БЕЛАЯ ВИЛА

Пускай никто не плачет обо мне.

Леся Украинка

Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.


Идея и образы жили в душе художника давно, они родились внезапно и неожиданно, как озарение, так что он не успел разглядеть их детально, задержать в памяти, осознать и выразить, и они сперва оставались в нем неоформленными, без четких контуров, почти необозначенными. Теперь к этой первой молниеносной вспышке следовало возвращаться не торопясь, осторожно, чтобы не сбиться с пути. Даже необозначенные и, должно быть, именно в силу своей необозначенности образы не оставляли его ни на миг, преследовали, мешали мысли охватить новый горизонт, и даже когда он размышлял над чем-нибудь совершенно иным, далеким, мысль его возвращалась к тому единственному, что не могло сразу созреть и не находило себе разрешения.

Художник был еще молод, и первые его работы, хоть и несовершенные, и незаконченные, как всякие первые работы, все же привлекли многих. И когда ему стали восторженно хвалить его же картины и объяснять их, он вдруг увидел, что на самом деле мог бы писать значительно совершеннее и лучше; заметил за собой определенную скованность, недостаток истинной смелости — той естественной смелости, которую и смелостью-то не назовешь, настолько она естественна — ну, просто как птице естественно летать, а рыбе плавать. Однако успех и похвалы ничуть не помогли ему избавиться от скованности; наоборот, еще больше стеснили его; он лихорадочно искал способов выражения мысли — а вместе с тем искал и самую мысль, чтобы исполнить новую вещь не хуже предыдущей, и уже заранее ждал предстоящего суда, боялся обвинений в повторении самого себя, в мелкотемье, в неотделанности деталей, в тщете содеянного. Теперь он не показывал никому своих работ, а в то же время его грызла мысль, что где-то уже говорят о случайности его первого успеха, о том, что он не ступил с тех пор ни шагу вперед и даже вообще замолчал. Но внезапно зародившийся замысел упрямо разрастался в нем и вытеснял мелочные заботы о самом себе, не оставлял для них места, разве что изредка художника ужасало собственное бессилие и он терял веру в себя, но это было боковое, не главное, главное — созревал замысел.

Ему хотелось бы знать, переживала ли она такие же минуты среди минут горячего и яркого напряжения всего самого высокого в ней, того, что она сама называла вдохновением, напряжения, после которого она чувствовала себя опустошенной и совсем больной. Хорошо бы, думал он, передать в ней оба эти момента, и вовсе не надо канонизировать ее, не надо преувеличивать, она не нуждается в гиперболизации, не нуждается ни в чем ином, кроме воссоздания сущности, воссоздания значительного в ней. Да и не она, в конце концов, нуждалась в воссоздании — это он должен был воссоздать то, что увидел и нашел в ней то, что породило в нем желание высказаться и раскрыться самому до самого потаенного дна — через ее сущность.

Единственное, что он знал наверняка, — это не должен быть обычный портрет, неизбежно наделенный элементами сходства, внешней похожести и даже определенной фотографичности, — ведь в работе над таким портретом ему пришлось бы пользоваться тем, что сделано другими. Портреты надлежит писать современникам — таково, по крайней мере, было его твердое личное убеждение, и потому он искал совсем иного способа отображения ее облика или характера и сущности ее творчества. И все же, хоть он и не собирался писать портрет, где на передний план выступало бы внешнее сходство, он завидовал Трушу и Красицкому, у которых была возможность писать ее с натуры, — завидовал их общению с нею, тому, что они могли слышать ее голос, улавливать смену настроения, видели оттенок кожи и волос, движение руки на фоне обычного для нее темного платья.

В то же время зависть перемешивалась с чувством некоторого превосходства.

Превосходство рождала дистанция времени, разделявшая его и ее. Труш, очевидно, сознавал, что перед ним необыкновенная личность, но когда встречаешься с выдающимся человеком в обычной обстановке — беседуешь, пьешь вместе кофе, шутишь, присматриваешься к одежде, к привычкам, которые не всегда могут нравиться, а подчас способны и раздражать, — то, без сомнения, утрачиваешь в сутолоке буден понимание истинного масштаба и ценности этого человека. Труш был ее современником, а чтобы постичь смысл происходящего, того, в чем ты участвуешь, смысл того великого, чем осчастливил тебя случай, чего ты причащаешься, — для этого необходима временна́я перспектива. Даже смысл мелочей и подробностей. Они со временем иногда становятся выпуклее, важнее того, что выглядело важным первоначально. Труш знал больше — и вместе с тем меньше.


Ночью прилетал Перелесник, и смерть отступала и не отваживалась переступить порог, ужасаясь огня, охватившего больную. Леся любила контрасты, и в них лучше всего воплощалась ее мысль, — быть может, поэтому ей так хотелось в последние дни жизни написать о вечности, быть может, поэтому среди гор Кавказа привиделась ей пустыня.

— Ты помнишь свое обещание? — спросила мать. — Ты ведь, кажется, обещала написать что-то для сборника «Арго».

Верила ли мать, что ее смертельно больная дочка сможет еще что-нибудь сделать? Верила — или просто хотела успокоить и себя, и ее, отвлечь ее от того страшного, о чем теперь они обе неустанно думали, и вырваться из тенет безнадежности хоть на миг? Леся не в состоянии была размышлять над этим, она ответила:

— Конечно, мамочка, помню, это было весной, после путешествия и Египет, правда?

Пустыня рождала удивительные вещи. Желтый песок, спустя тысячелетия, возвращал людям короны царей, останки старинных зданий и даже папирусы, хрупкие, но содержащие необычайной прочности мысли, вечные, как сама пустыня.

А еще в пустыне рождался хамсин, рыжий, как огонь, и неумолимый, как отчаяние, и рождалась там, в Египте, безнадежность, не угашая, однако, искру веры, жившую у Леси в душе.

Некто смуглый и печальный, как Изольда Белорукая, там, далеко, в своих зеленых буковинских горах раскрывал проштемпелеванные в Египте конверты, и слова обжигали, как порывистый ветер Египта.

И лежачим светит солнце, и на них смотрят звезды и дорогой пурпур египетского заката виден им, и золотая пустыня ткет перед их глазами свои горячие полуденные мечты — все это еще не заказано мне…

— Мама, возьми бумагу. Я хочу обозначить словами, как бы это могло выглядеть. А потом, когда встану, непременно напишу драматическую поэму.

Мать приготовилась записывать, а у Леси перед глазами вставал Египет, лучше всего она помнила лица и страны, виденные в детстве, и все-таки Египет тоже запомнился хорошо.

…На горизонте золотые пески без края, а вдоль железной дороги на берегу волнуется золотая пшеница — так и убегают волны, текут в пустыню, как золотое море. В Египте начинается жатва…

— Ты записываешь, мама?

— Но ты же молчишь, Леся, что же мне писать?

— В самом деле? Ну, я буду говорить, слушай.

В предместье Александрии живет греческая (эллинская) семья; а уже настало время, когда новая вера вошла в силу и, в свою очередь, стала теснить и гнать приверженцев старой веры и древних учений.

Теокрит, высокоученый эллин, не христианин, увлекается древними рукописями, у него целая библиотека, собрание папирусов. Его дети — сын семнадцати лет и дочка пятнадцати — тоже приучены к старине, исповедуют древнюю религию.

Ясный день, после полудня. Сын и дочь Теокрита сидят в своем внутреннем дворике; сын читает и рассказывает сестре.

Приходит старик сосед, очень встревоженный, и говорит детям, что их отца схватили в храме (на лестнице, ведущей в храм) и заключили в темницу за то, что он «распространял ересь», проповедовал идеи греческих философов, отвращал от догматов христианской веры. Он говорил: «нет рабов божиих» — есть и должны быть люди, свободные «телом и духом».

«Ждите беды, — сказал, старик. — Придут и в дом ваш: заберут все папирусы, уничтожат, сожгут, яко писания «еретические», «языческие».

Девочка плачет, потом советуется с братом, что делать. Решают, что надо схоронить хотя бы самые драгоценные писания… Они ждут вечера, озабоченные, успеют ли спрятать… Ночью зажигают свет в хранилищах, выбирают папирусы в покоях. Идут, зарывают в пустыне прямо в песок…

Юноша угрожающе подымает руку.

— «Да будет проклята эта земля, да будут прокляты навек люди, карающие смертью мудрость!» Да будут прокляты навеки…

…Розовые сфинксы. Дагабия — большая барка под белыми парусами плывет вверх по Нилу. Разрушенные древние святыни в Луксоре, Карнаке, Эсне, Элефантине. Жатва в Египте. Египтяне. Хамсин. Так хочется еще раз все это увидеть!

— Ты не устала, Леся? Отдохни, потом допишем, будет еще время.

— Будет время? Нет у меня времени, мама! Бывало, я не умела его ценить, тратила без толку, а потом мне все казалось, что оно бежит от меня, и я не знала, как его удержать… Мама, вычеркни последние строки, я не хочу проклинать. Пусть дети верят, что когда-нибудь люди найдут эти сокровища и познают величайшую мудрость. Вот сейчас кончится ночь, взойдет солнце, они падут на колени. Пусть последним аккордом будет молитва Гелиосу.

