После полудня Рулль отправился в квартал, расположенный за главным вокзалом. Здесь с улиц словно была содрана маска всеобщего процветания. Здесь были трущобы, бараки и развалины. И где-то между ними затерялась детская площадка с дорожкой для катания на роликовых коньках и площадкой для минигольфа. Рулль остановился, положил руки на ограду небесно-голубого цвета и стал смотреть. Дети с ликующим упрямством убивали друг друга наповал из своих посеребренных браунингов. На голливудской качалке сидела девушка лет двадцати, держа перед собой вытянутую ногу в гипсе, то и дело покрикивая: «Томас! Петра! Маркус! Габриела!» — и читала затрепанный роман.
— Не можете ли вы мне сказать, где здесь бордель? — спросил Рулль.
Девица посмотрела на него с бешенством и сказала:
— А ну убирайтесь сейчас же отсюда, свинья!
Рулль сунул сжатые кулаки в карманы своей черной куртки и поплелся дальше по улице вдоль покрытых коростой фасадов. Он подошел к закусочной, купил бутылку колы, очень медленно выпил ее и зажег над вибрирующим пламенем газовой свечи сигарету. Выпрямившись, он увидел напротив, на углу улицы, первую проститутку.
— В пять, — сказал Затемин. — Тогда в церкви не будет столько народу. Мне еще надо подготовиться к письменной по математике.
Он заправил свой шейный платок в ворот куртки, провел щеткой по волосам и взял из шкафа молитвенник.
— Не забудь помолиться за свою мать, Хорсти!
— Ну конечно, дядя.
Жилой вагончик для дорожных рабочих стоял в конце наполовину вымощенной дороги, в желтом песке за поселком, расположенным в городском лесу. Шанко сел на цементную трубу и стал ждать. Он услышал, как забулькала в горлышке бутылки можжевеловая водка, увидел свет в замочной скважине и понял, что теперь Макс скоро начнет петь.
Она стояла на лестнице пивного бара, зевала и терлась спиной о стену. Длинные, до плеч, желтые крашеные волосы упали ей на лицо, когда она наклонилась и принялась рассматривать свою подметку; тыльной стороной ладони она откинула волосы назад, выпрямилась, сунула руку в карман своих коротких джинсов, повернулась к стеклянной двери и стала причесываться.
Рулль заплатил за свою колу и пересек улицу. Проститутка обернулась, увидела, что он к ней подходит, спустилась, стуча каблуками, вниз по лестнице и пустила в ход свою подержанную улыбку.
— Нет, меня совсем не удивляет, что ты идешь на исповедь, — сказал Клаусен. — Ты знаешь так же хорошо, как и я, что нет ничего более страшного в жизни, чем лишиться божьей милости.
Камрады, мы видели мир большой,
святые места и Париж ночной,
мы в море плевали, в синь за кормой,
у Ямайки душа уплыла с волной[126], —
пел Макс слегка приглушенным, мощным баритоном. Полбутылки, подумал Шанко. Больше он не выпил. Можно еще рискнуть.
Он встал, приложил голову к двери вагончика и постучал.
Рулль плелся к ней, засунув руки еще глубже в карманы куртки, опустив голову; он видел только нижнюю ступеньку лестницы, на которой стояли в туфлях шоколадного цвета на высоких и тонких, как лезвие кинжала, каблуках белые ноги проститутки, без чулок, левая была согнута в коленке и отставлена под углом к правой; ступенька приблизилась к Руллю, зеленая, диабазовая, выщербленная ступенька, полная окурков; Рулль увидел черную волосатую родинку на икре отставленной в сторону ноги; он попытался идти быстрее, но шел еще медленнее, зажав в губах погасшую сигарету, холодную и горькую; Рулль скользнул через край воронки в середину водоворота, что-то тяжело и мягко закружилось в его теле, он сбоку придвинулся к поросшим черными волосами ногам, ощутил острый запах окурков, духов, пота и пудры, в его сознание проник голос проститутки:
— Пойдешь со мной?
Затемин положил руки на багажник велосипеда Клаусена и сказал:
— Ты можешь мне коротко сформулировать различие между коммунизмом и христианством?
— Христианин думает: «Все мое — твое!» Коммунист: «Все твое — мое!»
— Тебе хотелось бы, чтобы они так думали? — сказал Затемин и засмеялся.
— Это не моя формулировка. Я слышал ее от патера Нейгауза.
— А капиталист думает: «Все твое — мое, а до моего тебе дела нет!» — сказал Затемин.
— Это ты сам придумал?
— Конечно!
— Капиталиста, к которому относится твоя фраза, сегодня вообще не существует!
— Где?
— Здесь у нас.
— Фраза третья спорна, — сказал Затемин. — Как и вторая. Полуправда, полуложь. Насквозь лжива только одна твоя фраза — первая.
— Первая? Почему?
— Если бы она была правильна, Пий, тогда ни вторая, ни третья не могли бы быть сказаны.
— Ты понимаешь эту мысль ложно. Это заповедь…
— Христианина, к которому она относится, больше не существует.
Клаусен поставил свой велосипед на стоянку возле церкви святого Антония.
— И все же ты идешь к исповеди, — сказал он.
Затемин посмотрел на него удивленно.
— Извини! — сказал Клаусен и пропустил Затемина вперед.
Они опустили руки в сосуд со святой водой.
Пение прекратилось.
Шанко постучал еще раз и тут же быстро отскочил на три шага назад. Дверь распахнулась от пинка. Макс, большой и спокойный, стоял на пороге.
— How much is it?[127]
— Хэлло, Джимми! — сказала проститутка, бросила на Рулля быстрый и холодный взгляд, спустилась, покачиваясь, с последней ступеньки и повисла у него на руке.
— Twenty marks for you, darling! Right?
— Yes.
— But without extravagances, you understand?
— Yes.
— Come on, baby![128]
Рулль мелкой рысцой трусил рядом с ней, взбешенный от сознания, что стыдится; повернуть назад он стыдился тоже.
— Благословите меня, святой отец. Я согрешил.
— Да будет господь в твоем сердце и на твоих устах, чтобы ты исповедался в своей вине. Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
— Сосунок! — сказал Макс и ухмыльнулся. — Я тут пропустил стаканчик.
— Ничего. Все равно уже шесть часов пробило.
На длинном костлявом лице сразу появилось выражение замкнутости.
— Заткнись, — сказал Макс. — Будешь дерзить, я тебе врежу как следует.
Он повернулся и поднялся в вагон. Шанко полез за ним.
Рулль стоял у окна возле маленького столика и ощупывал розы из пенопласта. Они были шершавые, податливые и липкие. Три пенопластовые розы: красная, белая и желтая с ноздреватыми листками на ядовито-зеленых стеблях, из которых торчала проволока.
«У Хюбенталя точно такие же в машине», — подумал Рулль и выглянул в окно.
По улице, ковыляя, прошла за угол хромая девушка. Одной рукой она тащила за собой маленького ревущего мальчишку, в другой держала свой истрепанный роман. Возчик, развозивший пиво, подождал, пока они пройдут, и вкатил в подвал бара, две короткие пузатые бочки. Его ржаво-коричневый передник был насквозь мокрый. В этот момент Рулль совершенно точно вспомнил, какой вкус у льда в кружке пива.
