Бекман стоял в котельной и наблюдал, как ртутный столбик термометра медленно полз вверх. Он раздумывал, не затопить ли ему еще и второй котел, искоса поглядывая через грязное подвальное окно на заиндевелый школьный двор, огражденный базальтовыми стенами; потом сделал затяжной глоток из пивной бутылки и решил все-таки положиться на скупое и медлительное мартовское солнце. Микки смотрел, как его хозяин вывалил из жестяной коробки в ладонь целую кучу окурков, выковырял оттуда табак, всыпал его в коробку, свернул себе цигарку в палец толщиной и закурил.
Бекман услышал во дворе шаги, посмотрел в окно, но увидел только волосатые голые ноги, обутые в закатанные носки и стоптанные мокасины, взглянул на свои карманные часы и покачал головой.
Он допил пиво, тыльной стороной ладони отер пену с губ и тяжело вздохнул. Пес сидел перед ним, постукивая хвостом по полу, и смотрел на него голодными глазами.
Вдруг Бекман поставил бутылку на бетонный пол возле котла и подошел к окну. Окно было не закрыто, а только притворено. Бекман закрыл его на щеколду, потом опять открыл и всмотрелся в следы на цементной дорожке. На угольной пыли четко отпечатались рифленые резиновые подошвы. Бекман почесал небритый подбородок, поставил пустую пивную бутылку за котел и поднялся на первый этаж.
За окнами простирался в тумане все еще пустой школьный двор. Мигающий фонарь какого-то велосипедиста бросал световые пятна на замерзший шлак. Дежурный учитель еще не приступил к своим обязанностям.
Бекман посмотрел на электрические часы, висевшие посреди коридора, где занимались младшие классы. Было без двадцати восемь. Шлепая туфлями, поднялся на один марш лестницы, вынул из кармана большую связку ключей и, прислушиваясь, нерешительно остановился перед дверью в кабинет директора.
Здесь он обнаружил первую карточку.
Она была приколота к двери кнопкой: небольшого формата, твердая, как игральная карта, и на ней каллиграфическим почерком была выведена одна-единственная фраза: «Ты приобрел в моих глазах нечто загадочное, присущее всем тиранам, чье право зиждется на их личной воле, а не на разуме».
Бекман в задумчивости зажег потухшую было сигарету, перечитал фразу еще раз, и рот его растянулся в блаженной улыбке. Он уже взялся за кнопку своими корявыми ногтями, но, подумав, рассмеялся коротким блеющим смешком и оставил карточку на прежнем месте.
Внизу кто-то открыл входную дверь.
Бекман перегнулся через перила.
— Не запирайте дверь, — радушно сказал он. — Без четверти восемь.
— Она и не была заперта.
Фрейлейн Хробок, усталая и хмурая, поднималась по лестнице, грызя плитку шоколада.
— Дежурный-то кто? — спросил Бекман, без стеснения заглянув в вырез блузки фрейлейн Хробок.
— Господин Грёневольд. Он уже во дворе. — Проходя мимо Бекмана, фрейлейн Хробок надула губы и сказала: — Опять от вас пивом пахнет.
— Уж лучше сдохнуть от пива, чем от угольной пыли! — сказал Бекман. — Что шеф, выехал?
— Он будет здесь с минуты на минуту. Вы бы хоть побрились.
Бекман посмотрел ей вслед, оценил ее ноги и отметил, что она удивленно остановилась перед карточкой. Он осклабился от удовольствия, почесал подбородок, погасил каблуком сигарету, сунул окурок в жестяную коробку и спустился на первый этаж.