Конспект остался только конспектом. Замыслу не суждено было осуществиться. Записанный рукой Олены Пчилки, он был напечатан в сборнике «Арго», но уже после смерти Леси.


Город, сорвавшись с якоря, поплыл во тьму, унося с собой всю нервную, взвинченную, шумливую и тяжкую суету, как уносит ее вместе с собой корабль, выходя из гавани в море, — а я осталась одна среди пустыни.

Над голо-желтым пространством всходило такое же голое и желтое солнце, не было ничего, кроме солнца и пустыни, даже не окутанной маревом, и в этой пустыне мне надлежало найти рукопись, оставленную когда-то, в древности, двумя детьми, братом и сестрой.

Я понимала всю тщетность своего намерения, всю безнадежность подобной попытки найти нечто в этой желтой пустыне и все же шла вперед (или, быть может, назад?), стремясь обшарить все и разыскать те, верно, необыкновенно важные слова на папирусе. Для кого-то спрятали же их двое детей, спасая идеи своего отца, веру отца, ибо его самого не в силах были спасти. Двое детей в пустыне, простирающих руки к солнцу не с проклятием, а с молитвой: «Гелиос! Спаси наши сокровища! Тебе и золотой пустыне вверяем их!» Эти двое детей казались мне беззащитными, безоружными, я жалела, что мне дано так мало власти над словом, недостает отваги продолжить и дописать то, что ей не дала завершить смерть, — пытались же на протяжении многих лет, после того как нашли прекрасную Нику Самофракийскую, воссоздать ее лицо, поворот головы, линию рук? Почему же не попытаться дописать недописанное, почему не найти манускриптов, зарытых в песке, почему не избавить двух детей от гнетущего сомнения — напрасным или ненапрасным было в их жизни мгновение, когда они, преодолевая страх, решили сохранить мудрость предков, мудрость своего отца?

Пусть все попытки воссоздать голову крылатой богини Победы оказались безрезультатны, это не так уж важно, — важнее были самые попытки расшифровать замысел творца, важнее была отвага, позволявшая потомкам браться за такое дело.

Почему же не дописать, если можно этим вооружить двоих детей в пустыне?

Я колебалась, какую избрать альтернативу, на какую из возможностей отважиться.

Всякий раз по окончании двухчасового сеанса Труш становился необычайно деликатным и любезным, но во время работы был прямо-таки неумолим, как будто начатый им портрет представлял наивысшую в мире ценность. Лесе было знакомо такое состояние и такое отношение к работе, она понимала Труша и ничуть не гневалась. Мучила и сильно утомляла ее — помимо самой необходимости позировать — собственная бездеятельность в эти часы, для нее-то они просто, по правде говоря, пропадали даром, разве что она могла наслаждаться, наблюдая углубленного в работу Труша. Она поражалась, как он может творить под ее внимательным взглядом, даже не замечая этого взгляда, видя в ней только модель, только вдохновляющую натуру. Она завидовала Трушу — сама бы так не могла. Вообще та киевская весна проходила для нее бесплодно, слишком много было шума и будничных забот. Болела сестра Оксана, приезжал и снова уехал отец, долго и хлопотливо выбиралась в Гадяч мать. А там праздники и все это жареное, печеное и вареное, и гости, которых следовало принять как надлежит хорошей хозяйке, — а какая уж из нее хозяйка — стряпать она не мастерица, вот только кекс английский умеет печь вкусно да может приготовить хороший крюшон или пунш. Впрочем, большое, говорливое и неугомонное общество равно трудно принимать и в праздник, и в будни, — чаще всего Леся хорошо чувствовала себя в одиночестве, пусть даже наедине с болью, от которой она самой себе казалась тенью из дантова ада, — в одиночестве ей хорошо писалось, словно вдохновение тоже любило одиночество и полуночную тишь, лучшее время для работы. Нет, нет, она не чуралась друзей и любила их, и встречи с ними, и споры, и эти импровизированные литературные вечера с шутками и серьезными проблемами, которые жизнь подсовывала, не спрашивая, хочешь ты этого или не хочешь, — и музыку, и театр, — и все-таки ей так необходимы были тишина и одиночество, когда никто на тебя не смотрит, никто не обрывает нить мысли…

Киевская весна в тот год выпала холодная, и Лесе захотелось тепла, все вспоминалась по-настоящему и непривычно прекрасная весна в Колодяжном — одна из редких весен, проведенных не на чужбине. Казалось, кукушки слетелись туда со всего света, от их неумолчного кукования ей и самой было хорошо и весело. А еще в Колодяжном ее всегда ждала розовая комната с белыми меандрами, и одна дорогая для нее вещь, по которой Леся тосковала, где бы ни находилась, потому что была без нее как без рук и без пера, — ее письменный столик. Человек привыкает к вещам, ничего не поделаешь, тем более когда с ними так много связано… И все же эта киевская весна не так уж плоха: аккомпанировала же она одной певице на вечере памяти Гейне.

Холодно, однако, как осенью. Труш оборудовал себе мастерскую в здании Киевского городского музея — Лесе приходилось ходить туда, на Александровскую, издалека, дорога утомляла и отнимала время, но Трушу все это было неважно, его устраивало освещение и еще что-то известное и понятное только живописцам, остальное его не касалось. Здание музея, только что выстроенное, совсем новое, пахло штукатуркой и было едва обжито, в нем еще недоставало уюта, — хотелось разложить посреди мастерской славный костер, как на Ивана Купалу, и погреться у огня.

— Панне Лесе холодно? — наконец догадался спросить Труш. — Тогда, может быть, на сегодня довольно?

— Если вам хорошо работается, я еще померзну немножко, я терпеливая.

Терпеливая. Несколько дней назад был приступ не из легких, и пришлось самой справляться, помочь было некому, и она заставляла себя бороться с лихорадкой и апатией, возвращаться к жизни.

У Труша, должно быть, прервался рабочий цикл — он продолжал разговор:

— Хвалят ваш реферат, панна Леся. Вы приложили немало труда в тот вечер. И хорошо сделали: Гейне следовало в Киеве помянуть.

— Я не могла иначе: я ведь и до сих пор перевожу его стихи… Только с нашей киевской публикой — знаете, как трудно к определенному сроку что-нибудь приготовить, а тут еще и певцов не было, все приходилось разучивать заново. В конечном счете, все это шло так потому, что у меня вовсе нет организаторского таланта.

— Да нет же, панна Леся, вы прекрасный организатор, вечер отлично прошел, и все очень хвалят.

— О господи, уж эти мне галичане! Вот мастера на комплименты!

Труш засмеялся.

— Так вот почему у панны Леси столько добрых друзей среди галичан! Оказывается, это все в благодарность за комплименты?

Да, это правда, — среди галичан у нее есть такие друзья, без которых трудно было бы работать и даже жить. Самые близкие, разумеется, Франко, Павлык. С Павлыком можно быть откровенной, как ни с кем больше, кроме разве брата и младшей сестры, которую она нежно зовет Лилией.

— Друзья панны Косач — истинные патриоты своей земли и литературы, готовые жизнь отдать за прогресс этой литературы, за то, чтобы она заняла надлежащее место в мире, — уже серьезно продолжал Труш. — Кстати, о литературе: Гнатюк в письме спрашивает, почему вы не посылаете своих рукописей в печать?

— Спасибо за это известие. Я готовлю и помню, что Гнатюк их ждет, да мне и самой хочется, чтобы моя работа увидела свет, а свет — ее… Однако поговорим еще о моих друзьях-патриотах. Так назвать Франко и Павлыка — это слишком мало сказать о них. Видите ли, беда наша в том, что еще очень многие у нас думают, будто достаточно говорить по-украински, а уж тем более писать, чтобы называться патриотом, тружеником на родной ниве, — но ведь это же не так! С таким патриотизмом порой соседствует ограниченность и непонимание нашего долга перед народом. Ни Франко, ни Павлык никогда не болели таким узким патриотизмом. А среди тех, маленьких патриотиков, у меня нет друзей.

При этом она думала о Сергее Мержинском. О его недавнем приезде в Киев по делам социал-демократов, о той напряженной деятельности, которую ему приходится вести. И ведь никто не замечает — да и невдомек никому, — как он устал, как тяжко болен. Уехать бы ему из холодного, сырого Минска в Крым, к солнцу. Хорошо бы уже и самой выбраться из Киева — хоть бы на хутор, что ли. В самом деле, почему бы не поехать на лето в Гадяч, не сбежать от суеты в те красивые и темные леса, где можно плавать, качаться меж дубами в гамаке, не думать ни о чем, кроме работы: пусть бесчисленные замыслы перебивают один другой, пусть мысли рвутся на свет и просятся на бумагу. Нет, надо и правда ехать в Гадяч.

