Я сделал попытку! И если она не удалась, никогда не поздно попытаться еще раз.
Допустить до этого никак нельзя. Это говорит Олександра Ивановна Стерницкая, актриса небольшого периферийного театра (и таким образом названо действующее лицо и место действия, происходящего в наши дни, как иногда пишут драматурги на титульных листах своих пьес).
«Допустить до этого ни в коем случае нельзя», — говорит актриса, и говорит не кому-нибудь, а самой себе, и поскольку это не пустая и тривиальная реплика из спектакля, к сказанному не мешает внимательно прислушаться. Только что утром (на вокзальной площади, между городом и загородом, между ночью и рассветом, по-весеннему пели птицы) актриса вернулась из творческой командировки. Она ездила в Киев, и киевских впечатлений теперь хватит надолго. Достаточно хоть на неделю вырваться из дому — а тем, кто работает в периферийном театре, сделать это особенно трудно, — и человек уже ходит переполненный впечатлениями. Нет, она не страдает комплексом неполноценности провинциального интеллигента, который безоглядно, восторженно, с готовностью принимает что бы то ни было — лишь бы столичное. Ей несвойственно также стремление ругать и поносить всех и вся, чтобы таким способом самоутвердиться. Но ведь и в самом деле, стоит сдвинуться с места — и сразу открывается возможность сравнивать то и другое, анализировать, сопоставлять. Правда, на этот раз делиться впечатлениями некогда, все время уйдет на другие хлопоты, другие занятия — они представляются ей намного более важными, чем всякие там впечатления, которые она так и быть — придержит в памяти до более подходящей поры. Впечатления останутся при ней, и о поездке можно будет поговорить позднее, а сейчас ее мысли заняты совсем другим. Хотя и поездка может пригодиться, почему бы и нет, может пригодиться, ничем не следует пренебрегать.
Утром ее почтовый ящик, один из тех продолговатых синих ящиков, что висят на стенах в подъездах дома, оказался плотно забитым газетами и письмами, почтальонша — она как раз принесла почту, когда Олександра Ивановна вошла в подъезд, — старалась втиснуть в ящик еще и свежий номер журнала «Украинский театр», тот самый, который Стерницкая видела уже в Киеве, хотя еще не читала. Чемодан пришлось поставить на ступеньки, без этого невозможно было вынуть из ящика письма и газеты. Почтальонша широко улыбалась, не стесняясь своего полубеззубого рта:
— Как хорошо, что вы наконец приехали, а то я уж не знала, куда девать газеты, и на что вам столько, неужели вы в состоянии все это прочитать? А мы на почте сразу вас узнали, — она показала на портрет в журнале, — вы тут такая молодая, возьмите, вам журнал.
И Олександра Ивановна поблагодарила, непроизвольно фиксируя про себя неуклюжее «возьмите, вам», скопом кидая в дорожную сумку все, вынутое из ящика, предчувствуя настроение, с которым будет разбирать корреспонденцию и газеты и перечитывать устаревшую информацию, возможно вовсе и не актуальную вследствие длительного отсутствия адресата.
Комната пахнет книгами, тонкими духами и отчуждением. Актриса не держит ни экзотических рыбок в аквариуме, ни сиамского кота, ни добродушного кудлатого песика. Когда надвигается тяжелое, как туча, одиночество, рыбки и коты уж никак не спасут, в таких случаях лучше принять душ, завернуться в чистый, свежий, мягкий халат, улечься на кушетке — кушетка старая, обита кожей, кожа порядком-таки поистерлась, в правом углу промялось маленькое уютное углубленьице, у кушетки крутая резная спинка и массивные низкие ножки, возле нее на столике — плоский черный телефон, и если включить бра, и принять душ, и потонуть в мягком махровом халате, взяв с полки первую попавшуюся книгу и раскрыв ее на первой попавшейся странице (хорошо, если это окажутся стихи, например японские танки), — чувство одиночества можно унять, пусть даже стихи читаны бесчисленное количество раз, а телефон будет упрямо безмолвствовать весь вечер, и никому не захочется заглянуть к тебе, чтоб хоть поболтать накоротке.
Только упаси боже в таких случаях искать утешения в телевизоре: отстраненный голос, обращенный сразу ко всему миру и ни к кому в отдельности, только лишний раз подчеркнет отсутствие заинтересованного собеседника.
«Украинский театр» лежит на столе среди бесчисленных газет и все еще не распечатанных писем. «Вот мое лицо, — Олександра Ивановна вглядывается в портрет на обложке журнала, — вот мое лицо, такой вариант его я предлагаю на этот раз людям, а до остального нам дела нет! Кому же не известно, что актер — человек с тысячью лиц, и не всегда все это лишь маски, порой с чужим лицом расстаться не легче, чем с собственной душой; нонсенс, — останавливает себя Олександра Ивановна, — с собственной душой человек расстается только раз в жизни — и навсегда; а тут совсем другое — каждому из этих лиц, каждому из чужих лиц даруешь собственную душу, и поэтому все они представляются твоими собственными…»
И только она сказала это себе, как тихонько задребезжал телефон, и она подняла трубку: «Алло, алло, я слушаю. Добрый день… спасибо, очень славная поездка, да, знаю, завтра «Оптимальный вариант», я уже заходила в театр, прямо с вокзала… мне по дороге, утро выдалось такое чистое (как стакан с прозрачным напитком, — подумала она)… Журнал? Видела, спасибо… Что? Афиша? Какая афиша? Ах да, моя афиша! Вы дали текст… Творческий вечер? Бога ради, какая разница, тем более что «бенефис» слишком старомодно и претенциозно… правда, и театрально, да, в хорошем значении этого слова, да, но я согласна и с «творческим вечером» и с «пятидесятилетием», куда ж от правды денешься, напрасно женщинам не считают их годы, ведь потом эта цифра возникает неожиданно, как на табло…» (и больно — как от злой шутки, — призналась она себе, но вслух не проговорила).
В апреле снег — не яблоневый цвет, кончается апрель, вербное воскресенье, языческий праздник, мы все по натуре — язычники; расцветшие деревья похожи на доверчивых детей, которые увидели через окно своего жилища солнце и выскочили на двор в коротких штанишках и платьицах до колен, босиком выскочили, с голыми ручонками.
Птицы пытаются петь, как и утром, на вокзальной площади; пробуют голос, не заботясь о холоде и хлопьях снега, но пенье не раскованное, не раздольное, не привольное — только начнут, глядишь, уже и умолкли, лишь одна какая-то подала голосок. Когда-то было нечто подобное. В прошлом году? В позапрошлом? Еще раньше? Кто знает, в каком это было году.
«Алло… вы куда-то пропали, я слушаю… да, эта телефонная сеть… а как же, выгляжу на портрете двадцатипятилетней, не старше… Скажите, вы не помните, в какой пьесе Бернарда Шоу кто-то из героев уверяет, что говорить людям правду — это самая смешная в мире шутка? Ну что вы, не надо искать, это я так, между прочим… Недавно одна моя юная коллега цитировала эти слова Шоу… Ну, а какие новости в театре? Я не успела расспросить… Нет новостей? В самом деле?.. Тихо живете, что за театр — целую неделю без новостей… Ну что ж, до встречи… я помню: в четыре интервью с журналистом… Ничего не поделаешь — событие обязывает». Стерницкая положила трубку. И как раз в этот миг ей пришли в голову (и уже не покидали ее, чем бы она ни занималась и что бы ни говорила) торжественные и светлые слова, как будто лишь для нее, для ее собственной, личной радости сказанные шепотом когда-то давно и как будто специально для того, чтобы сейчас возникнуть в памяти: «А осенью мы все похожи, хоть чуточку, на образ божий…» Да, это правда, что осенью… что осенью мы все похожи хоть чуточку. На образ божий.
Афиша, и пятьдесят, и творческий вечер, и встреча с газетчиком, а завтра снова «Оптимальный вариант», никчемный спектакль, и придется жевать жвачку. Разумеется, от такого «варианта» надо было отказываться сразу и решительно, отказываться не от роли, не от участия в спектакле, а от самой пьесы, — почему же они этого не сделали? И кто виноват в том, что теперь всякий раз приходится стыдиться, выходя на сцену, стыдиться самой себя, и примитивной банальной роли, и такого же примитивного текста, и необходимости его произносить, и еще того, что кто-то должен этот текст слушать, смотреть спектакль, а она, актриса, словно бы убеждает в весомости… весомости — чего? Текста? Поступков героини? Своего собственного труда? Ведь она и тут трудится добросовестно, без халтуры, насколько это позволяет актерская собранность и профессионализм, — спасает текст и роль, но не самое себя.
Кто предложил пьесу в репертуар? Завлит? Директор? Режиссер? Да, тогда у них еще был главный, он предложил, завлит поддержал, явился автор с рукописью, устроили читку, читал сам автор, стараясь делать это как можно более артистично, чем окончательно испортил впечатление, но для них это было событие: по правде говоря, не так часто до сих пор случалось, чтобы автор сам читал пьесу, и хотя, кажется, уже после первой картины выяснилось, что к чему в этой драме, они все равно старались скрыть разочарование, скуку и усталость, поглядывая на часы, обменивались тихими репликами, по очереди садились у печки, чтобы выкурить сигаретку, пуская дым в открытую дверцу, и дослушали-таки до конца; лицо у автора раскраснелось — он ничего не скрывал, ни надежды и желания услышать похвалы, ни готовности сделать что угодно, только бы театр принял его работу. Как она тогда говорила, что говорила? Кажется, то же, что и все другие члены худсовета, — повторяла мысль, которую подбросил им завлит, выступивший первым: дескать, с автором еще будут работать, но пьеса стоит внимания, в ней поставлена проблема, вырисовываются характеры, да и, в конце концов, это их обязанность — искать новые имена, автор до сих пор занимался преподавательским трудом, но вот отважился создать пьесу, и было бы очень нехорошо с их стороны, если б они показали автору на дверь, поскольку он, автор, проявил к ним — к театру — доверие и не прошел мимо; доверие надо уважать и нельзя убивать в зародыше.
А дело как раз в том и состояло, что надо было убить в зародыше. Худсовет отлично понимал это, и все же не убили, приняли — кто из сочувствия автору, кто из нежелания конфликтовать, — одним словом, у каждого были на то свои причины; не «убили», не «зарезали», приняли, а потом, когда остальные актеры недоуменно допытывались — откуда взялась эта «клюква»? — даже завлит пожимал плечами: а кто его знает, откуда, — взялась, да и все.
Автор скромно и деликатно сразу же после читки пригласил членов художественного совета на обед в ресторан, но она, например, не приняла приглашения — сгорела бы со стыда, очутившись в ресторане.
Программа ее творческого вечера составлена, а вот чего в программе нет, так это сцены из «Оптимального варианта», а также еще нескольких сцен из других спектаклей, в которых ей также не очень приятно выходить на суд зрителей: Стерницкая старалась отобрать наилучшие, с жестокой категоричностью говоря самой себе правду о собственных неудачах, и эта правда вовсе не казалась ей такой смешной. Парадоксы Шоу тоже не всегда оправданны.
Она заранее, наперед представляла себе, как будет звучать текст основного выступления на юбилейном вечере, она хотела бы, чтобы его произнес кто-нибудь совсем неофициальный, ну хотя бы даже один из актеров младшего поколения, но говорить, верно, будет директор или и. о. главного режиссера, — и так же заранее, в воображении, лезли в уши слова признания и похвалы, и цифры — пятьдесят лет, полвека, тридцать сезонов на сцене, вся жизнь в одном театре, на этой сцене, даже когда они выезжали на гастроли, то и там, в чужих городах, на других театральных подмостках, она видела и ощущала только эти, давно привычные, — и свыше ста ролей, свыше ста сыгранных ролей, и благодарность зрителей, и выполненный профессиональный и гражданский долг, так, все так, а потом цветы, приветственные телеграммы, адреса от учреждений и организаций и, ясное дело, банкет… Она уже сейчас знает, что ей захочется плакать, наверняка захочется плакать, и каждый поймет ее слезы по-своему, и никому в голову не придет, что́ они будут означать на самом деле. А разве она сама будет это знать?
Театральный художник разбросает, скомпонует на стенах зала афиши и разыщет пожелтевшие фотографии давних спектаклей, кто-нибудь вытащит на свет божий такие же пожелтевшие крохи воспоминаний, растрогавшись не столько по случаю юбилея Олександры Стерницкой, сколько перед приближающимся собственным юбилеем, и кто-то попросит запеть, появится гитара, и юбилярша попробует — уж вовсе не в соответствии с собственным возрастом, а лишь чтобы угодить чьему-то желанию — запеть совсем по-современному сверхсовременную молодежную песню, вряд ли это ей будет к лицу, и все-таки она запоет, и тогда наверняка наступит — тогда или позже, а может, даже и раньше, — наступит минута, когда все покажутся друг другу такими хорошими, такими сердечно-искренними, такими надежными единомышленниками, что даже не захочется, чтобы вечер кончался, — честное слово, всегда наступает такой момент, когда не хочется, чтоб что-нибудь кончалось.
И тут она вспомнила, о чем ей подумалось утром, почти на рассвете, на вокзальной площади, когда она увидела снежок на весенних, настороженных ветвях деревьев. Хорошо было бы очутиться, подумала она тогда, где-нибудь очень далеко, в забытом и почти непостижимом времени — времени детства.
Сейчас, равнодушно перебирая конверты с письмами, газеты, она все еще не отваживалась — и ей даже не хотелось — раскрыть «Украинский театр», чтобы прочитать статью, известный театровед писал о ней по случаю пятидесятилетия, — а почему бы и нет, порой в столице вспоминали и периферийных юбиляров, и тогда о них говорили в трогательно-возвышенном тоне, полно было высоких комплиментов и похвал, провозглашалось признание, создавался портрет, который не узнать было даже вблизи и самому юбиляру, но статья все равно производила приятное впечатление; всякий, верно, перечитывал ее в кругу семьи и начинал верить каждому слову, как верят гороскопу: а что, если я и в самом деле таков! И потом журнал хранили как реликвию предков, поскольку он становился доказательством того, что актер существовал, трудился, думал, — одним словом, был. Да, те, кто писал статьи о юбилярах, хорошо знали актерские слабости, стремление к славе — потому и не жалели для провинциальных именинников сладкого фимиама, забывая о них затем до следующего торжественного случая.
«Допустить до этого никак нельзя, — напоминает себе Олександра Ивановна, совершенно сознательно откладывая журнал в сторону. — Придется все обдумать». Обдумать, взвесить; она не имеет права сделать ни одного ошибочного шага, нет, теперь актриса не разрешит себе ни равнодушия, ни слабости, ни деликатной уступчивости или спешки. Кто-нибудь может упрекнуть, что она берется не за свое дело. За свое, за свое — и пусть лучше укажут на тебя пальцем, что ты не сумела чего-то осуществить, чем укорят, что не отважилась взяться за то или иное, запрячься в тяжелый воз. Ну а уж коли запряглась, пробуй тащить.
А ведь уступала. Бывало и такое. Выпрягалась из воза. Брала грех на душу. По разным причинам. По тем самым — наиболее распространенным: равнодушие, лень, излишняя деликатность, скромность, а то и страх. Существует достаточно причин. И не одна засела в ней самой.
Отваги разом не наберешься. Но надо попробовать. А там видно будет.
Да и какая там отвага! Зачем преувеличивать? Речь идет только о том, чтобы помочь в справедливом деле, помочь и поставить на своем. Только и всего.
Можно вообразить, что она начинает игру в шахматы и ей во что бы то ни стало необходимо выиграть. Нет, шахматы — это банально. Лучше, будто она задумала написать пьесу с наперед заданным и единственно возможным финалом. Сложность состоит лишь в том, как довести героев до нужного финала. Собственно, сами г е р о и могут стоять в стороне и наблюдать. К финалу пусть движут сюжет просто действующие лица.
«Действующих лиц должно быть… сейчас посчитаем, — говорит Олександра Ивановна, — сейчас посчитаем…» — говорит она и загибает пальцы на правой руке. Ноготь тонкого, изящного мизинца потрескался, и актриса вынимает из шкатулки под зеркалом принадлежности для маникюра, внимательно разглядывает руки, ногти, потирает кожу на кистях — обязательно нужен массаж. Ногти у нее узкие, все еще красивые, пальцы тоже красивые, вот только кожа суховата и в суставах иногда ноет, это ей не нравится, хочешь не хочешь, а начинаешь прислушиваться к всевозможным советам по этому поводу: теплые компрессы, мед — ложка меду, ложка соли, смешать и — на ночь, а также — мазать йодом и еще множество других рецептов, помогающих замаскировать возраст, — да ведь только сам от себя ничего не замаскируешь, разве что на часок забудешь, занятый делом или общением с друзьями; и все же маникюр надо сделать, она привыкла выходить на сцену в хорошей форме, даже когда приходится произносить легонький, пустой текст.
«Как жаль, — говорит печально актриса, — как жаль, что недостает умения хитрить, плести интригу, искать обходных путей. Какая из тебя актриса, — насмехается она над собой, — если и в пятьдесят не приобрела этих навыков. А ведь пригодилось бы сегодня для доброго дела». Она совершенно убеждена, что дело доброе и нужное.
Так в какой же пьесе Бернарда Шоу написано, что говорить людям правду — самая смешная шутка на свете? И почему она сама не обратила внимания на эти слова, пока ей на них не указали?
И правда — есть ли что смешнее этого? Все-таки есть. Олександра Ивановна полагает: еще смешнее и острее шутка станет тогда, когда будешь говорить правду самому себе. Дальше уже идти некуда. Последняя инстанция.
А может, позвать на помощь кого-нибудь из тех, кто ловок плести интригу, и объяснить ему суть дела? Но где ж уверенность, что опытный интриган не пожелает сделать что-нибудь по-своему и не порвет нить сюжета? Если бы речь шла не о серьезном и подлинно важном деле, можно было бы и самой сыграть интриганку, ничего удивительного, что люди входят во вкус подобной игры. Достаточно решить для себя, что дело вроде бы стоит того, чтобы довести его до заранее задуманного финала, — и начинаешь верить во вседозволенность своих поступков. Старая философия!
Действующих лиц на пальцах одной руки не пересчитать. И каждого во что бы то ни стало надо убедить, что она права, ведь каждому придется ее поддерживать. Пусть бы хоть кто-нибудь из них подошел к ней и сам заговорил о деле. Невозможно даже поверить, что это никого не касается, что люди заняты только самими собой; или считают, что все так и должно быть, что все обойдется, что кто-то другой за них все решит, — в такое не хочется верить и допустить этого нельзя. Она все-таки сдвинет с места крохотный камешек, для этого не потребуется больших усилий, пусть камешек катится и облепляется, как снегом, разговорами, спорами, профессиональными беседами, даже сплетнями, да, да, — но она своего добьется; в конце концов, с нею же считаются, она имеет право отстаивать собственную позицию, тридцать лет на сцене, более ста сыгранных ролей, честно выполненный профессиональный и гражданский долг — как же с нею могут не посчитаться? Ей всегда хватало здравого смысла, интуиции, профессионального чутья, чтоб оценить работу своих коллег, она может откровенно сказать то, что думает, она делала так всегда — ну, ей-богу, почти всегда, в большинстве случаев. И не раз случалось, что ее поддерживали, с ней соглашались. Так или иначе, но соглашались — не только тот, кто выступал в роли судьи и зрителя, но и участники спектаклей, сами режиссеры; к ней обращались за помощью младшие — когда с чистым доверием, когда с расчетом, надеясь на поддержку, — но советовались же! Олександра Ивановна никогда ничего наперед не планировала и не вычисляла, можно бы и теперь оставить все на потом, на последнюю, решающую минуту, приберечь свои аргументы, как хорошо нацеленный выстрел, но она не отваживалась так поступить, потому что на этот раз хочет знать наперед, что события завершатся нужным финалом, и потому должна подготовиться. Неожиданностей не может быть.
Она докончила маникюр, ногти поблескивали свежим нежно-розовым лаком.
«Плохо, очень плохо, — недовольна она собой, — так ничего не достигнешь». Вот только что была оказия — звонил же завлит, сам звонил, он знал, когда звонить, чтобы застать ее дома, а она не воспользовалась случаем и не намекнула на свое дело. Теперь не исправишь, не прокрутишь весь разговор заново. Надо закинуть крючок, приманку. Найти ход, а не спрашивать вот так просто с моста: какие новости в театре? Потеряла хорошую оказию. Что знала, о том и услышала. Не больше. Хотя умный человек и из этого сделал бы определенные выводы. Если завлит убеждает, что в театре нет никаких новостей, значит, он считает ситуацию нормальной; а раз так — нечего сразу рассчитывать на его помощь. Придется убеждать (слова «просить» она пока не употребляет, обходит его подальше). Придется «писать» для него роль — одну из главных, на второстепенную завлит не согласится, и надо сделать так, чтобы он не заметил, как ему подсунули эту роль, подали реплику.
Меню для юбилейного банкета следует составить не менее старательно, чем программу вечера. Шампанского поставить ровно столько, чтобы всем его чуть недоставало, и блюд на стол подать тоже столько, чтобы кому-нибудь показалось, что не хватит. Тонкая мера пусть царит во всем — очень нелегко красиво сервировать стол, порой дело даже не в количестве и качестве блюд, а в умении хозяев создать настроение. Цвет салфеток тоже может возбуждать аппетит или, наоборот, умерять его, и она уже слышала тонкое позванивание бокалов, стук вилок, первый торжественный, провозглашенный в тишине тост в ее честь; тосты всегда казались ей чем-то ненастоящим, условным, иногда даже фальшивым, но ведь люди по большей части относятся к этому ритуалу совсем иначе, каждому хочется выглядеть особенно остроумным и философски мудрым как раз у праздничного стола, каждому хочется, чтобы его слушали, и потому гости спешат высказаться, пока не покрыл всё гулкий, неугомонный шум, через который невозможно пробиться к юбиляру. Или — к юбилярке?
Она пригласит всех, весь театр, а там — кто как пожелает. Но есть люди, которых она особенно хотела бы видеть у себя, их присутствие ей необходимо, и не имеет значения, юбилей это или скромный будний день, когда идет репетиция — есть люди, которых ей всегда хочется видеть, и для них она не должна «писать роль», в них она уверена — это единомышленники. Безмерно жаль, что многих из них она не увидит, — и среди причин есть одна, простая и трагическая: многих уже нет на свете, и хорошо, что на их место — нет, что значит на их место, никто и никогда не приходит в мир на место других! — хорошо, что вообще приходят новые, другие, и ты можешь принять и воспринять их и не только любить, а даже и понимать.
Первый ее день рождения, отмеченный в театре, был такой по-детски наивный, такой безмерно веселый: столы в репетиционном зале, старинное кресло с высокой спинкой, поставленное специально для нее, как для королевы, кто-то вытащил его из реквизита, на него накинули старый потертый бархат, он уже не сверкал на сгибах, и все же это был еще мягкий, чудесный, почти королевский бархат, и несколько сдвинутых вместе столов, накрытых ненужными, неиспользованными афишами, и букет роз на столе, таких же темно-алых, как старый бархат, кто-то окропил их лепестки водой, капельки блестели на свету; на тарелках, тоже одолженных в реквизиторной, горой лежали бутерброды с хамсой и кабачковой икрой, и еще красовался огромный знаменитый торт «наполеон», изделие бабки Зины, их реквизитора. За креслом висела афиша, на которой впервые стояла фамилия именинницы. Один из старших актеров галантно, с истинным театральным шармом пригласил ее на танец и поцеловал ей руку, благодаря за первый вальс. Они тогда, как это ни удивительно, танцевали и вальсы. Им было так хорошо — их было шестеро, отчаянных, веселых, готовых на подвиг и на тяжелую работу, у них был свой режиссер, сейчас в театре из этих шестерых, готовых на подвиг, осталась только она. Кажется, им так и не выпало совершить подвиг. Случалось всякое, а на подвиг так ее и не подвигло, что ж поделаешь…
Кстати, если уж она расписывает роли и обозначает главных действующих лиц в своем собственном спектакле, придется и места, и приглашения на юбилейное торжество распределять разумно и заранее прикинуть, кто будет сидеть справа, кто слева и кого попросить стать тамадой. Тамада — король праздника. Не именинник, а тамада.
Разговор по телефону не годится. По телефону можно договориться только о встрече, не больше.
Важно, чтобы ее поняли и поддержали. Это она сама с собой может разговаривать об интригах, а на самом деле — какие там интриги, надо просто убедиться, что дело закончится хорошо. Никакой интриги, здесь все настолько чисто, что чище и не придумаешь. Просто надо обеспечить себе поддержку, иметь единомышленников, чтобы потом не было поздно, и все это надо знать наперед.