— Deinde ego te absolvo a peccatis tuis, in nomine Patris et Filii et Spiritus sancti! Amen[129].
— А почему ты не желаешь носить серо-черно-зелено-сине-коричневое почетное одеяние нации, сосунок?
— Ты ведь тоже смылся!
— По ту сторону зональной?
— Да. Из политических соображений.
— Говорят.
— Что?
Макс откусил кончик сигары, одной из тех, что принес Шанко, зажал в губах, потом покрутил, облизнул ее и пустил в ход свою универсальную зажигалку.
— Мог бы уж дать выпить, — сказал Шанко.
— Ни глотка, пока я здесь еще что-то значу.
— Почему?
— Я против водки.
— Но ты сам…
— Заткнись!
Шанко слегка отодвинулся на своем стуле и, покосившись, посмотрел на Макса поверх керосиновой лампы, но Макс сидел безучастно и холодно, глядя прямо перед собой.
— Твое здоровье, сосунок! — сказал он.
— Lets go, Jimmy! — сказала проститутка. — Time is money![130]
Рулль медленно повернулся. Проститутка лежала на кушетке. Парадные подушки она аккуратно переложила на стол. Она рассматривала свои ногти.
— There the elephant![131]
Рулль посмотрел на презерватив. Он лежал чистенький и нарядный в своей золотой фольге. «Проверено с помощью пневматических аппаратов!» — прочитал он. Он засмеялся клокочущим нервным смехом, передернулся и сказал, запинаясь от смеха:
— Give me a cigarette, please![132]
Затемин вошел в боковой неф.
В часовне пресвятой девы стоял на коленях Клаусен. Затемин, прислонившись к колонне, смотрел на него. Четыре звука наполняли зал: шарканье шагов в исповедальне, слабое потрескиванье мерцающих свечей, едва слышное постукивание перебираемых четок, бормотанье молящегося.
«Те Deum laudamus! Те Dominum confitemur»[133].
Макс поднял бутылку, придвинул стакан к чадящей лампе и налил до последней отметки.
— Что значит: говорят! Я слышал, что ты участвовал в событиях семнадцатого июня? — спросил Шанко.
— Участвовал, сосунок. Твое здоровье!
— Будь здоров! — мрачно сказал Шанко.
— Но не с великомучениками. Эти еще только родились на Западе, когда те, другие, на Востоке подыхали как преступники.
— С кем же ты был?
— С ребятами с дорожного строительства, которым хотелось утром лишний часок понежить свои усталые кости в постели.
— Последний раз ты рассказывал эту историю совсем по-другому!
— В следующий раз я расскажу ее опять по-другому, — сказал Макс.
— А что в ней правда?
— Я.
Макс опрокинул в рот свою можжевеловую настойку и сжал стакан в руке, как орех.
Рулль снял очки, положил голову между ее мягких, как губка, белых грудей и сказал:
— Как чудесно.
Проститутка натянула ему капюшон куртки на лицо и вздохнула:
— Всемогущий боже! Еще один чудак, который ищет чистую непорочную деву.
Затемин неподвижно стоял у колонны четверть часа и наблюдал за Клаусеном, который все еще молился сосредоточенно и серьезно. Потом он взял большую восковую свечу со столика, где они были выставлены для продажи, зажег ее и поставил к другим мерцающим свечам перед мадонной.
Клаусен поднял голову и улыбнулся.
Затемин отвернулся, снова подошел к столику, помедлил, сунул купюру в карман брюк и пошел к выходу.
— Значит, не хочешь в солдатчину?
— Нет!
— И ищешь дырку в сети?
— Да.
— Слушай! — сказал Макс. — Был однажды, еще при Адольфе, один человек, НГ — так его называли люди, которые пользовались его услугами.
— Что это значит — НГ?
— Не годен к военной службе. Никогда не слыхал?
— Нет.
— Смотри, услышишь, а уже поздно. Этого НГ, стало быть, мог нанять всякий, у кого было достаточно монет или кто был симпатичен этому НГ. Дело делалось так: когда клиенту, который не жаждал стать героем, наступало время идти на призывной пункт, он ненадолго переезжал в другой город, нанимал НГ и посылал его вместо себя на призывной пункт.
Этот НГ был гением по части болезней. Ни одному из тех, кто давал путевки на тот свет, в голову не приходило записать НГ годным, а это тогда кое-что да значило. Если только НГ хотел, он на себя напускал все болезни, какие только знает мир, вплоть до родильной горячки.
Тридцать семь раз был НГ на комиссии и спас жизнь тридцати семи людям, которые не очень-то торопились умирать! Это составляет, если считать в среднем по двое законных и двое внебрачных детей на каждого, сто сорок восемь немцев по ту и по эту сторону железного занавеса, а если принять во внимание преобладающее количество женщин, то семьдесят два и ныне годных к военной службе немецких ландсера, то есть если закалькулировать количество населения здесь и там, получим пятьдесят четыре солдата бундесвера и восемнадцать солдат народной полиции, и если учесть последние данные о беженцах…
— Но ты же не станешь уверять, что твой НГ никогда не попадался!
— Однажды на него донесли.
— Разочарованный клиент?
— Идиот! У НГ не было разочарованных клиентов. Конкурирующая фирма.
— Ну и что дальше?
— И НГ взяли на фронт! В штрафную роту. Операция «Поездка на тот свет».
— Ну и?
— НГ, сосунок, это я.
Шанко встал.
— Все это сплошные враки.
— Но зато все это было бы правдой, если бы я лежал на Дону и надо мной цвели бы подсолнухи.
— Не понимаю.
— Где уж тебе понять! Иначе мне пришлось бы поделить с тобой последнюю водку, сосунок.
Шанко подошел к двери.
— Кончай морочить мне голову, Макс. Дело серьезное.
— Если серьезное, тогда скажи мне в двух словах, почему ты не желаешь надевать коричнево-красно-зелено-сине-черно-желто-серое в клеточку почетное одеяние нации!
Макс поднялся с места, маршируя, прошел по вагончику и взял бутылку, как ружье, на караул.
— Перед смертью самой не отступит назад, настоящий мужчина — только солдат! — проревел он.
— Не желаю, потому что мне совесть не позволяет, — сказал Шанко.
Макс поперхнулся, отвел бутылку ото рта и посмотрел на Шанко отсутствующим взглядом.
— Что не позволяет?
— Совесть.
Макс опустился на скамейку и сказал:
— Поцелуй меня в задницу! Это единственная болезнь, которую не придумывал себе НГ.
— Но в конституции, параграф…
— Послушай, сосунок: есть только одна причина, по которой я отослал бы тебя на родину, причем немедленно!
— И эта причина?
— Трусость.
— Ты что, ненормальный?
— Послушай, пойди к ним и скажи: «Товарищ по несчастью, господин агент по найму героев, я слишком труслив, чтобы даже думать о войне, не говоря уже о том, чтобы проходить военное обучение. Дело в том, что я многое повидал: во-первых… нет, вы же ничего не видели, — заорал Макс. — Ни ты, ни твой агент! Ничего!»
Она пошарила рукой на столике и нащупала горящую сигарету в пепельнице.
— Ты слишком хороша для этой работы, — пробормотал Рулль.