Леся смотрела на свой портрет — какая-то она там странная, взгляд затуманен печалью, — что ж, верно, так оно и есть, не часто она теперь смеется беззаботно и весело, как, бывало, смеялась в детстве. Собственное лицо на полотне, выражение и настроение, схваченное и воссозданное художником, были новы и даже чужды — как будто не она позировала, а кто-то другой, очень похожий на нее, но другой. А что, если она могла быть такой до настоящего момента — и только сейчас ощутила себя другой, а Труш не успел еще увидеть и понять эту — другую? Либо просто это он, художник, видит ее такой, а она знает себя иною? Которая же подлинная — та, которой она видит себя, или та, которую написал Труш? В ней не было ни грана тщеславия или зависти чужой славе, скорее напротив — ей был свойствен аскетизм, терпение и готовность принести себя в жертву на алтарь дружбы или за идею, пусть даже и не надеясь ничего получить взамен, — готовность нести крест еще тяжелей, чем взвалила на нее судьба (когда-то она жалела, что один человек не в силах принять на себя, как в сказке, все печали и беды мира), быть может, она жаждала муки, дабы испытать и измерить, на что способен человек, а быть может, для того, чтобы с горечью сказать себе и даже другим: видите, как мало я могу. А еще хотелось знать: что останется от нее для будущего? Хорошо бы осталось лишь то, что она пишет. Судьба дала ей в руки перо и повелела: пиши! И люди говорят ей то же: пиши, — а обратить это слово в дело может только она, и какова она, таково и сделанное ею. Хорошо бы, чтоб то, что она пишет, жило долго. Впрочем, пусть останется и это ее подобие, пусть люди видят ее такой, как изобразил ее Труш, и пусть никто даже после ее смерти не заглядывает в щелочку на прожитую ею жизнь, не копается в ней, ибо ее жизнь принадлежит ей одной, а человеку и после смерти причиняет боль чужое и неосторожное прикосновение.

Неужели поэтам, не раз думала она, суждено жить на перекрестках и отдавать людям на глум и пересуды не только свои мысли и работу, но и самую жизнь свою? Однажды она спорила об этом с Маковеем, убеждала его, что каждый человек имеет право охранять свою душу и сердце, чтобы туда не врывались силой чужие. Пусть это только ее личное чувство и желание, и нет для него мудрых теоретических основ — она не откажется от этой мысли. В этом она убедилась совсем недавно на гейневском вечере, слушая второй реферат — о биографии поэта. Ее возмущало, что в этом сообщении слишком много места занимала литературная сплетня. Какая польза от этого перемывания косточек умершего поэта? Не лучше ли оставить его в покое и пользоваться лишь тем, что поэт отдал потомкам по своей доброй воле? Ведь наследство его и без того не скудно, к чему же сдабривать его сомнительными домыслами и сплетнями? Может быть, и не стоило соглашаться на писание портрета, если от этого приходят такие невеселые мысли? Леся заставила себя улыбнуться — Труш так деликатно — ну просто мило! — сносил ее скверное настроение и задумчивость!

— Знаете, я и сама когда-то бралась за живопись. Писала образцы народных вышивок. И яйца раскрашивала — все больше расписывала цветами, и неярко, — я не люблю красок, от которых режет глаза. Как-то подарила крашанку дочке подруги, а подруга говорит: «Какие славные лилии! Как будто твой автопортрет». Хм, ну какая из меня лилия?

Труш вдруг подумал, что и в самом деле есть сходство: то ли чистота, деликатность, то ли ощущение хрупкости, физической ненадежности, а Леся продолжала уже шутливо:

— Вы первый задумали увековечить меня, пане Иван. Как-то в Гадяче у нас гостил один молодой художник, Фотя… Фотий Красицкий, так он писал всех, кроме меня… Должно быть, я не соответствовала его вкусу.

— Моему вы соответствуете как нельзя лучше, панна Леся. А увековечу я не столько вас — это вы и сами, без меня сделаете, — сколько собственное имя на вашем портрете.

Ох уж эти галичане, они и в самом деле мастера на изысканные комплименты! А ей в этот миг захотелось обернуться мавкой со сверкающими длинными зелеными волосами, лесной феей в настороженном, готовом ко всяким чудесам вековом волынском лесу.


Желтый песок завился вихрем, в песке плясал маленький хитрый бесенок, он прыгал на тоненьких ножках, приставал ко мне, искушал, прищурив круглый зеленый глаз: отчего бы тебе не попытаться заселить эту пустыню, приведи сюда двух детей с их папирусами, пусть зарывают свое сокровище в песок, — посмотрим, что из этого выйдет, — а поскольку люди не умеют ничего делать молча, так должны же и эти говорить, ведь так хорошо будет, когда они заговорят, да еще твоими словами!

Я чувствовала, что это святотатство, я не имела права касаться недописанного Лесей, но искушение было велико, слишком велико, я не могла больше вынести одиночества, и желтизны пустыни, и этого хитрого бесовского подзуживания и сдалась, покорилась — и вывела детей в пустыню.

Д е в о ч к а

Здесь остановимся. Смотри — кругом

Лишь желтая пустыня да молчанье.

Сюда, наверное, никто не ходит.

М а л ь ч и к

Да, здесь. В песок папирусы зароем.

Д е в о ч к а

Сокровищница мудрости — в песке…

Послушай, ну, а если никогда

Никто сюда в пустыню не заглянет,

Так мудрость и умрет? И правда с нею?

Нет, лучше б мы отца спасли, чем это!

Слова, никем не читанные, — прах,

Пустой, ненужный, невесомый шелест,

Песок меж пальцев струйкой… А отец…

М а л ь ч и к

Молчи, уж раз мы здесь. Не допусти,

Чтобы сомненье волю нам сломило.

Все взвешено, мы приняли решенье,

Так будем же и выполнять его.

Д е в о ч к а

А вдруг на этом месте храм заложат?

Тогда никто и вовсе не найдет…

М а л ь ч и к

Тогда наш клад пойдет им на фундамент,

И в новом храме люди нашу правду

Провозгласят как высшую, святую.

Ну разве человеческая жизнь

Не стоит торжества великой мысли?

Д е в о ч к а

Да, но отца мы больше не увидим…

М а л ь ч и к

Опять о нем! Не думаешь ли ты,

Что мне легко все это?

Д е в о ч к а

Уж молчу!

Двое детей взялись за работу. Песок оседал и осыпался. Это был тяжелый, изнуряющий труд — вырыть в песке тайник для папирусов, — издалека казалось, что они просто играют, как всегда играют дети, возводя свои фантастические, недолговечные замки на песке. Могло также показаться, что они ищут воду в этой пустыне. Бесенок тихонько посмеивался над их усилиями (и, должно быть, над моими тоже), а где-то далеко в пустыне родился ветер, он налетал стремительно и вздымал смерчи, песок сек веки, ел глаза.

Д е в о ч к а

Но погоди, откуда же ты знаешь,

Что те, кто после нас придет молиться

В тот новый храм, что это будут наши

Единомышленники, не враги?

Почем ты знаешь?

М а л ь ч и к

Торопись, сестричка.

Пока придут далекие потомки,

Которые в пустыне храм построят,

Сюда за нами явятся другие,

Найдут нас тут, и станут ни к чему

Все наши разговоры о грядущем,

Поскольку мы не выполним сегодня

Задуманное. Торопись, сестричка!

А все же, видно, и его грызли сомнения, хотя он и отметал доводы хитрого бесенка, что-де все это напрасный труд. Но мальчик отважно боролся с сомнениями, которые высказывала вслух его наивная сестренка, не знавшая, что не следует признаваться в сомнениях, когда уже начал что-то делать, и они закончили работу, и тогда мальчик пал на колени и простер руки к солнцу:

М а л ь ч и к

О Гелиос могучий, милосердный,

Тебе, о лучший изо всех богов,

Вверяем мы сокровищницу знаний

И умоляем в тайне сохранить

Их до времен грядущих и прекрасных,

Тогда, поняв суть истины великой,

Что людям свойственна свобода мысли,

Пусть прочитают древний сей папирус

И вспомнят имя нашего отца!

Бесенок хохотал вовсю и, хохоча, носился вместе с вихрем, метался по пустыне, насмехаясь над моим бессилием, над тем, что ему удалось соблазнить меня и заставить делать то, чего я не умела. Я поняла, что мне нечем было вооружить детей в пустыне, кроме детской доверчивости, которой они обладали и без меня; я сознавала собственное ничтожество, несовершенство и то, что мне недостает мудрости, и все-таки мне хотелось, чтобы двое детей в пустыне заговорили, — мне ведь было так одиноко среди песков, — а лукавый бесенок хохотал над моим бессилием, до тех самых пор, пока город не вернулся назад, принеся мне с собой бремя привычной и столь необходимой для моего существования суеты.

Художник искал ее повсюду, даже там, где ее, верно, и не могло быть, где ничто не связывалось с ее именем, и его не удивляло то, что именно в таких случаях приходило прозрение, он даже сказал бы — открытие, если бы речь шла не о нем самом, ибо для того, чтобы сказать так о себе, надо обладать немалой отвагой и самоуверенностью.

Космач пылал осенним пожаром и до краев полнился плачем трембит, — хоронили старую горянку, гроб несли на руках с самых вершин, дабы исполнить обряд; на горе у них своей церкви не было, потому и несли его в космацкую церковь, плакальщицы пели заунывно, как осенний ветер, и трембиты трубили, словно кто-то разматывал и разматывал черное полотнище, и тогда у художника голоса перемешивались с красками, а краски приобретали разнообразное звучание: седые тучи над Космачом одевались в густые контрабасовые тона, тоненько, как свирель, вызванивала желтая и багряная листва, и черные зрачки старого Дзвинчука также рождали какой-то звук, о котором художник не мог, однако, сказать, на что он походит.