Интересно, говорила она снова самой себе, возникли бы у нее подобные сомнения когда-нибудь прежде, давно, тогда, когда только начиналась ее работа в театре? Наверно, нет, она всегда была так убеждена в своей правоте, что ей бы и в голову не пришло, что кто-нибудь может рассуждать иначе; вот, к примеру, тот старый актер, который пригласил ее на вальс в день рождения, — неужели он не поддержал бы ее тогда, хоть они и казались людьми совсем разными? Быть может, эта была самоуверенность молодости, безоглядность и непредубежденность? Она верила в свой талант — ну, скажем, в свою звезду, что ли, — а он хорошо знал, что не такой уж мастер, но все равно думал: ведь все-таки актер, а сколько оттенков в этом «все-таки»!
Сейчас Олександра Ивановна чувствовала себя виноватой, что едва припоминает его лицо, а тогда с жестокой внимательностью приглядывалась к внешности старшего коллеги и так же жестоко решала мысленно: как же он стар! Сосредоточась, можно, однако, кое-что вспомнить. Глаза, чуть припухшие, неопределенного цвета, отражали внешний свет, а нутро, казалось, в них не светилось, или это она не могла уловить внутренний свет старого человека… Смесь настороженности, неуверенности, ожидания — непризнания, неприятия или чего-то еще? Да ведь и в самом деле — чего может ожидать от жизни, думала она тогда, такой старик, на что он может надеяться?
Помятое лицо и негнущиеся старые руки, ладони, пальцы; ногти плоские, посередине приплюснутые. Желтые от никотина. Весь сухой, легонький. Невесомый. Изношенная, смешная, как он сам, шляпа; плащ — немодный, тоже изношенный, но неуместными казались не плащ и не старая шляпа, а только новенькие модные туфли. Чисто театральная манера поведения (та самая, неправильно воспринятая, скорее даже фальшивая, когда сценическая условность переносится в жизнь и быт) и такой же псевдотеатральный — другого он уже и не знал — способ проявления чувств. Неуловимость, невыраженность была в нем, их, казалось, почти невозможно зафиксировать, утвердить в слове. Здесь пригодился бы разве что карандаш, чтобы рисунком на листке бумаги изобразить эту фигуру, передать характер… Хороший актер-имитатор тоже мог бы воссоздавать жесты, их не поддающуюся пониманию суть.
«Пусть он мне простит, — говорит себе Олександра Стерницкая, — его так давно нет, но пусть простит, ведь я и тогда понимала, что он ограничен, не слишком умен, хотя актерское чутье жило в нем». Случается, что в человеке сосуществуют актерская интуиция — и ограниченность знаний, мышления; во время одной общей с ним репетиции она ощутила, как трудно, с какими усилиями рождается в нем мысль, как актер пытается проникнуть в сердцевину монолога и постичь то, что пульсирует за текстом, коснуться, нащупать живую плоть чувства и режиссерский замысел, — ведь все это где-то здесь, зовет, манит, уже совсем близко, вот сейчас, еще миг — нет, не то! Не так. Неуловимо. Где ж оно? И существует ли для этого актера вообще? И вновь надо нащупывать, почти вслепую; молодой режиссер, их режиссер, сам, казалось, терял последние силы, объясняя актеру, чего он от него добивается, но объяснения разбивались о непонимание и невосприимчивость. А вот она, стоя рядом с партнером на сцене, чуть ли не с полуслова, с полужеста, с полунамека схватывала мысль режиссера, с в о е г о режиссера, между ними мигом рождался безусловный, надежный, хорошо осознанный контакт, но и это пропадало напрасно, поскольку не возникало контакта и взаимопонимания с партнером, от этого разрушалась сцена, возникали раздражение и гнев, партнер становился преградой и уничтожал выстроенный ею — вместе с режиссером — образ, где уже не одни только чувства, эмоции, но и мысль до боли заостренно впивалась в мозг, словно бы рожденная заранее вместе с нею, с актрисой, еще до произнесенного слова, до жеста, до самого действия, — а может быть, созданная и еще раньше, еще до ее рождения, но — для нее, для нее созданная. Мысль и чувство словно бы жили, дышали, существовали — и должны были быть прочитаны всеми другими сразу, как только она эту мысль выразит, смысл чувства и поступка воссоздаст жестом и действием; актриса радовалась, что ей д а н о что-то высказать, изобразить, рассказать и показать, с ы г р а т ь; по крайней мере, момент приближения к открытию существовал, и она улавливала нервами возможность адекватного самовоплощения в образе, — а что же делалось с тем актером? Он мешал ей, становился на дороге, сбивал, разрушал, разрушал все, — она сердилась, почти ненавидела его, и ей было жаль его, очень жаль, но она оказалась бессильной перед его непроницаемой глухотой к чему-то особому, неуловимому, но главному, с чего, быть может, и начинается искусство и творчество. Тяжко было наблюдать за его муками — а он и впрямь мучился — и видеть, что эти муки лишь полуосознанны, что актер возлагал вину за них прежде всего на режиссера и на партнеров; режиссер пытался докричаться до его сознания (а то и подсознания), актер же, словно нарочно зажав уши, ничего не слышал, совсем ничего, как будто режиссер обращался к нему на незнакомом языке, — и все это уходило в никуда, мимо цели, было бесцельно, бесплодно. Олександра Ивановна тогда полагала, что плохо сыгранная сцена — это как перевод с иностранного языка, когда «читаешь и переводишь со словарем» (так пишут в анкетах): все слова знаешь, а смысла нет, не соображаешь, как все связать, и поэтому нет цельности; ей хотелось кричать, чтобы криком пронять партнера, чтобы тот осознал единство цели, научился слушать и ощущать, — и все же чего-то она об этом актере не знала, что-то в нем должно было быть, да в ту пору она, ясное дело, не предвидела, что осенью мы все похожи хоть капельку на образ божий; о быте они тогда не заботились, она жила одна в каком-то закутке, еда — пирожок за четыре копейки (тогда продавали такие), кусочек голландского сыра и стакан сухого красного вина — изредка, как и шоколадная конфетка — тоже изредка. Солидная, напыщенная прима этого маленького периферийного театра (тогда была у них прима, которой не приходилось, как Олександре, ночевать в гримерной или на диване у приятельницы), с фальшивым участием присматриваясь к девушке, которую тогда все звали не Олександрой Ивановной, а только Сандрой, поглаживая ее худенькое плечико, говорила: «Знаешь, малышка, ты такая серенькая, непоказная, неприметная, воробьеныш ты мой, серая мышка, — но, знаешь, деточка, на сцене ты королева».
Финал, который она задумала и предвидела, тот, что не может быть иным, надо и в самом деле подготовить всем ходом событий, всем четко, точно начерченным сюжетом. Текст. Надо расписать текст, разработать каждую реплику. Как всякий разумный режиссер, она будет помнить об ансамбле, без ансамбля ничего не достигнешь, партнеры должны подыгрывать один другому, она хорошо знает, что происходит, когда партнеры не понимают, не воспринимают один другого на сцене, она хорошо знает это. В старом классическом театре говорили: «Все на месте, и никто не портит роль». Ей мало, чтобы все были на месте и не портили роли. Надо, чтобы никто не портил ансамбль.
Неправда, что будто бы существуют завязка, развязка, — все складывается из одних кульминаций, все — на наивысших регистрах, и не у каждого хватает сил на множество кульминаций. Тебя швыряет с острия на острие: вот одно, другое, третье. И тебе кажется, что ты уже насквозь пронзенный (муки святого Себастьяна?), все острия — в тебе, ты страдаешь, мучишься от боли, истекаешь кровью, радостью, тревогами, надеждами, любовью и хочешь, чтобы так было всегда — бесконечно, вечно, и клянешься: на сцене — до смерти, помнить — всегда, любить — всегда, ненавидеть — всегда, и веришь в свою клятву, пытаясь забыть лишь одно. Лишь одно стремясь забыть, какое это «всегда» короткое, какое оно на самом деле хрупкое, непрочное и ломкое, словно коротенький звук: трень, и все. Чуть слышный, едва уловимый звук.
«Допустить до этого никак нельзя, — говорит Олександра Ивановна. — Никак нельзя».
Шекспир, говорят, служил завлитом. Что до работы с авторами, тут у него, несомненно, не было больших хлопот. Садился за стол и что-нибудь писал. Какого-нибудь там «Короля Лира» или «Сон в летнюю ночь». И на некоторое время мой почтенный коллега — я ведь тоже завлит, потому и позволяю себе так выразиться, — не имел хлопот с репертуаром. Репертуар — это прежде всего. Театр начинается с гардероба и с репертуара.
Уильям, дорогой (так, кажется, говорили в старой доброй Англии), а вот что бы ты предпринял, очутившись на моем месте? С таким непревзойденным талантом, на какой природа не поскупилась для Уильяма, никто не прозябал бы в третьеразрядном театришке на должности завлита. Одним только «Гамлетом» можно обеспечить себе нормальное существование по крайней мере до второго колена. Хотя — где уж это предвидеть! Коллегия при министерстве — придирчивая инстанция. А если представить себе, что там работает такой достаточно авторитетный товарищ, как Л. Н. Толстой, который не дал бы за «Гамлета» и ломаного гроша, то нормальное существование для У. Шекспира и его семьи могло бы стать весьма проблематичным.
А впрочем, оставим заботы Шекспира ему самому — с меня хватит и своих. Уж не говорю об обязанностях, которым нет ни конца ни края. Четко ограничить их, по-моему, неспособен никто, не то что так-сяк выполнять. Поэтому и не упоминаю о них. Говорю лишь о необходимости улаживать, успокаивать, угомонять, ублажать, убеждать, угождать. Возьмите в руки словарь — там есть все эти слова, и у всех большие гнезда синонимов.
Улаживать конфликты между директором и режиссером, когда они выбирают меня третейским судьей; утихомиривать возмущенную актрису, которой не дали сыграть выношенную с самого детства в мечтах роль; успокаивать администратора, которого слишком поздно известили о непредвиденном приезде столичного критика (надо же выбить номер в гостинице!); приводить в себя художника, не сумевшего найти общий язык с цехами; угождать типографии, у которой нет именно той бумаги, что больше всего подходит для праздничной афиши; убедить публику, что в театр, несмотря даже на вечерние телепередачи, все же стоит приходить. Добавьте к этому квартальные отчеты, анкетирование зрителей, репертуарные афиши, поздравительные адреса для выдающихся мастеров города (грешно признаться, — порой радуешься, что их не так уж много). Добавьте — и вот пусть вам теперь скажут, что все это мелочи, проблемы, не стоящие внимания, — мол, все их можно решить одним махом, — и они вовсе не то, о чем надлежит заботиться, ибо на самом деле завлит прежде всего должен обеспечивать репертуар, работать с драматургами, следить за произношением актеров (неужели же их в школе не учили до пятого класса правильному произношению?), обеспечивать театру рекламу, рекламу и популярность. Да, реклама. Можно подумать, что, начни кто-нибудь нынче рекламировать лапти, их все кинутся носить. Другое дело — мода, вот если б мода, тогда! Так и с нашим театром.
Иногда мне кажется, что завлит — вершитель всех дел, господь бог, не иначе, и потому существование театра зависит от завлита. А бывает, ей-богу, думаю совсем иначе и, пожалуй, более верно. Не нужен театру никакой завлит, хватило бы с него хороших, талантливых актеров, которые играли бы в интересных спектаклях, поставленных умными режиссерами, — и дела шли бы нормально даже и вовсе без рекламы.
Я понимаю, по справедливости, человеку, придерживающемуся таких взглядов, делать в театре нечего, тем более завлитом. Но у меня нет никаких данных работать здесь актером или хотя бы директором.
Пошутили. Поговорили. Дали выход негативным эмоциям, которые способствуют неадекватным реакциям и ведут к депрессивным настроениям. Что там в повестке дня?
Завтра «Оптимальный вариант». Приходится принимать как факт. Ничего не поделаешь. Сценическая жизнь пьесы продолжается. Посмотрю первое действие, снова — который раз! — запишу на бумажках ошибки в произношении, отнесу девочкам за кулисы, в гримерные. Хотя — грех жаловаться, что только мне приходится это делать. Проблема такая же вечная, как хлопоты с репертуаром.
Я с большой тревогой слежу, как наши молодые актрисы уродуют язык, когда, желая овладеть сценической речью, непростительно пренебрегают фонетикой.
Думаете, это мой текст? Нет. Бернарда Шоу. Искал другое высказывание, нашел это. Уважаемая Олександра Ивановна просила узнать, в какой из пьес Шоу герой утверждает, что говорить правду — очень смешно и остроумно.
Соблазнительно — цитировать знаменитостей, не ссылаясь на них при этом. За цитатами вообще можно жить как за каменной стеной. Начинающий режиссер Марковский постепенно избавляется от этой детской привычки (или болезни?) и теперь гораздо чаще говорит своим текстом, чем месяц назад. Молодой-то он молодой, а за дело берется крепко. Похоже на то, что получим неожиданно интересный спектакль. Может статься, что наши любимые зрители будут за квартал спрашивать билеты. Правда, исполняющий обязанности главного режиссера почему-то вознамерился малость пообломать молодецкие амбиции, сдержать дерзкие замыслы: чем-то не подходит ему этот начинающий режиссер.
Посмотрим.
Маркуша — парнишка упрямый, он знает, чего хочет, но и диплом нужен ему — вот тут и выбирай, казак: он же, в сущности, целиком зависит от исполняющего обязанности, от мнения худсовета, от точки зрения дирекции. Либо соглашайся со всеми, либо спектакль твой закроют. Интересно — кто кого. Марковский взял слишком сложную пьесу, мне даже казалось, что он в ней и актеров не расставит, а уж о «зерне» и сверхзадаче и говорить нечего. Так ведь нет — парень справился с материалом, он ничуть не делает из нее темную, жуткую трагедию, хотя по этому пути легче всего было пойти, чтобы в дальнейшем запутаться, сбиться, не свести концы с концами. К тому же он сделал правильную ставку на актрису Верховец. Ставка правильная — это уже всем видно. Девушка трудится самоотверженно, готова все отдать, сгореть — это тоже видно. Пытаюсь понять, как он, этот режиссер без диплома, а главное — без опыта, заметил в ней, как говорится, скрытые возможности. Внешне она ничем особенным не отличается, на сцене тоже еще не показала себя. Обыкновенная, стандартная, по нынешним нормам, девчонка, долговязая, худенькая, да еще и задиристая. Ей ничего не стоит подойти к любому из старших актеров и прямо в глаза как спичкой полыхнуть: думаете, вы можете играть, можете творить подлинное искусство? Где там! Вам это только кажется. И что ей ответишь? Она полагает, что такая исключительная принципиальная правдивость чуть ли не самая лучшая черта характера. Быть может, надеется в связи с этим на всеобщее уважение и доброжелательность? Приблизительно с таким же текстом она обратилась к автору «Оптимального варианта», а он популярно объяснил ей, что молоденьким девочкам-актрисам еще рано иметь собственную точку зрения, особенно в том случае, когда эти девочки вознамерились сделать артистическую карьеру и завоевать славу и весь мир. А девчонка, чтобы поблагодарить за науку, взяла да и отрубила: «Рано иметь собственную точку зрения? Что ж, лучше рано, чем никогда», — и разыграла сценку: тряхнула своими не то русыми, не то рыжеватыми волосами, блеснула дерзко глазами, сделала интеллигентный книксен. Мол, простите, если что не так. Между прочим, не она ли напела Олександре текст из Бернарда Шоу? Похоже, она. У Олександры почему-то к ней сантимент, хотя что между ними может быть общего?
Болтают, что вроде бы у Марковского с малышкой Верховец эдакий небольшой, эдакий кратковременный «служебный роман»; может, это и правда, парень и тут знает, что делает. Актриса, влюбленная в режиссера, — чем плохой материал для работы? Я знаю одного популярного актера, так тот откровенно признается: партнерша, чтобы мы с ней хорошо работали, чтобы могли сосуществовать на сцене, должна быть хоть немного в меня влюблена. Как бы там ни было, Верховец сперва выкидывала коники, капризничала, подавала заявление об уходе — дескать, роль мне не удается, играть в этом спектакле не буду, — а теперь, похоже, готова голову сложить, лишь бы спектакль вышел, лишь бы сыграть свою Беатриче на премьере. Капризы, как у будущей звезды. А ведь еще кто знает — бывали не раз случаи, что актриса в молодости дебютировала очень интересно, а потом жила до конца дней приятными воспоминаниями об удачном дебюте и единственной хорошей роли.
С тех пор как Марковский вышел из репзала на сцену, исполняющий обязанности главного почти не пропускает их репетиций. Сидит у Маркуши за спиной, и нельзя понять, то ли приглядывается к актерам, то ли пытается сбить с панталыку режиссера. Сперва он делал Маркуше замечания наедине, а вот уже несколько раз останавливает репетицию и давай по ходу исправлять, показывать и советовать. Невооруженным и даже непрофессиональным глазом видно, что все это не из Маркушиного спектакля, совершенно другая стилистика, другой ритм, актеры теряются, утрачивают ориентацию, не ощущают партнеров. Вчера Метелица даже изменил самый рисунок роли — и прямо-таки растерялся, замолчал, стоит и смотрит на Марковского, ждет его слова. А тот таким тоном — ух, думаю, ну и тон, холодный как лед, — равнодушным и спокойным тоном говорит: продолжайте, продолжайте, что вы остановились, мы ведь на предыдущей репетиции обо всем условились — так и играйте эту сцену. И даже не обернулся на исполняющего обязанности.
Моя хата пока еще с краю, давать советы ни и. о., ни Марковскому я не считаю нужным, и все же интересно: неужели и. о. и в самом деле не осознает, что его вмешательство ведет к развалу спектакля, или он делает это сознательно, с определенной целью? Вот была бы нелепость! Что ж, недалеко и до просмотра на худсовете, поглядим, чем закончится их поединок. По крайней мере, какое-то движение в театре, какая-то конфликтная ситуация — есть за чем понаблюдать. Жалею, что не вел записи репетиций Марковского. Сейчас видно, что в них немало оригинального. Взять хоть его манеру общения с актерами, даже если он подглядел ее где-нибудь или перенял (он так увлечен Мильтинисом!), ведь и она стоит внимания.
Несколько дней назад у Маркуши возникла очередная идея: пригласить на премьеру автора пьесы, литовского драматурга Юозаса Грушаса. Это, конечно, только фантазия, ничего из этого не выйдет, дирекция отвечает пока уклончиво, кое-кто посмеивается: мания величия, взбрело в голову дипломнику приглашать такого известного автора в такой безнадежно провинциальный город, чтобы показать спектакль еще неизвестно какого достоинства. Да к тому же дипломный, внеплановый. Актеры, занятые в спектакле, поддерживают Марковского даже в таких абсолютно безнадежных случаях, я бы сказал, что у них — как в футбольной команде, которой посчастливилось заполучить популярного и всеми любимого тренера. Ни с чем больше не могу сравнить их отношения.
Был у нас с Марковским разговорчик — о том самом провинциально сером флере над городом. Он мне начал доказывать, что провинциальность — свойство не самого города, а человеческого духа, что безнадежных мещан-провинциалов ему приходилось встречать и в больших городах, зато в глухих литовских хуторах или в горных селах Прикарпатья он видел удивительно тонких, чистых и мудрых людей. Я сказал ему, что в такой точке зрения нет ничего оригинального, а он тут же мне пояснил, что погоня за оригинальностью — тоже признак провинциализма. Он убежден, что простота свидетельствует о мудрости, и Грушас настолько интеллигентно прост (это термин Маркуши), что наверняка не погнушался бы приглашением и приехал в маленький город. Грушас совсем не тот человек, которому нужны гром фанфар и столичные масштабы, — его интересуют масштабы человеческой души, потому что Юозас (это он как о своем знакомом), Юозас любит людей, а не себя. И, точно он ожидал этого разговора, повытаскивал из карманов какие-то бумаги, газетные вырезки, выдранные из журналов страницы, и наконец нашарил что хотел: статью о Грушасе, где речь шла также и о периферии. Я внимательно прочитал — там говорилось что-то, о чем сегодня идет речь, как о новинке или открытии в столице, давно уже встречалось на периферии и (вот оно, главное для Ивана Марковского) в чудесной пьесе Юозаса Грушаса — той самой Маркушиной пьесе «Любовь, джаз и черт» — есть проблемы, близкие тем, какие ставят и решают драматурги «новой волны». «И опять-таки, — писал автор статьи, — приходится только жалеть, что такие пьесы пришли к всесоюзному читателю с запозданием». Грушас долго ждал постановки своих пьес — чуть ли не три десятка лет. «Видишь, — сказал Иван, — это и есть непровинциальность духа. Конечно, искусство — не марафон, видно, Грушаса поняли только теперь, а он не спешил доказывать на словах свою ценность, он просто писал».
Выходило, что провинциальностью духа Марковский называет также и умение пробиваться, потому что этот старый уже человек, который не первый десяток лет живет на свете, вероятно, совсем лишен был дара пробиваться. Что ж, в начале своей работы над спектаклем Маркуша как-то меньше боялся выявить «провинциальность духа» и очень упорно добивался своего. Посмотрим, как пойдет дальше. На мой взгляд, умение пробиваться вовсе не такая уж негативная черта характера. Умозаключения Маркуши чуть чудаковаты. Ведь сам-то он старается так или иначе отстаивать свою точку зрения — так чем же это его упорство отличается от умения пробиваться? Путаница в терминологии. А по сути дела — принципиальный и пробивной — какая между ними разница? Называй как хочешь — а путь к цели один и тот же.
В конце концов, я же говорю, — мне хватает своих хлопот, так что пусть Маркуша сам соображает и решает, как ему лучше или выгоднее, я не люблю давать советы, когда их не просят, и потому говорил Маркуше лишь о том, что он напрасно «отбирает у меня хлеб». Искать материалы для работы над спектаклем, в том числе и газетные вырезки об авторе пьесы, — одна из первейших забот завлита. «Откуда я знал, — сказал Маркуша, — а впрочем, еще не все потеряно, если есть желание, найди мне вот эту книгу», — и он снова принялся рыться в своих бумажках, распиханных по всем карманам. Еще как-то, мимоходом, сидя, как всегда, на краешке стола в моем кабинете, Марковский попробовал выяснить, каким образом в репертуаре появляются спектакли вроде «Оптимального варианта». Хотя, конечно, заявил он, можно назвать и немало других, но это таки оптимальнейший вариант бездарности — и драматурга, и режиссера. Стоп, сказал я себе, а не узнал ли исполняющий обязанности об этой точке зрения Марковского? Ведь Иван и сам со всей своей непосредственностью мог ему это сказать, а ведь это спектакль исполняющего обязанности, он его ставил, — и если так, то многое проясняется. «Так откуда же, — допытывался Маркуша, — берутся такие спектакли, кто прикладывает к этому руку?» — «Вырастешь, Ваня, — узнаешь, — ответил я ему, перефразируя Некрасова. — Потому что — зачем же прикидываться дурачком, притворяться наивным мальчиком и удивляться вещам, понятным каждому». — «В таком случае, — засмеялся Марковский и подвинул на моем столе бумаги, так что они полетели на пол, — в таком случае я не хочу расти. Извини, — добавил он, кивнув на бумаги и даже не пытаясь их собрать, — вещи меня почему-то совсем не любят».
Когда мы брали этот оптимальный вариант посредственности, в театре еще был главный. Вникать в подробности, почему он предложил в репертуар такую пьесу, я сейчас не стану, — очевидно, у главного были на это свои причины либо основания, и это его забота, а не моя, тем более что он уже два сезона работает в другом месте. Аргументы его казались тогда вполне логичными: «Будем еще работать с автором», «Почистим текст, а материал в основе своей заслуживает внимания». Что ж, заслуживает так заслуживает, и почему бы в самом деле не поработать с начинающим драматургом? Перечитывать груды пьес в поисках чего-то другого, что при старательном изучении окажется одним из вариантов «Варианта», — тоже невелика радость. Проверено многолетним опытом.
Главный рекомендовал. Директор поддержал. Я согласился. Худсовет принял.
Появился автор с пьесой. Под хитрой прической припрятана солидная лысинка. Главный сперва намеревался сам взяться за постановку, потом возникли «варианты» — и пьеса была перепоручена нынешнему и. о. В причины углубляться опять-таки нечего — важнее в таких случаях всегда результат.
Постановщик за спиной издевался над беднягой начинающим: лучше, говорят, быть глупым, чем лысым, это не так заметно. А этот был лыс и глуп. И то и другое бросалось в глаза с первого взгляда. Наговорив сомнительных комплиментов по поводу моих статей (оставалось лишь удивляться, где он их читал, публикаций у меня не так много), драматург заверил, что они свидетельствуют об аналитическом складе ума, но вместе с тем и о склонности к синтезу. Я посоветовал ему оставить комплименты на потом, когда состоится премьера, а через несколько дней услышал от него эту же фразу, адресованную режиссеру-постановщику, и больше не советовал уже ничего.