Проститутка оттолкнула его и начала натягивать чулки.
— Чепуха на постном масле! — сказала она. — Ты ошибся номером. А теперь отчаливай!
«Если бы в последний момент все же удалось реформировать христианские церкви, — думал Затемин, — дорога, по которой идут коммунисты, наверное, наполовину бы опустела».
Сидя на скамейке у реки, он увидел, как Клаусен выходит из церкви и медленно пересекает бульвар.
— Эй! — крикнул Затемин и поднял руку.
Клаусен прищурил близорукие глаза, свернул с дороги и направился к скамье.
— Посиди немного, — сказал Затемин. — Я хочу сказать тебе, какое основное возражение вызывает великий эксперимент на Востоке: цель, требующая несправедливых средств, не может быть справедливой целью.
— Это хорошая мысль.
— Даже если она ставит на ноги истину, которую иезуиты поставили на голову?
— Иезуиты никогда не утверждали, что цель оправдывает средства! — сказал Клаусен. — Это клевета, причем клевета протестантского происхождения.
— Ну, о клевете мы не будем спорить, Пий!
— Там можно жить, — сказал Макс. — Если ты сохранишь голову. Наверху, разумеется. Но не слишком высоко.
— Это не так уж много.
— Как сказать!
Макс положил руки прямо перед собой на стол и растопырил пальцы. Потом сжал кулаки.
— Послушай, сосунок: одному человеку однажды пришлось расчищать снег на шоссе, в Польше, вместе с несколькими парнями, в четыре утра. Потом парни пошли в расположение своей части, шоссе было пусто, а тот уселся один за сугробом и стал ждать, что будет с двадцатью тремя поляками, которые стояли за бараком. Те подошли к шоссе, удивились, что оно расчищено без них. «Бог знает почему, а я не знаю», — подумал тот, один, за сугробом, посмотрел на машину, которая выехала из гаража, ME-109, при этом он так же мало ждал хорошего, как и двадцать три поляка, которые вдруг стали орать, и действительно: ни один из них не сохранил головы на плечах!
— Что это были за поляки? — спросил Шанко.
— Поляки.
— А немцы в ME-109?
— Немцы.
— Я не о том!
— А в остальном, я думаю, между ними не было разницы.
Шанко взял стакан Макса и выпил одним глотком.
— Будь здоров! — сказал Макс.
— Почему же они не нагнулись? — спросил Шанко.
— Кто?
— Поляки.
— Потому что у них в заднице были колья, на которых им приходилось сидеть!
— Свиньи!
— Кто?
— Эти нацисты.
— С ними можно было жить. Только надо было иметь голову. Но не держать ее слишком высоко.
— Эта история — правда?
— Такая же правда, как то, что я мертв.
Проститутка натянула чулки, села у туалетного столика, взяла щетку для волос, опять положила на столик и набросила сверху халат.
Она порылась в своей сумочке.
— Вот тебе десять монет обратно, — сказала она. — Разделим затраты пополам.
Рулль смял в кулаке бумажку.
— Till we meet again![134] — сказал он и поплелся к двери.
— Shut up, baby![135]
Только теперь Рулль увидел, что она старше, чем его мать.
— Ну мне пора домой! — сказал Клаусен. — Твои аргументы…
— Контраргументы!
— Контраргументы я тоже должен сначала как следует обдумать.
— Я могу тебе предоставить целый натовский арсенал, полный идеологического оружия против Востока, — сказал Затемин и посмотрел мимо Клаусена на байдарку, которая плыла вниз по реке. — Кстати, выражение, которое тебе так понравилось, принадлежит Карлу Марксу.
— Цель, требующая несправедливых средств…
— Не может быть справедливой целью! Да.
Клаусен покачал головой и медленно пошел по бульвару домой. Затемин остался сидеть у реки.
— Но ты же из Берлина, Макс?
— Так точно.
— И все-таки…
— И все-таки я предпочитаю быть поделенным, но живым, чем воссоединенным, но мертвым.
— Мне надо отчаливать, — сказал Шанко.
— Пошли как-нибудь открытку с Плетцензее.
— Может быть.
Шанко вылез из вагончика и тяжело зашагал по обочине шоссе к городу.
Позади него приглушенным, мощным баритоном снова запел Макс.
Рулль остановился на перекрестке, застряв в плотной человеческой грозди, streed-corner society[136], это были главным образом взрослые, они толпились на тротуаре, запрокинув головы, лица, словно после сигнала тревоги.
Плакат висел так, что был виден всем, большой плакат, три на пять метров, на высоте второго этажа, в деревянной раме, прибитой к стене. Лестница, на которой стоял художник, качалась, но это только придавало ему вдохновения, он был в ударе, его кисть, исполненная фантазии, словно заводная, металась взад-вперед по полотну, слева на тротуар капала черная краска, справа на тротуар капала красная краска: ошарашенные зеваки отступали назад.
— «И после плахи», — прочитал Рулль красную сочащуюся надпись наверху; потом посмотрел на плаху, черную колоду для рубки дров, на которой лежала отделенная голова, и из обрубка шеи фонтаном била сильная струя крови; посмотрел на геркулесову руку палача с топором мясника; «поможет», — писал художник заклинающей черной краской, — «электрическая няня фирмы Миллер!» Рулль затрусил дальше, слыша позади себя хохот, вздохи, болтовню. Рулль спустился в подземный переход. Рулль снова выбрался на свет. Рулль пошел по Моцарталлее. Рулль купил в киоске возле общественной уборной пачку жевательной резинки. Рулль насвистывал.
Гегельштрассе, словно широкий, заасфальтированный конвейер, бежала под его ногами в противоположную сторону. Грёневольд не продвигался вперед: он маршировал по сцене, декорации справа оставались все те же: вильгельмовский ампир, обнаженная фигура Германии, с нами бог, год тысяча девятьсот тринадцатый. Декорации слева оставались все те же: классика времен процветания, фасады из алюминия, стекло и бетон, бог без нас, год тысяча девятьсот шестьдесят третий. Справа эпоха грюндерства, слева эпоха грюндерства, улица разделена бомбами ровно на две эпохи, между которыми течет поток машин. Грёневольд остановился, прислонился к стене дома, словно ощущая некую тягостную точку плавления действительности; пространство и время потеряли реальность, стали условными, как на сцене: призрачные, иллюзорные и замкнутые.
Подошел автобус, остановился. Грёневольд влез последним, стал в дверях у выхода.
«Двадцать пять лет назад, — думал он и смотрел на тяжелое, отдающее синевой мясистое лицо водителя, — что бы ты сделал двадцать пять лет назад, если бы перед тобой вот здесь, в автобусе, стоял мой отец с желтой звездой? Что бы ты сделал тогда?»
Грёневольд сунул правую руку во внутренний карман пиджака и ощутил кончиками пальцев глянцевитую, вселяющую чувство уверенности бумагу визы.
Он протиснулся ближе к двери, перевел взгляд: в заднем зеркале плыло лицо девушки, юное, чистое, улыбающееся непонятной улыбкой.
«А что ты сделаешь, если вдруг над тобой в громкоговорителе властный голос объявит, что в этой жизни, в этой стране, в этом городе, в этом автобусе нет места для евреев, или негров, или для христиан, или для коммунистов? Что ты сможешь сделать?»