— И с тех пор все говорят, будто Дзвинчуки выдали Довбуша, а это неправда, говорю вам, это неправда, мне самому дед сказывал, что неправда.

— Да как же неправда, когда и в самом деле — Дзвинчуки?

— А вы откуда знаете — были при этом? Кто-то сказал, что так, я говорю — нет, почему же вы ему верите, а не мне? Это только на нашем дворе случилось, но не мы в том повинны: Дзвинчуки не выдавали и не убивали, он приходил за оружием, а вовсе не к нашей прабабке, об этом все знали, эта любовь — выдумка, правда только, что у нас на старом дворе… Вот тут стояла хата, а там ручей и камень — видите, все так и было, он здесь проходил — отсюда кто-то выстрелил, и на этом месте, — нет, вы не там стали, подальше чуть, — вот так, на этом месте он упал. А мы его не выдавали. Вы сами подумайте — да если б мы выдали…

Теперь художник знал: черные зрачки Дзвинчука рождали звук выстрела. Да, вот как это выглядело. Дзвинчуки не желают оставаться навеки в человеческой памяти предателями и пытаются создать свою версию гибели опришка. Дзвинчуки не желают слыть предателями, и которая из легенд правдивее, которой суждено жить дольше (вообще-то могут остаться и обе) — кто его знает? Одно только совершенно понятно: людям тяжело нести на своем имени пятно; пусть даже его стирает и смывает праведная жизнь нескольких поколений, что-то все равно остается, и вот почему старый Дзвинчук рассказал свою версию гибели Довбуша.

— Вы сами подумайте, да если б мы выдали, разве росло бы что-нибудь на этом поле? Да ничего бы у нас не выросло! На Иудином поле зерно не прорастет, это уж истинная правда, можете мне, старику, поверить.

Гроб понесли назад, в горы, чтобы там похоронить старуху горянку, а трембиты все разматывали и разматывали бесконечное черное полотнище, а может, это уже было только эхо, а в черное был убран Иуда, он отирал пот со лба и все копал и копал землю на своем злосчастном поле, купленном за тридцать сребреников, ему и до сих пор не приходило в голову, что на этом поле никогда ничего не уродится, ни одна былинка не прорастет. Леся ведь сказала об этом ясно и недвусмысленно, — художник только теперь, после беседы с Дзвинчуком, до конца постиг смысл написанного ею.

Х у д о ж н и к

Чего ты хочешь?

И у д а

Видно, и тебе

Охота исповедовать Иуду!

Я этих исповедников без счета

Наслушался… К учителю ступай, —

Кто ж лучше, чем он сам, тебе расскажет,

Как все произошло… Ступай!

Х у д о ж н и к

Но мне

Необходимо знать: когда ты предал,

Ты веровал еще в его ученье?

И у д а

Ты мне мое предательство не тычь!

Петр от учителя отрекся трижды,

А все святой — святой, а не предатель.

Х у д о ж н и к

Он сомневался, вот и отходил,

Но возвращался с возвращеньем веры.

И у д а

По-твоему, сомненье — не измена,

А возвращался он не лицемерно?

Измены гаже, трижды отступясь,

Вернуться вновь с надеждою на святость!

Х у д о ж н и к

Но ты хотел изменой доказать

Бессилие учителя. Ты думал —

Вот он умрет, и с ним его ученье.

И ты убил…

И у д а

Нет, я не убивал!..

Х у д о ж н и к

…И полагал, что с тем всему конец,

А вышло, что ты дал всему начало.

Он только после смерти начал жить,

Смерть возвеличила его навеки.

Так ты, убив, вознес его над миром.

Да он и над самим собой вознесся,

Лишь умерев, распятый на кресте.

Ты для него своей изменой сделал

То, что он сам не мог бы совершить…

И у д а

Молчи. Все это ложь!

Х у д о ж н и к

…А сам остался

С бесплодным этим полем, на котором

Что ни посей, все зря… А ну признайся:

Собрал ты здесь один хоть урожай?

И у д а

Отстань. Ты ж видишь сам — меня надули,

Мне продали заклятый клин земли.

Х у д о ж н и к

Заклятый клин? Ты сам его заклял

Своей изменой. Сам…

Он уже знал, как ему передать по-своему ее мысли. В воображении рисовался эскиз: заклятое поле Иуды без единого колоска, и лицо Иуды, такое же безнадежно черное и бесплодное, лишенное надежд и веры, клейменное лицо предателя; пусть ничтожно учение, в которое он сперва уверовал, пусть слова учителя оказались не зерном, а половой, — не предательством надо доказывать свою правду, не предательством утверждается истина…

Материал для работы он достал в мастерской художественного института, там работал один старик, необыкновенно искусно изготовлявший замки и ключи, а также поставлявший художникам-граверам дерево. О старике рассказывали, что в молодости ему недостаточно казалось быть просто художником, он жаждал славы, а когда слава не пришла, оставил кисть и краски и взялся за другое ремесло, и котором и впрямь оказался чуть ли не гением. Больше нигде в городе нельзя было достать такого дерева, чуткого, податливого, словно наперед готового воспринять каждую мысль. Следовало только объяснить старику, на что именно пойдет то или иное дерево, — и он делал больше, чем представлялось возможным, и природные линии лежали на доске так, что никогда не мешали работе. Можно было подумать, что он в тайном заговоре с каким-то божком — властелином грушевой древесины, который снабжает его чудесными золотистыми пластинами.

На этот раз художник не смог бы подробно и четко объяснить старику, чего он хочет. Иуда — это лишь иллюстрация к тому, как он понял одну из ее мыслей, просто открытие значения Иудина поля научило ею доискиваться способа ее мышления в каждом прочитанном стихотворении, и не только в сказанном, но и в недосказанном, хотя здесь он иногда и поспорил бы с нею: она была убеждена, что характер поэта не влияет на характер его творчества (и, стало быть, в слове поэта невозможно найти его самого). Ему такая мысль казалась ошибочной.

Не в силах еще объяснить старику, в каком дереве нуждается, художник просто сидел на ободранном стуле в мастерской, как будто пришел поболтать, а старик тем временем что-то шлифовал, строгал, полировал — в его руках, больших и грубых, дерево казалось совсем мягким, как восковая табличка, которой мастер волен придать любую форму.

— Адам увидел мир во всей его красе и сказал богу: «Господи, я хотел бы отобразить созданное тобой, дабы окончательно утвердить славу твою». Господь улыбнулся в бороду — он знал, что Адам лукавит. На самом деле Адам просто боялся, что прекрасное видение может исчезнуть, и в детской гордыне своей надеялся, что если он отобразит и повторит созданное богом, то оно станет прочнее и долговечнее. Господь улыбнулся снисходительно, но тогда он еще любил Адама и не отказал ему — пусть забавляется, подумал бог, дал Адаму краски, и полотно, и кисть и молвил: «Делай что знаешь». День, и два, и больше трудился Адам и не был доволен тем, что сделал, но поскольку ему и в голову не приходило, что это он неспособен передать красоту мира, то пришел к убеждению, что это бог создал нечто несовершенное, — и человек старался изобразить на полотне мир таким, каким бы ему хотелось этот мир увидеть, но и тут его не удовлетворило содеянное, и он изумился, как же бог, однажды создав нечто, успокоился и не пытается ничего добавить или изменить, и спросил об этом бога, а бог ответил: «Высшего совершенства достичь невозможно — первый шаг так же незакончен, как и последний, а потому я сделал то, что сделал, и возрадовался». Адам не стал препираться с богом, но и не согласился с ним… Так от Адама и повелось искусство…

Старый мастер смеялся: плету чепуху, а ты слушаешь, неужто больше нечем занять время? А художник и правда слушал, а сам неотрывно следил за руками старика. Бог, быть может, и создал в общем-то вещь несовершенную, а вот кусок дерева в руках у старика был поистине совершенен, лучшего художнику и не надо было.


Даже теперь, когда город обступил меня со всех сторон, я думала о том, что если уж коснулась этого дела, то обязана найти древний папирус, это мой долг. Иначе для чего же было тревожить детей, приводить их в пустыню и заставлять их там, в песках, говорить? Я должна найти папирус и прочитать его. А бесенок отправился за мной в город, преследовал меня, не отступая ни на шаг, и потешался над моей беспомощностью.


Свой портрет Леся увидела еще раз, год спустя.

Умер Мержинский. Тоска гнала ее искать забвения где-нибудь на безлюдье. Переменить обстановку, встречаться с людьми, работать — на такие советы Леся отвечала молчанием. Все это казалось ненужным, абсолютно ничего не хотелось. Ею овладела тягучая, вязкая и непреоборимая апатия, приходилось принуждать себя ко всему, придумывать желания, которых у нее не было. Порою хотелось до резкой, почти физической боли только одного — чтобы все началось сначала, и неправда, будто его смерть освободила ее от тяжких, чрезмерных, непосильных для духа и тела обязанностей, неправда, что теперь она наконец (словно только этого и ждала!) имеет право и досуг и необходимость отдохнуть и сделать кое-что для себя, — ничего ей для себя не надо, пусть все начнется сначала и длится бесконечно, лишь бы он был жив, и говорил, и просил ее играть, или читать, или просто подержать его руку в своей. Вместе с тем она понимала, что смерть спасла его от мук — не от жизни, ведь он на протяжении месяцев погибал, и эта агония была мукой и для него, и для окружающих. Не приходило ли ей самой тогда в голову прекратить эти муки собственной рукой, не шептала ли она: «Обещаю, если станет невыносимо, я сделаю тебе то», и сама тут же приходила в ужас: кто дал ей право укорачивать человеческую жизнь хоть на мгновение? Но разве это жизнь?