Кстати, я думал, что с автором придется работать мне, но постановщик взял все на свои плечи; они вместе с драматургом переписывали целые картины, и резали, и добавляли, и отнимали — так что, быть может, автор и в самом деле был прав, говоря об аналитическом складе ума и. о., поскольку убедился в этом лично. Мне в эти их труды не хотелось уже и вмешиваться, даже подумалось было: чем хуже, тем лучше, пусть себе морочат головы и делают что хотят, пьеса так или иначе не стоит ничего, ее надо воспринимать только как факт и наблюдать за произношением актеров на сцене — вот и все мои хлопоты по этому поводу.
Обед, как и комплименты, автор подал заранее, до премьеры (хотя и после ничто не мешало). Уже в одном этом кто-нибудь другой мог бы увидеть дурной знак. Театр — бесчисленное скопление несусветных суеверий. Нельзя до премьеры пить за ее успех, нельзя уронить на пол переписанную роль, а если это, упаси боже, случится, надо потоптать ее ногами, нельзя лузгать семечки в помещении театра (речь, разумеется, не о правилах культурного поведения, а о том, что по этой причине не будут распроданы билеты и аншлага в театре не видать) — ну и множество еще всяких смешных глупостей. Если им верить, то в нашем театре, должно быть, кто-то злобно и тайком грызет семечки чуть не каждый день.
Автор «Оптимального варианта» оказался не суеверным, обед состоялся до премьеры. В филиале ресторана «Турист», где висит табличка: «Гардеробом пользоваться обязательно», — нам выдали экспресс-обед, потому что как раз тогда обслуживали туристов и фирменных блюд в связи с этим предложить не могли. При авторе неотступно находился его приятель, какой-то заезжий художник; включаясь в разговор, он всякий раз предупреждал: расскажу вам коротко, — и после этого неумолчно распространялся о летающих тарелках, гипнозе, о каких-то доныне не исследованных излучениях, которые будто бы посылает в пространство человеческий мозг, и снова — гипноз, гипноз, гипноз… Похоже было, что он намерен нас всех загипнотизировать.
Говорили, как трудно писать и ставить пьесы, драматургия, подчеркивали те, кто провозглашал тосты, — высший жанр литературы, так что все, что из этого следует, вполне понятно; вспоминаю еще несмешные, дурацкие анекдоты; наш художник допытывался у «гипнотизера»: «Пузырьков? Хм… Семенюк? Не знаю. Ученик Пузырькова? Способный, говорите? Не знаю. Кто, я? Мой учитель по институту — Герман. Гер-ман. Ну кто же не знает Германа!» «Стоило послушать, как он произносил: «Пузырькооов». На спадающей интонации. Губы надувались, сплевывали это слово «Пузырьков» или даже выпускали из него воздух, как из воздушного шарика. А вот Герман — это Герман. Одно слово — и довольно.
От обеда и от чрезмерного дружеского, мягкого рукопожатия драматурга (видно, он уже предвидел и премьеру с овацией, и признание, и хорошую прессу — не то что чудак Маркуша), меня чуть поташнивало, дешевая болтовня, обед и драматург не пошли мне на пользу, как позже театру не добавил доброй славы поставленный на сцене «Оптимальный вариант». Впрочем, не я же его ставил. Обед, как и спектакль, состоялся не по моей вине.
Из приглашенных членов худсовета без уважительной причины не пришла на обед наша премудрая Олександра Ивановна, но это ее дело — не хотела, ну и не пришла. Видно, решила подчеркнуть, что умывает руки. За пьесу проголосовала, чтоб ее приняли в репертуар, а обедать осталась дома. Или в другой компании. К этому я уже и в самом деле непричастен.
Зато вот к юбилею Олександры Ивановны — тут уж я должен быть причастен, это моя прямая обязанность и большая забота, ведь здесь абсолютно все на моей шее — от рекламы до банкета, и сейчас мне надлежит заняться именно юбилеем. Приглашения, места в зале — тоже моя забота: дирекция — дирекцией, а завлит — завлитом, поистине, круг моих обязанностей достигает космических далей.
Поговорили. Пошутили малость, отдохнули. Без разрядки нельзя, и так света белого не видишь за этими театральными проблемами. При всем моем ироническом отношении к актерам я их все-таки понимаю и люблю.
Никто лучше меня не знает, как театр нуждается в словесном утверждении. Режиссеры могут сколько угодно настаивать на своих разнообразных теориях, но театр как начинается со слова (я не исключаю при этом действия), так нуждается и в утверждении словом. Актеров ведь мучает, что их искусство скоропреходяще. Вроде бы от недолговечности его во времени они и сами становятся еще более скоропреходящи. Как мотыльки, что не успевают даже опалить крылышки. Исчезают, не коснувшись истинного огня. Им хочется остаться в истории. Из маленькой газетной заметки перейти в большую историю. Когда я шел на работу в театр, то как раз в этом и видел одну из своих задач: закрепить театр во времени. Театру нужен летописец, и это моя самая большая забота.
Сколько бы у меня ни было к актерам претензий, упреков — они ко мне не прислушиваются. Они требуют только похвал, а не подлинного анализа своей работы. Считают, что никто не способен постичь высокий смысл их творчества. Похвала их радует, хотя они смеются над ней так же, как и над критикой. Но больнее всего для них молчание. Если об их работе не пишут, не говорят, это выглядит так, словно их и нет на свете, словно они и не рождались никогда как актеры. Но я не всегда могу им в этом помочь. «За всех не скажешь, не переболеешь» — это лишь поэтическая метафора. Да и не каждый стоит того, чтоб о нем говорили, болели. В этом и состоит корень проблемы летописца: найти среднее арифметическое, чтобы никого не обидеть. Может быть, я ошибаюсь, но никому не запрещено иметь собственное мнение по этому поводу.
С Олександрой мне посчастливилось — чуть ли не в канун юбилея вышел «Украинский театр», она могла бы и теплее поблагодарить за такую публикацию, ведь тут не обошлось без моего участия, ну да бог с ней, она женщина с гонором, суховатая, и я все это делаю не за актерское спасибо, а за зарплату. Думаю, что по тексту у Стерницкой не будет ко мне претензий, ну а фото — что ж фото! Кажется, тоже недурное, я выбирал тщательно. Впрочем, как говорится, «что камера видит, то и снимает». Кем бы ты ни был, а пятьдесят лет — это пятьдесят лет.
Местная газета тоже даст материал об Олександре Ивановне. При ее бесчисленных недостатках я эту актрису все-таки ценю. Она хоть и чистоплюйка, но у ней можно многому поучиться — ну хотя бы умению работать: работа для нее превыше всего.
Интервью тоже будет, пусть ответит на вопросы корреспондента, интервью всегда выглядит живее и ближе к истине, чем любая статья. Жаль, не успею уже, пожалуй, встретиться с журналистом из газеты, который придет сегодня на беседу с Олександрой. У них всегда готова серия стандартных вопросов к актерам, к примеру: «Почему вы пошли на сцену?», или: «Какая ваша любимая роль?» Ну да пусть, Стерницкая умница, язычок у ней острый, она и на банальный вопрос может дать небанальный ответ. Просто придется потом перечитать интервью перед публикацией, а то могут перепутать фамилию, профессиональную терминологию — а виноват окажется завлит. Как всегда в таких случаях. Проверено опытом.
Программу вечера я, собственно говоря, составил. Посоветовал Стерницкой выбрать только самое лучшее, во всяком случае — сцены из «Оптимального варианта» нет и в помине, хотя, возможно, и. о. и недоволен этим, но пусть стиснет зубы и молчит, — во всяком случае, я так сказал Олександре Ивановне. По правде говоря, я уже немного устал от возни с этим праздником, скорей бы уж все состоялось.
Кстати, надо напомнить журналисту, чтобы во врезке к интервью обязательно отметили, что Стерницкая со своей биографией — часть истории самого театра. Пусть отредактируют как хотят, но это обязательно пусть помянут.
О нашем театре в начале его существования упоминалось достаточно часто — и в отдельных статьях, и в книгах. А позднее он как-то стал выпадать из общего театрального процесса, остался в стороне и сильно зачах. Отстал уже так, что ни у кого даже не возникало желания доискиваться причин этого, его просто избегали упоминать. Домашних, так сказать, критиков и театроведов, заинтересованных из чисто местного патриотизма в прославлении своего театра, у нас давным-давно нет — да и были ли они? Откуда им тут взяться, одни только более или менее образованные дилетанты. Двое преподавателей пединститута, любящих поглядеть спектакль и черкнуть несколько строк, один-два газетчика, несколько учителей, студенты. Вроде бы и не так мало, да только кто же из них скажет что-нибудь такое умное, чтоб и актерам было интересно, и зрители взволновались. Не пишут — пописывают. Не рецензии, а рецензийки, не статьи — статейки.
И еще одно. По поводу бенефиса — прошу прощения — юбилейного вечера Стерницкой. Кандидатура ведущего еще окончательно не установлена: и. о. просил обдумать, директор просил подумать. Стоило бы поручить кому-нибудь из актеров старшего поколения; и пусть бы еще Ирина Котовченко — для антуража, она хорошо смотрится со сцены, тембр голоса приятный, только вот никак не бросит курить, это позднее наверняка скажется. Никак не сладят наши молодые актрисы с фонетикой и с сигаретами, ну просто хобби у них какое-то — фонетические ошибки и курение.
Котовченко сейчас в простое, томится, страдает — почти нигде не занята. С одной стороны, отказать в чем-нибудь такой красивой девушке просто нет сил, а с другой стороны, занять ее в спектакле — тоже сил нет. Она подходила ко мне, когда распределяли роли для «Любви, джаза и черта», просила поговорить с Марковским, мы с нею провели очень приятный, милый вечер за чашкой кофе в «Саламандре», я потом советовал Маркуше взять на роль Беатриче еще и Котовченко, потому что не следует полагаться лишь на одного исполнителя главной роли. Учесть, например, возможность гриппа или аппендицита; все же под богом ходим, — но к Маркуше было не подступиться, даже и. о. ничего сперва не мог предпринять, хоть он и был за Иринку. Едва управились потом с Марковским, и он уступил, но это так, одна видимость, только чтоб не приставали. Дал Иринке несколько репетиций, и все. И кто знает, не жалеет ли Коташка теперь, когда со спектаклем такая возня, что впуталась в эту «любовь» с «джазом» и «чертом»? Эта девушка отлично ориентируется в житейских делах, не хуже гроссмейстера соображает, когда и кому угрожает мат и какой ход следует сделать, а от какого удержаться.
Кстати, кстати! А не в Коташке ли одна из причин всей этой катавасии с нашим «джазом»? Не из-за нее ли и. о. так старательно вмешивается в спектакль? Ведь и в самом деле — почему бы не дать парню спокойно получить диплом, показать спектакль несколько раз и потом тихонько списать, если он ни у кого не вызовет восторга? Впервые ли мы делаем подобное?
Правда, у одной закавыки может быть несколько развязок! Ситуация в театре всегда дает умному человеку огромную возможность и неоспоримое право для раздумий, записей, распутывания и запутывания сюжетного клубка (сиречь — интриг), размышлений и некатегорических (умные люди никогда не бывают категоричны), но интересных выводов. Актеры — воплощение противоречий, и не только от природы, не одни лишь врожденные внутренние противоречия ведут их к лицедейству на сцене, противоречия порождает и сама театральная ситуация. Иногда я задумываюсь: а мог бы я добавить что-нибудь новое к уяснению природы этих противоречий?
Шекспир, говорят, был завлитом. Это правда, Уильям, друг мой?
«Не мешало бы сделать ремонт в квартире», — продолжает свой монолог Олександра Ивановна. Она положила на лицо косметическую маску, использовав для нее множество компонентов; маску рекомендуют оставлять на лице ровно двадцать минут, не больше и не меньше, и артистка лежит, вытянувшись на кушетке, расслабленная и спокойная, она может позволить себе двадцать минут безмятежного покоя и расслабленности. Если откликнется телефон или кто-нибудь нажмет кнопку звонка у входной двери, Стерницкая не двинется с места, чтобы взять трубку или открыть дверь. Хоть бы там за дверью стоял даже ангел с благой вестью, она не встанет, потому что имеет право на двадцать минут безмятежного тихого покоя.
«Не мешало бы сделать ремонт», — говорит Олександра Ивановна, глядя отстраненным взором на потолок, где узенькие и более широкие трещинки создают причудливое сплетение. Помимо них на потолке же, в самом углу, осталось не менее причудливое пятно, возникшее в результате позапрошлогоднего чудовищного летнего ливня; в ту ночь Олександра Ивановна проснулась от чуть слышного позвякивания дождевых капель об пол, и в первую минуту ей показалось, что она притаилась под деревом, спрятавшись от дождя, а дождь стучит по широкой листве старого, с густой, почти непроницаемой кроной каштана. Каштан одиноко стоит на окаймленном каменной облицовкой островке чернозема у перекрестка трех улиц — весной он цветет особенным, непривычным розовым цветом и в его кроне заливаются пением дрозды, и происходит это совсем не здесь, не в маленьком и плохо освещенном, как самодеятельная театральная сцена, городке, а во Львове, — но это обманчивое представление длилось один короткий миг, Олександра Ивановна пришла в себя, включила свет и с искренним изумлением поняла, что дождь идет просто у нее в квартире, но, к сожалению, каштан с розовым цветом еще не успел прорасти, чтобы защитить ее от этой неожиданности. Под потоки воды пришлось подставить ведро и уже до самого рассвета читать японские стихи и повторять тексты давно сыгранных и полузабытых ролей. На рассвете дождь перестал.
Она жила на последнем, третьем этаже старого и довольно запущенного дома, и, несмотря на возможность ночного визита дождя, это имело свои преимущества: над нею никто не топал ногами, не кричали дети, — одним словом, над нею не шла чужая жизнь, к которой невольно начинаешь прислушиваться; ну, а дождь — дождь пусть себе озорует, с ним можно управиться.
На следующий день Олександра Ивановна поднялась на чердак. Солнце жарило вовсю, и она представила себе, что над крышей должен подыматься пар, ведь дождь промочил ее насквозь. На чердаке пахло пылью; старинные, необычайно толстые деревянные балки казались извечными и на редкость надежными опорами всегда сущего, на туго натянутых вдоль и поперек чердака белых шнурах сушилось белье, и Олександра Ивановна приглядывалась, не исходит ли и оно паром, когда так печет солнце; от белья тоже пахло пылью, солнцем и сыростью вчерашнего дождя; она стала на желтую деревянную балку, поднялась на цыпочки и выглянула в круглое, как иллюминатор, незастекленное окно. Перед глазами лежала бугристая, какая-то вроде бы и незнакомая ей улочка с красными и зелеными крышами, среди них были покрытые черепицей и островерхие, как сказочные домики гномов, а меж крышами шевелилась светло-зеленая, еще не потускневшая от летней жары листва — верхушки деревьев высились над домами; на одном из шпилей навеки замер заржавленный флюгер — петух на длинной ноге; ей послышалось его хриплое, ржавое кукареканье, оно словно бы рассыпалось и скатилось вниз мелкими шариками по островерхой крыше. Приблизительно сориентировавшись, где находится тот уголок над ее потолком, откуда среди ночи проникли в комнату сырость и свежесть дождя, она заметила, что именно там отодвинулся в сторону небольшой квадрат шифера, создав щель для дождя. Она попробовала изнутри подтянуть шифер на место, ей это очень легко удалось, и не надо было идти за мастером в жилуправление, этого она ужасно не любила — вызывать мастеров, носить к сапожнику туфли или заказывать портнихе платье — и потому дрожала от страха перед угрожающими катастрофическими происшествиями типа «короткого замыкания», «сбитого каблука» или «поношенного, немодного платья».
«Не мешало бы сделать ремонт», — снова подумала она и тут же ужаснулась, представив себе, во сколько это ей обойдется — даже не денег, а хлопот, нервов и физических усилий; она вдруг увидела сдвинутую в беспорядке мебель, как реквизит за кулисами, — мебель, сдвинутую с обычного места и прикрытую серым полотном, к книгам и к кушетке не подступиться, и уже понятия не имеешь, какая дверь — входная, а какая — от шкафа; окна вдруг поворачиваются к северу, и утром в комнату не может заглянуть свежее розовое солнце, еще не обремененное людскими и своими заботами, — да она и себя самое не может найти посреди всего этого бедлама, для нее здесь не осталось места, из кухни пахнет штукатуркой, масляной краской; а мастера, может, посоветуют еще отциклевать пол — тогда повсюду будут валяться тонкие желтоватые стружки, под ногами станет потрескивать, за подошвами потянутся белые следы — конец света! — а мастера еще решат, что белые стены надо покрасить зеленым, в то время как ей хочется, чтоб они стали светло-лиловыми, — они никак не смогут подобрать то, чего ей хочется, и убедят ее, заставят согласиться, и тогда придется мучиться от едко-зеленого цвета стен — они, эти мастера, обязательно намажут все вокруг этой едко-зеленой краской, — нет, не надо никакого ремонта, пусть еще побудет так, тем более что кучу денег придется выложить на день рождения.
Нет, не так — не день рождения. Пятьдесят — это не день рождения, это, говорят, юбилей, полдень века, по этому поводу бенефис, это — подведение итогов (если есть что подытоживать, — впрочем, то или иное найдется, конечно). Может получиться также и минусовый результат.
Юбилей — зрелище. Тем более — юбилей актера. Известного, малоизвестного, вовсе неизвестного — какая разница? Актера. Зрелище — отражение действительности, абсолютная модель действительности в уменьшенном (или увеличенном?) виде. Никакое другое искусство не дает такого реального ощущения моделирования действительности. Бывало, ей снились спектакли, где произносился лишь один монолог или велись нескончаемые диалоги, и герои не знали, как им скрыться со сцены, она терялась, даже во сне ей было обидно за них, жаль их, обреченных вести этот нескончаемый диалог, — удивительно, что Данте не заметил таких несчастных страдальцев в аду, ей жаль даже диктора на экране, диктора, который уже отговорил свое и теперь секунду-другую (на самом деле это не секунды, а бесконечность) не знает, что делать со своими руками, лицом, улыбкой, а кадр все еще не исчезает, экран как будто начинает дрожать, человек на экране только теперь осознает, что он выставлен на осмотр перед миллионами глаз, до сих пор ведь об этом не думалось, диктор читал текст, выполнял свою работу, а тут его словно бы обнажили и выставили перед глазами людей.
Так что же такое на самом деле зрелище? Концентрация действительности? Или обломки ее, клочки, последки? Не чувствует ли себя человек богом-создателем, глядя на действо? Не один мечтал разрушить третью (не четвертую, а третью, третью!) стену в театре и вырваться на улицу. Действо — действительность? Деяние? Стены-то, пожалуй, поздно ломать. На что теперь сил хватит? Разве что на бенефис, не более.
Телеграфный столб за окном, увенчанный серым голубем, чуть раскачивается, и кажется, что голубь балансирует на самой его верхушке, как равнодушный к публике и опасности цирковой артист.
Как-то она попробовала сфотографировать мысленно городской пейзаж, видимый из окна репетиционного зала, — похоже было, что театр замыкает собою выделенный в пространстве треугольник, и эта геометрическая фигура может существовать как самодовлеющая, — на небольшой площади перед театром разыгрываются удивительные представления, некие эфемерные и никем не зафиксированные зрелища, ни разу не уловленные объективом внимания, вследствие чего они словно бы провисают, не имеют никакого смысла, поскольку отсутствует зритель, который реагировал бы на действо, — но это только так выглядит, на самом-то деле они весомы, многозначительны, и ни одна из этих жанровых, социальных и психологических картинок не исчезает, все остаются, надо только знать тайное, волшебное слово, чтобы вызвать и вернуть к жизни каждую из этих скоропреходящих картин.
Но, таким образом, она вернулась к изначальной мысли: нужен наблюдатель, зритель, который также еще и воссоздает в самом себе это зрелище. А сверх того нужен еще и мастер. Он о т б и р а е т, а уж потом воссоздает.
«Маска сегодня почему-то мешает, — говорит Олександра Ивановна, — и даже каждый посторонний звук или посторонняя мысль мешают и раздражают». Она представляет себе, сколько труда вкладывает настоящий писатель или драматург (не самозванец, как она), сколько труда вкладывает он, когда берется выстраивать сюжетную линию и выписывать роли своих героев, она боится, что ей ничего не удастся, она понятия не имеет, как разыграть действо, которое она задумала, как заставить людей говорить и думать то, что она предложит им думать и говорить. Но одно она, по крайней мере, знает: все это для доброго, нужного дела, и поэтому надо обязательно добиваться своего.
Новое платье для бенефиса — вот чего ей еще недостает. Ни в коем случае нельзя появляться на сцене в платье, которое кто-то уже видел, нет, в день юбилея у нее должно быть новое.
Можно легко лишиться собственной сути, если потихоньку раздеваться перед зеркалом, обнаженность — это никак не суть, вовсе не суть, а скорее отсутствие; чтобы остаться самим собой, необходимо быть прикрытым, закрытым, запертым на тысячу замков. Актер открыт для тысячи глаз. Актер ото всех глаз заперт.
Двадцать пять лет назад в театре справляли юбилей Петровича.
Ночь тянулась такая долгая, словно их было две или три подряд, так крепко связанные в один узел, что меж ними не существовало промежутка для белого, синего и уж тем более розового дня. А может, это и правда были три ночи, а не одна, и дней между ними просто никто не замечал, потому что днем ничего не происходило и только ночь что-то означала.
Вспомнился праздник в театре. Детали позабылись, в цельную картину не сложишь, больше всего внимания, разумеется, уделялось Петровичу, кто-то отважился принести ему на сцену бокал шампанского — поднос из реквизита, а бокал хрустальный, его потом подарили Петровичу (что это было — бокал или ваза?). И вот это запомнилось больше всего, это, а не речи, тосты и даже не сыгранные — блестяще сыгранные! — Петровичем сцены из спектаклей, ночь тянулась в бесконечность, потом зашли к одной из молодых актрис, где все должны были сидеть тихо, притаившись, потому что соседка имела привычку ругать за шум и жаловаться в письменной форме в разные инстанции; актриса-хозяйка наивно-ласковым, немного манерным голоском процедила: «Я так прекрасно провела вчерашний (или позавчерашний?) день, было так солнечно, и в лес ездили, и даже костер жгли… такие прекрасные были люди… а тут вдруг эта соседка, и вы все… какая-то бездуховность, все вы бездушные и бездуховные», — хотя это слово тогда, кажется, не было столь употребимо, как теперь, тогда они не знали этого слова, а может, не ведали самой бездуховности? Говорили «бездушные», но это, разумеется, не одно и то же; и удивительно, что могла запомниться такая чушь, как эти слова, произнесенные манерно-нежным голоском: «Вы все бездушны, Петрович такой старенький, в могилку смотрит, а вы ему — такой бездуховный юбилей… да еще и удрали от него, оставили со старичками, какие ж вы все…»
А потом, вспоминает дальше Стерницкая, стирая легонько одним прикосновением пальцев косметическую маску с лица, потом все, как всегда, закончилось, завершилось в маленькой комнате, в убогой комнатке с голыми стенами, с разостланными на полу заплатанными ковриками, там, где жили они с Остапом, где она была такая счастливая после неуюта и бед первого сезона, да еще и бессмыслицы первого брака с выдуманной влюбленностью, с фальшиво-ласковой и в то же время въедливой свекровью («Не следует ли тебе бросить театр, семья и театр — такие несовместимые субстанции, театр — вечная богема», — ну да, как же — богема, она знала, что театр — это вечная работа, а ей твердили, будто там какая-то богема!). Потом и впрямь дошло до выбора; но — ни слова дурного о муже, ни словечка. Как в восточной притче: «Женщина, ты идешь разлучаться со своим супругом, скажи, он и в самом деле так зол, что с ним нестерпимо жить?» А она: «Я ни словом не могу упрекнуть его, он ведь мой законный муж». И когда все состоялось и шли обратно, люди снова допытывались: «Скажи же, наконец, женщина, хоть теперь, он и в самом деле такой нестерпимый?» — но она в ответ: «Я не могу ни одним словом оговорить его, ведь отныне это чужой мне человек».
Безмятежно счастлива она была один раз в жизни (но ведь была же, и поняла это — разве ж этого мало?) — в той квартире с голыми стенами, где всего-то приобретенного имущества и было, что топчан, да книги, да плетенная из лозы кошелка, приспособленная вместо колпака к лампе, которую можно было потянуть за шнурок вниз и опустить чуть не до полу. Сандре еще очень нравились медные ручки, такой формы дверных ручек потом она уже не встречала никогда, так же как и таких витражей в окнах на каждом повороте крутой лестницы; в тот дом без Остапа она ни разу потом не ходила, словно и не стало того дома вообще, навсегда.
