Несчастная история с Карлом, с которой переплелись и другие, но малозначительные события, интересовала бы нас крайне мало, если бы не совпала по времени с глубокой внутренней перестройкой Бетховена в художественном плане.
Даже в эти годы относительного бесплодия он оставался главной фигурой венской музыкальной жизни и даже больше: теперь его имя прогремело на всю Европу. Его произведения регулярно исполнялись. В 1816–1817 годах состоялись десятки концертов, что говорит о том, какое значимое место он занимал. Сонаты, симфонии, увертюры, квартеты регулярно звучали перед публикой, принимавшей его произведения целиком, хотя и не всегда одинаково восторженно: на концерте 16 декабря 1816 года Седьмая симфония сорвала лишь жалкие хлопки. Может быть, он выходит из моды? Прохладное отношение всегда вызывало у него горькие замечания раненого льва: «Искусство больше не поднимается так же высоко над вульгарным, его не так сильно уважают, а главное — не ценят».
Теперь он совершенно оглох. Начиная с 1818 года ни один из используемых им аппаратов, слуховых рожков разной формы и размера, ни один из методов лечения — ни пребывание на водах, ничто — уже не могли бороться с очевидностью: его слух полностью утрачен. Фортепианный мастер Штрейхер, муж Нанетты, изготовил для него двойной раструб, который можно было приспособить к роялю для усиления звука — всё напрасно. Общаться с внешним миром он отныне сможет только с помощью своих разговорных тетрадей.
Конечно, глухота способствовала созданию легенды, романтического образа мученика искусства. Из-за нее он уже не мог выступать на сцене как исполнитель, даже как дирижер, потому что всегда убегал вперед или отставал на несколько тактов от оркестра, что могло вызвать трагикомический эффект куклы, продолжающей яростно жестикулировать (его дирижерская манера была довольно экспансивной), когда музыка уже смолкла. В 1822 году генеральная репетиция «Фиделио», когда Бетховен настоял на том, чтобы дирижировать самому, прошла плохо; ему пришлось отказаться от этой затеи к своему великому отчаянию, как отмечает Шиндлер, свидетель этой драмы.
Но в данном случае глухота совершенно не мешала сочинению музыки. Для Бетховена музыка была тем, чем живопись была для Леонардо да Винчи — una cosa mentale[16]. В его мозгу рождались чудесные композиции, которые ему было не обязательно слышать. Сила цельной мысли, растворяющейся в своем мире, такова, что реальность звучания, хотя ему ее очень не хватало, не обязательна: именно когда он совершенно оглох, он и создал свои самые глубокие произведения.
Замкнувшись в одиночестве, Бетховен чувствовал потребность вернуться к основополагающим ценностям своего искусства: вновь стал изучать, читать мастеров, особенно Баха и Генделя. У Баха он учился форме, в особенности фуге, которой до сих пор несколько пренебрегал, однако в своих последних произведениях он докажет, что ее чудесные возможности еще далеко не исчерпаны.
Личная жизнь потерпела крах: Людвиг никогда не женится и не будет иметь собственных детей (бедняга Карл, на свою беду, был лишь мнимой заменой). Общественная жизнь кончена: глухота мешает ему появляться на публике и поддерживать «нормальные» отношения с современниками. Что ему остается? Заново изобретать музыку, идти непроторенным путем. Этим частично объясняется то, что его сочинения стали редки: то, что он умел делать виртуозно, используя проверенные приемы, в том числе придуманные им самим, то, что он совершил, объединив различные влияния и выведя их на новый уровень, — теперь это его больше не интересовало. «Мы новый мир найдем в безвестной глубине!»[17] — напишет Бодлер 30 лет спустя.