Круг все еще был замкнут, она не в силах была ответить на эти вопросы, знала только одно, что все же не отважилась убить его собственной рукой. Проходили дни — один, другой, десятый, — и она без желаний и без радости, однако жила, изумляясь, что способна жить, и готова была просить у него прощения за то, что живет, ибо как же она могла жить без него? Он все мечтал о путешествиях — к морю или в горы, — почему люди перед смертью всегда говорят о путешествии? Дальний путь? Путь без возврата?

А хорошо бы в горы, на Зеленую Буковину. В край, давно ставший для Леси дорогой мечтой. В зеленые вешние горы.

Весной ее всегда лихорадило, малярия была вернее самых верных друзей, но весной же ее всегда тянуло в дорогу, — то ли ее гнал страх перед малярией, которая больше всего докучала дома, то ли уже образовалась привычка, рожденная вечной необходимостью странствовать, ища места для лечения, отстаивая жизнь, — или, быть может, просто у нее была такая бродячая натура? Разве она только потому рвалась в путь, что ее вынуждала, толкала на это болезнь? Разве здоровая она не рвалась бы в дорогу, просто ведомая инстинктом, как перелетная птица? Конечно, путешествовать по своей воле приятнее, милее, но это совсем другое дело.

— Будь я здорова, из меня вышел бы второй Пржевальский, очень уж у меня бродячая натура, — острила она, но эти ее остроты ни у кого не вызывали улыбки. А она продолжала: — Во мне погиб великий путешественник и великий музыкант, хорошо еще, что хоть догадалась взяться за слово.

Горы манили. Дорога на Буковину из Киева вела через Львов. Впрочем, Львов лежал на всех ее путях, куда бы она ни отправлялась — в Варшаву, или в Вену, или в Сан-Ремо.

На львовском перроне вагонная духота сменилась зябкой сыростью, проникшей в легкие и вызывавшей кашель. Лесю встретил Труш, подхватил ее небольшой багаж, и они отправились в гостиницу.

— Представляете, и вчера трижды выходил к поездам, мне почему-то казалось, что вы уже должны были приехать.

— Хорошо бы вот так трижды в один день и выезжать…

Она была в черном — в тот год и не мыслила себя одетой иначе. Лицо бледное, болезненное, усталое. Весенняя львовская слякоть — дождь со снегом — никак не способствовала хорошему настроению, и только ненавязчивость Труша, его доброжелательное старание помочь во всем радовали Лесю.

Отель «Централь» был хорошо оборудован, но и там ей недоставало тепла. Мастерская Труша — он и сам жил в «Централе» — была расположена почти рядом с Лесиной комнатой. Труш топил голландку, чтобы гостья немного обогрелась, заказал горячего чая.

— Напою вас, согреетесь — и сразу Львов станет светлее, и слякоть превратится в весеннее цветение.

Леся охотно пила чай, держа чашку по-детски в обеих руках, ладони обогревались, тонкие пальцы сами были как фарфоровые.

Сперва она думала пробыть во Львове три дня, но на третий день опоздала на поезд и вынуждена была поэтому задержаться еще. Каждый час пребывания во Львове был заполнен встречами, беседами, хождением в редакцию и к знакомым — хорошо, что Труш помогал, а если мог, то и делал кое-что за нее, чтобы она не так уставала, чтобы хоть немного сберечь ей силы. Усталость, однако, не проходила, и напряженные нервы, как она ни пыталась держать их в кулаке, вырывались, натягивались, все больно ранило и вызывало желание спорить, возражать, — даром что она понимала, как трудно людям разговаривать с нею, больной. Она металась между поглощающей ее апатией и внезапной жаждой деятельности, между замкнутостью и экспансивностью. Удивлялась, что ее приглашают еще побыть во Львове (более всего уговаривал ее Труш), но ей хотелось уже очутиться в зеленых горах, в очаровательных теплых Черновцах, которые рисовались ей необыкновенно привлекательными, словно там ждал ее добрый дух, способный излечить от боли. Львовская гостинично-ресторанная жизнь за эти недолгие четыре дня совсем вырвала ее из берегов.

Спасала внешняя выдержка, умение не надоедать другим, владеть собою, особенно при посторонних, — поэтому мало кто понимал, как трудно было ей улаживать литературные и общественные дела. Она оставила Ганкевичу несколько рукописей своих товарищей с Украины — это все были будущие брошюры, подготовленные к печати социал-демократами, и помимо ее личного убеждения, что их необходимо издать как можно скорее, это был еще и долг перед памятью Мержинского, — она считала, что осталась жить еще и для того, чтобы продолжать работу своего учителя и друга.

Ганкевич, правда, не казался ей человеком вполне надежным, но она настойчиво просила его написать позднее в Черновцы, как пойдут дела, просила подсчитать, во сколько обойдется издание, определить, что можно издать за счет галичан, а на что потребуются деньги с Украины. Помимо Ганкевича она побеседовала о том же с Франко, хотя виделись они на этот раз недолго.

Поверять свои заботы она не умела никому, и от этого неразделенная тоска казалась еще тяжелее. Но она и не стремилась к легкому, не желала лишаться даже боли, боясь обратить эту боль в будничные слова, сказанные в обычном разговоре. Только если боль, закипев, выплескивалась в стихи и, таким образом, становилась уже не только ее достоянием, она переставала бояться слов, взрыва чувств, — тогда не просыпалось даже сомнение в собственном таланте, не мучило ее обычное в иные часы сожаление, что вот живет она вроде растения, не принося пользы ни людям, ни себе, тогда она не думала: хорошо бы, если б жизнелюбие и крохи таланта, которыми я обладаю, достались кому-нибудь другому, нет — стократ нет! — ибо тогда она чувствовала себя сильнее всех на свете.

В один из этих четырех слякотных, не по-апрельски холодных львовских дней она зашла в редакцию «Литературно-Наукового Висныка». Там лежали ее переводы из Гейне, они не потерялись, не пропали, но, прежде чем выйти отдельным изданием, будут опубликованы в «Висныке».

В редакции она внезапно и встретилась с глазу на глаз с самой собою. Это был тот самый, сделанный в Киеве, портрет, и хотя она писала матери: «Не знаю почему, но все-таки смешновато смотреть на это», — в первую минуту у нее вовсе не было желания смеяться. Портрет был ее прошлым, был чем-то, словно добытым из нее помимо ее воли, — и хотя Лесе по-прежнему казалось, что это не она тогда позировала Трушу в Киеве, хоть она и теперь не могла слиться, соединиться со своим изображением, однако ясно ощущала, что все же это она. Теперь портрет жил сам по себе, без нее, без ее новых мыслей и переживаний, та, на портрете, не ведала того, что знала уже эта, живая, и хотя портрет был написан год назад, Лесе казалось, что он уже где-то там, впереди, в будущем, всегда одинаковый, неизменный, одно из бесчисленных ее, Лесиных, воплощений, портрет был как будто одновременно из прошлого и из будущего, из того, что останется помимо нее и после нее, независимо от ее воли. Не становилось ли подчас таким же портретом каждое ее стихотворение? Нет, этого она не хотела бы, ей хотелось, чтобы стихи были щитом, заслоном, оружием, а не щелью, сквозь которую всякий — доброжелательно или просто из любопытства, либо пусть даже по необходимости — мог бы увидеть ее незащищенную душу. Незащищенной душой был и этот портрет, и когда она насмотрелась на себя, ей захотелось прикрыть иронией боль и горечь. «Смешновато смотреть на это», — писала она матери.

Такая раздвоенная, разделенная, взвинченная встретилась она с Павлыком. Михайло Павлык был человеком, которого она не боялась, от которого не крылась ни с чем, никогда. Франко, тот был для нее прежде всего учителем, великим мэтром, и пусть даже она отваживалась говорить мэтру то, что думает, и рисковала его критиковать — такова уж была ее натура, что если бы даже сам господь бог сделал что-нибудь не так, как она от него ожидала, она и ему сказала бы то, что думает, — но Франко она не сумела или не решилась бы довериться, как доверялась Павлыку.

— Вы, быть может, корите меня за вялость или равнодушие, но это не так, я не равнодушна, меня интересует все, что должно интересовать. Но очень вас прошу, не говорите об этом никому из львовян — во Львове кое-кто любит, кажется, лезть в чужие личные дела, а я не хочу, чтоб об этом знали, — у меня страшная трагедия, я пережила полгода морального ада, а теперь вследствие всего этого — истерия, анемия и еще новый дар щедрой природы — какой-то катар в груди. Я хочу поехать высоко в горы, бежать от беды… Не корите меня…

Павлыку хотелось пожалеть ее, как маленькую обиженную и усталую девочку, но она не любила, когда ее жалели. Она и жаловалась-то как будто через силу; казалось, откровенность была для нее не возможностью, поделившись, облегчить себе боль, а, напротив, лишь причиной новой, удвоенной боли. Павлык пытался успокоить ее, подбирал нужные слова:

— Что вы, я ни в чем вас не укоряю, я только хотел бы понять, помочь, утешить. Вы слишком легко идете на самопожертвование ради товарища, ради близкого человека, разве вы не готовы были сделать все, чтобы тогда, в Софии, ваш дядя остался жив? Вы были в то время еще совсем молоды, но так много взваливали на свои плечи. Погодите, прошу вас, послушайте меня еще минутку. Возле вас каждый чувствует себя сильнее, лучше, но имеете ли вы право дарить себя кому-то одному, пусть даже и достойнейшему? Талант ваш принадлежит не вам, не кому-то еще одному и даже не какому-то кругу — ваш талант принадлежит всему народу. Это не пустые слова. Я в самом деле издавна восторгаюсь вашим умом, и эрудицией, и талантом.