Беззаботные в свои двадцать пять — пятидесятилетний Петрович казался им безнадежно старым, они так жалели его: «В могилку смотрит». Беззаботные и веселые, забыв даже о начале и причине праздника, они поднимали бокалы уже не за Петровича и ею небудничный, редкостный талант, а за нее и Остапа: «Ценить надо эту вашу жизнь, эти ваши прекрасные отношения». Они ценили — и отношения, и коврик в заплатках, и голые стены, и скуповатые гонорары Остапа, и вдохновение, с каким он писал стихи, и ее заработную плату, от которой не оставалось ни гроша, когда она в день аванса добиралась до дому с туго набитой сумкой: яблоки, цветы, сорочки для Остапа, огромный кусище соленой нототении (была такая рыба, а может, и до сих пор есть?), буханка хлеба с тмином и оплаченный счет за ее телефонные разговоры со Львовом — Олександра Ивановна тогда чуть ли не ежедневно телефонировала матери.
Под утро они с Остапом развели всех по домам. Шли и говорили про маленький город, где им обоим так хорошо; вспоминали Львов, который раз удивлялись, как они там не встретились раньше, и вспоминали о старом колоритном львовянине, который клялся, что снимает шляпу только в храме и в пивной, и о том, что когда-то, в юности, им обоим снился один и тот же сон. Они будто сидели в Большом театре, от пола до потолка убранном в золото и бархат. На сцене пели. Остап был убежден, что сидели они в ложе, а ей казалось, что это был первый ряд партера. Пел Энрико Карузо — в этом не было сомнения, и оба отчетливо помнили, как в этом сне они не отваживались в антракте выйти из зала, только причины у них были разные. Остап боялся, что потом не найдет ни своего места, ни девушки, с которой сидел рядом и слушал пение Энрико Карузо, а она — по простой будничной причине: у босоножки оторвался ремешок, туфля шлепала по пятке, а кроме того — на дворе лил дождь, она попала в лужу, и ноги у ней были забрызганные, ей представлялось неприличным с такими ногами ходить по коврам в театральном фойе; она не помнила, чем заканчивался этот сон, а Остап заверял, что финал был удивительный: все цветы, подаренные Энрико Карузо очарованной и благодарной публикой, певец отдал девушке, которая сидела рядом с ним, с Остапом, и, как теперь выяснилось, была обута в босоножку с оторванным ремешком. Олександра была убеждена, что финал Остап «дописал» уже после их знакомства, но это не имело никакого значения: цветы Энрико Карузо и правда мог бы подарить ей.
Тогда под утро тоже шел дождь, а они брели под его теплыми струями, и она сняла туфли, шагала босиком, ощущая под ногами каждый острый камешек мостовой, потому что до рассвета было еще далеко и они могли бродить где угодно и мокнуть под дождем сколько вздумается, никто их не видел — ведь еще не рассвело — и никто не подсмеивался, когда они останавливались, чтобы поцеловаться, и никто не слышал, когда Остап пел:
Не вода там,
Не вода по камешкам,
Не вода по беленьким
Не спеша идет;
Вешает, как ключики,
Золотые лучики…
И никто не видел, что у девушки оборвалась пуговица на блузке, а она и не подумала прикрыть грудь.
Какой сегодня день? Который час? Олександра Ивановна пьет крепкий, почти черный чай и медленно процеживает мысли — сквозь душу.
На обложке журнала — ее портрет.
А осенью мы все похожи хоть чуточку на образ божий.
Как — хотя бы с приблизительной точностью — оценить самое себя, определить ценность поступков, установить весомость заслуг? Неведомо. Кто знает? Да и какие заслуги, почему заслуги? Разве все, что свершено, делалось не ради собственной радости и собственной чести?
Можно так касаться чьего-нибудь лица, рук, тела, что они как будто возникают под пальцами, становятся самими собой только потому, что ты до них дотрагиваешься. Ты делаешь их. Творишь. Для себя. Можно так?
Взаимопомощь оборачивается взаимовлиянием. Взаимопонимание — взаимозависимостью. И разочарованием. Запоздалое раскаяние не дарует спасения.
Вспоминать можно, не боясь показаться смешной. Ее сейчас никто не видит — как тогда, на рассвете под дождем.
Почему рвутся связи между людьми? Чем-то поступаешься, спасая то, что считаешь более важным. Потом перестаешь поступаться, не соглашаешься. Не на компромисс, нет, просто не соглашаешься уже принять и воспринять, даже понять что бы то ни было. Именно тогда рвутся связи. Теряешь интерес. Теряешь терпение. Не можешь быть уступчивой и доброй, да и не хочешь. Но при этом забываешь, к сожалению, о двусторонности связи. Удар, рана — двусторонни. Все бьет и по тебе, все болит и у тебя — из-за разрыва связи. От обоих отрывается — с болью. Бесследно не проходит ни для кого.
Ну могло ли ей тогда прийти в голову, что все это через несколько лет станет только воспоминанием? Рассвет, счастливые часы в комнате с голыми стенами — воспоминание.
В комнате с голыми стенами она переписывала каждую свою роль. Текст, перепечатанный кем-то на машинке, она учить не умела, он казался ей холодноватым, отчужденным, и поэтому она не могла принимать чужие слова за свои. Надо было их сперва переписать, чтобы сжиться с ними, поверить и согласиться, как со своими собственными. Чтобы потом полюбить, пережить. Но полюбить она могла не все. Все — это было бы выше ее сил. И тогда она скрывала от партнеров, от публики, как не любит свою роль. Или свою героиню. Но бывало, что не умела и не хотела скрывать.
Сто двадцать четыре роли. Эта будет сто двадцать пятой, и надо признать — роль, которую она создает сейчас, сама для себя, полюбилась ей заранее. Сыграет как можно лучше. На бис и на поклоны не выйдет, но от овации не откажется.
Платье должно выглядеть элегантно и строго. Но она его ни в коем случае не станет шить. Какое там шитье, — во-первых, уже некогда, а во-вторых — столько хлопот, нудных примерок… Когда шьют платье для очередной ее героини, это такая мука и пытка — ходить на примерку в костюмерный цех! Нет, она поищет себе новое платье в комиссионном магазине, это тоже не очень приятно — сбивать ноги по магазинам, однако придется, ничего не поделаешь. Декольте? Платье с высоким стоячим воротником? Нет, она не собирается скрывать свой возраст, свой славный солидный возраст, но не станет и подчеркивать его, чувство меры — вот что самое важное, платье она купит пепельно-серого или рыжеватого оттенка, в тон волосам и глазам, и никакого золота, никаких украшений ни на руках, ни на шее. Олександра Ивановна отдает предпочтение серебру, ведь осенью мы все похожи хоть чуточку на образ божий, — только серебро, ее камень-талисман — яшма, она любит керамику и дерево, золото почему-то всегда казалось ей фальшивым, как и брильянты; правда, она не отличила бы брильянт от хорошо отшлифованного стеклышка, ей все это ни к чему. И неправда, что молчание — золото. Разве только тогда, когда хотят не помолчать, а промолчать.
Если бы завлиту захотелось еще раз позвонить по тому или иному поводу (а поводов накануне бенефиса актрисы может возникнуть сколько угодно), она повела бы разговор совсем по-другому, чем утром, он тогда застал ее врасплох, она не была готова, дорога и уйма впечатлений, а затем утренняя, прямо с поезда, беседа в театре, — все смешалось в кучу. Теперь она говорила бы иначе и не то.
В конце концов, — могла бы сказать завлиту актриса, — вы издавна обязаны разумнее и целеустремленнее использовать те свободные минуты и даже часы, которые у вас бывают на работе в театре. Свободные от исполнения самых непосредственных обязанностей и потраченные, к сожалению, на болтовню, ведь именно болтовня занимает намного больше времени, чем работа, и в этом — беда (или фарс — называйте как хотите), наша беда, одним словом — стихийное бедствие, с которым почему-то не в состоянии внутренне бороться мы сами, каждый в отдельности. Бездумная, бессодержательная болтовня, все эти тары-бары вокруг да около — еще меньше весомы, чем печально известные маниловские воздыхания и прожекты. Оригинальности в вашей трепотне никакой, прибыли от ее — тоже, одни убытки, затраты — времени, эмоций, настроения, чувств, гнева и доброты. Все это потрачено ни на что, рассыпалось в никуда, в пыль. А ведь если перебрать эту пыль, отделить правду от сплетен, зерно от половы, может, и удастся найти, отыскать, выбрать, намыть хоть крупиночку, если не драгоценностей, то хоть чего-нибудь просто чистого, хорошего.
Вам никогда не приходило в голову, — могла бы она сказать, — вести подробный дневник, стенограмму нашего театрального бытия? Как вы компенсируете свое сидение за этим вашим неуклюжим, набитом бумагами столом в кабинете, когда ни зайдешь — всегда полном болтовни и табачного дыма?
Театр и — игра в театр, — скажите, почему вы не пишете об этом, не присматриваетесь к метаниям человеческих душ — вашей собственной души — в отношении к театру, от категорического отрицания его, неприятия, непризнания (и без числа других оттенков «не») — до согласия, извинения, всепрощения и возвеличения, всеосмысления и взаимопонимания с актерами — этими людьми от роли до роли, от режиссера до режиссера, этими не больно зажиточными и вовсе не прославленными, не всегда талантливыми и всегда жаждущими доверия и внимания, без роскошных квартир, без особых надежд на большие успехи, и с потайной жаждой успехов величайших — с этими актерами небольшого театра в небольшом городе? Сколько удивительных портретов написали бы вы в согласии с правдой жизни и природой актера! Но если вы не добавите к этим портретам своих симпатий и доброты, они будут походить на отражения в кривом зеркале.
И пусть бы публика хваталась за животы, хохотала до слез, захлебывалась смехом, когда ей показывают в театре комедию, и пусть бы она плакала и думала, страдала и мучилась, когда показывают трагедию, и пусть бы публика разом умолкала и застывала в торжественном молчании при встрече с АКТЕРОМ, о котором вы должны ей рассказать.
Отвечайте мне на это как угодно, а я вам еще скажу: да благословит их радость, да будет при них щедрость, и пусть встретятся им на пути страсть и любовь и научат отличать правду от неправды, потому что спокойствие и равнодушие не научат этому. Не сумеют научить.
Однако, — удивляется себе самой Стерницкая, — откуда взялось такое пышное красноречие? Обратись к ней кто-нибудь с такой речью, она бы на третьей фразе зевнула и еще через две — заткнула бы уши. Собеседник вправе был бы пожать плечами: а чего, собственно говоря, вы хотите? Какого лешего? Чтобы я написал о вас? Так давайте будем откровенны: мало ли такого писалось и публиковалось? Я знаю, — может он ответить, отводя от себя все упреки, слишком прямолинейно и потому неправильно поняв актрису, — театр погибает без славы или хотя бы популярности. Возьмем первое попавшееся сравнение: театру слава нужна, как голодному кусок хлеба. Воистину, — скажет он, — это так понятно, так по-человечески закономерно. Режиссерам и актерам хочется, чтоб их работа была зафиксирована. Они просят: остановите мгновение, каким бы оно вам ни казалось, прекрасным или не очень. Это не имеет значения — вы только остановите мгновение, одно-единственное, чтобы остаться, быть, существовать.
И вот представьте себе, — скажет завлит, — что от меня зависит, быть или не быть остановленну мгновению. Но ведь это парадоксально, даже несправедливо, даже комично. Имя театра, судьба его в б у д у щ е м зависит от меня, от какого-то там дилетанта?! Устойчивость во времени, известность театра, история его, летопись его — зависят от меня, от тех опусов, которые настрочу я или кто-нибудь другой по моей слезной просьбе. А что, если я слишком субъективен в своих суждениях? Малообразован, несведущ? И что, если я пройду мимо истины, буду фальшивить, выкручиваться ради моего театра, моих коллег? Либо, наоборот, стану поносить и унижать то, что достойно похвал и признания? Так как же быть? Без меня история театра будет выглядеть так, а со мной — иначе? Порой сказать правду — значит перечеркнуть жизнь людей, смысл их существования. Замолчать правду — значит обмануть не только современника, но и будущее.
Да нет, — может сказать завлит, — я все преувеличиваю, от меня ничего не зависит, я неспособен повлиять на ход событий, на ход развития театра, давайте привлечем к беседе истинно авторитетную особу — К. С. Станиславского, например, который уверял, что высказывать собственную точку зрения или впечатления от искусства имеет право не всякий критик. Общество, дескать, интересуется только идеями исключительных личностей, которые измеряют искусство и творчество с помощью логики, знаний, проницательности и чуткости гения, а всякий другой, посредственный ценитель, пробующий высказаться публично, зависит в первую очередь от своего здоровья, нервов, желудка, домашних дел. О, — может сказать завлит, поучительно и со знанием дела помахав перед актрисой указательным пальцем, — критик — это наихудший испорченный зритель, и впечатлительность его стерта, затрепана ежедневными посещениями театра. Завлит и сам хочет смотреть спектакль как обычный, не испорченный профессионализмом зритель. Чтобы просто радоваться искусству и растворяться в очищающем сопереживании.
Бога ради, да она, Олександра Ивановна, совершенно согласна со Станиславским и завлитом, что обществу интересны прежде всего идеи выдающихся индивидуальностей. Но может она знать, что должен делать их театр и их город, пока здесь явится выдающаяся индивидуальность, которая все поставит на свое место, все объяснит и решит все проблемы? Да и кто тут у них испорчен частыми посещениями театра? Мысль у здешних критиков — первозданна и чиста, и тот, кто хвалит, будет и дальше хвалить, не заботясь о боли в желудке или ссоре с супругой.
Ну вот, опять, — укоряет себя Олександра Ивановна, — и что она пустилась в пререкания? Так ничего не достигнешь. Все это надо отложить до другого, более подходящего случая, как и впечатления от киевской поездки, — она не отказывается окончательно от возможности подробного разговора, — нет, эта тема не исчерпана, — думает она, одновременно подойдя к зеркалу и внимательно приглядываясь к своему лицу: так какую же прическу она выберет для бенефиса? Что больше подходит для такого случая? Изысканность или скромность? Скромная изысканность.
Теоретизирования придется отложить. Конкретный случай — вот что ее сейчас по-настоящему интересует. Конкретный случай и конкретные события. А также возможные поступки. Свои и чужие.
В мировом масштабе все это — мелкие, локальные заботы. Между прочим, насчет масштаба. Есть разные соотношения: например, один к ста и — один к ста тысячам. Но в обоих случаях и сотая, и стотысячная долька имеют свое значение. Иначе не будет соотношения.
Послушайте, уважаемый завлит, а как было с нашим «Оптимальным вариантом»?
Как было? — может ответить завлит. — А что именно вас интересует? Разве вы сами не знаете, как было? Вы тоже голосовали «за», играете в этом спектакле. Было, как должно было быть. Так куда же вы клоните?
Я насчет тех новостей, которых вроде бы и нет в театре, — скажет она. И которые вроде бы не касаются — даже самую малость — «Оптимального варианта». Новости эти совершенно локального, местного масштаба. Один к ста тысячам. Маленькая Беатриче, маленькая девочка Беатриче — неужели она не задевает вас за живое? Ведь она смотрит вам прямо в душу и добивается, чтоб и вы не опускали стыдливых глаз (да, да, именно по этому поводу высказывание Бернарда Шоу, что самая смешная на свете шутка — говорить правду, только правду). Вы не заметили — она то совершенно одинокая, маленькая, очень маленькая на сцене, как птенчик, случайно залетевший сюда, а то вдруг выпрямится, и голос набирает силы, и слышишь особенность тембра — глубокого, грудного, и тогда все твое внимание сосредоточивается на голосе, как будто он живет у актрисы самостоятельно. Это голос взрослой женщины, мудрой и опытной, а сама Беатриче — девочка, тоненькая, хрупкая, но не покорная, так неужели же может так случиться, что люди не встретятся с этой девочкой, чтобы она могла заглянуть им прямо в глаза?
Артистка Стерницкая не так наивна, чтобы считать, будто спектакль Марковского, где играет главную роль Наталя Верховец, так или иначе решит важные моральные проблемы, касающиеся людей, которые будут сидеть в зале во время спектакля. Нет, Стерницкая никак не надеется, что зло будет начисто уничтожено, и черное обелится и очистится, и каждый начнет поступать по законам добра. Нет, нет, этого не будет, — но если после встречи с Беатриче хоть в одной душе что-то затрепещет, откликнется, родится — разве ж этого мало? Неужели вы допустите, чтобы спектакль, выражаясь театральным жаргоном, не увидел света рампы? Отмахнетесь от этого дела? Спектакль во что бы то ни стало надо спасти, иначе зачем вы в театре? И, бога ради, не спрашивайте, каким способом это можно сделать. Вот разве что вы в самом деле убеждены: спектакль не заслуживает внимания, и стыдно выпускать его на люди — ничего он никому не скажет и не откроет. Ну, тогда другое дело, тогда — конечно; на что вам лишние хлопоты — ради моих или Наталиных красивых глаз?.. Так что не спрашивайте, каким способом. Если уж вы нашли возможность защитить «Оптимальный вариант» и вывести его на сцену, и похвалить публично (да, да, я имею в виду рецензии), так неужели же не найдется способа защитить подлинное искусство?
«Ремонт все-таки придется делать, — говорит себе, сокрушенно вздыхая, Олександра Ивановна. — Только бы стены не выкрасили в зеленый цвет».
И. о. попросил остаться на вечернюю репетицию у Марковского. Хочет сопоставить впечатления. Две репетиционные точки у Маркуши пропали, потому что надо прикинуть и уточнить на сцене, как будет выглядеть программа бенефиса Стерницкой. Обложка «Украинского театра» светится красочным пятном в киосках. Лицо Олександры на фотографии — почти незнакомое, отчужденное. Я же говорю, что она и впрямь недурная артистка даже по самым высоким меркам, и все-таки пусть бы уже прошел этот юбилей. Не люблю торжеств такого плана, они утомляют меня, и после них по большей части мало что остается в памяти. Да к тому же никак не могу забыть, что из-за праздника Олександры не сумел поехать в Москву. Там проводится семинар завлитов, и получалось как раз так, что ехать надо было на период подготовки и проведения бенефиса. Ясное дело — дирекция не отпустила, а и. о. и слушать не хотел, чтобы я оставил свой боевой пост. Ну конечно, Олександра в этом не повинна, она же не нарочно родилась как раз пятьдесят лет назад.
Весь день — а то и до полуночи — просидим сегодня в театре. Потом автобуса не поймаешь, придется брать такси.
Месишь эту грязь между домом и театром, между театром и домом. Строительство новых кварталов пошло стороной, обходя нашу окраину. Домики низенькие, по уши увязли в землю, иногда среди зимы выглядят снежными сугробами, которые весной непременно подтают, потемнеют и бесповоротно соскользнут с лица земли. Весной они и правда кажутся еще меньшими, только и всего, что подмигивают миру окнами, пытаясь хоть что-нибудь увидеть, и эти окна приходится каждую неделю мыть — во время дождя в них летят, как в глаза, брызги воды из-под колес автомашин, а в жару оседает пыль.
В нескольких десятках метров от моего дома — железнодорожное полотно. Домишко трясется, окна дребезжат, кровать вот-вот сдвинется с места. Не раз снилось, будто я сплю на узкой вагонной полке. Я не питаю никаких чувств к этому старому с деревянными домиками уголку города, хотя именно здесь прошло мое детство. На пороге школы всегда приходилось думать о выпачканных в грязи башмаках. Как теперь — на пороге театра. Единственное, чего будет жаль, когда станут сносить наши хижины, — старой груши. Родит она в конце августа гнилушки, однако так обильно и густо, что можно на всю зиму насушить. Жена сушит кругленькие, не совсем еще спелые плоды на крыше дома. Без числа этих гнилушек остается в траве, растоптанных ногами. И тогда над головами — рои ос. Осо-циации. Ассо-циации. Ассоциаций «осы — театр» можно найти немало.
Телефонная будка за добрый километр. Под рябиной. Осенью дерево набирает коралловой расцветки, а потом, окровавленное, целится в окно багрянцем.
Добираться до театра — около часу. Так что если даже и проклевываются в душе какие-то сантименты насчет идиллично-загородного бытия, то все это вытряхивается в битком набитом автобусе. Стою на очереди, жду квартиры, удивляюсь: как можно жаловаться, что вода бывает только около трех часов утром и вечером. Как можно жаловаться, если ты не должен ходить с ведром к колодцу?
Марковский восполняет недостающие репетиции ночью — почти небывалый случай в нашем театре, все на энтузиазме и на святой вере в удачу. Ходит с красными от бессонницы глазами, невпопад отвечает на вопросы и упрямо не переделывает ничего из того, что ему безапелляционно бракует и. о.
Странные иногда случаются вещи — люди словно навстречу друг другу думают. Об одном и том же, только в разных аспектах.
На месте Марковского, думается мне, умный человек давно бы уже вызвал — простите, не вызвал, а попросил, пригласил, упросил — своего руководителя дипломной работы, чтобы тот так или иначе защитил, поддержал; Маркуша и не догадывается, видно, что так можно сделать, но не мое же дело учить его. Жизнь сама научит, а если нет, ну что ж — вольному воля, как хочет. Вознамерился показать себя — пусть научится искать опору. Даже памятники стоят на постаментах.
«Телефон обрывают, — сказал исполняющий обязанности, пригласив меня к себе, — звонят из газеты, из института, вот только что из Львова отозвались, у меня аллергия на это дребезжание, представляете, все допытываются, что это у нас должен быть за спектакль, и что за режиссер ставит его, и когда премьера или, по крайней мере, просмотр, я не припомню подобного ажиотажа, — видно, эти мальчики и девочки вместе с Иваном Марковским сделали себе недурную и своевременную рекламу? Такой себе небольшой бум?»
Вот и получается — мы думали об одном, только по-разному. Неужели Иван и в самом деле не такой беззащитный и святой, как мне до сих пор казалось?
Современный способ привлечь к себе внимание. «Шокируют окружение, — гневался и. о., — иначе кто ж их заметит? И каким образом, — недоверчиво уставился он на меня, — в городе стало известно, на какой день назначен просмотр?»
Он так недоверчиво смотрит на меня, что я забываю мудрое правило: не оправдывайся, пока не обвинили, — и начинаю доказывать, что меня и. о. мог бы не подозревать в том, что я будто бы выношу из театра производственные тайны, хотя, по правде говоря, что же это за тайна?
«Этот ваш Марковский, — не слушает меня и. о., — вывернул как перчатку все содержание спектакля, выстраивает все на внешних эффектах, это эклектика, ничего своего, наивные ученические приемы, — и такой мысли придерживаются все профессионально грамотные люди в театре».
Маркуша разрешал приходить на репетиции актерам, не занятым в спектакле, — подумал я, — полтеатра сидело у него в зале, и с кого теперь спросишь, что город знает, когда будет просмотр, что идут разговоры про какой-то необычный спектакль?
Эклектика, только и всего, занял где что мог и подает эту смесь как эксперимент, — и. о. очень жалеет, что пустил все на самотек, надо было раньше присмотреться и прислушаться, парню поверили, слишком много позволили, а он воспользовался доверием, он экспериментирует с труппой, которой не знает, и потому все может кончиться слишком печально для театра. Коллектив втянут в бурные споры по поводу проходного, никому не нужного спектакля, вместо того чтобы серьезно заняться подготовкой к творческому вечеру Стерницкой.
Только теперь я окончательно осознаю, как мне не повезло: и творческий вечер Олександры, и спектакль Марковского — все придется улаживать, успокаивать, приводить к общему знаменателю. Дипломат при главном режиссере — вот как должен называться завлит, мне ужасно не повезло, что все так сошлось во времени — и визит в Москву, которого не было, и премьера, которой может не быть, — хоть бы с бенефисом обошлось. Похоже на то, что спектакль Маркуши — помеха творческому вечеру; и. о. говорит, что мы все должны отдать надлежащую честь своей коллеге, которая заслуживает этой чести, и мы наверно обидим ее, если не уделим ей всё внимание…
Если бы кому-нибудь пересказать весь наш разговор в деталях и описать события так, как они происходят, каждый: сказал бы, что очерчивается вполне привычная стандартная ситуация; молодое, зеленое и отважное жаждет во что бы то ни стало самоутвердиться, показать себя, доказать свое право на существование и свою правоту в целом, а солидного возраста ретрограды не принимают ничего нового; да, не воспринимают, возражают и преграждают путь; испокон веков сложившаяся ситуация должна была наконец возникнуть и в нашем театре. Я пробую сосредоточиться на одном: как же так вышло, что сперва и. о. отпустил вожжи и разрешил Марковскому ставить спектакль, как тот считал нужным? И в чем причина нынешнего положения? Ирина Котовченко? Ироническое отношение Марковского к работе и. о., откровенные насмешки над его спектаклями? Принципиальная позиция и. о. — он, быть может, и в самом деле убежден, что у Маркуши плохой спектакль? Или — профессиональная зависть? А может, все разом, весь букет причин?