Метаморфоза вызревала долго. «Поздний Бетховен» осуществил самые умопомрачительные задумки, самые фантастические конструкции в камерной музыке: сонатах для фортепиано и квартетах. Первые признаки проявились уже в Двадцать восьмой сонате (ля мажор, опус 101), над которой он работал полтора года — совершенно необычный срок для него: нужно было соединить несоединимое — обновление музыкального жанра и наследие Баха, контрапункт (наваждение, мука, напасть, с которой он в конце концов мастерски совладает) и простоту мотивов, развивающихся во всё более сложном сочетании. Впервые он употребил, применительно к этой сонате, термин Хаммерклавир: этим немецким словом он хотел показать, что данное произведение предназначено не для классического фортепиано, а задумано для новых возможностей этого инструмента. Всю жизнь Бетховен интересовался изготовлением роялей. Как мы уже говорили, он очень рано начал мучить фортепиано, на котором часто играли, как на клавесине. И указания, касающиеся исполнения Двадцать восьмой сонаты, он дает на немецком языке.
Следующая, Двадцать девятая соната (си-бемоль мажор, опус 106), имеет подзаголовок — «Большая соната для Хаммерклавира». Это не самая популярная соната Бетховена, но самая легендарная, наряду с Тридцать второй (ми мажор, опус 109). И еще это кошмар пианистов: сложная, монументальная, эта соната-симфония, несомненно, является вершиной всего, что написано для рояля.
В момент ее создания Бетховен видел в ней «свое величайшее произведение». Закончив, он объявил одному из друзей: «Теперь я умею писать». Это было словно возрождение из мертвых после долгого периода колебаний. Он написал эту сонату в основном летом 1818 года в Мёдлинге, на лоне природы, которую так любил.
Надо сказать, что в Мёдлинге тогда свирепствовал один кюре, на которого у Бетховена был зуб, потому что тот свидетельствовал против него на суде по делу Карла. Тем летом он доверил своего племянника заботам этого священнослужителя, которого ему расхваливали как педагога. Но тот оказался на поверку сущим зверем, а его воспитательные методы — битьем с примесью садизма. Бетховен вскоре вырвал Карла из когтей этого немилосердного христианина, за что святой отец затаил на него злобу.
Соната для Хаммерклавира, технически очень сложная, неисполнима для среднего пианиста. «В ней он довел свой стиль до крайности, — пишет музыковед Чарлз Розен. — Никогда больше он не создаст произведения, где необходима настолько полная сосредоточенность. ‹…› Это преднамеренная попытка создать новое и оригинальное, неопровержимо великое произведение».
Бетховен знает, что вышел за рамки, написал нечто для будущего. «Эта соната задаст работенку пианистам, которые будут играть ее через пятьдесят лет», — сказал он издателю Артарии. А перед Рисом, который должен был опубликовать сонату в Англии, он почти извинялся за сложность своего произведения: пусть печатает ее части отдельно, если сочтет нужным. «Соната создавалась в трудных материальных условиях, тяжело сочинять практически ради куска хлеба, это всё, что мне удалось сделать». Конечно, он завуалировал свои истинные намерения, словно испугавшись своей дерзости: стоит послушать большую фугу из четвертой части, с простым мотивом, но невообразимо сложным его развитием — как такая музыка могла быть доступна слушателям в 1820 году? Ответ: никак, разве что в частном кругу. Напуганные сложностью пианисты — Черни или тот же Рис — отказывались исполнять ее публично. Нанетта Штрейхер старалась ее разучить, но через три месяца могла сыграть только первую часть. Только в 1836 году Ференц Лист, единственный человек, способный сразиться с чудовищем и победить его, исполнил эту сонату в Париже.
Существуют романы для романистов, есть и музыка для музыкантов. «Большая соната для Хаммерклавира» отпугивает и сегодня. Но если дать себе право (которое легко получить) постичь ее головокружительные красоты, в особенности сосредоточенную глубину адажио, по ней, как по Вариациям Гольдберга Баха или Сонате си минор Листа, можно судить о том, что такое абсолют в музыке: чувственный и лишенный сентиментальности, стремящийся к красоте и переживанию в отчаянном поиске идеальной формы.