Павлык не первый говорил ей, что люди возле нее становятся лучше и сильнее. Этому трудно было поверить, это был бы слишком счастливый дар.

— Не идеализируйте меня, прошу вас, дорогой друг, не идеализируйте, я этого так боюсь — а то как бы потом не упасть с пьедестала, не разочаровать вас.


Художник видел коня, необычайного, удивительного коня, конь летел, поддерживаемый в полете фантастической силой. Впрочем, нет — конь был крылатый, и в крыльях ощущалась нервная, разумная сила, а у полета, верно, была таинственная цель.

— Вы для кого-нибудь готовите эту доску? — спросил художник мастера.

— Нравится? Хороша?

— Она нужна мне. Я вас прошу. Я заплачу, не в кредит, — я сейчас заплачу, сколько скажете.

Дерево необходимо было ему сию минуту, оно уже было у него в работе, он ощупывал каждую жилку на доске.

— Гм, — сказал мастер. — Понимаю. Адаму охота усовершенствовать мир.

— Нет. Адама обуревает желание разгадать тайну мира.

— Бери, Адам, делай как знаешь и что можешь.

Совершенное дерево принадлежало ему. Он держал его в руках — маленький квадрат грушевого дерева, за которым угадывалась прожитая жизнь: корень, дождь, зеленые листья, мохнатая кора, продолговатый желтый плод, солнце, острое лезвие ножа, руки старого человека. Дереву предстояло лечь в основу его замысла. Дерево подсказало — нет, уточнило — мысль, помогло ей уясниться.

Ритм одного из ее стихотворений вязался с ритмом тайны, записанной на дереве. Но какое это было стихотворение?

Ну что ж, когда мои смертный час настанет,

Уйду в забвенье, ваш покой храня, —

Пусть смерть моя так никого не ранит,

Как жизнь когда-то ранила меня.

Как жизнь когда-то ранила меня… Нет, не то. Другое что-то. Как жизнь когда-то ранила меня? Жизнь ранила ее, но не убила. Не затирала, не делала слабой. Доводила до величайшего напряжения, наивысшего градуса все ее качества. Все чувства. Все ситуации, все ее мысли и поступки. Израненная жизнью, она все обращала в драму — мир был для нее прекрасным и нелегким, жизнь была драмой, но она не жаловалась. Израненная жизнью, она была храброй. С детства носила в себе нечто неумирающее. Видела себя способной на подвиг — и в самом деле была способна его совершить.


Бесенок грустил. И бегал за мной, подобрав полы комичного кафтана:

«Постой, ну что ты все ходишь и ходишь по этим улицам? Знала бы, как меня утомил твой город, как мне недостает моего желтого песка, — и что ты видишь хорошего в этой теснине из нагроможденных камней? Ну постой же! Честное слово, мне надо тебе кое-что сказать, я знаю, где тот папирус. За кусок хлеба я покажу тебе, где он спрятан».

Горемычное бесовское дитя, как я не догадывалась, что оно может проголодаться, что оно может поступать так по-человечески — делать что-то за кусок хлеба!

Опустившись на зеленую скамью в парке, я взяла бесенка на колени. Он и в самом деле выглядел измученным и голодным, я дала ему кусок хлеба. Хлеб был черствый, я разделила ломоть пополам.

Мы вкушали хлеб — не ели, а вкушали, — и в этом было что-то от священного ритуала, так, как будто мы оба выращивали этот хлеб, и поливали его, и молили солнце сжалиться и не спалить урожай, а потом пекли этот хлеб на огне и, прежде чем позволить себе вкусить его, благоговели перед этим необычным дивом, которое зовется хлебом.

Круглые зеленые глазки бесенка печально присматривались к миру, такому привычному, родному и неизбывному для меня. Обреченный покинуть пустыню следом за мной, бесенок, должно быть, тосковал по желтому песчаному аду, по ветру и смерчам, ему, верно, хотелось прокатиться перекати полем по бескрайнему простору, а приходилось сидеть тут, искушая меня вновь вспомнить о судьбе двух детей в пустыне, — вспомнить, потому что здесь, в городе, все выглядело значительно проще, и трагедия детей, оставленных мною в пустыне, стала отдаляться от меня, не тревожа даже сомнениями, хоть я и создала в пустыне жизнь, и оставила там двух детей на произвол судьбы. Я думала: как поразительно, что мой маленький бесенок помнит, где лежит папирус. Немудрено было и позабыть, столько сотен лет прошло, и не то позабылось — целые цивилизации выпали из памяти человечества, колоссальные куски истории, — чего же требовать от маленького бесенка? Исполненная ласки и нежности к этому диковинному существу, я боялась даже пошевельнуться, чтобы не спугнуть задумчивость, в которую неожиданно погрузился бесенок.

Мимо шли люди, перекидывались словами, их слова падали на землю вместе с листвой, надвигалась осень, бесенок разглаживал на колене сухой листок, он шуршал, как древний папирус, где-то за спиной и за деревьями перезванивались трамваи, там поблескивали оголенные, как нервы, трамвайные рельсы, бесенок старательно и благоговейно дожевывал последний ломтик хлеба — и тут рядом с ним сели двое детей, и девочка вынула из большого — с таким ходят врачи и студенты — портфеля древний папирус.

Я остолбенела.

Д е в о ч к а

Смотри, что я нашла.

М а л ь ч и к

Старинное, должно быть, что-то. Правда?

Д е в о ч к а

Папирус. Хрупкий, как сухие листья.

Боюсь дотронуться, чтоб не распался.

М а л ь ч и к

Угу. Так мы сейчас пойдем, сестричка?

Сегодня у меня работы уйма.

Д е в о ч к а

Постой. Да ты слыхал, что я сказала?

Папирус! Переживший сотни лет!

Ну, не диковина ль?.. У нас — папирус?

Как будто для меня его нарочно

Оставили и написали мне

Таинственное что-то.

М а л ь ч и к

Чепуха!

Да ты ж его и прочитать не можешь.

Д е в о ч к а

Вот то-то и беда, что не могу!

С какого ни примусь конца, никак

Я не могу прочесть посланье это.

Но надо ключ найти, расшифровать.

Ведь прочитали письмена халдеев

И надписи этрусков. Мне теперь

Всё чудится, что кто-то умоляет:

Спасите нас, поймите, помогите! —

А я понять их и помочь не в силах.

М а л ь ч и к

Чудна́я ты. Сны видишь наяву!

Да если бы ты даже прочитала

Все это до последнего словечка, —

Поймешь ли смысл прочтенного? Слова

Старее нас на два тысячелетья.

Остался звук, но живо ль их значенье?

Д е в о ч к а

Ты что ж, не веришь в силу древних слов?

М а л ь ч и к

Я верю только в день, который вижу,

Которого, как здесь тебя, касаюсь.

Д е в о ч к а

И что же, пронесется сотня лет,

И станет этот день ничем, неправдой?

М а л ь ч и к

Он может стать ничем и завтра, если

Мне доведется завтра умереть.

Как ты не хочешь этого понять?

Да пусть бы даже и разобралась ты

В значении и смысле древних слов, —

На что это тебе? Кому поможешь?

Как применить к сегодняшним заботам

Суть старых истин и молитв и чьи-то

Суждения о том ушедшем мире?

Слова, сестричка, — это только прах,

Пустой, никчемный, невесомый шелест,

Песок меж пальцев струйкой… Цену жизни

Дают одни поступки, не слова.

Д е в о ч к а

Молчи уж, раз мы здесь… Не допусти,

Чтобы сомненье волю нам сломило.

М а л ь ч и к

Что ты сказала?

Д е в о ч к а

И сама не знаю.

Мне кажется теперь, что будто я

Давно когда-то слышала все это,

И стало мне так тягостно, так больно…

М а л ь ч и к

Пустое, начиталась всяких сказок

И принимаешь их теперь за правду.

Я повторяю: правда лишь в поступках,

Деяние лишь обретает смысл.

Д е в о ч к а

Не слово ли в основе всех деяний?

М а л ь ч и к

Неправда. Слово только оболочка,

Ее сорвать под силу и ребенку.

Ты отдохнешь еще или пойдем?