По радио передавали известия. Водитель был недоволен тем, что творилось в мире, и переключил на другую станцию: human memory is short[137]… три католических священника отправились со спасательной командой в шахту… радарные аппараты для слепых… bien des Françaises et des Algériens s’irritent[138]… как необходимо было, чтобы федеральный канцлер вызвал министра обороны из отпуска в Бонн… Шлягер номер один в Таиланде в настоящее время… Здоровое, естественное, чистое… Лондон разочаровался в Марии Каллас… Талейраны с неба не падают… L’homme est la seule créature parlante[139]. Но господь хранит верность, братья мои… В эпоху барокко труды Галилея, Кеплера, Декарта, Хьюгенса, Герике, Лейбница и Ньютона… Когда на углях поджарится олений филей… Сейчас вы услышите Concerto grosso in F-Dur[140]… Розничная торговля считает его требование… I tacchi sono troppo alto[141]… Кубический метр воды стоит от тридцати пяти до пятидесяти пфеннигов на… human memory is short…
Автобус остановился. Грёневольд вышел. И тут он увидел Рулля и девушку.
Девушка стояла у каштана, согнувшись, и ковыряла прутиком в колесе своего велосипеда — у него соскочила цепь. Прут сломался, девушка растерялась. Рулль поставил велосипед на седло, опустился на колени, кое-как надел цепь на шестерню, спрятал свои измазанные маслом руки за спиной.
Девушка облегченно вздохнула, улыбнулась, взялась за руль, нажала на левую педаль, одернула юбку. «Спасибо», — сказала девушка, взобралась на седло и поехала в город.
Рулль сунул перепачканные руки в карманы джинсов, потом снова взял в рот жевательную резинку, засвистел и качающейся походкой, подняв левое плечо, пошел вниз по аллее.
Только когда Грёневольд повернул ключ в своей двери и увидел внезапно появившегося Рулля, только тогда он, охваченный какой-то странной вибрирующей болью, пришел в себя; но тягостная правда давила на него, словно груда пепла.
— Входи! — сказал он.
— Вот, принес вам, — сказал Рулль, поставил на стол бутылку и положил рядом пластинку.
Грёневольд сидел на кушетке еще в пальто. Он не слушал Рулля.
— Я сегодня заработал, — сказал Рулль и разразился своим похожим на ржание смехом.
Грёневольд посмотрел на него отсутствующим взглядом.
— В ящике на кухне есть штопор, — сказал он наконец. — Стаканы в шкафу.
Он услышал, как Рулль открывает бутылку, снял пальто, хотел повесить его на вешалку, но тут же сел снова и положил пальто на спинку кресла.
Рулль вернулся из кухни, поставил бутылку и стаканы на столик возле кушетки и спросил:
— Можно поставить пластинку?
— Да, пожалуйста.
— Go down, Moses…
Грёневольд быстро опустошил свой стакан, наполнил снова и снова выпил.
— Вам нехорошо? — спросил Рулль.
— Нет, ничего.
Рулль расхаживал вдоль книжных полок.
— Скажите что-нибудь хорошее о Федеративной республике!
— Что? — рассеянно спросил Грёневольд.
— О Федеративной республике. Или о ней нельзя сказать ничего хорошего?
Грёневольд поднял звукосниматель.
— На другой стороне…
— Нет, оставь, я бы хотел послушать это еще раз.
— Go down, Moses, go down in Egyptland…[142]
— Почему же! — сказал Грёневольд. — Многое можно сказать. Много хорошего.
— Что?
Грёневольд снял очки, сомкнул веки и потер виски.
Рулль сел в кресло напротив Грёневольда, внимательно посмотрел на него, положил руки на подлокотники и сказал:
— Можно, я прочту вам одну историю?
— Сочиненную тобой?
— Да.
— Хорошо, прочти!
Рулль вытащил из своего свитера два скомканных листка, положил их на стол, разгладил кулаком, перевернул, не находя начала, и, наконец, начал читать тихим, жестким, сухим голосом:
— «Я был новичком в классе и еще не бывал на уроках штудиенрата Шварца. Когда он вошел в класс, было шумно. Он посмотрел на меня и сказал:
— Ты новенький, не так ли? Я сразу вижу, ты не годишься даже на фарш! Ты глупый булочник-подмастерье!
Я ответил, что он ведь меня совсем не знает. Это подло говорить, что я не гожусь даже на фарш, и он должен мне объяснить, почему я глупый булочник-подмастерье.
— Что, ты еще мне дерзишь! — заорал на меня штудиенрат Шварц. — Ну-ка выйди за дверь!
За дверью наши глаза встретились. Его были зеленые и моргали. Потом он стал бить меня по лицу. Он делал это неуверенно и неточно. Я не плакал. Удары становились сильнее, я споткнулся и упал. Штудиенрат Шварц прижал меня коленями и стал колотить по спине. Я все еще не плакал, потому что удары пока были не сильными. Я пытался заглянуть ему в лицо, но это мне не удавалось. Мне было его жаль, потому что он был человеком, который бьет кулаком по столу, но столу не делается больно, а человек ранит себе руку. Штудиенрат Шварц бил меня очень долго. Я не знаю, длилось это четверть часа, или несколько минут, или просто несколько секунд. Вдруг он с ухмылкой посмотрел на меня и сообщил, что бить учеников запрещается. Пусть я только попробую донести на него. Я сел на ступеньку лестницы и заплакал.
Штудиенрат Шварц как раз собирался вернуться в класс, но тут он увидел, что я плачу. Он подошел ко мне и посмотрел на меня. Теперь я заметил, что он гораздо меньше меня ростом. Его лицо было потным и мясистым. Из зеленых, мигающих глаз лились слезы. Он сказал, что я могу четыре недели не делать уроков по его предмету.
Позднее один из моих одноклассников рассказал мне, что штудиенрат Шварц всем новеньким говорит: «Ты не годишься даже на фарш!»
Но никто до сих пор не решался ответить ему».
— Неплохо, — сказал Грёневольд.
— В самом деле? Вы действительно так считаете?
— Да. Но…
— Но?
— Несколько странно.
— Странно?
— Да.
Рулль снова спрятал листки под свитер.
— Это с тобой случилось? — спросил Грёневольд.
— Это случается почти с каждым в классе. Почти с каждым в школе.
— У одного и того же учителя?
— Почти у всех!
— Извини: я не верю.
— Почему?
— Эти времена прошли. Я не могу представить…
— Вчера точно так разделались с Гукке. Сегодня с Курафейским.
— Избили?
— Нет. Да дело и не в этом, это не самое страшное. Но то, что в школе каждый неудачник может стать жертвой каждого удачливого, — это чертовская несправедливость, господин Грёневольд!
— У тебя случайно нет сигареты? — спросил Грёневольд.
— Вот, пожалуйста.
— Спасибо.
Рулль подошел к вешалке и взял свою трубку.
— Можно?
— Да.