Итак, с 1819 года Бетховен общался при помощи своих знаменитых «разговорных тетрадей». Странный документ. Пишут его собеседники, потому что он ничего не слышит. Сам же отвечает вслух, причем так громогласно, что его часто умоляют говорить потише: у полиции Меттерниха острый слух, шпионы императора рыскают по Вене, а мнения Бетховена и его друзей не совпадают с руководящей линией. Композитору даже предрекают, что он окончит жизнь на эшафоте, если не прекратит своих подрывных высказываний.
Может быть, поэтому Шиндлер, правая рука Бетховена до 1824 года (потом, доведенный до крайности его авторитарными замашками и притязаниями, композитор без церемоний выставил его за дверь), сохранил лишь 139 тетрадей из четырехсот, оставшихся после смерти музыканта, а затем хорошенько их подправил, прежде чем продать прусскому королю в 1840 году в обмен на пожизненную ренту? Наверное, у него были и другие причины, кроме политкорректности: ревность, стыдливость (разговоры Людвига с его друзьями порой принимали скабрезный характер), желание подправить образ Бетховена, сделав из него святого. Однако Шиндлер уничтожил не всё, и разговоры за 1820 год созвучны политическим требованиям момента. В кругу друзей журналист Бернард Олива, адвокат Бах, который защищал Бетховена на суде по делу Карла, метали громы и молнии против Меттерниха, Священного союза и даже эрцгерцога Рудольфа, которого Олива называл «нулем». Но Бетховен его щадил. Говоря о мелочной глупости режима и бессердечии императора, который без видимых причин ужесточает уже вынесенные приговоры, они доходили до того, что сожалели о поражении Наполеона — великого человека, приверженного правам народов и идеалам Революции. Sic transit[18]…
Кстати, эрцгерцогу Рудольфу как раз предстояла интронизация в качестве архиепископа Ольмюца в марте 1820 года. Бетховен решил воспользоваться случаем, чтобы добиться-таки своего назначения капельмейстером. И предложил эрцгерцогу еще в марте 1819 года написать мессу для этой церемонии. Он думал, что справится с этой задачей за несколько месяцев; ему потребуется четыре года напряженного труда, чтобы закончить «Торжественную мессу».
Бетховену уже давно не давала покоя мысль написать новую мессу — на самом деле после прочтения статьи Э. Т. А. Гофмана от 1814 года, который поведал в ней о своей мечте о возрождении священной музыки — не для церковного ритуала, а на языке духовности как гимн Создателю, то есть далеко выходящей за рамки богослужебной традиции. Религия как историко-социальное явление уже не является единственной ипостасью духовной жизни человека. «Торжественная месса» — наверное, самое внушительное произведение этого жанра наряду с Мессой си минор Баха, — конечно же не является просто очередной мессой для католической церкви, к которой он испытывал смешанные и, в общем, не слишком теплые чувства. Бетховен хотел главным образом сделать акцент на человеческом духовном идеале: человечество, достигшее высокого уровня духовности, само найдет путь к спасению. Автор «Творений Прометея» считал, что человеческое общество можно считать состоявшимся, лишь когда оно достигнет той духовной — и политической — свободы, к которой стремился он сам.
Бетховен, которого «папа Гайдн» в шутку называл атеистом, в религиозном плане был истинным сыном эпохи Просвещения. Родившись католиком, он остался христианином, но в его христианстве не было конформизма. Его даже чуть не арестовали в одном кафе в 1819 году, когда он заявил во всеуслышание, что Христос был всего-навсего «распятым евреем». Он деист. Это значит, что он верит в Создателя, в трансцендентную сущность. Его вера синкретична, к ней примешиваются иные влияния. Католическая догма и ее строгое соблюдение ему безразличны. Над своим рабочим столом он повесил надписи из храма богини Нейт в Саисе, переписанные собственноручно: «Я то, что есть»; «Я то, что есть, то, что было, и то, что будет; ни один смертный не поднимал моего покрывала»; «Он один, и все вещи обязаны ему своим существованием».
Это вольтеровский бог — непознаваемый, нематериальный, и всё же он по-своему почитал его. «О! Боже! Дай мне силы победить себя!» — писал он в 1812 году. А в моменты отчаяния часто взывал к Его помощи и Его прощению.