«Да, да, да, — нервничает и. о., — люди больше заинтересованы не так творческим вечером коллеги, как спектаклем случайного режиссера, это он сам создал такую обстановку, разглашение идет от него, он жаждет скандала, добивается скандала, они любят скандалы, эти нынешние мальчишки, которым мила беготня из театра в театр, которые, нигде подолгу не задерживаясь, нанимаются на одну постановку для ажиотажа, эпатирования публики, они равнодушны к театру, к его традициям, поскольку не успевают не только как следует познакомиться с коллективом, но и осознать то негативное влияние, которое…»
И. о., кажется, совсем забыл, что Марковский не успел отведать ни вкуса театра, ни «беготни», ведь спектакль-то первый, дипломный, но я не намерен пререкаться с и. о., пререкания все равно ни к чему не приведут.
Как-то года два назад я познакомился с врачом-психиатром, мы тогда немало переговорили с ним, он хорошо ориентировался в литературе и намного лучше меня — в психологии творчества, мы говорили об особой заинтересованности людей частной жизнью художников и той же психологией творчества, о том, как часто смешиваются эти два понятия, врач высказывал даже слишком неожиданные соображения, но при их совершенной оригинальности, не заставлял и меня становиться на свою точку зрения. И все же он дал мне отличный совет, которым я порой вроде бы для шутки, а вроде бы и вполне серьезно пользуюсь. Совет состоял вот в чем: если хочешь отключиться от неприятной ситуации, не имеешь желания слушать собеседника, но беседу прервать никак не удается (или нельзя), представь себе, что перед тобой — расцветший куст сирени или веточка мимозы, розового миндаля или яблони — и повторяй мысленно: ах, какой славный расцветший куст сирени, какая нежная мимоза! — пока на самом деле не почувствуешь запаха сирени или мимозы, пока твоя воображаемая сирень не материализуется.
Я вижу веточку мимозы, желтой мимозы, маленькие шарики желтой мимозы, — убеждал я себя, зорко глядя в рябоватое лицо собеседника, кивая словно бы в знак согласия с его словами, а на самом деле совсем уже не слыша этих слов. За окном вдруг посыпал из тучи крупными хлопьями снег, почти всегда идет снег, когда цветет яблоня, но я думал не о яблоне, а о расцветшей мимозе. Я выстраивал «сюжет для небольшого рассказа».
Приятно вернуться в город после многолетнего отсутствия. Не просто вернуться, а войти триумфальным маршем, под ноги тебе ковром стелют цветы, из окон влюбленно и восторженно глядят прекрасные девы с тревожной надеждой в сердце, что герой заметил их неисчислимые прелести, на афишных тумбах — огромные бумажные полотнища с твоими портретами анфас и в профиль, следом за тобой — толпы увлеченных и зачарованных, жаждущих получить твой автограф, а ты — гордый, как гусар, неприступный, как весталка, величественный… Величественный? Величественный, как верблюд…
И все-таки приятно вернуться в город, который за время твоего отсутствия ничуть не изменился, только чуть уменьшился, помельчал, потому что сам ты вырос, поднялся над ним и стал мудрым и толерантным.
Не надо останавливать такси, пусть себе сеется изморось, от которой дома становятся серыми, пусть термометр показывает пять градусов выше нуля вместо пятнадцати мороза — все же ты в своем городе. Ты останавливаешься перед мокрым афишным щитом и делаешь вид, будто внимательно перечитываешь тексты, выбирая наилучшую возможность провести вечер. На самом же деле ты присматриваешься к своей фотографии. Прищуренные глаза, высокий лоб, ласковая улыбка, похожесть на кого-то — на кого?
Она стоит спиной к тебе, но ты сразу узнаешь ее. У нее и до сих пор по-детски узенькие плечи, и мохнатое зимнее пальто ничуть не портит ее фигуру, пальто прикрывает ее колени, но все вокруг должны замечать, какие стройные, какие красивые у этой женщины ноги. Она стоит к тебе спиной и что-то говорит высокому типу в рыжей шапке, тип, конечно, почти не слушает, он больше смотрит на ее рот и зубы, чем прислушивается к ее словам, и ты сразу начинаешь ненавидеть и этого типа, и его рыжую шапку. Ты подходишь и без колебания говоришь:
— Простите…
Она порывисто оглядывается на твой голос, выражение лица у нее именно такое, какое ты себе запрограммировал.
— Мартын? О господи, Мартын, ты?!
Она забывает о типе в шапке (ты отмечаешь это с откровенным удовлетворением), тип, однако, ведет себя с джентльменской скромностью (что ж ему еще остается делать?). «Не хочу мешать вашей встрече», — говорит он и трогает ладонью шапку (мог бы и снять ее перед женщиной, перед такой женщиной!).
— Мартын, рассказывай все с самого начала, какой ты роскошный, какие туфли, но к чему тут туфли, пойдем куда-нибудь, такая скверная погода, ты голодный, я поведу тебя в уютное местечко, там никого нет, и возьмем, как когда-то, сосиски с картошкой и с горчицей, горчицу надо мазать на хлеб, как масло, помнишь?
Расцвела веточка мимозы.
Ты вроде и не вспоминал ничего, пока был далеко от родного города, но, оказывается, все лежало где-то у тебя в памяти и только ждало своего часа.
В серой измороси яркой полоской блеснула разукрашенная карусель, мужчина в большом плаще с капюшоном хмуро высился возле синего коня. В такую погоду не было желающих кататься на карусели. «Покружимся?» — спросил ты; серая изморось затанцевала, двое взрослых людей кружились вокруг света на синих конях.
Пусть крутится еще быстрее, — думаешь ты, — пусть карусель не останавливается; но у тебя кружится голова, когда она все же останавливается и раздается вопрос: «Мартын, который час? Мне пора на работу». — «Мы еще встретимся, ладно?» — просишь ты; в гостинице (да, да, в гостинице) ты принимаешь душ, надеваешь чистую рубашку и с удовольствием осматриваешь себя в зеркале — все как на афише: старательно побритый, хорошо одетый молодой человек; все было бы хорошо, даже очень хорошо: прищуренные глаза, высокий лоб, мужественный подбородок, довольно широкие для интеллигента плечи; все было бы в самом деле хорошо, если бы не противное выражение самодовольства, которое выглядывает даже из тщательно вывязанного узла галстука; ты протираешь глаза, но выражение самодовольства не исчезает, любопытно — а она заметила его? А может быть, оно появилось только что, когда ты принимал душ и думал, как приятно войти триумфальным маршем — не просто вернуться, а войти триумфальным маршем — в свой родной город; ты входишь в редакторский кабинет, и в первое мгновение тебя поражает, что хозяин кабинета почему-то выглядит значительно выше, чем был прежде, ты было уже отметил, как все вокруг стало меньше и мельче, потому что ты вырос, а вот он почему-то разросся, стал больше, ты точно знаешь, что таких метаморфоз не бывает, и все же он действительно кажется очень высоким. Глыба над столом. Внимательно приглядевшись, ты наконец понимаешь, в чем дело. Кресло непропорционально высокое в сравнении со столом, ногами он не достает до пола. Но как же он будет выглядеть, когда встанет, чтобы поздороваться с тобой?
Поднявшись, он сразу мельчает, становится невзрачным, но на лице у него такая радушная улыбка, что ты просто обязан забыть обо всем другом. Протянутые к тебе ладони мягкие и добрые: от имени родного города, от себя лично… мы счастливы видеть вас у нас, дорогой!
Убеждаешь себя, что никогда об этом не думал, не вспоминал, но все это лежит в памяти, как воспоминание о хлебе с горчицей. И даже то, что у тебя было намерение отомстить. Было такое намерение.
Как он тогда говорил? Ага. «Это снова ты, мой юный друг, ну что там у тебя снова?» Ты протягиваешь ему рукопись, как свою душу, ты веришь ему — он известный человек, профессиональный литератор, он для тебя судья, арбитр, авторитет, он держит в своих руках твою судьбу, ты мнешь пальцами свой старенький берет, на паркете следы от твоих выпачканных, в грязи туфель, он отгибает твердый манжет — смотрит на часы. «Знаешь, я не могу сейчас заняться тобой, приходи завтра в три». Ты приходишь в три, в пять, через день и еще раз — через неделю, и он с искренним, почти отеческим сочувствием говорит: «Ты знаешь, я не понял, что ты хотел сказать своим сочинением, все это одновременно и сложно, и примитивно, я советую тебе совершенно искренне — брось писать, лучше один раз пережить горечь разочарования, чем потом всю жизнь мучиться ущемленным самолюбием». Забрав рукопись и убедившись позднее, что он ее почти не читал, ты, к сожалению, еще понятия не имел о расцветшей веточке мимозы, а теперь он тебе говорит: наш город славился… Ты уже не слушаешь, чем славился город, — а впрочем, чем же он славился? — ты смотришь на него и начинаешь понимать, что все твои смешные и наивные планы мести полетели кувырком, весь твой триумфальный вход в город сведен на нет — он же ничего не помнит, он считает, что помогал тебе, выводил в люди, он — выводил в люди! Какая там месть?! И разве тебе в этом городе что-нибудь нужно, кроме той женщины с узенькими плечами в мохнатом зимнем пальто? И когда вы встречаетесь снова, ты поворачиваешь ее к себе лицом: под прядями прямых, влажных от все той же серой измороси волос видишь ее губы, на нижней — узенькая полоска помады, остальное она съела, без помады губы беззащитные и совсем детские, ты их целуешь, и она не отстраняется.
«Вижу перед собой веточку мартовской мимозы, веточку нежной мимозы», — но это уже не помогает, не надо воображать бессмыслицу, я ведь никогда не входил в свой родной город триумфальным маршем, фанфары не звучали; больше того, я никогда не покидал этот город надолго и, пережив однажды горечь разочарования, продолжаю всю жизнь мучиться ущемленным самолюбием. Да и продолжаю ли? Я же успокоился.
Довольный моей внимательной миной, и. о. снова что-то говорит, и я начинаю различать слова и их содержание. «Художественный совет, — говорит он, — даст надлежащую оценку работе Марковского, я хочу, чтобы коллектив и сам дипломник поняли меня правильно: единственное, чего я стараюсь достичь таким принципиальным анализом спектакля, — это помочь молодому режиссеру избавиться от ошибок; если он согласится с моими замечаниями, кое-что можно будет спасти, никто не имел намерения мешать ему, никто не вмешивался в репетиционный процесс, пока не появились соответствующие сигналы… да, да, да, соответствующие сигналы. И этот нездоровый бум в городе. Подумайте только: то вы сами не дозоветесь этих газетчиков на спектакль, а то — пожалуйста — звонят и спрашивают, нельзя ли взять интервью у недопеченного режиссера. Какое интервью — что он может сказать? О нашей труппе, о театре — да разве он их знает? А свои «концепции» ему придется придержать пока еще при себе. Я не имею ничего против. Пусть получит диплом. Напишем ему характеристику. Все как полагается. Копию протокола обсуждения спектакля. У него еще есть время потрудиться. Вы же будете на вечерней репетиции?»
Но если художественный совет, подумал я, даст работе Марковского «надлежащую» оценку, то после этого он вряд ли спокойно получит диплом. И где же расцветший кустик сирени?
«Кстати, — спохватился и. о., — я забыл сказать… Мы не могли отпустить вас в Москву на семинар, но теперь, после всех хлопот, у вас все-таки будет возможность туда поехать. Надо довести до конца одно дело…» — и. о. выдержал паузу, приподняв вверх бровь, — возможно, ожидал, что я брошусь благодарить; я же думал в это время: какое это может быть дело, никаких особых дел до сих пор не предвиделось, и как так вышло, что вдруг возникла возможность поездки, да еще сразу и неожиданно, но, не располагая ответом на этот вопрос, просто представил себе автобус, который везет меня из аэропорта в Москву; будет возможность встретиться со знакомыми и друзьями, посидеть в уютном кафе ВТО, перехватить кого-нибудь из знакомых драматургов и расспросить о новых слухах по поводу новых пьес, а то и побывать на заседании секции драматургов.
Ах, расцветшая веточка мимозы! Сегодня я, кажется, не оставил сантиментов на своей захолустной улочке, не растряс их в тесном и грязном автобусе, потому что у меня перед глазами стояла просторная московская площадь, меленький снежок падал на колени задумчивому, по-своему обособленному от окружающего мира Островскому, а совсем в другом месте прямо с улицы двигалась очередь «на Таганку», и в фойе этого, зажатого громадой города, маленького театра перед портретом Владимира Высоцкого лежали цветы: культ актера и гитариста, признание и память без зависти. Поиски цветов, очереди к администраторам, сидишь, как студент, на ступеньках и забываешь, что кто-нибудь может подойти и сказать: уважаемый, простите, конечно, но в Большом театре — на ступеньках? В таком почти пожилом возрасте?
Значительно позднее начинаешь анализировать: вон тот спектакль заигран, растрепан и не представляет единства, а в том — насильно примененная форма начисто уничтожила суть самого слова, а в другом случае — слишком вольное обращение с классикой, и что сделалось в последнее время с «Современником», а ведь какой был театр! Но это уже потом анализируешь, споришь и доказываешь свое, а сперва, охваченный жаждой зрелищ и актерской игры, носишься по громадному городу в поисках билетика, контрамарки, записочки, «входного»… И все это, вся суета, хлопоты, поиски, телефонные звонки, уговоры администраторов — только для того, оказывается, чтобы выпал день, когда нет ничего — ни спектакля, который ты хотел увидеть, ни билета, который жаждал раздобыть, — нет ничего, кроме свободного времени, наконец — свободного времени! — чтобы зайти в кафе или в ресторан — ну, например, Центрального Дома литераторов, вытянуть под столиком усталые ноги, мельком поискать взглядом знакомое лицо — и на такое обязательно наткнешься, — пригласить коллегу к своему столу, заказать обед на все сэкономленные до сих пор деньги (пил ведь только кофе и закусывал рукавом) и вместо ожидаемого столичным коллегой вздоха «ах, Москва, Москва!» — после второго бокала шампанского свысока (а то и равнодушно) сообщить: «Ты знаешь, я тут видел один спектакль… в малом зале… прекрасный кунстштюк, режиссер — из наших краев, жаль, не успел с ним встретиться, нет ни минуты… да, это то, что надо, а остальное — так: может быть, а может и не быть», — и неторопливо надрезать кусок мяса на тарелке, даже не глядя на коллегу: что поделаешь, не духом единым жив человек.
«Я думаю, ты управишься с этим делом, — переходя на «ты», говорит и. о., — надо уже заказать билеты через администратора, и хватит про забияку Марковского, есть проблемы поважнее, парень как приехал, так и уедет. Правда, до меня дошли слухи, будто он имеет намерение здесь остаться, осчастливить нас, попросившись сюда на работу. Ты не слышал, он имеет возможность организовать такой вариант через министерство?»
К счастью, не слышал. Да и в самом деле, довольно о Марковском. Я приду на вечернюю репетицию, разумеется, приду, но надо отшлифовать до малейших подробностей весь сценарий проведения бенефиса Стерницкой, чтоб не угрожали накладки. «Так что, — говорю я и. о., сводя все это к общему знаменателю, — Стерницкая считает, что нет нужды показывать сцену из «Оптимального варианта». Как аргументирует? Да довольно логично, по правде говоря: ведь спектакль идет почти накануне юбилейного вечера, так и в самом деле — зачем дублировать?»
И вот последний вариант вступительного слова (здесь, не скупясь на похвалы, дадим еще несколько острот для разрядки атмосферы); конечно, вечер может вести Ирина Котовченко, как представитель младшей генерации, можно сказать, ученица Стерницкой, — тут мы не погрешим против правды, ведь так? И. о. доволен статьей в «Украинском театре», не часто о нашем театре пишут в таком тоне и в таком масштабе, я киваю головой и думаю о том, что моя жена вряд ли будет в восторге от непредвиденной поездки в Москву, но накануне я обязательно приглашу ее на творческий вечер Олександры и тем хоть малость утихомирю, командировка — это командировка, косметики искать не собираюсь, кое-что, разумеется, привезу, дети тоже заглядывают в руки, когда откуда-то возвращаешься, это можно понять; уж конечно придется привезти кое-что.
В четыре придет парень из газеты, он собирается поговорить с Олександрой; с художником все решено; в кабинет без стука — либо я не услыхал — вошли Маслов и Метелица, занятые в спектакле Марковского актеры, и трудно было сориентироваться, кто из них первый бросил фразу: «Ну сколько же это может продолжаться, разве в такой недоброжелательной атмосфере можно работать? Мы же готовим спектакль, а не забавляемся. Кто распускает идиотские сплетни, будто у Марковского заранее написана рецензия на спектакль и выслана в Киев?»
«Мы, кажется, сегодня еще не виделись с вами, — говорит и. о. — Так не будете ли любезны сперва поздороваться?»
Жаль, что им никто не советовал воображать в таких случаях веточку весенней мимозы.
И. о. попросил меня прийти на вечернюю репетицию спектакля Марковского, там я еще раз увижу обоих этих ребят, еще получу это удовольствие, и потому сейчас я решил уйти, чтобы не мешать разговору.
«Вот так, — сказала Олександра Ивановна, — теперь хорошо». Маленький элегантный транзистор тихо и ненавязчиво исполнял мелодии Моцарта. Можно было покрутить чуткий выступ черного колечка — и транзистор так же тихо и услужливо воспроизвел бы современную эстрадную музыку, но Олександра Ивановна предпочитала сейчас Моцарта. Она принялась переставлять книги на полках, она решила во что бы то ни стало найти недавно купленного Плутарха и все не находила его. Никак не могла вспомнить, не дала ли кому-нибудь почитать, — да кто бы мог просить у нее Плутарха, ее необыкновенно радовало это приобретение, словно с добрым знакомым встретилась — взяла с прилавка книгу в красивом издании, суперобложка поблескивала на свету, под ней таился темновато-матовый твердый переплет, и можно было раскрыть книгу на любой странице и не бояться, что наткнешься на бессодержательные разглагольствования или вычурные формулировки. Написанное Плутархом, такое далекое, да и, по сути, чужое, почему-то не вызывало протеста; наоборот, привлекало простотой и доступностью. Стерницкая больше всего любила книжные лавки в районных городках, куда они выезжали с театром по субботам и воскресеньям показывать спектакли. Во Львове последнее время у книжных магазинов стояли бледнолицые юноши с большими сумками, где, как таинственные сокровища, лежали книги, и ребята шепотом обещали найти, продать, достать, обменять детектив на Ремарка, Ремарка — на Достоевского, Достоевского — на Пастернака, а того, наконец, — на какой-то древнекиевский раритет. Многоразовый обмен, где уравнивались неравнозначные величины, раздражал и разочаровывал актрису, она боялась, что этот способ находить нужную книгу, который постепенно прижился и в их небольшом городе, в конце концов приведет к тому, что останутся одни только имена и заглавия, лишенные внутреннего содержания. А вот в маленьких лавчонках было порой тесно, темновато, пахло лежалой бумагой, а то и хлебом, парфюмерией, рисом, — случалось, там продавали не только книги; но, хотя и туда добирались порой бледные юноши с загадочным выражением лица, от них в этих лавчонках не оставалось следа. Попадались и другие, не похожие на эти лавчонки книжные магазины, где хватало простора и света. Так же, как сейчас дома, тихо и ненавязчиво ласкала слух в магазине какая-то мелодия. Девочки-продавщицы приносили с собой собственные магнитофоны или транзисторы, эти девчонки из книжных магазинов не походили на своих коллег, работающих, например, в рыбном или овощном. Их прически выглядели изысканными, халатики — модными, чистыми, и в туфлях с вызывающе высокими каблучками ноги, верно, уставали до боли, но продавщицы не позволяли себе переобуться в тапочки. Правда, речи этих девочек были не столь изысканны, как их халатики и прически; да и выглядели они соскучившимися без большой работы — не так уж много покупателей заглядывало к ним в течение дня. И воздух тут был чистый, каждый, кто все же переступал порог магазина, мог сесть в мягкое, обитое клетчатой материей кресло, не торопясь просмотреть книгу, а потом не купить ее.
Олександра Ивановна покупала.
Маленькие книжные магазины чем-то напоминали ей тесные старые кинотеатрики на окраинах их маленького города, где всегда показывали фильмы, которые она не успевала посмотреть в центре, там в фойе тоже тихонько играла музыка, вызывая элегическое настроение и желание, чтобы рядом был хороший человек, а голос диктора, тщательно отработанный и столь же тщательно скрытый где-то в укромном месте, объявлял начало сеанса.
«Плутарх должен лежать на третьей полке. — Олександра Ивановна уже чуть нервничала, на голове у нее поблескивали бигуди, они тоже нервировали ее, и она преждевременно сняла их, расчесав еще влажные после мытья волосы. — Я никому не давала его читать», — повторяла она сама себе, раскрывая меж тем другие книги, непроизвольно выхватывая из текста ту или иную фразу; мысли перемешивались, противоречили одна другой, замыкались в некие широкие, безупречно очерченные круги, вспыхивали огнем, сталкиваясь одна с другою; и ей вдруг показалось, что в комнате ведут диалог — тихими, спокойными голосами, которые вот-вот могут сорваться на гневный крик, но ни в коем случае не могут умолкнуть, — ведут диалог сотни собеседников, собранных ею здесь по собственной воле: это ведь от нее прежде всего зависело, кого она призовет на такую беседу и какие голоса зазвучат у нее в доме, она и себя чувствовала их собеседницей, втянутой в круговорот споров, и должна была выслушивать монологи зажигательных ораторов, признания пылких любовников, сочувствовать обиженным и страдальцам, смеяться над преувеличениями и бороться с искушением поверить в невозможное, — нет, все же Плутарх должен был лежать здесь, вот здесь, на третьей полке, она никому не давала читать Плутарха, да и кому бы мог понадобиться Плутарх?
Из Киева ей на этот раз не посчастливилось привезти ничего путного, в зеркале напротив книжного шкафа она видела собственную фигуру, полы полосатого халата разошлись, и актриса стянула халат длинным пояском; у нее не было охоты разглядывать свое отражение, и все же она видела узкую ступню и круглый ноготь на большом пальце ноги, высокую, обнаженную сейчас шею и небрежную прическу; когда она оденется и выйдет на улицу в новом пальто, она, как всегда, будет нравиться людям, у нее нет недостатка в непринужденности, спокойной рассудительности и уважении к своему возрасту, но она еще не разучилась смеяться, хотя денег в кошельке у нее нынче маловато и на Софокла в букинистическом магазине может не хватить. Том Софокла у букиниста стоит пятьдесят рублей, он не подлежит ни целевому, ни свободному книгообмену, который тоже с недавних пор вошел в моду у них в городе. Софокл просто продается за пятьдесят рублей, и это составляет лишь чуть меньше трети ее зарплаты. Авторы древнегреческих драм имели право ставить на сцене каждое свое произведение только один-единственный раз. Кроме нескольких незначительных исключений. Спасение в этой тяжкой ситуации было одно; если идея слишком интересовала автора и ему, хоть убей, хотелось провозгласить ее снова со сцены, он мог воссоздать ее в новой форме, сочинив новый сюжет, заставив героев действовать в новой ситуации. Поэтому возникли так называемые «странствующие» темы у многих древних греков, — да, в сущности, не «странствуют» ли они и по сей день, эти древнейшие, извечные темы? И разве не из благодарности за подаренные сюжеты мы нарекли древних греков гениями?
Она подняла руки, чтобы поправить волосы, широкие рукава халата сдвинулись, и обнажились округлые локти, у нее все еще были округлые локти, нежные, с ямочками, и она сама трунила над собой, что это ей нравится — мягкие ямочки и нежность собственных рук и кожи, хотя, конечно, она бы в этом никому и никогда не призналась, потому что не любила выглядеть смешной, а в этом случае дала бы кому-нибудь помладше возможность посмеяться над собою. И все же томик Плутарха должен лежать где-то здесь, дома, на полке, — как было бы хорошо, если бы некоторые нынешние драматурги имели право показывать свои пьесы всего один-единственный раз: это, по крайней мере, заставило бы их задуматься, стоит ли браться за перо, ведь на один только ужин после премьеры не хватило бы ресурсов. Но нет — сколько спектаклей пришлось бы им, актерам, показывать за сезон? И сколько текста учить наизусть, чтобы тут же, сразу, выбросить, как полову? Вполне логичное желание оборачивается безнадежным алогизмом. Плутарх стоит на четвертой полке, вот он, с него снята суперобложка, и потому она не сразу узнала его.