Бесенок тихо, изумленно и даже несколько испуганно скулил. Девочка положила папирус в портфель, мальчик чуть заметно снисходительно улыбнулся, оба встали, а бесенок вцепился в меня:

«Но ведь это же не так, все не так, послушай, что случилось? Папирус был, но ему надлежало находиться не здесь, не так, понимаешь? Я тебя не обманывал, я говорил правду — за кусок хлеба, за тот прекрасный кусок, я показал бы тебе, где лежит папирус, но ты сама все ускорила, ты привела сюда этих, ты заставила их говорить то, что они говорили, — так не гневайся же теперь и не укоряй меня, я тут ни при чем, все делалось твоею волей, и если обернулось не так, как ты хотела, так это уже не моя вина».

Я не знала, что и сказать. Все и в самом деле было не так — все было не так по моей воле.

Мы ушли, под ногами шуршало, листья сыпались, как песок в пустыне, как все сказанные и давно забытые слова, — неужели они и впрямь обращаются в ничто, едва их успевают вымолвить? Бесенок плелся за мной, усталый и печальный. Он не выполнил своей задачи.


Леся только вернулась в Киев с Буковины, а впереди уже снова рисовалось путешествие: в Италию, в Сан-Ремо. Доктор советовал ехать, да и сама она чувствовала, что дома трудно будет перенести осень и зиму. Перелетная птица, жаль только крыльев нет да еще сил и воли, чтобы самой через море перелететь. Черновцы, Буркут, Выжница, Кимнолунг — недаром ее так тянуло в горы, там было и в самом деле замечательно. Тихий Прут под Черновцами, зеленая буковинская весна с ясным, мягким колоритом; буркутская хижина у самой опушки, и громадная пихта, и папоротник, и птицы, и Черемош шумит, а наперебой ему шумит железный источник, тот самый Буркут, по которому названо и селение, — так она писала родным, и было в этой природе нечто и впрямь растапливающее льдину печали, и уже писалось, работалось, и возвращалось пусть не самое лучшее, а все же безоблачное настроение. Стихи слагались невеселые, но и они были словно наворожены этим горным краем:

Туча, дождь, а радуга дугою.

Что же это, девушка, с тобою?

Пашешь горе, сеешь грусть-кручину…

Перестань, что толку, сиротина?[1]

Из Буркута Леся писала Ивану Франко:

«Посылаю несколько стихотворений и прошу не публиковать их все вместе, я почему-то этого не люблю, а так, чтобы «Ритмы» шли отдельно, «Мгновения» отдельно, и «Легенды» тоже, все в разных номерах, чтобы не надоедать людям моими сочинениями. «Одержимую» все-таки пока не дам: статью о драмах — mea culpa — еще не перевела, но обязательно переведу…»

Впервые после возвращения из Болгарии хотела заново взяться за «Вилу-посестру». Видно, горы вызвали в воображении и этот образ — отважную красавицу деву, побратавшуюся с юношей, и коня ее, летевшего на чудесных крыльях и покорно смирявшего свой буйный прав перед вилою. Но, верно, не пришел еще час писать о горной деве, не укладывалось стихотворение в законченную форму. Слишком еще близка была смерть побратима, чтобы так писать о ней, надо было, чтобы свое и не свое слилось воедино, сцементировалось, вспыхнуло и загорелось, как это случится через десять лет, нужно было время, чтобы она могла сказать:

Погребенья песнь заводит вила,

Люди говорят: «то гром весенний».

Вила слезы горькие роняет —

Люди говорят: «весенний дождик»[2].

Нужно было время, чтобы сказать так без горечи. Чтобы постичь до самых отдаленных, до самых темных и до самых светлых глубин человеческую душу — и свою собственную.

Когда-то — ох как это было давно! — она читала о виде у Михайла Старицкого. Вила живет в горах. Походит на нашу лесную фею — мавку. Только сербская вила скорее добра, чем зла. Она очень красива, у нее чудесный голос, подчас она шутит с юношами, а больше печется о них и о Сербии… Вила и мавка — а может, и в самом деле у них много общего, как у двух сестер? Зеленокосая мавка из волынских лесов и воительница с гор — обе они способны на самопожертвование ради братства и любви, — да не такова ли и сама Леся? Иначе как бы она могла так хорошо понять мавку и вилу?


Наперекор всему продолжаю поиски древнего папируса. Там должно быть что-то, обращенное ко мне. Маленький бесенок притих, присмирел, устал, я посадила его к себе на плечо, и только я одна вижу его и ощущаю на плече тяжесть, но избавиться от него не могу и не хочу. Ищу древний папирус, хотя теперь уже знаю наверное, — и не сомневаюсь, и не стыжусь своего бессилия, — знаю, что не смогу дописать, и не только потому, что нет у меня такой власти над словом, как у нее, — чтобы дописать, чтобы додумать и сделать то, что помешала завершить другому смерть, надо смотреть на мир глазами того человека. Надо стать им, а это невозможно. Замысел принадлежал не мне, и правильным было бы одно-единственное решение — то, которое знала Леся и не успела высказать.

Теперь я понимаю, почему Ника Самофракийская осталась такой, как ее нашли. Дописать за кого-то невозможно, как невозможно дожить чужую жизнь. Одно лишь утешение — кое-что мне все же осталось, по-своему не менее великое и важное: мне осталась возможность понять ее. Постичь до конца. Познать. Хотя, в конце концов, и для этого нужен дар и разум.


Поездка в Сан-Ремо — и снова, как весной, на пути Львов. И снова Леся недовольна собой, потому что дала волю настроению, разрешила себе откровенные и слишком горячие беседы. Быть может, в самом львовском климате было нечто понуждавшее ее к вспышкам и спорам? Заходила к Кривенюку, своему доброму другу и будущему мужу младшей сестры Лили, — он мало изменился со времени последней встречи в Киеве, разве что похудел. Но, по всему видно, живет в трудных условиях, плохонькая комнатка, потертый костюм, небогатый ужин. Кривенюк разузнал, что самый удобный поезд в Вену отходит утром. Леся надумала побыть день во Львове, передохнуть, но из этого ничего не вышло, — вместо отдыха чуть не весь вечер спорила с Трушем и Ганкевичем о Франко.

— О, пане Микола, — обрушилась Леся на Ганкевича в первую же минуту встречи, — если бы вы только знали, как мне хотелось выругать вас еще весной за эту задержку с брошюрами. Неужели трудно понять, что такие задержки у многих отбивают охоту работать? Люди брались за дело горячо, рассчитывая на хорошие результаты, а вы чуть все не испортили. Я уже жалела, что положилась на вас.

Ганкевич оправдывался. Средства, задержки в типографии, корректура.

— Простите, панна Леся, что так случилось, но не у каждого из нас здесь столько энергии и энтузиазма, как, скажем, у Франко.

— Франко! Порою мне кажется, что, если б можно было, на Франко взвалили бы все на свете, как будто ему одному выпало вести Галицию вперед.

— Вы нас обижаете…

— Ну пусть я преувеличиваю сгоряча, я понимаю, но ведь это наша беда, что жизнь требует от одного человека стольких добродетелей.

Труш стал на сторону Ганкевича.

— Полагаю, что это не беда, а наше счастье, этот универсализм Франко, мы должны радоваться, что среди нас такой колоссальный талант, что один человек соединяет в себе поэта, беллетриста, ученого.

— Помогу вам в перечислении, — вспыхнула Леся, — и практика, и публициста! Да ведь удел его можно сравнить с уделом Mädchen für alles, и сколько бы он в себе ни совмещал, сколько бы ни тащил на себе, никто не скажет ему: будет, отдохни, я подхвачу твою ношу!

— А для чего подхватывать, если все равно никто, кроме Франко, не сделает его работы? И потом, у каждого свой круг общественных обязанностей.

— Шутите, пане Ганкевич. Никто лучше него не напишет газетной заметки, никто не даст описания выставки? Неужели вы не видите, скольким истинно поэтичным и глубоким замыслам он свернул шею ради этих описаний? Или вы не понимаете, что повседневная газетная работа дурно отражается на литературной деятельности Франко?

— Прошу прощения, панна Леся, но это уже чистый литературный аристократизм. Неизвестно еще, какова была бы ценность того, чему он «свернул шею», — а газетная работа вызывает незамедлительный отклик в жизни общества.

— Как хотите, пане Труш, но для меня «Увядшие листья» весят и значат куда больше всех его газетных заметок!

Теперь уже и Труш, и Ганкевич словно забыли, что разговаривают с гостем, да к тому же с женщиной.

— Вы оказываете плохую услугу Франко, защищая его от бог весть каких напастей! Он мог бы почувствовать себя оскорбленным такой защитой, — ведь вы преуменьшаете его заслуги перед народом.

Леся нервничала, подносила ко рту платок, чтобы умерить одолевавший ее кашель, на бледных щеках вспыхнул румянец, и она все прижимала к лицу холодную ладонь, заставляя себя успокоиться. Но успокоиться не могла. Ей вспомнилось, как еще в Колодяжном Франко поделился с нею планом одной драмы, план показался ей очень интересным, оригинальным, но потом, увидев элементы его в «Каменной душе», она сказала:

«А знаете, дорогой мэтр, ведь я ожидала от вашего замысла большего».

Франко, и сам не очень довольный сделанным, ответил:

«Что ж поделаешь, это правда, пришлось свернуть плану шею — есть множество причин, от меня вовсе не зависящих: условия работы, условия жизни, условия нашей сцены, — могу ли я повлиять, изменить это?»