В «Торжественной мессе» Бетховен педантично следует за литургическим текстом. Он даже заказал его перевод на немецкий, чтобы не пропустить ни единого слова. Всё дело в том, как это слово преподнести. Говоря о «Credo» («Верую»), Ромен Роллан отмечает «парадоксальный факт: протестант И. С. Бах бурно прославляет в партии баса, с цветистыми вокализами, „святую католическую и апостольскую церковь“, а католик Бетховен странным образом избавился от этой фразы через торопливый шепот единственного тенора в хоре голосов, не говорящих об этом ни слова».
Является ли «Торжественная месса» религиозным произведением? Мистическим? По правде говоря, ее духовность — трансцендентная форма гуманизма: это месса больше для человечества, чем для Бога, — во всяком случае, это не очередное пропагандистское произведение для католической церкви, иначе Бетховен никогда не достиг бы такой глубины, такого универсализма. Потому-то оно и приводит в замешательство великих дирижеров: слишком подчеркнуть барочные аспекты — измельчить, сделать из нее религиозное произведение — стереть ее мирскую грань: заключенную в нем веру нельзя свести к какой-либо одной категории.
В плане композиции эта месса — плод долгих исследований в библиотеках князя Лобковица и эрцгерцога Рудольфа в поисках старинных партитур и церковной музыки. Бетховен изучал священные произведения Палестрины, Генделя, Баха. Пример «Мессии» Генделя побудил его рассматривать свою мессу в большей степени как ораторию, чем литургическое произведение. Как отмечает Элизабет Бриссон, «он выступал в роли не смиренного служителя католического культа, а творца, задача которого — заставить людей подняться над собой». Опять Прометей…
Эти поиски, тщательная и трудная разработка произведения, которое он хочет сделать вершиной своего искусства, обобщив в нем всё прежде созданное в области религиозной музыки, и объясняют то, что «Торжественная месса» — «смешение архаичных и современных стилей, глубже уходящее корнями в старые традиции, чем любое другое произведение Бетховена, но при этом наделенное величием и порывом симфонического стиля, выросшего из сонаты», как пишет Мейнард Соломон.
В марте 1820 года месса еще не готова. Властный закон произведения не может приспособиться к официальным обязанностям: эрцгерцог Рудольф обойдется без «Торжественной мессы», Бетховен закончит ее только в конце 1822 года. Что делать с таким монументом? Он хотел открыть подписку среди разных европейских государей. Написал им, представил свою мессу как «наиболее удачное из порождений его ума». Пытался продать ее нескольким издателям, рассорился с Францем Брентано, который ссудил ему денег под обещание контракта, а Бетховен не смог их вернуть. Он даже предлагал исполнить мессу как большую ораторию в одном из светских концертов. Не просто дерзкое предложение — провокация. В имперской Вене запрещено исполнять мессы вне храмов. Чтобы обойти запрет, он включил отрывки из нее («Купе», «Credo», «Agnus dei») в концерт 7 мая 1824 года, вместе с Девятой симфонией. И чтобы избежать «грозы», назвал их «гимнами»…
Не одна лишь месса занимала его в те годы. «Поздний Бетховен» — автор произведений для фортепиано, дата создания которых и тот факт, что это последние важные сочинения для данного инструмента, побуждают относиться к ним практически как к завещанию.
После удачного (для него) завершения судебной тяжбы, столкнувшей его лбами с невесткой, он написал в 1820–1822 годах три свои последние сонаты и продолжил сочинение «33 вариаций на тему вальса Диабелли».
Три последние сонаты (опусы 109, 110 и 111) представляют собой ансамбль настолько однородный по стилю, что их часто исполняют или издают вместе. На память приходит незабываемый концерт в Лондоне, когда у рояля был Маурицио Поллини{48}. Своей игрой он старался не просто заставить звучать эти неисчерпаемые сонаты, в которых запальчивая лирика смешивается с неумолимой твердой строгостью, — он объяснял их, и аналитический ум его пальцев раскрывал художественную тайну.