Приобрести что-нибудь в киевском книжном магазине ей на этот раз и правда не удалось, зато повезло в другом: попала на встречу с любимым актером, его имя всегда собирает толпу искренних ценителей и надоедливых снобов; актер, привычный к непосредственному, не в образе, общению с публикой, был непринужденно весел и остроумен, но все же чуточку подыгрывал, работал на публику, зная ее пристрастия, вкусы и склонности; он откладывал записки, которые казались ему неинтересными или наивными, отвечая лишь на те вопросы, какие помогали ему раскрыть себя, показать, возвысить. Вела вечер театроведка не то из Ленинграда, не то из Прибалтики, Стерницкая не запомнила, — но сам этот факт тоже подчеркивал неординарность личности актера, чья слава не была ограниченной. Сцены из спектаклей чередовались с демонстрацией кадров из фильмов, где был занят актер. Стерницкую радовала реакция публики, и когда глаза актера с экрана посмотрели как будто прямо на нее, у ней даже горло перехватило, — казалось, что он только ей открыл нечто тайное и глубокое; собственная реакция, без равнодушия и профессионального спокойствия тоже радовала ее. Олександра Ивановна ждала, когда покажут сцену из «Украденного счастья», пьеса Франко с участием этого актера идет с постоянным аншлагом (руки Миколы Задорожного — руки актера, разбитая судьба, очищенная душа), ей тоже захотелось спросить кое о чем коллегу, но она никак не могла точно и выразительно изложить содержание вопроса, хотя он занозил ее душу, мучил и мешал воспринимать все, как есть, верить всему безоговорочно; она было отважилась написать несколько слов на листочке из блокнота, даже шепотом попросила у соседки карандаш, соседка, недовольная, что ей мешали слушать, неохотно дала его; Стерницкая чуть растерянно вертела карандаш в пальцах, а вопрос все не приобретал надлежащую форму, да и кто знает, ответил бы на него актер или отложил бы бумажку в сторону, она могла этим вопросом нарушить его спокойствие, равновесие. И потому не стала ничего писать. Кроме непринужденности, благодушия, искренности актер еще показывал и свою — видимую, разумеется, только видимую, — незащищенность, Стерницкая этой демонстрации не понимала и не принимала, потому что не верила в незащищенность, она не умела верить в такие вещи.
Его мысли, высказанные со сцены и обращенные как будто к одному-единственному собеседнику, а не ко всему огромному — чуть ли не в тысячу зрителей — залу, путались в голове Стерницкой вместе с ее собственными, она представляла себя на его месте и тоже по-своему искала ответы на вопросы — то искренние и заинтересованные, то лукавые и даже провокационные; она сознавала, что никогда не будет стоять в таком огромном зале, где люди знают, о ней и то, чего она о себе не ведает, ей не суждена такая слава, такая свобода творчества и такая самоуверенность, что ее надо маскировать, — и за нею к подъезду театра не явится «Волга», черная как фрак, и никто, пробиваясь к ней сквозь толпу, не протянет ей через головы фото с просьбой дать автограф, никто не станет торопливо расталкивать прохожих, чтобы не опоздать на спектакль, в котором она будет играть, — и все же не ощущала зависти, просто не знала, что такое зависть, по крайней мере сейчас, когда смотрела на дрожащие, выразительные руки Миколы Задорожного. Сейчас она любила театр, актера на сцене и свою причастность ко всему, что там происходило, а также свою причастность к залу, который вместе с ней, воедино, онемел и замер, пораженный глазами и руками Миколы Задорожного. «Страшно, когда люди в жизни творят балаган — говорил актер, — в жизни надо выбрать и занять свое место: кому посчастливится, тому можно позавидовать от всей души (завидовать от всей души? — Стерницкая и понятия не имела, как можно завидовать, да еще от всей души: она только радовалась, любила, страдала, но не завидовала, нет, — уверяла она себя, и в самом деле — не завидовала). С возрастом приходит спокойствие, даже больше и хуже — успокоенность, и я боюсь такого состояния, не хочу его, — говорил актер, и она была с ним согласна; жизнь импровизационна, она требует умения ориентироваться, — может, и так, но при всей импровизационности жизни ориентироваться она не умела, ориентироваться — это значит наперед рассчитать, знать, подготовиться, а импровизация — это не рассчитанная заранее вспышка мыслей или чувств. — Бывает, сделаешь человеку добро, а человек сразу почувствует свою зависимость от тебя и, конечно, постарается избавиться от этой зависимости», — говорил актер, а Стерницкая думала: так как же — лучше не делать добра, тем более тогда, когда тебя не просят?
Гребешок впился в густые волосы, актриса нервно дернула его и сморщилась от боли. Можно, конечно, пойти в парикмахерскую, и легкорукая рыженькая Зося уложит прическу по всем законам причудливой моды — и вместе с тем так, будто и не ведает о моде, а просто делает прическу, чтоб была к лицу Олександре Ивановне. У Зоси талант, без таланта ничего подобного не добьешься. Зося участвовала в международном конкурсе парикмахеров и вернулась оттуда с наградой, с той поры в парикмахерской отбоя нет от желающих стать красивыми и модными, но Олександра Ивановна пользуется у Зоси льготами, они знакомы издавна, Стерницкая открыла для себя рыженькую и милую волшебницу, еще когда у девушки не было наград и славы, задолго до того, как малышка приобрела популярность. Зося любит театр и актрису Стерницкую и, верно, была бы рада, что та пришла к ней перед таким торжественным событием, как бенефис, он же день рождения, он же творческий вечер по случаю пятидесятилетия. Артистка отмечает, как Зося словно бы между прочим, а на самом деле внимательно, быстрым взором профессионала приглядывается к ней, ловит малейшие перемены в облике, даже в настроении, мимоходом косится и на себя в зеркало, и Стерницкая в таких случаях — тоже вполне профессионально — делает вид, будто не понимает, что Зося сравнивает свое юное и красивое личико с лицом старшей женщины, сравнивает — и не может удержаться, чтобы не обрадоваться, похоже, девочка верит не только в собственное бессмертие, но еще и в вечную свою юность. А почему бы и нет?
Статья в «Украинском театре» прочитана. Олександра Ивановна старалась читать отстраненно, будто и не о ней речь, но ведь это не всегда удается. Статья вроде бы и хороша, какие могут быть претензии на расстоянии; что ж тут скажешь автору? Стерницкую хвалили, Стерницкую признали — что ж, и довольно, и прекрасно, она и сама хорошо знала, что сделала удачно, а где не справилась, но и свой уровень, свои возможности знала намного лучше, чем автор статьи, и ей хотелось бы меньше парадности, а больше анализа своего труда, разве актер не заслуживает этого? Автор со знанием дела, как очевидец, писал также о спектаклях, где актриса играла, писал, ни сном ни духом не ведая этих спектаклей и притом ни на кого не ссылаясь. Вот это обижало и даже унижало актрису; когда она дошла до этих строк, то готова была отшвырнуть журнал и не дочитывать статью, но все же взяла себя в руки.
В прочитанном тексте попадались идеи, фразы, которые она где-то раньше слышала, и рассуждения, которые тоже кто-то уже высказывал, стоило чуть-чуть напрячь память, чтобы припомнить, кто и где, но она не хотела проверять свою память, и дело тут было не в плагиате, вряд ли автор раскладывал на столе веером журналы или книги, сочиняя статью о провинциальной актрисе; это было другое, может, даже более печальное и горькое явление — стандарт мышления и стандарт высказывания идей, и что ж — возвращалась она к тому, что не покидало ее на протяжении дня, — и что ж, если молодому режиссеру Ивану Марковскому посчастливилось прочитать пьесу Юозаса Грушаса по-своему, разве можно кому-то позволить делать так, чтобы это индивидуальное видение и решение спектакля не открылось другим людям, которые придут в театр?
А как Наталя Верховец противилась ее советам, когда она, Стерницкая, пробовала ее поучать, уговаривала не уходить из театра и не отказываться от роли! Похоже на то, что Наталя в глубине души и сама знала, что никуда из театра не уйдет, что это уже навсегда, — худо ли, хорошо ли, а навсегда. Только ведь они все хотят жить своим умом, как и мы не хотели жить чужим, — разве не стремишься идти напрямик, через бурелом, своей дорогой? Только бы нынешние дети не оказались такими, как кое-кто из ее поколения, — повоевав в молодости, яростно и во весь голос поспорив с чужим умом, позднее эти ее сверстники возвращались туда же, к тем же идеям, как коза к возу. Извечный вопрос к актрисам: не хотели бы вы сыграть свою современницу, ровесницу, героиню нашего времени? Еще как хотела бы, да только не вялую, под сурдинку, роль, где нет музыки времени, красок жизни.
Нет, на этот раз она не станет импровизировать, она распишет роли, тексты для каждого, кого хотела бы иметь сторонником, защищая спектакль и Марковского, потому что таким образом легче защитить не только их, а прежде всего искусство и свои собственные мечты и фантазии о театре. И отбросить прочь сплетни, оборвать смешные интриги, и пусть кому-то кажется, будто это мелочь, дело, не стоящее внимания, что все обойдется само собой, — Стерницкая так не думает, у нее на это своя точка зрения, от которой она не отступится, и даже если этот упрямый Марковский и Наталя Верховец, отмахнутся от защитников, поддержки и советов, даже если они отмахнутся от «старухи Олександры» — ведь они как раз именно так и могут о ней сказать, чем она не старуха Олександра? — если они и отмахнутся, она слушать их не станет, она свое знает.
Разговор с завлитом можно начать и с того, что критика — это в первую очередь констатация уровня возможностей, и, определив его, не надо жалеть, вздыхая: ах, почему тот или иной актер не дал больше, тот или иной режиссер не сделал иначе, — не сделал — значит, не мог. Или не умел. Надо рассудительно определить, стоит ли сделанное признания. Зачем исследовать посредственность? Но жаль и с маху перечеркивать то, что нам представляется посредственным или плохим: кто знает, как отнесутся к этому потомки, с какой меркой подойдут?
Кажется, она в конце концов сама запуталась в своих умозаключениях, теперь не найти кончик нитки, чтобы завязать узелок.
Завлит может уверять, что зритель в городе не примет постановку Марковского, потому что не готов к пониманию такого искусства, — и что же, до каких же пор, в таком случае, мы будем показывать людям одно и то же, лишь положенное на другой текст?
Но, бога ради, — почему только завлит? Можно начать такой разговор с кем угодно из членов худсовета. Лаконично и кратко, в нескольких словах. Изложить суть дела. Переубедить. За три минуты. Так, словно заказал телефонный разговор через междугородную. Три минуты. Согласно плате. Три минуты.
Междугородная? Телефон? Это всякий раз пьеса. Психологическая драматургия. Записать бы эти будничные тексты, магнитофонно точно, у них свой специфический привкус, в кабинах автоматов — чужие отношения, проблемы, заботы, трагедии и радости, порой утомительно бесконечное и надрывное «алло», — попробуй докричись, две телефонные трубки соединяют, отталкивают, связывают людей и пространство.
«Люди и пространство, — думает Олександра Ивановна, — какие категории!» Она и доныне не решила, какую прическу сделать к праздничному вечеру, а тем более — в берете или в шляпке выйти сейчас из дому; в четыре часа ей надо встретиться с корреспондентом городской газеты, он уже, вероятно, готов к беседе, а она не готова совсем, она понятия не имеет, о чем он может спросить и как ей надо отвечать на вопросы. Ну конечно, остроумно, непринужденно, раскованно, наверняка так.
Стерницкая снимает телефонную трубку и набирает номер. Она знает, о чем должна говорить с коллегой, какое у нее дело, однако коллега поворачивает разговор совсем в другую сторону, коллега так рад, что она позвонила, он только что имел такой неприятный диалог, кто-то позвонил и спросил: «Послушайте, скажите правду, меня информировали, что от вас вышла моя жена…» Нет, она, Олександра Ивановна, понятия не имеет, кто бы мог так пошутить. «Понятия не имею», — заверяет она и кладет трубку; коллега так взволнован из-за глупого телефонного звонка, что вряд ли поймет Олександру Ивановну.
Автоматически поворачивая диск, она попадает еще к одному актеру. И узнает о том, что новый роман известного писателя — вовсе не новое слово в литературе, только и всего, что эмоциональный ряд… Люди уже устали от экспериментов (в том-то и дело, хочется сказать Стерницкой, что работа Марковского не эксперимент, это органическое проявление возможностей режиссера, единство его личности с личностью драматурга, линия столкновения двух миров, — но всего этого не скажешь, потому что у собеседника речь идет не про спектакль, а про новый роман; «Говори короче», — могла бы еще попросить Стерницкая, она делает для себя вывод: в самом деле говорить надо коротко, а то могут не дослушать до конца), — да, людям осточертели эксперименты, они у всех вот где (верно, поперек горла, — догадывается Олександра Ивановна), вот где, — весь этот модерн во всех его проявлениях. «Да, — получает наконец возможность ответить Стерницкая, — я согласна, времена экспериментов прошли, они так долго длились для того, чтобы сами экспериментаторы пришли куда-то, к какому-то результату, и результат есть: найден спокойный, мудрый, общедоступный реализм» (она представляет себе, как у собеседника отвисает челюсть), — да, она не раз обдумывала — мир, разложенный на атомы (и тут в разговор кто-то вмешивается. «Послушай, — говорит чей-то пронзительный голос, — надо послать телеграмму, что родилась девочка и пришла посылка»), мир, разложенный на атомы, в искусстве тоже ломался, корчился, истекал кровью; но мир («Положите трубку, вы нам мешаете», — пищит в ухе чужой голос, и можно бы ему возразить, но Олександра Ивановна кладет трубку: разговор снова начался не так, как ей хотелось, но, прежде чем положить трубку, она все же заканчивает), мир, над которым нависает угроза последней катастрофы, должен устремиться наконец к наивысшей гармонии и покою, и здесь ему может пригодиться искусство.
Она идет на кухню, наливает себе крепкого, почти черного чая, час дня, у нее мало времени до встречи с журналистом.
Кое-кто в театре дразнит ее «Олександрой Премудрой», она знает об этом, но полуироническое прозвище воспринимает совершенно равнодушно, у нее хватает чувства юмора — по крайней мере, настолько, чтобы не обижаться по такому поводу. Премудрость, по правде говоря, стала ей даже необходима, ведь, как уже известно, она не держит дома ни рыбок, ни котов, премудрость, — иронизирует над собой актриса, — заменила ей не только рыбок и котов; актриса шлифует старательно, как ювелир, давно скомпонованный собственными руками монолог об одинокой эмансипированной женщине, которой не совсем посчастливилось в семейной жизни, так что семейный уют заменила работа, только работа, одна только работа; да, характер женщины такого типа — сплошные противоречия и парадоксы, она страдает от одиночества — и в то же время ни за какие сокровища в мире не согласится потерять свою свободу; она носит в душе уйму нежности и доброты, хотя внешне похоже, будто все окружающие для нее ничто; она совсем не надеется на интимные радости, не ждет их, а выглядит так, точно только и хлопочет о внимании мужчин, — о современная эмансипированная женщина, с какой радостью ты отреклась бы от абсолютной свободы, как охотно оперлась бы на чью-нибудь мужественную руку и отказалась от стойкости и бесчисленных амбиций, с какой щедростью призналась бы миру, что вовсе не такая сильная и храбрая, как может показаться, и, однако, ты все же старательно, как девичью невинность (а может, и еще старательнее), оберегаешь свою независимость, скрываешь слабости и…
Эксперименты пусть остаются экспериментаторам, они сейчас не на очереди, бессмысленно вести разговоры о таких вещах с людьми, которые сами никогда не решались сделать хоть шаг по непроторенному пути, и неужели Марковский в самом деле может заворожить город своим спектаклем? Она ставит томик Плутарха на старое место — третья полка, рядом с Аристотелем. «Аристотель-мудрец Александра учил…» Аристотель-мудрец музыкантов учил: призвание кифариста[6] — играть, призвание талантливого кифариста — тоже играть, только — талантливо. Всего лишь чуть заметная разница — кифарист и талантливый кифарист. Она, актриса Стерницкая, самый обыкновенный кифарист, она знает свое призвание. Персонажи пьесы, которую она все никак не может написать, действуют и думают совершенно независимо от нее. Пиранделло писал о персонажах, которые ищут автора; ее персонажи автора избегают. Плохой из нее автор. Снова литературные ассоциации. Премудрая? Кто-то и в самом деле подшутил над ней, выдумав это едкое прозвище. Скорее она бестолковая, Олександра. Жизнь ее складывается из повседневного опыта, приправленного немалой дозой книжной мудрости плюс сто двадцать четыре роли, сыгранных на сцене. Что ж, экспромт и есть экспромт.
Вполне может случиться, что интервью начнется с вопроса; ваша любимая роль в театре?
Есть разные возможности ответить на привычно затертый вопрос. Вот она возьмет и скажет: четвертая. Почему именно четвертая? — удивится журналист. А так, четвертая. Негина из «Талантов и поклонников» Островского; режиссер, тот самый их режиссер, вслед за которым они прибыли в этот город, серьезно заболел во время работы над спектаклем, и актеры, влюбленные в пьесу и в режиссера, самоотверженно ходили к нему домой, старательно придерживались распределения репетиций и всех указаний режиссера: это же был их Мастер. «Стечение обстоятельств», — смеялся он, пересиливая кашель и боль в груди (у него оказалось воспаление легких), он не ложился в больницу, потому что хотел ставить спектакль, — стечение обстоятельств: Станиславский тоже болел во время репетиций «Талантов и поклонников».
Позднее, когда режиссер оставил их всех, и театр, и город, актеры сперва не могли простить ему этого, а потом не то что простили — выбросили из памяти самый этот факт. Кроме Стерницкой, вроде все выбросили, вообще-то это же обычное явление — режиссер из провинции пробивается в столицу, талантливый режиссер едет в столицу искать новые возможности, более широкую перспективу. Но Стерницкая не могла забыть и простить, понимала и не хотела понять, придирчиво вспоминала каждый его поступок, и ей виделось, что измена была задумана давно, сразу: сперва — бум в провинции, а затем — дорога дальше, прочь оттуда, на вершину. Да ведь он и заболеть был готов нарочно, чтобы иметь возможность говорить о стечении обстоятельств: я — и Станиславский, — даже в этом она потом подозревала его; однако во время репетиций «Талантов и поклонников» актеры видели в стечении обстоятельств особый знак, с жаром искали в литературе все, что касалось постановки Станиславского, спектакль не был крупным успехом выдающегося режиссера, но репетиции, какие были репетиции! Они во всем искали параллелей, хотя и считали себя абсолютно независимыми от какого бы то ни было, чьего бы то ни было влияния. Даже самого Константина Сергеевича.
Сидели в маленькой тесноватой комнате и с доверием ждали от режиссера одних только открытий, с надеждой вступали на путь, который он им указал. А он, с самоуверенностью признанного авторитета, не делился с ними сомнениями, почти никогда не спрашивал совета, разве что, убедив в чем-то актеров, обязательно подводил их к мысли, будто они сами нашли то или иное решение; он повелевал, а они радостно покорялись, безотказно и радостно, даже не замечая своей зависимости, считая себя единомышленниками и союзниками режиссера. А в сущности — разве было не так? Нам посчастливилось, думала Стерницкая, нам посчастливилось: мы не успели распознать его недостатков, слабостей, мы не сводили с него глаз, слушали, всему внимая и всему веря, он обещал нам не только черную, трудную работу, но и светлую славу, и мы верили, а как же иначе? Она сама знала наизусть записи репетиций Станиславского, и ей даже пришло в голову записывать ход репетиции их спектакля; она вела двойную, как ей казалось, очень тонкую, необычную игру: была одновременно Негиной и Тарасовой, воображала диалоги Тарасовой и Станиславского и не видела ничего дурного в том, чтобы допытываться у своего режиссера о том или другом словами Тарасовой, которая тоже играла Негину в том давнем спектакле. Нет, себя она не корила за эту игру, только позднее упрекала режиссера, который решался посягать на сходство с выдающейся личностью. Он сам натолкнул их всех на эту игру, шутливо заговорив о стечении обстоятельств.
«Надо снова вернуться к разбору линии Негиной, — просила Сандра, но те же слова говорила Станиславскому Тарасова. — Я не совсем понимаю: Негина вроде бы любит Петю? Но ведь она в самом деле любит его, она же не фальшива, не двулика», — стремится понять свою Негину Сандра, так же как когда-то стремилась к этому Тарасова. До Тарасовой Негину играла великая, гениальная Ермолова, она играла скорее героиню, а не актрису Негину, молоденькую девушку, брошенную на перекресток нелегких проблем. Негина Ермоловой шагнула на путь страданий, отрекшись от любви. Тарасова видела в этом образе отречение от личного счастья ради искусства. Сандра терялась между этими двумя решениями, но что скажет режиссер?
Их режиссер — внешне совсем еще парнишка; исхудавшее от болезни и без того узкое лицо в мягком курчавом обрамлении бороды — он сейчас, во время болезни, не бреется, борода ему идет, он это знает; мягкий рисунок губ никак не вяжется с уверенно-ироничным, холодноватым голосом, он готов подшутить над каждым, кто ему возразит, и каждого заставить подчиниться. Иногда кажется, что актеры и правда теряют при нем волю, индивидуальность, становятся лишь материалом для воплощения режиссерской мысли и режиссерских эмоций, он прикусывает нижнюю губу острым небольшим зубом, упорно сдерживая тяжелый кашель, у него еще не упала температура, врачи не разрешают ему работать, но он махнул рукой на их советы, он сам знает, что делает.
«Я не понимаю такого противопоставления, разве для настоящего артиста — личное счастье только в семейной жизни? — допытывается режиссер у Сандры словами Станиславского. — Говорят, Ермолова играла только так, не иначе, но это ведь была другая эпоха? Ермолова подчеркивала то, что волновало ее современников, Тарасова — еще другая эпоха. А ты…»
Вот до этих слов все было трансформацией идей Станиславского, до этого момента еще могла продолжаться полуребяческая игра: я — и Станиславский, Сандра — и Тарасова; но вот зашла речь об эпохе и надо становиться самим собой.
Нельзя переносить конфликты пьесы в спектакль такими, как их видел Островский, а потом Станиславский. Соотношения эпох, проблем, трагедий героев — вот этого они искали. Нынешнюю актрису не купить Великатову, купцу Великатову, а все же и перед нею стоят проблемы выбора, приятия и неприятия, она тоже может очутиться на жизненном перекрестке, где надлежит принять решение и выбрать путь. Кажется, они тогда не страшились красивых слов, за словами что-то было, они пользовались ими вовсе не для того, чтобы прикрыть пустоту. Пустоты не было.
Так о чем же будет расспрашивать газетчик? Собственно, о чем он может спросить? Да, да, о любимой роли.
Каждая сыгранная роль — избавление от присутствия в тебе другого человека. Хорошо или плохо она сыграна — в этом случае значения не имеет, избавление — вот самое главное. Пустоты, однако же, быть не должно, душа заполняется новыми пристрастиями, новыми эмоциями, новым восприятием. Несыгранная роль — как нерожденный ребенок. Неизлечимая боль. Вечное присутствие в тебе того, от чего не избавилась. Вряд ли все это заинтересует корреспондента из газеты, трудно разгадать, что его на самом деле заинтересует и насколько искренней будет эта заинтересованность. Стерницкой хотелось бы знать, видел ли этот газетчик спектакли, где она играет.
А может быть, пересказать смешной, точнее — печально-смешной сюжет о сватовстве, если ему придет мысль спрашивать ее о частной жизни? Интерес к закулисным тайнам ей самой никогда не нравился, она через силу читала дневники или переписку писателей, драматургов, актеров или режиссеров, если все это касалось интимных отношений. Читала лишь в тех случаях, когда это оказывалось совершенно необходимым для работы. Выбрасывала и уничтожала адресованную ей корреспонденцию, не собирала в папки вырезок из газет и журналов со своими портретами или статьями о спектаклях с ее участием. Может, и нехорошо поступала, но на этот случай у нее было оправдание: не хотела, чтобы ей кто-нибудь сказал в эти ее пятьдесят, как одному писателю, живущему у них в городе: товарищ — полдень века, так что собирайте, пакуйте — библиотечный архив ждет, потомки с удовольствием заглянут в рукописи. Что до потомков — трудно сказать, кому из них понадобятся письма никому не известной, скромной провинциальной актрисы. Неужели их будет интересовать, что она старательно выполняла свое жизненное призвание — вернее, то, что считала таковым?
Ведь осенью мы все похожи.
Собирайте, пакуйте. Каждый день на счету. А если иначе? Вся жизнь — на счету, только счет мы начинаем вести осенью, а до той поры беззаботно и весело верим в собственную бесконечность. Точнее — не верим, что смертны. Иначе откуда бы родились в человеческой речи все эти «навеки», «никогда»? Может, мы были когда-то бессмертными? Или будем?
Итак, печально-смешной, наивный сюжет на тему «Сватовство».