…послал в Отдел охраны порядка уже три заявки, а на аллее, ведущей к школе, все еще нет фонаря! Просто скандал. Каждое утро Бекман подбирает здесь презервативы, и все-таки бывает, что и ученики наталкиваются на эту мерзость и потом творят всякие непотребства. Просто скандал. Этим ами как будто особенно нравится поливать свои цветочки именно здесь — в этой аллее! А почему? Потому, что здесь темно, а в потемках можно делать что угодно. Одна-единственная дуговая лампа в пятьсот ватт, если ее повесить посреди аллеи, в одну ночь разгонит эту шпану! Но нет, «Отдел охраны порядка не может удовлетворить вашу потребность»! Уже эта беспримерно нелепая фраза показывает, какого это поля ягоды. Видимо, их начальник окончил четыре класса. Деревенщина, сумевший лестью и хитростью взобраться на высокое место. Семейственность. И такие типы решают судьбу моих заявок. Конечно, я могу обратиться в комиссию по делам школы и культуры, но толку будет не больше. Кум башмачник и кум перчаточник. Это просто скандал, что в комиссии по делам школы и культуры из девятнадцати членов только один педагог — и то учитель начальной школы! ХДС посылает туда юристов, СНП — кого попало, а СПГ — рабочих. И эти господа решают, что нужно и что не нужно школе. От избытка знаний у них голова не трещит. За последние три года меня всего два раза соизволили пригласить на заседание этой комиссии — Nomen est omen[79]. Какая широта. Они равнодушно слушали меня, через полчаса бесцеремонно прервали, а мои предложения — труд, на которой я убивал все вечера, ничтоже сумняшеся смахнули со стола. «Во что это нам обойдется?» «Слишком дорого». Отклонили. Магистрат не только проявляет полное невежество, он просто занимается вредительством. Господин бургомистр и обер-директор могут сколько угодно заверять меня в обратном. Это же трагедия: профессии, от которой в первую очередь зависит, восстановит ли наше отечество свое духовное могущество или постепенно впадет в маразм, — как раз этой профессии власти и широкие массы уделяют меньше всего внимания.
Когда политические органы оказываются до такой степени беспомощны, центр тяжести приходится переносить на семью. Но, к сожалению, беспомощны не только органы власти, беспомощен — при всем моем почтении к нему — и Наблюдательный совет школы. Это же просто скандал, кому и каким образом достался пост штудиенрата.
Как на ярмарке. Не опыт имеет решающее значение и не моральные качества — нет, только партийная принадлежность и протекция. В домах священников и в партийных центрах решают, кого продвинуть, а кого задвинуть. Я это испытал на собственной шкуре. Ум и порядочность теперь ничего не стоят. Что правда, то правда: при Гитлере этого кумовства не было. Тогда по крайней мере в этой области соблюдались строгие нормы. Конечно, какого-нибудь красного или тем более еврея не стали бы терпеть. Но в остальном царил порядок!
А без этого — до чего докатится народ? Народ, который когда-то славился во всем мире своим образцовым чиновничеством. Прусский чиновник. Еще немного — и он мог бы потягаться даже с прусским офицером. А ныне? Коррупция поистине китайских масштабов. Всякий раз, когда я смотрю на это здание, во мне закипает желчь. Школьная новостройка 1959 года стоила 2,7 миллиона марок — и нет ни актового, ни гимнастического залов, ни бассейна для плавания! Нет даже душевой. Это же скандал. Сколько заявлений я подал в строительное ведомство, когда познакомился с планами? Сказать дюжину — будет мало. В строительное ведомство, обер-директору, ландрату, бургомистру, правительству — все без толку. Господам за зеленым столом, конечно, лучше знать — опытного школьного работника им слушать было скучно, а от моего заключения они просто отмахнулись. Только полный провал их проекта доказал мою правоту! Школьная новостройка, устаревшая еще до того, как в ней, четыре года назад, обосновался первый класс! Скандал. Теперь, после энергичного протеста родительского совета, теперь, в год выборов, — теперь вдруг обещают средства на пристройку павильона! А как только выборы пройдут — выяснится, что денег нет! Если бы в комиссии по делам школы и культуры сидел я — они бы у меня забегали…
— Доброе утро, уважаемый коллега Грёневольд! Боюсь, что нам придется топить до конца квартала. Ну, что там еще такое, Бекман?
— Я обнаружил надпись, господин директор!
— Надпись? Что еще за надпись?
— У вас на двери, господин директор. Вот наглость-то! Чего-то там такое про тирана…
— У меня на двери? На двери моего кабинета?
— Да, господин директор.
— Это уж… ну, ладно, сейчас разберемся! Извините, коллега. Вот видите, что делается, — радуйтесь, что не сидите на моем месте.
Бекман распахнул широкую стеклянную дверь, следом за директором прошел по нижнему коридору и поднялся на второй этаж.
— Я ничего здесь не вижу! — сказал Гнуц, подойдя к своему кабинету.
— Пять минут назад эта штука еще висела! — уверял Бекман. — Может быть, фрейлейн Хробок…
Гнуц открыл дверь.
Фрейлейн Хробок стояла перед зеркалом, зажав губами шпильки, и причесывалась.
— Это вы сняли с моей двери надпись? — раздраженно спросил Гнуц.