Бетховен работал над сонатой опус 109 летом 1820 года в Мёдлинге. Месса была не закончена, церемония уже прошла — спешить некуда. Он обратился к своему любимому инструменту, своему прибежищу, товарищу, которому он поверял всё самое сокровенное.
Он болен желтухой — болезнью, которая «внушает ему отвращение», как он писал эрцгерцогу. Эти приступы гепатита — предвестники цирроза, который и сведет его в могилу. Спиртное сыграло здесь свою роль. Он пил как бочка: и вино, и пиво. Не меньше бутылки за каждой трапезой, как он уверял.
Впрочем, хорошее венгерское было ему прописано учеными докторами, которые могли и ошибаться: такая «диета» медленно разрушала ослабленный организм, постоянно страдавший от колик. Он любил накачиваться пивом в тавернах, закусывая копченой селедкой и выкуривая несколько трубок. В целом его режим питания был ужасен, принимая во внимание больной желудок и печень: много дичи, которую он считал самой здоровой пищей, поскольку естественной, сыры, мясо… Было чем медленно отравляться…
На вдохновении это не сказалось. Тридцатая соната для фортепиано (ми мажор, опус 109), смесь импровизации и контрапункта, поражает своей свободой и всё бблыиим отходом от классических правил. На следующий год он написал Тридцать первую сонату для фортепиано (ля-бемоль мажор, опус 110), которую часто сравнивают со Струнным квартетом № 15: это очень автобиографическое произведение, в котором выражена победоносная борьба с болезнью и гибелью, говорится о внутренней драме, разрешившейся в крайнем напряжении, и вмешательстве воли, которая лежит в основе мира, созданного человеком и ради человека.
Однако самым потрясающим фортепианным произведением Бетховена стала Тридцать вторая соната (до минор, опус 111). Она состоит из двух частей, согласно дуалистическому мировоззрению, и по сути является настоящей «Божественной комедией», только без чистилища: начало мрачное и неистовое, как ад, затем идет словно вознесение на небеса в ариетте, долгое развитие вариаций, в которых находят выражение самые свободные идеи, возвышающиеся до экстатической медитации: эти трели из второй части после долгого ритмичного отрывка, напоминающего джазовую импровизацию, поднимают музыкальную мысль до уровня почти утихшего пыла. Как пишет Альфред Корто, «всё здесь сияние, и в конечном счете это сияние рассеивается и исчезает». Это «одно из самых высоких слов, слетевших с уст Бетховена», — добавляет Ромен Роллан. Соната была впервые издана в Париже в 1823 году Морисом Шлезингером, будущим мужем Элизы Шлезингер — первой любви Гюстава Флобера, послужившей прообразом госпожи Арну из «Воспитания чувств». Начинала складываться культурная Европа…
В этой сонате дух достигает высот, делающих честь человеческому гению. Но ее автор выглядел довольно неприглядно. Осенью 1821 года в одном кафе, вероятно навеселе, он громко орал и нарушал общественный порядок. Его забрала полиция. Он стал вопить, что он Бетховен. «А я — император», — ответил ему полицейский. Он провел ночь в камере, бесясь от злости, а потом его освободил Герцог, музыкальный директор театра Винер-Нёйштадта.
Несколько месяцев спустя, в 1822 году, он познакомился с Джоаккино Россини, который был проездом в Вене. Молодой автор «Севильского цирюльника» (ему тогда было 30 лет) встречал триумфальный прием по всей Европе. В 1816 году его в буквальном смысле несли на руках на премьеру этой оперы. Его слава в Вене даже начинала затмевать Бетховена: блестящая, свежая, невероятно динамичная и изобретательная музыка и врожденное чутье театра — вот что было нужно публике, жаждущей беззаботно развлекаться после долгого периода войн и лишений. Сам великий Стендаль, обожающий музыку, ставил Россини превыше всех (вместе с Чимарозой и шпинатом), а о музыке Бетховена отзывался очень сдержанно, если отзывался вообще.
