ч е. А ты ей никогда не указывала на это? Не просила посмотреть под ноги?
Н а т а л я. Нет, а разве я могла это сделать?
Б е а т р и ч е. Неужели же не могла? Должна была.
Н а т а л я. Она принадлежит к людям, которые заткнули уши, чтоб ничего не слышать, закрыли глаза, чтоб ничего не видеть. Им так выгодней, проще, легче. Мы им ничем уже не поможем. Они — вот такие — даже в конце жизни не опомнятся, что оскверненные идут в вишенник.
Б е а т р и ч е. В вишенник?
Н а т а л я. На погост… Надо только беречься, чтоб они нам не мешали, чтоб не губили нашу жизнь, чтоб разрешили нам жить, как мы сами хотим.
Б е а т р и ч е. Ты заговорила как Андрюс. Он и Юлюс — они оба говорили, что родители не дают им жить, а на самом деле родители виноваты совсем в другом.
Н а т а л я. В чем же?
Б е а т р и ч е. Они не успевают за будничными либо за слишком важными делами научить нас, что значит жить. И Андрюса с Юлюсом не научили. Хотя отец одного был философом, а другого — прокурором. Ты знаешь, что значит — жить?
Н а т а л я. Кажется, знаю. Из книг знаю, из истории знаю, из песен знаю, от Тёрна знаю…
Б е а т р и ч е. Это надо в сердце носить. Из книг — слишком мало. Совсем не то. Мне кажется, я знала. И что такое правда — знала.
Н а т а л я. И что же — помогло тебе твое знание?
Б е а т р и ч е. Ты снова говоришь как Андрюс. Помогло. Они в самое сердце были поражены тем, что произошло.
Н а т а л я. Думаешь, навсегда?
Б е а т р и ч е. Не веришь… Потому и хочешь все бросить. Или, может, зажать уши, зажмурить глаза — чтоб было легче, чтоб не знать, что топчешь?
Н а т а л я. Неправда!
«А если правда? Если я и в самом деле не верю, что поражу кого-то в самое сердце, показывая историю моей Беатриче? Или я боюсь другого: что навсегда останусь в состоянии всеобъемлющей любви, самоотверженности и доброты, которое нисходит на меня благодаря Беатриче, общению с нею? Кто говорит моими устами — эта девочка или я сама? Я упираюсь, отбиваюсь от нее, и принимаю ее в себя, и укоряю каждого: смотри, ты не такой, как она, ты хуже. А какая же я сама, по правде — какая?»
Б е а т р и ч е. Ну, если неправда, так в чем же дело? Почему и ты хочешь меня бросить, предать — почему, скажи?
Н а т а л я. Предать? Тебя — предать?
Б е а т р и ч е. Так кого же, если не меня?
Н а т а л я. Видишь, что получается. Каждый в этой ситуации думает только о себе.
Б е а т р и ч е. А ты — о ком?
Н а т а л я. Ивану не хочется, чтобы я уходила из театра, потому что он решил, будто лишь я могу рассказать людям твою историю…
Б е а т р и ч е. Это правда. Только ты. Твоему лицу и душе не нужна маска, чтобы рассказать обо мне. Ты другая, ты совсем другая, не такая, как я, — и все ж тебе не нужна маска, чтобы рассказать обо мне.
Н а т а л я. Ему главное — не провалить спектакль. Он в первую очередь заботится о себе.
Б е а т р и ч е. Нет. Обо мне… А ты любишь. Посмотри: мотылек. Весна.
Н а т а л я. Кого люблю?
Б е а т р и ч е. Андрюса любишь.
Н а т а л я. Ивана?
Б е а т р и ч е. Не знаю. Андрюса.
Н а т а л я. Иван не такой. В конце концов, понимаешь… Андрюс…
Б е а т р и ч е. Конечно. Андрюс всегда н е т а к о й. Он всегда другой, чем на самом деле.
Н а т а л я. Ты… ты не можешь знать этого. Ты слушай дальше. Олександра хочет, чтобы я осталась в театре, потому что ей привиделось: вот, кажется, девочка, чем-то похожая на меня, она сделает то, чего я не осуществила. Мама просто боится, что я буду виснуть у нее на шее и просить кашки. Отцу, возможно, все равно, он сам был такой — не держался одного чего-то.
Б е а т р и ч е. И в каждом из этих случаев речь идет обо мне.
Н а т а л я. А ты говоришь — предаю. Все вы слишком многого от меня требуете, слишком много надежд возлагаете на меня, — я боюсь, что подведу вас и не оправдаю ваших надежд.
Б е а т р и ч е. И легче — не попытавшись, бежать? Не понимаю. Тебя не понимаю. А их понимаю всех. Почему бы тебе и правда не помочь им, не спасти спектакль, не утешить маму и Олександру?
Н а т а л я. Какими ты будничными словами заговорила. С чьего это голоса?
Б е а т р и ч е. С твоего собственного. С твоего будничного голоса, который может подговорить тебя на будничное существование. Ведь на самом-то деле речь идет не только о них, не только обо мне, в первую очередь — о тебе. Ты же любишь театр, как я любила музыку. Музыка — это единственное, что помогало мне спасти их. Убить зло. Заговорить с ними так, чтобы они хоть что-то уразумели. Театр — та же музыка. Твоя.
Н а т а л я. Милая Бета, какая ты еще наивная, юная и неопытная!
Б е а т р и ч е. Чьи это слова? Слова твоей мамы? Тебе мой опыт представляется слишком малым, незначительным? Тогда сделай как я: с пятого этажа — вниз, потому что от тебя слишком много требуют, а ты не можешь столько подарить людям. Даже то, что требуют! Нет, это не слишком много. С тебя не порываются, охваченные злобой, глупостью и безрассудным непониманием любви, сорвать корону.
Н а т а л я. Бета, прости.
Б е а т р и ч е. Никто не порывается сорвать с тебя корону. Ты еще никого не пыталась спасать любовью от зла, отчаяния, одиночества, слабости. Ты еще ничего не сделала. Попробуй — тебе должно посчастливиться.
Двое осветителей с железными палками, заканчивающимися мокрой губкой, снова проскользнули в зал. И на этот раз даже дуновение ветерка не коснулось язычков пламени. Свечи горели ровно. Они терпеливо выводили из темноты два лица, отражаясь в зрачках глаз.
Осветители медленно и незаметно приближались к сцене.
Беатриче стояла в ярком луче, внезапно загоревшемся у рампы, словно на сцену дали свет.
Натале снова вспомнились солнечные часы Тернюка и посаженная ими тогда, давно, маленькая яблонька. «Тёрн, а как же все-таки быть, если станет пасмурно?» — «Надо быть начеку», — сказал Тёрн.
Еще бы — конечно, быть начеку.
Осветители неумолимо приближались к свету.
Наталя взяла свечу в руки, не давая ей погаснуть, не разрешая ее погасить.
Беатриче тихонько, легко подняла вторую, вышла из луча света и снова, как над пропастью, как по канату, направилась в глубь сцены и еще куда-то дальше, так далеко, что Наталя не отважилась даже окликнуть ее.