— Школа — это же просто питомник, где разводят хомяков! — сказал Рулль. — Чему нас хотят научить? Только одному: чтобы мы пополняли армию удачливых, чтобы мы стали первоклассными инженерами, первоклассными избирателями, первоклассными делателями денег! Кто всю эту науку быстро схватывает и старается применить на практике, господин Грёневольд, тот хороший, приятный ученик. И он станет хорошим, приятным гражданином! Он деловой человек, он умеет брать быка за рога! Как стать удачливым — вот чему учат в школе. А если какой-то простак, вроде Гукке или Нусбаума, этого не умеет, то никто не спрашивает: а может быть, у него есть другие качества, может быть, это хороший друг, на которого можно положиться, или просто честный трудяга? Нет, с ним рано или поздно разделаются — и на свалку его, в утиль.
— В одном по крайней мере, в одном ты очень не прав, Рулль. Ты считаешь, что школа не осознает всей сложности этой проблемы. Но это же не так! Конечно, каждый учитель должен как следует обучить ученика своему предмету, информировать его в своей области как можно лучше, но тогда…
— Если бы они хоть это умели, господин Грёневольд! Вы себе даже не представляете, до чего недалекие люди многие учителя! И за последние тридцать лет у них знаний не прибавилось.
Грёневольд покачал головой и протестующе поднял руки, потом рассмеялся, но так ничего и не возразил.
— А самое ужасное, что они буквально затаптывают человека в грязь! Как недавно Мицката. У нас было домашнее сочинение по пьесе «За дверью»[143]. Я ему помог немножко. И ему поставили кол. Мицкат подошел к Немитцу и спрашивает: «Господин доктор Немитц, извините, пожалуйста: почему мне за сочинение единица?» Тогда доктор Немитц говорит: «Садись!» — и продолжает читать «АДЦ». «Но, господин доктор, мне бы очень хотелось знать, почему мне за сочинение единица!» Тогда Немитц его записал в журнал и выгнал!
Я считаю, что это подло, господин Грёневольд! Сочинение, наверное, было плохое, но он должен был сказать Мицкату, чем оно плохо. Иначе нельзя. А я был его единственным другом. Я знаю, как старался Мицкат, когда писал это сочинение, и как переживал, что у него ничего не вышло.
Грёневольд встал и открыл окно.
— Конечно, я веду себя дерзко и неуважительно, — сказал Рулль.
— Нет.
— Вы можете меня выгнать, господин Грёневольд, но я должен вам это сказать. Кроме вас, господина Криспенховена и господина Виолата, нас ведь никто не слушает. Остальные слушают только самих себя. Это ужасно, вы понимаете?
— Да.
— И потом за четыре недели до получения выпускного свидетельства, подтверждающего нашу так называемую «зрелость», они вдруг приходят и начинают нас просвещать. Появляются два священника — католик и протестант, появляется окружной попечитель молодежи, появляются старший советник медицины вместе с учителем биологии и быстренько сообщают нам великую новость, как старики произвели нас на свет. А чтобы все это нас не слишком увлекло, нам показывают снимок влагалища крупным планом. Вид снизу, да еще с сифилитическими гнойниками. Вот так нас просвещают, господин Грёневольд! Остерегайтесь и всегда верьте в господа бога — вот примерно и вся религия, которую мы здесь постигаем!
Вы думаете, в нашем классе, кроме Клаусена, который фанатически верует, и Затемина, который фанатически не верует, и, может быть, еще Адлума, есть хоть один человек, который знает, что такое христианство? Мы хотели бы во что-нибудь верить, мы только не знаем как. Ведь на уроках закона божьего мы учили главным образом двенадцатистрофные песнопения и изречения из библии и кое-что из истории церкви, часть класса — евангелической, часть — католической.
— Одной христианской добродетели, пожалуй, самой великой, у тебя определенно нет, — сказал Грёневольд и наполнил свою рюмку. — Снисхождения! Снисхождения к своим учителям. Нам это очень нужно!
— Да, но представьте себя на нашем месте, господин Грёневольд. Мы ведь действительно ничего не знаем. Мы входим в жизнь как первобытные люди. С нами можно делать что угодно. Например, в смысле политики: ведь до тех пор, пока вы не пришли, мы вообще не имели представления, откуда ветер дует! Мы только и годимся на то, чтобы нас, словно скотину, гнали к избирательным урнам! Или заставляли маршировать в красных, черных или коричневых колоннах. А в истории искусств? Один учитель застрял где-то на Гансе Тома, а для другого существует только Матье, потому что он как-то видел его в Париже. А по физике…
— Хватит, — сказал Грёневольд. — Только не становись одержимым, Рулль! Этим ты ничего не добьешься. И учти вот что: к справедливому возмущению многими непорядками в школе ты добавляешь собственную несправедливость, ты оперируешь вывернутыми наизнанку аргументами, выстреливаешь ими, словно из пушки.
— Господин Грёневольд, вы не знаете, как это ужасно, чувствовать себя такими одинокими! — сказал Рулль и пригладил волосы.
— Нет, Рулль. Я думаю, что во многом тебя понимаю. И мы поговорим об этом с другими ребятами тоже, в кружке и на уроке. И я попытаюсь заговорить об этом на следующем педсовете, изложить свою критику и свои предложения. Изменить что-то. Я все еще в это верю. Но мы натолкнемся на одну фразу, одну невероятно живучую фразу, затасканную, но искреннюю: все они хотят вам добра. Родители, учителя, все, кто вас воспитывает. Все они хотят добра. Сколько трагедий — больших и малых — связано с этими словами.
Рулль выколотил трубку и сказал:
— Все, что с нами происходит, мне напоминает больницу. Вы когда-нибудь лежали в большой палате?
— Да.
— Там есть новички, которые и рта не смеют раскрыть, и старички, которые лежат уже давно. От них спасу нет, они задают тон. Но постепенно новички начинают понимать, что и эти тоже не играют никакой роли, что они тоже всего-навсего больные; в лучшем случае — просто кальфакторы. Роли они, безусловно, не играют. Только хвастаются своим опытом. Да, есть еще в отделении один-два врача, которые помогают, как могут, дают, что имеют, только имеют они не очень-то много; это еще не настоящие врачи, только ассистенты. Ассистенты заведующего отделением. Этот может помочь по-настоящему и помогает действительно, у него есть что дать больным, и он дает: но только уколы или что-нибудь в этом роде. Ему чего-то не хватает, он уже слишком долго не лежал сам в большой палате, он уже слишком продвинулся на пути к посту главного врача. Вы понимаете? Он прячется за своими знаниями, интеллигентностью, иронией. Но чего-то ему не хватает, и нам в нем чего-то не хватает тоже, в таком человеке — особенно.
Грёневольд напряженно, с горьким вниманием вглядывался в Рулля.
— Чего же именно? — спросил он.
— Господин Грёневольд, это ведь просто наглость, — сказал Рулль, — что я сижу здесь и…
— Нет! Ты хотел мне сказать, чего же недостает этому врачу.
— Дорогой господин Грёневольд, если бы я только мог выразить, что думаю! Но я не умею находить точных выражений.
— Вполне умеешь.
— Так вот, этот заведующий отделением, он никогда не говорит, что думает. Он всегда говорит только то, что, как ему известно, думают другие. Своего не хватает, собственной точки зрения, вы понимаете? Все это как у художника-фальсификатора, который владеет всеми стилями, но не нашел собственного.
— Ни к чему не обязывает, — сказал Грёневольд.