Что они друг другу сказали? Бетховен, наверное, нашел любезные слова для Россини во время краткой встречи, хотя общаться им было затруднительно из-за языкового барьера и глухоты, и отсоветовал ему пробовать себя в опере-сериа[19], плохо подходящей, по его мнению, к темпераменту и даже музыкальным способностям итальянцев. Ясно, что он считал Россини любезным забавником.
Его собственное творчество становилось, наоборот, всё более строгим, за исключением нескольких музыкальных шуток, которые его чувство юмора рождало до самого конца, например, знаменитый канон 1826 года «Es muss sein», мотив которого после был развернут в Струнном квартете № 16 (фа мажор, опус 135).
Пока же, в 1823 году, он закончил «33 вариации на тему вальса Диабелли» — еще один фортепианный монумент, посвященный Антонии Брентано. Антон Диабелли был музыкальным издателем, водящим дружбу с музой; в начале 1819 года он предложил полусотне композиторов, в том числе Черни, Шуберту, молодому Листу, сыну Моцарта{49} и Бетховену, написать вариации на тему небольшого вальса, который он сочинил: его целью, которой не отказать в остроумии, было получить конденсат, синтез всего, что происходило в музыке на тот исторический момент, и издать это. Отправной точкой послужил прыгающий и глуповатый пустячок — «Schusterfleck», как говорил Бетховен, то есть «творение сапожника», ширпотреб. На этой банальной основе Бетховен, приняв безумный вызов, выстроит головокружительную фортепианную конструкцию — самую длинную из всего им написанного. Ее сочинение продолжалось с 1819 по 1823 год, и это доказывает, что он придавал ей существенное значение: он намеревался из ничего создать целый мир — сложный, разнообразный, необычайно трудный для исполнения («33 вариации на тему Диабелли» будут публично исполнены только в 1856 году Гансом фон Бюловом{50}, учеником Листа), в котором искусство вариации, отправной принцип всякой музыки, доведено до высшей точки накала вслед за Вариациями Гольдберга Баха — это средство постоянных метаморфоз, рождающихся из исходной темы, которую Бетховен не преминул спародировать с юмором, так что в конце она растворяется, а он возносится к небесной чистоте. Начав с самого заурядного, тривиальнейшего материала, Бетховен показал, что музыка — искусство преображения.
Бетховен тех лет известен нам по воспоминаниям одного писателя, который, однако, не испытывал к нему нежных чувств, — Иоганна Фридриха Рохлица. Этот романист и музыкальный критик был главным редактором газеты «Альгемайне музикалише цайтунг» и никогда не относился к Бетховену с пиететом. Но летом 1822 года он оказался в Дёблинге и захотел встретиться с ним:
«Хаслингер представил нас друг другу. Бетховен выглядел довольным, но был смущен. И если бы я не был подготовлен к этой встрече, он смутил бы и меня тоже — не своей внешней неопрятностью, почти дикостью, не черной густой всклокоченной шевелюрой и прочими подобными вещами, но всем своим видом. Представь себе человека лет пятидесяти, скорее маленького, чем среднего роста, но крепко сбитого, мощного, собранного в кулак, примерно как Фихте, но пухловатого, в особенности полнолицего, даже круглолицего; свежий цвет лица, румянец, встревоженные, блестящие, почти пронизывающие глаза, когда они смотрят в упор; движения либо отсутствуют, либо быстры; в выражении его физиономии, особенно в глазах, полных жизни и ума, — смешение или постоянное чередование сердечного добродушия и опаски; во всей его манере — это напряжение, тревожное прислушивание глухих, которым свойственна обостренная чувствительность; бросит веселое непринужденное слово — и тотчас впадает в суровое молчание; и всё же нельзя не сказать себе: вот человек, который приносит радость миллионам людей, и только радость — чистую, духовную!»[20]
Чистую радость он теперь хотел подарить всему человечеству, и это будет самое грандиозное его произведение — Девятая симфония.