Она рассказывала его Остапу, они оба хохотали над всей этой ситуацией и так и назвали это происшествие — «Сватовство». Остап был в курсе дела с самого начала, тогда связи еще не обрывались и взаимопомощь не оборачивалась взаимонерасположенностью.
Девушка-актриса, тоненькая, худощавая (ото всего этого доныне остались только округлые локти с ямочками), синий гольфик и серый вязаный шерстяной жилетик, несомненно, подчеркивают ее хрупкость, маленький носик, полные губы, а крупных и белых зубов во рту, кажется, больше, чем должно быть. Изящные жесты, рука выписывает в воздухе жест, вырисовывает, исполняет движение, а не просто сопровождает ритм речи, берет и зажигает сигарету или подносит хлеб ко рту. Крохотная розовенькая раковинка уха, густые, скорее упругие, чем мягкие, волосы.
«Слушай, — говорит подруга полушутя-полусерьезно, — с с этим Остапом у вас ничего путного не предвидится, надо сватать тебя за надежного человека. Будешь как за каменной стеной». — «Так сватайте, отчего же. Только скажите когда, чтобы успела найти печь, надо же поцарапать». Это все, что она тогда знала о сватовстве.
Сперва появился его коллега: не такой юный, зато элегантный, в импортном костюме, музыкант, играет на контрабасе, пришел на смотрины инкогнито, сказал: «Будем сватать, девушка — не последнего сорта».
Еще бы! Она вела себя абсолютно естественно: понятия не имела, что перед ней сват и это смотрины; в своем единственном гольфике сидела у окна, так что освещение было что надо. Шедевр в картинной галерее.
Сам Князь явился на следующий день. Ей рассмеяться не составляло никакого труда, мигом расхохочется; бывало, едва удерживалась, чтоб не засмеяться на сцене и не рассмешить кого-нибудь из партнеров. Это прошло, только когда стала уже Олександрой Премудрой. А тогда должна была прикрыть лицо рукой, чтобы Князь не заметил. Он был высокий, тонко- и колченогий, а пуху! Пушок светился возле ушей и вокруг темечка; казалось, дунь — облетит как с одуванчика. Князь протянул ей на диво маленькую, как игрушечную, ладонь, уселся, да так легонько, что стул не скрипнул. У него была персональная пенсия, машина и оригинальное увлечение: ремонтировал старинные часы. Дома держал неоценимую, сказочную коллекцию часов, признался конфиденциально, зато искренне: «Я люблю искусство». Она никак не могла ответить вслух, что тоже любит искусство, — любить искусство и работать актрисой в провинциальном театре — это вещи совершенно разные; она просто кивнула в знак понимания, совершенно устранив улыбку с лица. «Я люблю искусство, — говорил он, — я прихожу в концертный зал и вижу: зал пуст, а пианист на сцене. Я мысленно иду в кассу и покупаю зал (я могу это сделать). И слушаю пианиста, и получаю сказочное наслаждение. Я в самом деле могу купить зал», — заверяет он; ей снова хочется хихикнуть, но она окончательно снимает с лица даже намек на улыбку и разыгрывает потрясение. Эффект — надлежащий, Князь доволен. А она в самом деле потрясена: человек покупает зал филармонии! Как хорошо, что не театр. Ему же ничего не стоит купить и ее, Сандру, со всеми ролями, а также Петю, Великатова и режиссера. Великатов — хищник. А этот деликатный, как паучок, человек — он что? Анахронизм? Плод чьего-то болезненного воображения? Но ведь он хочет ее не купить — заполонить, завоевать, принять как дар судьбы, как спасение от одиночества, быть может, поставить у себя в комнате на видном месте как драгоценнейшие старинные часы, чтобы она отсчитывала часы его утех. Купить зал филармонии! Какая нелепость! Деньги можно и полагается растратить, промотать, растранжирить куда веселее, умнее. Они с Остапом сумели бы сделать это. Купить зал филармонии, чтобы слушать пианиста? Но пианист же понятия не имеет, что в зале присутствует кто-то кроме старичка одуванчика, что в каждом кресле расположилась его щедрая и жаждущая душа и слушает, слушает… Пианист не видит нематериализованной души. А материализовать ее можно, обратив в платья, туфли, шампанское, путешествие на край света и — в книги. «Чего бы вы хотели?» — спрашивает он у нее. «Поехать в Почаев», — доверчиво говорит она, потому что и в самом деле хочет съездить в Почаев, никогда не была в тех местах — хотя, разумеется, не была и во многих других, — с удовольствием съездила бы, только бы им любезно разрешили воспользоваться машиной — ей и Остапу.
Они с Остапом смеялись над этой историей. Зато они вовсе не смеялись, когда Сандра в который раз пересказывала свое давнее детское воспоминание: в селе искали воду, копали колодец, докопались до песка, влажного и чистого песка, там жил старый карась, он и потом жил. В колодце. Старый мудрый карась. Его не задели, он жил потом в колодце. Она брала из колодца воду и вытащила его в ведре. Карась посмотрел на нее, но почему-то не заговорил человеческим голосом. Остап не верил, что карась молчал, карась должен был признаться ей в любви. «Я была слишком мала», — с сожалением констатировала Сандра.
Любимая роль? Что ж, если от нее так добиваются правды, она признается. Любимая роль — несыгранная роль, от которой больно, как от незажившей раны: Кассандра. Не ожидали? Из бесчисленных несыгранных ролей самая любимая воистину только эта.
«Боже, какая драма, — сочувствует она себе, — из бесчисленных несыгранных ролей — Кассандра».
Пока еще ресницы не подкрашены, можно тихонько, в рукав халата, всхлипнуть. Чтоб никто не видел.
Негина ей не удалась — во всяком случае, она не была удовлетворена своей работой; и похвала имела привкус дешевого комплимента, аплодисменты казались проявлением вежливости, в день премьеры она безутешно плакала в гримерной, считая, что вообще не имеет больше права выходить на сцену; и когда ее утешали, упорно возражала: нет, нет, нет, все начисто бездарно, безнадежно банально, она ничего не сумела добавить к тому, что сказали о своей героине актрисы, игравшие Негину до нее. Режиссер иронически заметил, что Стерницкая захотела большего, чем добивался он сам, у него вовсе не было такого замысла, чтобы Стерницкая превысила авторитеты. Ей просто следовало выполнить его задание, и с этим она справилась, справилась совершенно пристойно. Она сразу перестала плакать. Взглянув на режиссера, подумала, что в эту минуту ненавидит его, и сказала об этом вслух. Он улыбнулся еще ироничнее: конечно, как же иначе, именно этого он и добивался — и добился своего. Может и ненавидеть, лишь бы делала свое дело и не размазывала грим по лицу, рыдая о неисполненных капризах. Она запомнила это: делать свое дело и не размазывать грим по лицу.
Авторитеты. Авторитеты. Над нами всегда высятся авторитеты, мы имеем перед собой недостижимые образцы — а кто знает, стали бы сейчас восхищаться спектаклями прославленных режиссеров прошлого с участием прославленных актрис тех времен? Может, разочарованный и усталый Марковский и сказал бы какой-нибудь из них: «Откуда этот пафос, голубушка? На каких театральных задворках вы раздобыли этот фальшивый тон и эти отслужившие актерские причиндалы?»
И все же мы не смеем отрекаться от классики ни в театре, ни в литературе. Попробуй мы так сделать, пойди мы на это, как тяжко отомстила бы нам жизнь! К тому же от сделанного нами отречься куда легче, не так ли?
Ее поколение, захлебываясь от восторга, читало Хемингуэя и самоубийство его восприняло как личную трагедию; поколение Натали Верховец зачитывается… А что читает Наталя Верховец? — спрашивает себя Олександра Ивановна. В конце концов, на их поколение хватит своего, чтобы уяснить, по ком звонит колокол, и хватит великих писателей, стреляющих себе в сердце, потому что их время прошло. И каждый пребывает в своем времени, как ядро в скорлупе ореха, и когда ее, Олександры, время пройдет и ядро вылущится, пусть хоть кому-нибудь придет в голову представить себе старый спектакль в старых декорациях: с их страстями, с их проблемами. И пусть кто-нибудь только попробует сказать — откуда, с каких задворок этот хлам, пусть только попробует!
Сегодня она чрезмерно воинственна, и вряд ли это хорошо, — говорит себе Стерницкая, — вот уже и журналисту попало неведомо за что, а ведь она еще и не видела его. Он же еще ни в чем не провинился. Виновата во всем она, надо было все-таки сделать так, как ей хотелось: составить программу из несыгранных ролей; не сцены — потому что кто бы мог подыграть ей в этих сценах, понадобилась бы долгая подготовка, — не сцены, а монологи, хотя бы несколько монологов из несыгранных ролей, хоть малость из «Кассандры»:
Ужель ты никогда того не видишь,
что б у д е т непременно, неизбежно?
Ужель тебе не слышен голос сердца:
«Так будет, так! Так будет, не иначе!»
«Боже, какая драма! — Она снова изо всех сил заставляет себя иронизировать. — Столько несыгранных ролей!»
Что ж, экспромт так экспромт. Без репетиций. Без текстов.
Актриса подкрасила брови. Надела, как когда-то, свой любимый, давно изношенный синий гольф, клетчатую, с двумя складками юбочку (причуды моды в том и состоят, что она периодически возвращается к себе давнишней). На шею — несколько ниток кораллов, красных, шлифованных, старых, как ее актерская профессия (а то и еще более древних), кораллов с серебряной монетой на счастье. Растрепала ладонью аккуратно причесанные и уложенные перед тем волосы. Обула туфли, надела пальто, отказавшись от шляпки и от берета, проверила, есть ли в сумочке ключи и копейки на автобусные билеты. Коснулась — мимоходом, не глядя в зеркальце — темно-алой помадой губ и была готова выйти из дому, хотя до встречи с журналистом оставалось еще много времени. Уже выходя, еще подобрала со стола несколько писем, небрежно разорвала один конверт, бросила сначала равнодушно взгляд на первые слова, а потом с интересом быстро дочитала до конца. Как кстати это письмо! О как кстати!
Ага, так как там было с «Оптимальным вариантом»? — спросит она завлита, если застанет его в театре. Как там было? Да нет, не с самим спектаклем, а с рецензией. С рецензией на спектакль? Подняв ногу, чтобы сделать шаг, обязательно надо шагнуть, иначе потеряешь равновесие и упадешь. Об этой рецензии ходили какие-то слухи… или, может, это пустая театральная болтовня?
На лестнице она еще раз пробежала глазами письмо и спрятала его в сумочку, вместе с измятым конвертом.
В двух шагах от ее дома, чуть ли не в самом центре города, цвели яблони. Кто-то разжег костер, чтобы обогреть деревья в цвету. Яблони поблескивали влажными лепестками. Снег уже не шел. Давно не шел, но она была дома и не заметила этого.
Вдоль каменной стены старого дома ползла тонкая, как паутинка, трещина. «И правда стоит сделать ремонт, — подумала Стерницкая. — Придется пережить это стихийное бедствие, не теперь, так в четверг, а все равно придется».
И позволяет себе такие шутки! Точно я мальчишка. Мальчишка на побегушках. На службе у каждого из них — и у нее особо. Она подходит ко мне, щелкнув пальцами. Звонко, как будто подзывает к себе слугу, щелкает пальцами, садится напротив, закидывает ногу на ногу. Славно, ничего не скажешь, ноги у нее еще вполне приличные, не много в театре таких красивых ног. Закуривает сигарету. Кажется, что она нарочно играет кого-то, я только не узнаю — кого. Честное слово, играет: прищурилась, трет переносицу, вроде бы поправляя очки, морщинки возле носа стали глубже, губы она обычно не красит — сегодня подчеркнула их форму яркой помадой. Играет. Спрашиваю нарочно, чтобы начать разговор, как ей понравилась статья в «Украинском театре». «Ничего, нормальная статья», — отвечает она. Не намерена ли она изменить что-нибудь в программе, добиваться выпуска еще одной афиши, специального буклета? На все это нет времени. Передо мной лицо упрямой и самолюбивой примы, которая не ведает отказа ни в чем, диктует свои условия режиссеру и всему театру, терроризирует костюмеров и парикмахеров. Ей и в пятьдесят лет может вздуматься играть Джульетту. За Олександрой я до сих пор ничего подобного не замечал, но кто его знает, всякое может статься, выражение лица у нее именно такое: как раз впору просить роль Джульетты или подавать творческую заявку на Беатриче. Хотя, казалось бы, при чем тут я, при чем тут бедняга завлит, когда есть и. о. и дирекция? А кроме всего прочего, я уже представлял себя сидящим в автобусе на пути из аэропорта в центр Москвы.
Олександра в образе избалованной и бесцеремонной примы еще старательнее прищуривает глаза, откладывает сигарету, опирается подбородком на обе узкие и тоже еще довольно красивые ладони, и от этого глаза у нее становятся совсем узкими, подтягиваются до самых висков. Она глядит на меня взором хитрой и злой девчонки (поразительно — неужели у, мягко говоря, немолодой женщины может быть такой взгляд?) и говорит: «Послушайте, мой дорогой, так что там было с этим вашим «Оптимальным вариантом»?
«Послушайте, мой дорогой, так что там было с этим вашим «Оптимальным вариантом»?» — возникает у меня желание передразнить ее.
— Как это — что было? Вы же сказали, что не хотите показывать на юбилейном вечере сцену из этого спектакля. При чем же тут «что там было»?
— Я не о том. Сцена — это само собой. Я о другом.
— Вы хотите спросить, как Марковский, — откуда у нас в репертуаре эта пьеса? Так вы же это знаете не хуже меня.
— Да нет же, не торопитесь. Опять не то. Ох, какая у вас расфокусированная физиономия, мой дорогой! Я хочу знать — как родилась рецензия на этот спектакль? Говорят, будто автор — из скромности, что ли, — поставил, ну, скажем, псевдоним, воспользовавшись — с разрешения, разумеется, только с разрешения — чужой фамилией… Ну, как там у Андрея Вознесенского, как он писал, не помните?
Напишут чужою рукою
Статейку за милого друга,
Но подпись его под статьею
Висит порнографией духа…
Так как же там — насчет порнографии?
Цветущая веточка мимозы? Дудки! Ободранный куст на обочине. Колючка. С утра — Шоу, в полдень — Вознесенский. Что еще будет до вечера? Она хочет знать, как там было с рецензией на «Оптимальный вариант»? Было, как должно было быть. И. о. попросил организовать рецензию, я обратился к одному из наших постоянных авторов, преподавателю института, но тот был занят своими делами, у каждого, в конце концов, свои оптимальные жизненные варианты, я помог — написал рецензию, а он согласился поставить под нею свою подпись, ну и что ж такого, я прекрасно имитировал его стиль, никто бы не догадался, не вздумай он сам шутить по этому поводу, не расскажи, да к тому же еще похвалив меня: «Ну и мастер, я и сам через десять лет не узнаю, чьей рукой писано!» Святая и чистая Олександра Премудрая хочет знать, как это было? А играть в таком спектакле — это не порнография духа?
— Если бы вы были мужчиной, уважаемая Олександра Ивановна…
— Вы дали бы мне пощечину? Или сказали бы, что порнографии хватает и в статьях о Стерницкой, где ее незаслуженно хвалят? Признаю сразу — моя вина. Моя вина, что не вышла доныне на кон и не заявила: будет, говорите обо мне в соответствии с заслугами или, по крайней мере, то, что думаете.
— Но вы еще можете это сделать. Во время бенефиса.
— О, вот это идея! Но давайте все же вернемся к рецензии. Речь идет…
— Вот именно — к чему вы клоните?
— Как бы покороче. Понимаете, сегодня прямо с вокзала…
— Я вас внимательно слушаю.
— Так вот, с вокзала я зашла в театр. И тут узнала, что большинство членов художественного совета считает, что будто бы Марковскому достаточно диплома об окончании вуза, а спектакль его включать в репертуар нет надобности. Это сплетня? Или правда?
— А почему вы с этим — ко мне?
— Просто так вышло. Такой должен был быть первый ход. Может быть, я ошиблась, не знаю, но первый ход был такой. Экспромт, понимаете? Ну, полуэкспромт. Этот наивный Марковский разрешал всем приходить на репетиции, и спектакль еще не родился, а пересудов уже столько, что работать так невозможно.
— В таком случае — претензии к самому Марковскому. Да он вовсе не так наивен, как вы изображаете, я думаю, он готов был бы пригласить на репетицию полный зал зрителей — лишь бы обрести популярность, он хотел, чтобы пошли эти пересуды, он стремился к ним и получил их, — сказал я и сам удивился сказанному. И заставил-таки себя вообразить веточку цветущей мимозы. Но от этого усилия вдруг почувствовал страшную усталость, апатию, нежелание делать что бы то ни было. Ах, Уильям, друг мой, — как говорили в старой доброй Англии, — тебе посчастливилось, ты не имел дела с артистками, в твоем театре женщин — шлюх и королев — играли мужчины, и в этом, без сомнения, было некое зерно. Управиться с женщиной почти невозможно, а если она еще и актриса, то и подавно.
Что с нею творится, с Олександрой Премудрой? Она что — решила сыграть роль спасительницы молодого таланта, покровительницы? Или просто потянуло к разрядке? Явилась из Киева — и прямо ко мне с претензиями. Как будто это я распорядился членам худсовета не принимать спектакль Ивана Марковского. Логика — в голове не укладывается.
Понимаешь, брат Уильям, когда я шел на работу в этот театр, передо мной в воображении и впрямь открывалась стезя подвижничества, поверь. Только так, стезя подвижничества, и чего я, думаешь, больше всего хотел? Смешно сказать — я надеялся, верил, что открою талант, истинный талант, честное слово, я жаждал этого, — а вместо открытия гениального драматурга вынужден был заниматься мелочами, вникать в мелочные конфликты, в которых под конец увяз по пояс; если бы ты знал, Уильям, как хочется мне сейчас очутиться в автобусе, идущем по дороге из Внукова в Москву. Или в антракте спектакля в новом помещении МХАТа, пить там сок и закусывать миндальным пирожным…
Так что же делается с Олександрой Премудрой? Я до сих пор не замечал, чтобы ее так глубоко огорчали чужие дела. Чужие заботы поглощают энергию актеров, не занятых в спектаклях и репетициях потому, что режиссеры не «видят» их в своих шедеврах. О, тогда есть время погружаться в чужие проблемы, углубляться в них до дна, вмешиваться в любое постороннее дело, критиковать все вокруг, представлять, как бы они сыграли роль, порученную другому — бездарности и оболтусу. Но Стерницкая? Упаси боже! В сущности, труппа у нас небольшая, актерам вообще не приходится долго простаивать, чтобы заскучать. А тем более Олександре. Да она играет почти в каждом спектакле.
Можно понять Метелицу и Маслова, которые нахрапом влетели в кабинет и. о. — выяснять, кто распускает сплетни (тем самым намекая, что готовы и его заподозрить в этом). Вот я и говорю: можно понять ребят — ведь они играют в спектакле Марковского. Потратили на него немало времени. Да и не только времени, но и нервов и надежд. Маркуша из них, как они сами говорили, тянул жилы, ведь не только по вечерам работали — в выходные приходили на репетиции, устраивали индивидуальные встречи, я такого и не припомню у нас. Маркуше никак не удавалось найти ту самую режиссерскую точку, без которой спектакль — не спектакль, он долго искал финал. Доводил все до конца — и снова ломал: «Кошмарный сон, — жаловалась Ирина Котовченко, — кошмарный сон, сюр, атомная война», — говорила она. Маркуша дал ей те самые несколько индивидуальных репетиций, и уж с кого, с кого — а из нее жилы тянуть нелегко, а он тянул. Коташка не привыкла трудиться до полуночи и повторять двадцать раз подряд одну и ту же мизансцену. Она мне рассказывала. «Это выглядело еще хуже, — говорила она, — чем переписывать трижды домашнее задание в школе. Я, — говорила Коташка, — наблюдала однажды, как на городской улице снимали фильм. Толпа стояла — не протолкнуться. У нас не часто фильмы снимают. Режиссер в шапочке-сванке размахивал длинными руками, как милиционер на перекрестке, не знающий правил уличного движения. Оператор отмахивался от него, как гусак крыльями». Коташкины сравнения даже показались мне занятными. Она ничего не слышала, потому что наблюдала все из окна, с четвертого этажа. Две немолодые актрисы еле удерживали громадный ковер. Они должны были внести его в дом, куда вела крутая лестница вдоль бугристого тротуара. «Я не знаю, — до сих пор удивлялась Коташка, — чего режиссер добивался от них. По-моему, они совершенно нормально несли этот ковер». Может быть, он хотел, чтобы они шли на цыпочках и делали вид, что ковер легкий как пушинка, — только он заставил артисток раз десять спуститься с лестницы и снова подняться, и они покорно шли, даже пот не стирали с лица, а толпа стояла и любовалась этими усилиями — совершенно бессмысленными, с точки зрения прохожих и Коташки. Этот-то ковер ей и вспомнился, когда выпало работать с Марковским. Финал уже был, в сущности, готов, но режиссер отказался от него, хоть и не видел еще нового решения. Коташка никак не могла уразуметь, чего он от нее хочет, а Маслов в финале никак не мог найти контакт с Котовченко. «Она меня не слышит!» — кричал он Марковскому со сцены, а тот отвечал ему из зала в микрофон совсем охрипшим, глухим голосом, шнур микрофона давно оборвался, путался, как всегда все путается у Маркуши под ногами, а он, как всегда, не замечал этого и держал в руке никчемный, недействующий микрофон и хрипло кричал в него; они вдвоем с Масловым довели несчастную Иринку до того, что она вдруг заплакала. «Не хватало только истерики, — застонал Маркуша, зашвырнув наконец микрофон между креслами в зале, — вы талантливо рыдаете, только это не из моего спектакля, проглотите сейчас же свои слезы, Ирина!» — «А сколько же, — спросила Коташка, — сколько может человек таскать в одиночку вверх по лестнице этот идиотский ковер?!» — «Вверх? По лестнице? — переспросил Марковский, у него есть такая нелепая привычка — переспрашивать, хотя он потом никогда не прислушивается к ответу. — Вверх?»
И вдруг бросился на сцену и обнял Коташку, закружил ее по сцене, так что она совсем оторопела и ничего не могла понять, а он целовал ее, танцевал какой-то диковинный танец и все время повторял: ну конечно, конечно, Коташка, золотко, вверх, вверх, как я раньше об этом не догадался, какой я болван, нет, правда, Иринка, какой же я болван, спасибо вам, золотко, полцарства за финал! Ясное дело, он не владел и четвертью царства, чтобы рассчитаться с Ириной за случайно подсказанный финал, хотя тогда и не знал еще, как все это будет; после этого он не то что полцарства — ни одной репетиции больше не давал Ирине. И вот сегодня они вновь работают над финалом. Вечером пойду посмотрю. Так вот я и говорю: Метелицу и Маслова можно понять, этот спектакль — их забота, они держатся за Марковского как за спасательный круг, но при чем же тут Стерницкая?
У Маслова это первая большая работа, первая настоящая работа на сцене, как и у Натали Верховец. Метелица, увлекшись своей ролью в «Джазе», позабыл даже, что собирался ехать в Киев, там объявили конкурс в каком-то театре, он хотел поехать и показаться. Собрал было все документы, я помогал ему. Писал характеристику, вполне объективную, все больше информативного характера, а то ведь как бы я выглядел, расхваливая актера, задумавшего уйти из нашего театра? Подумали бы — расхваливаю, стало быть, рады избавиться, да и все. Город и театр давно осточертели Юрку Метелице. Похоже, он с первого дня хотел вырваться отсюда. Только у жены не было такого намерения — осела в институте, вот-вот защитит диссертацию, ее вовсе не занимают мужнины комплексы и переживания, как и его всем известные романы. Она занимается своей математикой, ребенка нагрузила Юрку и обрела святое спокойствие. По сравнению с ее наукой все остальное — ничто. Метелица, пожалуй, единственный наш актер, которого все узнают на улице, у кого просят автографы, ради кого приходят на спектакли — только бы увидеть его в новой роли. Но его супругу и это вряд ли занимает, не знаю, была ли она в театре хотя бы раза три, я ее у нас почти не встречал. И в Киев Юрко, думаю, собирался без ее ведома, вряд ли он делился с ней такими планами, но теперь это уже не имеет значения, он пренебрег своими планами с тех пор, как работает с Марковским.
Таким образом, ребят можно понять. Но Стерницкая? Может быть, она решила поразить меня своей эрудицией и знанием истории театра?