— Совершенно точно. Это ни к чему не обязывает.
Рулль съежился в кресле.
— Не думай, Рулль, что учителю всегда все ясно, что у него на все есть готовое решение, — сказал Грёневольд. — Не обижайся на меня, но я еще не знаю, что тебе ответить. День был довольно тяжелый.
— У меня тоже был не очень легкий, — сказал Рулль. — Пожалуйста, скажите только еще что-нибудь хорошее!
Грёневольд отвернулся и взял в руку бутылку.
— Столько хорошего, сколько тебе хотелось бы слышать, я не знаю, — сказал он.
Рулль встал, подошел к книжным полкам и взял с полки коробку. Плоский черный футляр, в котором под стеклянной крышкой лежал Железный крест первой степени. Рулль внимательно посмотрел на него и залился своим раскатистым, похожим на ржание смехом.
— Положи на место! — сурово сказал Грёневольд.
— Простите!
Грёневольд не ответил. Рулль поставил коробку на место и опустился в кресло.
— Скажите еще что-нибудь о Федеративной республике. Что-нибудь хорошее! Почему здесь надо жить, — сказал он неуверенно.
— Попытайся хоть раз сформулировать, что ты имеешь против нее!
— Я считаю, то, что я сказал о школе, относится не только к школе. В деталях — да, но не в главном. И я считаю: школа типична для всей Федеративной республики!
Грёневольд сказал:
— Это как-то не очень ясно.
— Но, дорогой господин Грёневольд, здесь ведь тоже расправляются с теми, кому не везет, то есть общество расправляется с ними, бойкотирует их! Только удачей, только удачей они определяют цену человека, его достоинство. А удачу они меряют по кошельку. Есть у тебя деньги, значит ты удачлив, чего-то стоишь.
Грёневольд засмеялся.
— Возьмите хотя бы хромого Вебера — двадцать лет от него все в городе старались избавиться, как от фальшивого пятака. Был никчемный и никому не нужный бродяга. Каждый норовил обдурить его, поиздеваться над ним. Словно он родился только для того, чтобы те, кто рядом, могли убедиться в собственной нормальности!
Грёневольд подошел к буфету, налил себе стакан минеральной и запил таблетку.
— Не кричи так, — сказал он.
Рулль замолчал, но только на секунду.
— Да, а теперь он выиграл в лотерее и строит новый дом. И вот он уже уважаемый человек — ведь у него есть «мерседес» и он строит дом!
— А может быть, не только за то, что он строит дом и у него есть машина, Рулль?
— Не машина, а «мерседес»! Именно «мерседес». Если бы у него был «фольксваген», его уважали бы вполовину меньше.
— Может быть, все же и за то, что он не швыряет свои деньги на ветер, Рулль! Здесь, в этой стране, у людей есть здоровое стремление к деловитости.
— Ах, не понимаете вы меня, господин Грёневольд! Престиж и приличие — вот о чем идет речь. «Надо соблюдать внешние приличия!» — любимое выражение господина Годелунда. Как я ненавижу эти слова! Целых семь лет я слышу их здесь…
— Шесть, Рулль.
— Нет, семь! Я же оставался на второй год.
— Почему?
— По глупости. Семь лет я непрерывно слышу: «Надо соблюдать внешние приличия». Вот и получается: внешняя видимость морали. Внешняя видимость гуманности. Видимость христианства. Видимость культуры. Единственно, что не является видимостью, это деньги, господин Грёневольд! Деньги, которые приходят вслед за удачей; они одни принимаются во внимание. Здесь это единственная валюта, которой оцениваются люди, с которой они считаются.
— Ты думаешь, в какой-нибудь другой стране дело обстоит по-другому? — спросил Грёневольд.
— Дорогой господин Грёневольд, два года назад я поехал во время летних каникул в Грецию, в самую глубь страны. В прошлом году я отправился в Ирландию — там это было не так. Какой-нибудь бедный трудяга там тоже человек, а не изгой, и его принимают как равного на каком-нибудь празднике или там еще где-нибудь. Он тоже получает что-то от жизни, не только это мерзкое сочувствие. Вы понимаете, там само собой разумеется, что люди его не отвергают, хоть он и неудачник и ему нечем козырнуть!
— Это бедные народы…
— Тогда лучше бы мы тоже были бедные.
— Ты знаешь, чего бы мы тогда хотели, Рулль? Снедаемые честолюбием и завистью, мы хотели бы одного, и как можно скорее: быть удачливыми и солидными, как немцы в Федеративной республике, то есть как мы!
Рулль с досадой посмотрел на Грёневольда, налил себе еще полстакана вина, выпил и сказал:
— Да, тогда я, пожалуй, двинусь.
Грёневольд усадил его обратно в кресло.
— Что тебе не понравилось в моем ответе, Рулль?
Рулль вскочил.
— Можно мне еще раз поставить «Go down, Moses»?
Грёневольд кивнул.
Рулль поставил пластинку, сжался в своем кресле и принялся покусывать кончик трубки.
— Вы теперь тоже уклоняетесь от ответа, — буркнул он.
— Ты еще не договорил.
«Go down, Moses, go down in Egyptland! Tell old pharaoh: «Let my people go!..»[144]
— Есть у вас клочок бумаги? — спросил Рулль.
— Вот!
Пока пластинка прокручивалась, Рулль яростно царапал на бумаге какие-то фразы.
Потом он сказал:
— Жизнь здесь похожа на сплошную пьянку: все словно пьянеют от работы! Здесь нельзя быть неудачником. Поражение и потерпевших поражение здесь не любят. Кроме того, я считаю ужасным, что никто не старается помочь другому, поддержать слабого. Каждый норовит использовать свои преимущества, обойти другого. Совершая какой-то поступок, люди спрашивают себя: «А что на этом можно заработать?» И все их самосознание зиждется на уверенности в том, что другой — это дерьмо. Каждый радуется, что он лучше! Нет ничего, ради чего стоило бы стараться всем вместе. Сегодня человек, отдельный человек — как мне кажется, господин Грёневольд — ничего не значит. Если он один, ему крышка! Решает общность. Стремление людей к коллективному труду. Вот такая общность — это коммунизм. Это по крайней мере что-то!
— Что именно? — спросил Грёневольд.
— Да, может быть, то, что они сейчас делают там на Востоке, — это плохо. Но в социализме, в социалистической общности людей что-то есть, господин Грёневольд!
— Я только не совсем понимаю, Рулль, почему ты ищешь эту свою общность именно на Востоке?
— Господин Грёневольд, здесь я должен работать на фирму. Чтобы она могла построить еще одну фирму!
— А там?
— Там я мог бы, например, строить дороги. Пусть бы это было для… ах, дерьмо, до чего банально!
— Ну скажи же!
— Я одно время выписывал себе такой журнал о строительстве шоссейных дорог — на Востоке издают. Там было сказано: «Мы строим для мирной жизни!»
— И ты веришь, что это действительно так?
— Я не знаю. Самое ужасное, господин Грёневольд, что кругом неправда. Здесь неправда и там неправда.
— Рулль, и тем не менее ты не можешь — хотя это было бы для тебя проще и легче — даже на миг поверить: там строят дороги для мира, а здесь их строят для войны. Или наоборот. Это просто неправда, Рулль.