Она не признавала середины, не признавала компромиссов, тем более с самою собой. Ей представились все эти бедные «свернутые шеи», и она разгневанно бросила Трушу:

— А если бы вас, художника, заставили малевать вывески и красить вагоны на пользу обществу и ради хлеба насущного, а пейзажам — свернуть шею?

— Но ведь это же совершенно другое! — обиделся художник.

— А вам, пане Ганкевич, если бы предложили подметать площади для митингов, свернув шею вашим речам?

— Что ж, если бы надо было…

— Мне было бы вас очень жаль!

— Стало быть, вы сожалеете о том, что Франко занимается практической работой?

— Да, да, сожалею! Из-за этой практической работы мог бы погибнуть литературный талант, не будь он таким сильным, таким сверхчеловечески могучим, как у Франко.

— А вот я думаю, что такой писатель, как Франко, никогда не пожалуется на то, что приходится подметать площади, — сказал Труш, — он знает, что прокладывает этим путь другим, быть может, еще более крупным талантам, которые разовьются потом, в лучших условиях…

— Хотелось бы мне дожить до этих лучших условий, хотя бы для того, чтобы убедиться, что вы правы! Дай бог, чтобы так было!

— Панна Леся, успокойтесь, нельзя же все это принимать так близко к сердцу! — Труш пытался пригасить спор, но Леся не соглашалась:

— Если не принимать это близко к сердцу, можно погубить литературу, свести все литературное развитие к журналистике.

— Чистил же Геркулес конюшни! И это дело чести гражданина — подмести площадь для народа, даже для самой обыкновенной публики. Разумеется, у каждого свои убеждения, если панне Лесе угодно заниматься чистой литературой, а не подметанием площадей, — это ее право, панна Леся прежде всего женщина.

Следовало бы отнестись к этому как к шутке, тогда бы спор не окончился для нее так болезненно. Но недостало чувства юмора, все было слишком острым, слишком важным. Ей стало душно, почти нечем дышать, хотя в комнате было не жарко. Ганкевич и Труш извинились и повторили просьбу не принимать все так близко к сердцу — ей ведь и здоровье не позволяет так волноваться, — но это уже не помогло. Она даже не знала, кто прав, хотя и не чувствовала себя обиженной или «разбитой по всем пунктам» в споре. И все же — кто был прав? Нет, ее работа не чистая литература, и пусть она не так часто пишет то, что сейчас, в пылу спора, было названо самым необходимым, — но разве все, что она пишет, не нужно? Нужно, нужно, не надо допускать леденящих сомнений, — ее работа нужна, ради чего же бороться за жизнь, если не ради того, чтобы писать? Она никогда не садилась за стихи с заранее обдуманным намерением, не понуждала себя писать. Стихи сами приходили в голову, их рождали не надуманные фантазии, а жизнь, и мысли тревожила и будила жизнь, будило все человеческое, живое. А вдохновение затем приходило, как же без него? Спокойный серый тон, бездушие, чистый рационализм, холодная рассудительность — все это не для нее, не для нее, и каждый имеет право быть самим собой, у каждого поэта свой собственный, никем не подсказанный тон и творческий почерк. Другое дело — что идея, вдохновлявшая поэта, должна быть прекрасной, понятной, близкой людям.

Ни Ганкевич, ни Труш не догадывались, что она полночи проплакала после этого разговора, — она, которая не плакала, бывало, в самые трудные минуты. Перед нею все стояли замыслы со свернутой шеей, и она думала, что Франко понял бы ее — и ее мысли, и слезы, ведь не были же ему безразличны эти его нерожденные стихи, не мог же он быть таким сухарем, — хотя лучше уж был бы таким, каким представляли его себе Лесины собеседники!

Позднее, спустя целых два года, Леся, передавая Франко в письме этот разговор, спрашивала:

Почему у всего есть право на слезы: и у материнской тоски, и у несчастной любви, и у гражданской скорби, и только душа поэта должна молчать об утраченных детях?.. И когда-нибудь скажут люди: если этот народ пережил и такие времена, и не погиб, стало быть, он силен.

Наутро она уезжала в Вену, а оттуда в Сан-Ремо. Перелетная птица, которой надо лететь за солнцем, чтобы жить. Перелетная птица, вечно тоскующая по родине.

Конь почуял дух горячей крови,

Полетел кровавой искрой к небу

И в родные горы устремился.

Торопливо, лихорадочно, словно у него совсем не оставалось времени, он резал на гладкой поверхности грушевого дерева крылатого коня и белую всадницу-вилу. Теперь он нашел то, что искал. Белая вила летела на крылатом коне, прекрасная в своей бессмертной тоске, гордая своим правом вершить людские судьбы и убитая своим горем, своей безмерной утратой. Она осталась без побратима не тогда, когда убила его собственной рукой, а еще раньше, когда он изверился в ней, когда только допустил возможность измены.

Вещая вила плачет. Вещая вила убила побратима. Вещая вила хотела бы умереть, но ей навеки суждено бессмертие и навеки суждена мука одиночества, никто, кроме коня, не ведает о ее муке, никто не узнает, не поймет, не утешит. Да и гордость не дозволит виле просить утешения. Так же, как на бессмертие и на муки, она навек осуждена быть верной убитому побратиму.

Над горами радуги сияют,

по долинам оживают реки,

в горных долах травы буйно всходят,

и печаль заоблачная тихо

к нам на землю радостью спадает[3].

Маленькая девочка играла с братом: она была белой вилой, а он — отважным воином-сербом, ее побратимом. И не было вернее дружбы, чем их дружба. На все была готова вила, лишь бы помочь побратиму, спасти его.

Девочка выросла. Игра обернулась жизнью. Жизнь обернулась стихами, которым суждено было перегнить автора.

Три руки у вещей вилы, одной она сдерживает крылатого коня, чтоб не вырвался из-под ее власти, другой — ласкает лицо мертвого побратима, которого сама лишила жизни, а третьей прикрывает глаза, чтобы не видеть того, что должна была совершить и совершила.

Как и конь — троерукая вила была решением неожиданным, но понятным художнику.

Он как-то приобрел старинную икону. Долго счищал с нее грязно-багряный, неведомо кем нанесенный лак, и вот ласковый светлый лик женщины-матери открылся ему. Что-то странное было в ней, это он заметил сразу, но не сразу сообразил, в чем заключалась эта странность, и только потом увидел: у женщины было три руки. Одну она прижимала к груди, длинные смуглые пальцы были сложены вместе, рука была тонкая, нежная, у запястья ее окаймлял узкий, с золотым кантом, старательно и умело выписанный рукав сорочки. Вторая рука поддерживала младенца и была не так тонка, но еще более смугла, пальцы казались сильнее, грубее — а откуда-то снизу, совершенно неожиданно, поднималась еще одна ладонь, едва очерченная, легкая, и на диво прелестная; казалось, вот пальцы шевельнутся — и ладонь прикроет тело ребенка, защищая его от всех напастей, от тягот жизни и неведомого будущего.

Трудно сказать, ошибся ли тот, другой, неведомый живописец, была ли это небрежность, которой он не успел, не сумел или не захотел по какой-то причине исправить, — или у него и в самом деле был замысел написать женщину-мать троерукой, но выглядело все это необычно, и художник подумал, что у вилы также должно быть три руки, ибо тот образ так глубоко вошел в него, так крепко в нем укоренился, что уже не казался ему чужим, в особенности когда он уже знал, что изобразит вилу, именно виду, а не что иное, когда ритм тайны, записанный на грушевой доске, слился с ритмом того удивительного белого стиха, свободного и, вместе, крепкого, и все разрешилось, выстроилось, приобрело четкость, и он едва поспевал за своей мыслью, рисуя черный эскиз, и затем перенося его на дерево, и отыскивая тончайшие штрихи, придававшие изображению жизненность и тайну. Его вила должна была стать именно такой, и такой суждено ей было остаться, другой он и не видел ее с самого начала, даже когда и не знал еще, что это будет она. Процесс работы вытеснил из головы все сомнения — как примут и будет ли эта работа достойна его самого, — теперь у него не было нужды задумываться над этим, теперь он работал и весь отдавался творческому напряжению, жил тем, что создавал.

Он не жалел, что избрал именно такой материал: медово-желтый теплый тон как нельзя лучше вязался с замыслом, линии, начертанные природой на чутком теле грушевого дерева, также стали частью человеческой мысли, и жаль было касаться черной краской свежих светлых углублений, к тому же он сознавал, что, размноженная на бесчисленные, пусть даже и хорошие оттиски, гравюра неизбежно утратит нечто от своей первоначальной искренности и ценности. Кроме того, хотелось как можно дольше удержать чувство неразрывной связи с созданным, не дать ему отдалиться, обрести самостоятельность, стать независимым и отдельным — от этого художник обеднел бы, оставленный наедине с собственной будничностью, и кто знает, как надолго, — во всяком случае, до новой идеи, до нового творческого порыва. И в то же время он радовался, что наконец освободился от замысла, от идеи и образа, которые жили в нем, неотступно и настойчиво требуя своего реального, почти физического выявления.

И все же, закончив, он долго не отваживался взглянуть на сделанное отчужденно, холодным взором постороннего, чтобы оценить, ибо то, что он сочинил, стало частью его самого, словно он был деревом и от его ствола отделился зеленый росток.


Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.

Загрузка...