— Сколько раз случалось подобное! — Олександра вздохнула, располагаясь поудобнее на стуле, словно пришла ко мне с длинным разговором. — У порнографии тысяча проявлений, — она говорила так ласково, словно не меня касалось это едкое «порнография», но я уже был нечувствителен к этим пустым женским выходкам, я ехал на автобусе из Внукова в Москву, держа в руке веточку мимозы. — Вы не припоминаете, что писал Мейерхольд художнику Головину? — спросила она так, точно я секретарствовал у Мейерхольда и он диктовал мне письмо к Головину. — Ну как же, в тридцатом году. Когда художественный совет Большого театра отклонил постановку «Каменного хозяина» с декорациями Головина. С прекрасными, по мнению Мейерхольда, декорациями Головина, которому тогда очень трудно жилось. Мейерхольд все колебался, не писал об этом художнику, он думал, что заведующий репертуарной частью сумеет защитить, отстоять спектакль, и написал только тогда, когда увидел, что надежды тщетны. Сражаться никто не собирался. Сра-жа-ться, — повторила она по слогам, точно задумала втемяшить мне это в голову, как мальчишке. — Сражаться за спектакль.
— Не читайте мне лекций по истории театра. — Я хотел сказать это едко, а вышло наивно и по-детски, во всем виноваты были ее, Олександры, глаза. Они стали у нее большими, как на сцене, когда полно света и грима, стали большими и прозрачно-серыми, и все это выглядело удивительно, после лукавого и злого прищура. Подобных глаз я не видел никогда в жизни. Они изумляли у женщины, собирающейся через несколько дней приглашать на бенефис по случаю пятидесятилетия.
— Это не история театра. Это скорее история человеческих взаимоотношений. Маленький штрих к истории человеческих взаимоотношений.
Глаза Олександры мешали мне, от них хотелось укрыться. Актриса — этим словом все сказано. Всего ей самого лучшего — актриса. Напрасно я сам не взялся писать о ней статью. Напрасно. А то вот явится парнишка из газеты. Несколько ничего не стоящих и невесомых вопросов, несколько восхищенных восклицательных знаков — и все. Вряд ли этот парень из газеты заметит, какие у нее глаза. Сегодня я, видно, и впрямь не оставил сантименты на своей захолустной улочке у старой груши. Ношу их при себе, как старую записную книжку с адресами, которые уже не расшифровать. Я однажды уже получил урок по такому же поводу. Когда собрался писать статью к открытию сезона. Кажется, тогда подошло круглое число сезонов, потому я и надумал. Выбил для этого командировку в Киев, чтобы встретиться с режиссером, который тридцать лет назад работал в театре нашего города, у него-то уж наверняка вдосталь интересного материала в личном архиве. Условился о встрече. Назвал свое имя, объяснил, чего хочу. Старик проскрипел в ответ, что ничего не имеет против. Когда я поцарапался в его обитую дерматином дверь — звонка там не было, — он сразу отворил, точно стоял у дверей и ждал моего появления. И так, через порог, объяснил, что раздумал, изменил свое намерение и не хочет ни о чем со мной говорить. Семь верст до небес — и всё лесом! «Да какая же тебя, дед, муха укусила, — хотелось спросить, — ты что, собираешься все эти бумаги забрать с собой в небытие или боишься, что я их присвою? Так ведь все равно кто-нибудь же присвоит их, если ты не распорядишься ими разумно. Я, по крайней мере, честно огласил бы источник своей информированности». Он так и не разрешил подступиться к архиву. А может быть, не хотел, чтобы чужая рука при его жизни коснулась дорогих сердцу бумаг? Ведь это для меня они — бумаги, а для него — прошлое. Интересно, а у Олександры есть какие-нибудь записки? И кто через десяток лет постучится к ней, чтобы воспользоваться ими?
— Как, как?
— Удивляюсь, — сказала Олександра, и у ней дрогнула верхняя губа. Нет, пожалуй, она не просто решила позабавиться, сыграть какую-то роль, такие примитивные актерские приемы не в ее характере. — Удивляюсь: зачастую никто из актеров не любит играть эпизодическую роль, а тем более — выступать в массовке. Разучились играть в массовке, каждый норовит только в герои. И вот вдруг и сразу все охотно и спокойно соглашаются участвовать в массовке.
— Не понимаю. В какой массовке?
— Я о художественном совете, который уже заранее готов перечеркнуть спектакль Марковского. А ведь вы, наверное, уже заказали в типографии афиши — «Любовь, джаз и черт», правда? Одновременно с моими.
— Заказал. Это обязанность завлита.
— Только это и все? Больше никаких обязанностей?
— Вы напрасно пытаетесь оскорблять меня. Ныне я непоколебим.
— Непоколебимы. Как вам это удается?
— Признаться? Гляжу на вас, когда вы говорите, и думаю: вот передо мной веточка цветущей мимозы. И все. Этого достаточно.
— Хм, мимозы? Могло быть и хуже. Белена, допустим, или чертополох.
— Пробовал и такое. Но сорняки не помогают успокоиться. Обязательно должно быть что-то красивое и деликатное. Веточка цветущей мимозы. Хорошо, пошутили, отключились на секунду. Скажите же, Олександра Ивановна, чего вы хотите?
— У древних персов тягчайшим грехом почитались ложь и долги.
— Я вам ничего не должен.
— Бога ради, лично мне — ни копейки. Я только хочу знать, я уже это говорила, как там было с «Оптимальным вариантом»?
— Я тоже уже говорил: мы вместе голосовали за эту пьесу.
— Я о рецензии. Ведь писали ее вы, а подписался наш хороший и доброжелательный ученый из института, об этом все знают.
— Тем более — к чему же расспросы? Мне за это не платили тридцать сребреников.
— Не берете? А я бы заплатила.
— Олександра Ивановна!
— Подождите, я сейчас… Одним словом — вы играете на бильярде?
— На каком бильярде?
— Я знаю: вы очень хорошо играете на бильярде. Но знаю также, что вы пригласили на мой бенефис одного очень авторитетного театроведа из Киева… Погодите, не говорите ничего, а то я снова собьюсь, и все будет напрасно… сейчас. Гость этот обязательно приедет. Я получила от него письмо и заверения, что он явится.
— Не вижу связи между бильярдом и гостем из Киева.
— Ну вот, теперь мы почти достигли взаимопонимания. Связь есть. Гость из Киева — любитель бильярда. Для него нет ничего приятнее, чем чей-то проигрыш. А тем более проигрыш такого мастера, как вы. Проиграйте ему несколько партий. Во время моего бенефиса. И не говорите при этом ничего, только изредка похваливайте постановку Марковского. Изредка, между прочим, похваливайте и говорите, как нетерпеливо вы — лично вы — ждете завершения работы над спектаклем. Только это — проигранная партия в бильярд и несколько добрых слов о Марковском. Гость останется на просмотр — это я уже беру на себя — и в хорошем настроении, из благодарности, скажет доброе слово о спектакле, тем более что он ему понравится, здесь не будет никакой фальши, и все же для уверенности — проиграйте партию. Ну кто же из массовки — простите, из худсовета — скажет слово против, возразит столичному гостю? Вы меня поняли? Это ведь не труднее, чем имитировать стиль доцента из института?
— Семь верст до небес… Вы шутите, Олександра Ивановна?
— Хороши шутки! Я никогда не была так серьезна. Разыгрываю одноактную пьеску на три действующих лица с массовкой. Только и всего. Раскладывалось на драму, где без числа действующих лиц, драму в трех действиях, но я своевременно вспомнила, что актеры заняты в других спектаклях, ну и, кроме того, краткость — сестра таланта. Этот диалог пусть останется между нами. Вы же хорошо воспитаны. Вам свойственна врожденная деликатность. Вы знаете, когда надо молчать, а когда вмешаться в разговор. Ради бога, не смотрите на меня с таким восхищением, будто я и впрямь обратилась в ветку цветущей мимозы…
Послушай, мой любимый друг Уильям, я уверен — это выдумка, будто ты был завлитом. Теперь я в этом окончательно убедился. Доведись тебе в самом деле служить завлитом, ты бы не управился со своими пьесами. Не написал бы ни строки. Ты все понял, дорогой? Как она сказала? Столичный гость приедет, она получила письмо?
Позволить себе так шутить!
Теперь я, по крайней мере, готова к бенефису, — говорит себе Олександра Ивановна.
На сцене стоит черный рояль. В зале света нет, а на полированных черных боках рояля — световые блики. Кажется, есть на сцене еще какие-то детали; несомненно, там уже смонтированы декорации; быть может, это даже генералка или последний прогон — потом будут же еще рабочие репетиции, Марковский может выкинуть и такое. Дело в том, что это она, Олександра Ивановна, так, именно так все воспринимает: черный рояль на сцене, световые блики, в глубине сцены, на фоне широкого окна с одним выбитым стеклом, — что-то вроде возвышения, но нет, сейчас как раз туда дали свет, и теперь хорошо видно — там луч, сноп, столб света материализуется, это похоже на рассвет, когда солнечные лучи наконец пробиваются наискось с неба на землю: вокруг еще туманится, клубится остаток ночи, а лучи, словно яркие, гигантские, космические органные трубы, световые трубы, возвещают день.
На фоне этой декорации трое парней. Но они не имеют отношения к этому материализованному столбу света. Трое парней — Андрюс, Юлюс, Лукас. На сцене — действующие лица и исполнители. Теперь она видит также небольшой колченогий стол, табурет, музыкальные инструменты, на которых ребята играют, — гитару, барабан, трубу. Джазисты, музыканты. Их объединяет музыка и Беатриче, которой пока еще нет на сцене. Ага, вон там — книги, но они здесь почти чужие, случайные, сложены стопкой — на этой стопке можно сидеть. Лукас и сидит на импровизированном стуле, обхватив руками колени и свесив голову. Юлюс ищет что-то в карманах. Андрюс с гитарой, — кажется, он хочет ее сломать.
Последнее, что она замечает, — носилки; в уголке, между вещами, тихонько притаились и ждут. Несомненно, ждут чего-то. Стояли здесь все время, с самого начала представления, но их не видели, на них не обращали внимания — стоят себе и стоят, как помойное ведро или вешалка в углу комнаты. Теперь они обнаружились, лезут в глаза, привлекают внимание, и это нервирует, мешает. Деталь, до сих пор неприметная, теперь бросает тень на все окружающее, хотя еще непонятно, почему так случилось. Стерницкая старается не смотреть в тот угол сцены, где стоят носилки, она смотрит на луч света, на столб света, но — удивительное дело — носилки и луч света словно бы связаны между собой, они как будто лежат в одной плоскости, и она уже не в силах забыть о носилках. Арсентий Маслов — Андрюс тоже напоминает о носилках.
А н д р ю с. А чего эти носилки здесь торчат?
«В самом деле, — думает актриса, — зачем здесь торчат эти носилки? Какого лешего? — как сказал бы Маркуша». Стерницкая словно выбросила из головы содержание пьесы, хотя и читала ее; она следит за тем, что ей показывают трое актеров на сцене, вовсе не помня, что должно произойти. И не просто следит — она вживается, врастает в то, что ей показывают. Щемящее чувство неотвратимости, тревога охватывают актрису, как и тех, кто на сцене. По всему видно, что они не знают, как дальше будут развиваться события, они не играют результат, и потому кажется, что исполнителям, как и их героям, неведом финал истории про любовь, джаз и черта.
— Маслов, — откашливаясь и совсем тихо, хрипло говорит Марковский, — Маслов, сколько раз мы будем толочь эту сцену? К лешему! Еще немного, и я повторю за твоим другом Юлюсом: ты глуп как ослиное чучело!
— Иван, — Маслов отшвыривает гитару, словно это она повинна во всем, — Иван Григорьевич! Это я должен спросить: сколько раз толочь одно и то же? Мне этот финал уже в зубах навяз, он спится мне и в те полчаса, которые ты оставляешь нам для сна! С меня довольно! Голова болит!
— Гениальный монолог. Кто дал тебе этот текст? Довольно с тебя? Ну вот и проваливай, не мешай, не порть спектакль! Иди ко всем чертям! И это прекрасно, что у тебя разболелась голова, иначе тебе не хватило бы органики — сказать со сцены, что голова болит. Ну, пошел вон, чего стоишь?
— Сейчас, только вот приму таблетку. Дай чем-нибудь запить.
Марковский наливает в стакан воды из бутылки, стоящей на режиссерском столике, несет его к самой сцене. Маслов приседает на корточки, берет стакан и глотает таблетку, запивая водой. Марковский с удивительной светлой добротой во взгляде смотрит на него.
— Ребята, перерыв кончился, поехали дальше.
А н д р ю с. Начхал я на твою философию. Тоже мне идеалист! Теперь у нас практический век. Башли нужны — и все. Тогда ты кум королю.
— Арсентий, — ласково просит Марковский чуть слышным голосом, — ты же так говоришь, словно сам веришь в это. А на деле ты все еще меж верой и неверием, ты прикрываешься этим от себя самого и от друзей, ты — то есть твой Андрюс — сотворил себе такой образ, от которого теперь не хочет отступиться, он доведет свою роль до конца из идиотской гордости, из нелепой идеи, будто имеет право быть таким. Доведет роль до конца, доведет себя и всех до самоуничтожения, я же говорил: играть просто негодяя, паскуду — нет смысла, будет еще одна история о том, как чистая девочка полюбила негодяя, а он ее убил. А эта история совсем о другом. Быть может, о том, как человек, отравившись злом, убивает также и самого себя. И, быть может, о том, как Беатриче…
— Быть мо-о-ожет! — злобно бросает Маслов. — Теперь, за три репетиции до сдачи, режиссер говорит нам «быть может»! Режиссер — теперь! — не знает, о чем он ставит спектакль! Да мы же всю твою идею, Григорьич, выучили наизусть, как таблицу умножения, мы ее вместе открывали, а теперь ты говоришь «быть может»?
— Вот, вот, вот, как раз таким я и хотел тебя видеть. Выучили, как таблицу умножения. Выучили, а применить таблицу, как надо, неспособны. Давайте дальше. Без задержек. Все разговоры потом.
Репетиция продолжается. Без задержек. Андрюс (Маслов) в самом деле доводит свою роль до конца. Кажется, будто все, что было сперва личиной, теперь навеки вошло ему в душу. И уже нет маски, нет передразнивания — Андрюс где-то чуть переиграл, игра перестала быть игрой, теперь уже не маска принадлежит ему, а он подвластен маске. Жизненное поведение диктует ему тот мерзкий, подлый зверь, которого он впустил в свою душу…
А н д р ю с (пьет). Была у нас троих хоть дружба. Никого не боялись. Модерно жили. Всегда было некогда. Все было нормально. А теперь не знаем, куда себя деть. Мой отец говорит: видно, здесь черт хвост воткнул… Так и есть, черт. Чертовка нас попутала. (Подходит к барабану, бьет в тарелки.) Ребята, давайте силой возьмем, а?
Л у к а с. Ты что, спятил?
А н д р ю с. Ведь иначе не видать тебе ее как своих ушей…
Ю л ю с. Но это же святотатство!..
Л у к а с. С ума сойдешь!
А н д р ю с. Святотатство?.. Тем лучше.
Прислонившись к степе у самого входа в зал, Стерницкая смотрит на сцену. Она почти не слышит текста. Дело даже не в тексте, не в словах, хотя каждое из них ранит ее; становится больно и хочется вмешаться, заткнуть рот Андрюсу, заставить молчать этого нечистого, заставить молчать, опомниться, образумиться, а если не образумится — связать его, обезвредить.
«Избавьтесь внутренне от зла, — убеждал Маркуша, — да, избавьтесь внутренне от зла, — именно в этом убеждал режиссер, — и следите, чтобы оно никогда, ни в ком из вас не заговорило».
И тогда появилась Беатриче. Олександра Ивановна в первый момент не узнала Наталю, девушка жила совсем другой, чужой жизнью, настолько жила ею, что стала уже не Наталя, а Беатриче. Хотя нет — это все-таки была Наталя, теперь Стерницкая знала, для чего этот яркий, как золотая труба органа, луч света, — это одна-единственная возможность подняться, пройти н а д. Бета, защищаясь от насилия и подлости, бросается из окна и тем самым поднимается н а д насильниками, да, конечно, она поднимается над этими тремя ребятами, а быть может, даже и над собой, и этим поступком вынуждает их очиститься, хочет освободить их от зла, привести в себя: послушайте, мальчики, послушайте, мальчики… Кто-нибудь скажет: зачем же так? Из окна? В тот момент у девочки не было другого выхода, только один — подняться.
Но сейчас она еще не осознает до конца ситуации, она только чувствует напряжение, царящее в комнате, ощущает тревогу, настроение ребят, предчувствует, но не понимает, не может поверить, что должно произойти что-то ужасное. Что Андрюс доводит свою роль до конца.
Б е а т р и ч е. Мне так жалко от вас уходить. Я знаю, сердце у меня будет разрываться, когда я буду о вас думать. А не думать я не могу. Ах, мальчики! Я ведь иногда бывала с вами так счастлива… Особенно когда мы играли. Вы и музыка для меня всегда вместе… Бабушка говорит, что в каждом человеке есть что-то святое. Наверно, это правда. Я иногда слышу это в музыке… вижу в любимом лице…
«Допустить до этого нельзя», — чуть ли не во весь голос произносит Стерницкая, она боится шевельнуться, боится обнаружить свое присутствие в зале. Андрюс должен образумиться, у него еще есть время образумиться, опомниться, иногда достаточно одного мига, чтобы повернуть жизнь в другую сторону. «Ну, Андрюс, измени финал пьесы, измени финал этой истории, сломай конструкцию, выстроенную автором и режиссером, воссозданную актерами, образумься, Андрюс, мальчик!» — как заклятье повторяет мысленно Стерницкая, но Андрюс не слышит ее.
Он продолжает свою игру. Игру, которая перестает быть игрою.
А н д р ю с. Что ж, пускай сама выбирает, с кем первым она хочет проститься…
Какое лицо у Маслова — Андрюса! Бога ради, Бета, неужели это и есть то любимое лицо, в котором ты видишь святость? Или ты ничего не понимаешь, деточка? Беги отсюда, беги, пока еще есть время, ломай хоть ты страшную, неимоверную конструкцию автора и режиссера.
Нет, Бета и Андрюс не слышат обращенных к ним молений — потому что все должно быть так, как есть, они не могут услышать; позволь им это Юозас Грушас, автор пьесы, или Иван Марковский, режиссер спектакля, — и все их предыдущие попытки и стремления убить зло сошли бы на нет. Это была не конструкция, а живая плоть искусства, которую нельзя разрушать, уничтожать фальшью, так и должно было быть, чтобы все вело к своему финалу, к своей последней окончательной и бесповоротной завершенности. И — довершенности, художественной довершенности, этого требовал театр.
Бета погибала, убивая зло.
Стерницкая видела ее теперь там, в том световом столбе, над сценой, над залом, тонкая фигура девушки казалась огоньком свечки там, вверху, все должно было дойти до самоуничтожения, чтобы в конце Андрюс искал страшного ответа на страшный вопрос.
Л у к а с. Теперь только в петлю, в петлю…
Ю л ю с. Не торопись. Нас все равно четвертуют…
А н д р ю с. Но за что? За что?
К чему относился этот в беспамятстве, в безнадежном страхе и смертельной неприкаянности шепотом — и в то же время с надрывом, во весь голос произнесенный вопрос? К тому, чем пригрозил им всем Юлюс, или к самому поступку Андрюса?
Кто-то тронул ее за рукав, и она содрогнулась. «Я к вам, — прошептал у ней над ухом кто-то невидимый и неожиданный, но она все еще продолжала смотреть на сцену, — я к вам, мы договаривались на четыре, простите…» — «Договаривались? С кем? О чем? Да, простите, бога ради, я помню: интервью».
— Почему в зале посторонние? — хрипит Марковский. Он поднимается, зацепив ногой шнур микрофона, тянет его за собой, микрофон падает на пол. — Почему в зале посторонние? Сколько можно? Я же просил, до каких пор это будет продолжаться?
Олександра Ивановна знает, что до сих пор он никому не запрещал заходить в зал во время репетиции, непривычные к присутствию чужих, актеры сперва нервничали и чувствовали себя скованно, а потом привыкли, скованность исчезла, стало обычным, что в зал заходили актеры, не занятые в спектакле, а вот теперь Маркуша озлобленно спрашивает: почему в зале посторонние? Конечно, он устал от перешептывания, от разговоров за спиной, он наверняка пребывает в состоянии наивысшего нервного напряжения, не видит как следует всего сделанного, а лишь разрозненные лоскутки; охватит все одним взглядом и постигнет цельность своего решения лишь на последнем прогоне, а то и во время просмотра, и тогда узнает, что надо еще докончить, только тогда сможет прислушаться к советам, принять их или отбросить, пока же все эти разговоры, советы, перешептывания, сочувствия и недоброжелательность только мешают, не дают сосредоточиться, думать, чувствовать.
— Прошу посторонних выйти, — едва прорываясь через хрипоту, говорит Маркуша. Он и понятия не имеет, кто стоит в зале, но не желает видеть посторонних. — И дайте свет в зал, почему в зал не дают света?
Что можно назвать современным в искусстве? — спрашивает себя Олександра Ивановна. — Наиболее живучее? Модное? Самое заметное? Самое оригинальное? Или то, что говорит самую святую правду о жизни? Хорошо, когда пьесу пишут ни тепло и… ни холодно и действие в ней происходит где-то здесь и не здесь, когда боятся поразить точностью, — и хорошо, когда эту пьесу играют не приблизительно, играют, не боясь зацепить за живое.
— Какая прекрасная работа у Натали, — говорит громко Стерницкая, — она проникла в душу своей Беты, разгадала ее душу.
— Правда? — радостно, непосредственно спрашивает ее журналист, и она только теперь осознает его присутствие, присматривается к нему. — Вы правда так думаете? Вы только что смотрели репетицию? Вам нравится?
— Смотрела, — говорит актриса. — Только «нравится» не определение уровня спектакля. О подобной работе надо говорить совсем иначе.
Журналист смущается, он понятия не имеет, что Стерницкая рада — интервью началось прекрасно, как нельзя лучше.
— Ей надо отдохнуть после такого напряжения, сыграть потом что-нибудь легкое и радостное, но если появится пустота, ее надо немедленно заполнить. Пустоты быть не может, — объясняет она журналисту. — Вы тоже смотрели спектакль? Я правильно поняла — вы о нем хорошего мнения, правда?
— Вы знаете, я случайно попал, но что ж это такое? Я такого в нашем театре никогда не видел, и скажите, правда, что говорят, будто режиссер Марковский просто нарывается на скандал? По-моему, это какая-то глупость, сплетни, а?..
— Бога ради! — Актриса моргает, как будто ей в глаз попала пылинка. — Бога ради!
Газетчик еще больше смущается:
— Простите, я не…
После каждого слова он как бы ставит многоточие, и это смешит Стерницкую: высокий, большеголовый, с огромной гривой волос мужчина лет тридцати — она до сих пор никогда его не видела, — такой крупный, сильный… и после каждого слова — три точки?
— Пойдемте, — предлагает она, — зайдем в кабинет администратора, он, я думаю, разрешит.
Спектакль — вылущенное из действительности зерно? Действительность — за стенами театра, а здесь — зеркальное отражение, отпечаток, фантазия? — говорит она себе, хотя сейчас имеет возможность высказать свои мысли вслух. Нет, спектакль — это удвоение действительности, утверждение, умножение ее, да, они происходят последовательно — действия в жизни и в театре, последовательно и в то же время параллельно; литературная основа — посередине, она связывает жизнь с кулисами, ох, Олександра Премудрая, не пора ли и впрямь заговорить громко, он же ждет и вот сейчас достанет блокнотик и начнет записывать, — не надо так старательно, не стенографируйте, — засмеется Стерницкая, — это же не протокол — просто мы с вами разговариваем.
— И все, что мы видим на сцене, происходит также в сердцевине живого бытия, и уже никто — после встречи с Наталей Верховец, — никто не выйдет из театра таким, как был. Перемена обязательно произойдет, вы даже и не догадываетесь сначала, что она происходит. Ведь осенью мы все похожи…
— Олександра Ивановна, если можно — несколько слов о себе…
— Так я же о себе. О ком же еще? Мне очень жаль, что они не успеют сыграть спектакль раньше, например в день моего пятидесятилетия. И что я не играю в этом спектакле хоть маленькую, хоть на два слова роль — это и был бы мой бенефис.
— Какая милая шутка…
«Ведь осенью мы все похожи… Ну, конечно, не все, но хоть некоторые».
Гость спросил все, что хотел спросить. Актриса ответила на все вопросы, как считала нужным, и пригласила журналиста на свой бенефис. «Только не подарите мне случайно мимозу, — попросила она, лукаво и чуть зло прищурясь. — Я не люблю мимоз».
Журналист поинтересовался, может ли он и это добавить к записям в блокноте. Стерницкая разрешила и подумала, что наконец она и правда готова к своему бенефису. Или к творческому вечеру — какая разница? — пусть называется так или иначе, главное, что она готова к этому событию.