— Да, но так ужасно, что мы не можем быть за что-то, а только против чего-то! Быть за Федеративную республику не потому, что любишь Федеративную республику, а потому, что не любишь ГДР.
— Это только наполовину правда, — сказал Грёневольд.
Рулль уже не слушал.
— Я как-то читал одну книгу о Федеративной республике, — сказал он. — «Страна без мечты». Это неправда. Все они мечтают об одном, все видят одни и те же сны: заработать — построить дом — купить «мерседес» — поехать на Коста Брава. Но должны же они когда-нибудь пробудиться.
— Я вот о чем подумал, — сказал Грёневольд. — Кроме Германии, я довольно хорошо изучил еще Швейцарию и Соединенные Штаты: если бы я не знал, что ты говоришь о ФРГ, то все, что ты сказал, могло бы относиться и к другим странам.
— Но отвратительнее всего Федеративная республика казалась мне из Ирландии! Я подумал, что здесь, у нас, собственно, даже нет времени для сна, что здесь люди, когда спят, всегда должны бояться, что зря теряют время! Каждый час, когда они ничего не производят, здесь потеря. Здесь как-то все время надо быть в напряжении, все время начеку — здесь нельзя отставать. Здесь ничего нельзя делать просто ради удовольствия, ведь в конечном итоге все упирается в успех, удачу. Если ты неудачник, ты погиб.
— Все? — спросил Грёневольд.
Рулль мрачно посмотрел на него.
— И здесь не чувствуешь себя дома, — сказал он. — И в прямом и в переносном смысле. Все словно потеряло смысл. В школе, дома, в церкви…
— А свобода, гуманность, христианство, демократия? — спросил Грёневольд.
— Свобода! Свобода есть, но только в витрине. К ней не подступишься, ею не воспользуешься, если у тебя нет денег, нет власти. И вот потому, мне кажется, школа так типична! В школе вроде бы свобода, и все-таки тебе каждый день навязывают чужое мнение и ты вынужден соглашаться с ним, иначе ты пропал. Большинство учителей даже и не пытается хотя бы понять стремления учеников, господин Грёневольд! Не говоря уже о том, чтобы их поддержать, а ведь учителям это легко, поскольку они наверху, над учениками. Нет, личность здесь насилуют!
— Ты хочешь сказать: заставляют чувствовать себя свободной?
— Нет, именно насилуют, господин Грёневольд! Первое впечатление, которое возникло у меня — когда я еще был ребенком там в Силезии, Саксонии и Тюрингии, — что человека насилуют. Так все и осталось; если не считать каких-то нюансов. И это главное, что определяет человека сегодня: его насилуют. Здесь и там.
Грёневольд молчал.
— А теперь скажите все-таки что-нибудь хорошее о Федеративной республике, — упрямо повторил Рулль.
— Она позволяет тебе задавать все твои вопросы и не предписывает мне ответа, — сказал Грёневольд.
Рулль вскочил.
— Но ведь этим не проживешь, господин Грёневольд.
— Этим нет, Рулль, но с этим. Федеративная Республика Германии — государство, которое не навязывает мировоззрения, к счастью, она этого не делает или по крайней мере еще не делает.
— Я не вижу тут никакого счастья!
— Почему же?
— Хорошо, пускай это государство, которое не предписывает ответа. Но ведь ответа и нет! Нет ответа, за который можно было бы ухватиться.
Грёневольд подошел к масляному нагревателю, увидел, что масло в нем выгорело, и взял себе шерстяное одеяло.
— Рулль, я знал одно государство, которое давало ответы! Ответы, которыми жили люди, — миллионы людей жили ими. Удивительная жвачка из готовых ответов — двенадцать лет подряд. А цена за нее — пятьдесят пять миллионов погибших, не считая калек и людей с загубленной жизнью. И сколько еще поколений, ищущих ответа — как твое, да и мое, Рулль?
Рулль не ответил, подошел к вешалке в прихожей и взял свою куртку.
— У тебя же наверняка есть несколько учителей, которые тебе симпатичны, ну, например, ваш классный руководитель? — спросил Грёневольд.
— Да. Есть учителя, которым хочется подражать…
— Хорошо. А теперь скажи мне, каков он, твой образцовый учитель?
Рулль подумал и, запинаясь, ответил:
— Он не злопамятен. Терпеливо относится ко всяким глупостям. Всегда находит время. Всегда готов что-то объяснить. Имеет основательные знания по своему предмету. Подготовлен к занятиям. И главное — он выспавшийся, уравновешенный, без заскоков. Он никогда не затаптывает учеников в грязь. Он скромен. Честен, в том числе и по отношению к нам. И ему можно все рассказать.
Грёневольд встал, провел рукой по волосам Рулля и сказал:
— А теперь тебе пора.
— Поймите меня, пожалуйста, правильно, — сказал Рулль. — Но вы, господин Криспенховен и господин Виолат — единственные, кто нам действительно что-то дает. Не только математику, химию, историю и французский, но и нечто важное — помощь. Другие учителя вечно прячутся за своими скудными знаниями и своим скудным жизненным опытом, но скоро замечаешь, что это просто трюк. В действительности они застряли на одном месте — еще двадцать или тридцать лет назад; и, когда поймешь это, становится страшно! И потому те двое, трое нужны нам вдвойне.
Рулль рисовал винной каплей по столу. Они прошли в прихожую. Рулль надел свою черную куртку.
— Сегодня утром обо мне не говорили в учительской? — спросил он.
— Нет.
— В самом деле нет, господин Грёневольд?
— Да нет же, Рулль. Почему ты спрашиваешь?
— Вы помните цитаты, которые я показал вам вчера?
— Да.
— Сегодня утром я повесил их в школе.
— Где?
— Одну на дверь шефа. Одну на дверь учительской. Одну в нашем классе. А две я написал на доске.
— О! Без сомнения, ты был кроток, как голубь, Рулль, но был ли ты мудр, как змея, мне пока не ясно.
— Вы что-нибудь уже слышали?
— Нет.
— В самом деле нет, господин Грёневольд?
— В самом деле.
Грёневольд зажег свет на лестнице.
— Мне надо теперь заявить, что это я сделал? — спросил Рулль.
Грёневольд помедлил с ответом.
— «Свобода заключается в том, чтобы иметь право делать все, что не вредит другим!» — сказал Рулль. — Декларация прав человека, статья четвертая. Это мы проходили на ваших уроках.
— Неплохо. Но выводы, которые ты делаешь из того, чему вас пытаются обучить, слишком прямолинейны.
— Если будут кого-то подозревать, я, конечно, заявлю, что это я, — сказал Рулль.
— Если ты так решил, оставайся при своем решении. Но об этом нам надо будет с тобой еще поговорить.
Они попрощались в подъезде.
«Из парня может выйти толк, — подумал Грёневольд. — Надо надеяться, что все синяки, которые он получит, стукаясь об острые углы, будут не напрасны. Для него и для углов».
Рулль был уже на противоположном тротуаре, когда Грёневольд крикнул ему вслед:
— Подожди минутку! — Он перешел на противоположную сторону, дошел вместе с Руллем до ближайшего фонаря и сказал: — Я так и не ответил тебе.
— Ничего. Зато вы слушали меня.
— Мне кажется, в том, что ты сказал, многое верно. Но много и путаного, неточного или направленного не по адресу. Это касается не только нашей школы или ФРГ, но и мира, в котором мы живем и с которым всегда было много хлопот у каждого, кто принимает его всерьез. Мне кажется, я понял, что тебя угнетает, Рулль. Но в то же время я понимаю, правда с горечью, горечью, которую сам не одобряю, бессилие многих нынешних учителей. Нашу усталость, нашу трусость, недостаток любви, знаний и сил. Это не только их личная вина, Рулль, поверь мне! И не только вина этой страны, которая, право же, не более несовершенна, чем всякое другое человеческое общество. По существу, и ты и полмира вместе с тобой, вы ищете авторитета власти, который лишает людей свободы, той самой свободы, ради которой они много столетий подряд боролись против всякого авторитета. Другая половина мира уже этого добилась. Но жажда авторитета — слабость, поверь мне, Рулль. Потрясающая, вполне понятная и в твоем возрасте более чем простительная слабость. Когда двадцать четыре года назад — мне было столько лет, сколько тебе сейчас, — я пересек границу и убийцы остались позади, тогда я понял, что такое свобода. Она означала: не надо бояться. Это ощущение до сих пор еще не совсем улетучилось, Рулль! События тех лет не остались моим единственным опытом соприкосновения со свободой, а только лучшим из них, и все же я тогда решил любить свободу больше, чем авторитет, который у нас все отнимает. И поэтому год назад я приехал сюда… И хотя сегодня я знаю еще лучше, чем тогда, как тяжело, как нечеловечески тяжело бывает иногда жить здесь одной только свободой, я бы не стал отнимать ее у тебя.
Здесь в распоряжении каждого отдельного человека в каждой отдельной ситуации имеется просто иллюзия свободы: сохранить свой крохотный шанс. Разве мы не должны, несмотря ни на что, быть этим хоть в какой-то мере довольны?
Они попрощались.
Сделав несколько шагов, Рулль обернулся и спросил:
— Если бы вы жили не здесь — где в Европе вы хотели бы начать?
— В Европе?
— Да, все остальное слишком далеко.
— Во Франции, — сказал Грёневольд. — Все еще во Франции.
— А где на Востоке?
— В Польше, — сказал Грёневольд, помедлив.
— Почему?
— Я думаю, именно там немец должен прежде всего загладить свою вину. Если не считать Германии.
Общественная уборная стояла наискосок от школы, павильон из желтого клинкера, современный и гигиеничный. Теперь, когда наступила ночь, из окон под плоской крышей зазывно и уютно пробивался приглушенный свет. Вода с нежным журчанием омывала унитазы.
Шанко стоял в дверях и глядел на улицу. Улица была пуста. Шанко, беззвучно крадучись, обошел павильон и встал у торцовой стены, выходящей на неосвещенную часть школьного двора: американские солдаты со своими девушками еще не начинали здесь своих обычных дел. За линией, где кончалась темнота, тоже было пустынно.
Шанко вернулся в уборную, отключил установку для спуска воды, взял свой портфель из одной кабинки и снова подошел к двери. Три-четыре минуты он прислушивался, потом быстрой рысцой направился к фасаду уборной, глядящему на погруженное во тьму здание школы, открыл свой портфель, достал кисть, окунул ее в банку с краской, которая тоже была в портфеле, и шестью штрихами нарисовал слева на голой желтой стенке из клинкера не очень ровную, красную, затекающую свастику. Шанко осторожно поставил портфель с краской на землю, положил в банку кисть и еще раз крадучись обошел павильон. И, только оказавшись у неосвещенной торцовой стены, он услышал твердые шаги и одновременно голос:
— Стой!
Голос стеганул его, словно плетью. Шанко не обернулся и не стал раздумывать. Он побежал короткими тяжелыми прыжками к линии, где кончался свет, и скрылся на темном конце улицы.
— Да, — сказал Грёневольд, держа трубку у самого рта, и посмотрел сквозь стеклянную стенку телефонной будки на шоссе, которое пересекал голубой товарный поезд, двигавшийся из города, — да, Криспенховен, все совершенно точно: я получил визу.
Затемин стоял у пустынного портала школы и прислушивался к шагам убегающего Шанко. Он смеялся, не разжимая губ, смеялся так, что его начало трясти и длинные стекла в окнах тихо задребезжали. Он подождал, пока тяжелые шаги затихли в темноте, тогда он отделился от темного портала, пересек улицу, поднял портфель, разглядел неровную, в потеках, свастику, хотел уходить, но вдруг остановился. Он взял кисть и написал острыми, прямыми, как стрела, печатными буквами: ПРОСНИТЕСЬ, ТРЕВОГА! Он поставил банку с краской в портфель, закрыл его так, чтобы кисть не болталась, и медленно пошел к цепи фонарей, назад в город.
— Только сейчас выбрал время, чтобы позвонить, простите, Виолат! Но день был просто потрясный, как сказали бы ребята.
Грёневольд прислонился головой к белой, перфорированной стене кабины, но, заметив, что от усталости даже перестает слышать голос собеседника в трубке, тотчас выпрямился.
— Конечно, мы еще об этом поговорим! Нет, я не буду действовать опрометчиво. Итак, до завтрашнего утра спите спокойно. Спасибо.
Рулль трусил мелкой рысцой, втянув голову в плечи и засунув руки глубоко в карманы куртки, вдоль по улице и насвистывал: «Go down, Moses». Он подошел к перекрестку, от которого вела улица к школе, голубой состав затормозил у светофора. Водитель кивком головы подозвал Рулля и спросил что-то насчет подъезда к автостраде.
Рулль посмотрел вслед тяжелому, громыхающему составу, сверил свои часы с электрическими часами у почты и обходным путем направился к школе. Длинный фасад с сеткой оконных проемов казался в темноте безжизненным и загадочным. Даже в комнате дворника не горел свет. Внезапно из-за узорчатой расщелины облаков показался белый, как лед, кусок луны и осветил улицу и здание школы бледным холодным светом. Окна фасада ярко заблестели. Рулль повернулся и пошел к уборной. Голая стена из клинкера стояла перед ним, словно стенд для плакатов. Только у самого входа он заметил красный фриз. Рулль остановился, нагнулся; присел на корточки, захохотал своим похожим на ржание смехом, сел на землю, загоготал так, что из-за углов покатилось эхо, вскочил на ноги, подошел к разрисованной стене и обрызгал ее высокой, дугообразной струей.
Позади него, на неосвещенной части дороги, кто-то выругался. Рулль застегнул брюки и пошел, все еще заливаясь своим гогочущим смехом, на голос — Бекман потрясал тощими кулаками перед американским солдатом и его девицей и орал:
— Пьяные рожи, тоже мне союзники!
Американец пожал плечами и стал рассматривать свою портупею, висевшую на заборе. Девица обалдело глядела в сторону. Потом она сунула руку в сумочку и протянула Бекману начатую пачку сигарет. Рулль успокаивающе похлопал его по плечу, и дворник, спотыкаясь и бормоча что-то, поплелся к школе.
— Let’s go! — смеясь, сказал Рулль солдату. — Make the best of it![145] — И затрусил в город.