— Да, я думала…
— Что вы думали?
Фрейлейн Хробок с обиженным видом подошла к своему столу и молча протянула директору маленькую твердую карточку.
Гнуц прочел текст, забарабанил пальцами по столу, перечитал еще раз и решительно сказал:
— Это уже предел!
Бекман негодующе кивнул.
— И много вы еще нашли этой гадости?
— Нет.
— Вы всюду смотрели?
— Да! То есть всюду на первом этаже, господин директор.
— А здесь не смотрели?
— Нет.
— И наверху нет?
— Нет. Я как раз хотел…
— Пойдемте!
Перед дверью учительской Гнуц в ярости остановился.
— Пожалуйста!
Бекман заложил руки за спину, наклонился вперед и через плечо директора, вместе с ним прочел: «Не бывает свободы без взаимопонимания».
— Снимите эту гадость! Осторожно! И пойдемте дальше!
Они прошли по коридору второго этажа, оглядывая двери классов, но больше ничего не обнаружили и поднялись на третий этаж.
— На дверях шестого «Б», — весело сказал Бекман, — я и отсюда вижу.
— На дверях шестого «Б», — вне себя повторил Гнуц. — Как нарочно, на дверях выпускного класса!
На этот раз он прочел вслух:
— «Человек не вполне виновен, ибо не он начинал историю; но и не вполне невиновен, ибо он ее продолжает».
— Неслыханно! — сказал Гнуц и открыл дверь в класс.
На доске красным мелом было написано двустишие.
Если дом твой прогнил и каплет со стен,
Значит действовать самое время, —
прочитали Гнуц и Бекман, на этот раз стоя рядом, и потом еще: «Ты всегда несешь ответственность за то, что стало для тебя родным».
Гнуц повернулся к Бекману, с минуту растерянно глядел на него, потом снял очки и сказал:
— Ступайте вниз, к фрейлейн Хробок! Пусть она придет сюда с карандашом и блокнотом и спишет эту мазню! Я подожду здесь.
Бекман бросился выполнять приказ.
— Послушайте, Бекман! — крикнул Гнуц ему вслед. — Зайдите потом в учительскую и пришлите ко мне господина Випенкатена! Нет, лучше господина доктора Немитца! Я буду у себя в кабинете.
— Слушаюсь, господин директор. Будет сейчас же исполнено.
…надо как можно скорее выяснить, кто эти пачкуны! И примерно наказать! 6-й «Б» — скандал, что в этом году я не веду у них занятий. Директор школы не должен выпускать из рук старшие классы, тогда подобных афронтов не случится! Во всяком случае, у меня такого не было ни разу за все тридцать пять лет, что я работаю в школе. Противоречить себе я просто не позволял. Principiis obsta[80]. Эти оппозиционные элементы из низов, которые время от времени появляются снова, надо просто безжалостно искоренять! После пасхи займусь составлением расписания. Сам. Учительская коллегия только ищет случая подставить мне ножку! Желание навредить власть имущему, месть подчиненных. Коллегиальное руководство школой — нелепость. «Большинство — это глупость». Шиллер. Школа держится на директоре и рушится вместе с его падением. Пока что еще у них руки коротки! У меня есть связи в самых высоких кругах. 6-й «Б» — кто там классный руководитель? Криспенховен. Слишком мягок. У этих молодых людей какая-то дряблость в характере. Духовно искалечены войной. Все подряд! Криспенховен, Виолат, Грёневольд. Хотя этот, как полуеврей, в армию не попал. Мы возмужали под Верденом. In tempestatibus maturesco[81]. А их доконал Сталинград. Вот в чем разница. Счастье, что я не доживу до того времени, когда эти люди станут править Германией.
Что бы там ни говорили про Аденауэра — у старика железная энергия. 6-й «Б». По-настоящему надо бы сначала поговорить с классным руководителем. Ведь я этих ребят совсем не знаю. Не имеет значения. Надо выяснить, кто этот смутьян! И примерно наказать! Быстро и в назидание всем остальным! У меня в школе должен быть порядок. Этот бунт — следствие педагогической оттепели. Товарищеские отношения между учителем и учеником — это вздор! Незачем говорить с Криспенховеном, во всяком случае заранее. Fait accompli. Испытанный метод. Необходим каждому, кто занимает руководящий пост. 6-й «Б» — кто там, в этом 6-м «Б»? Клаусен, Адлум, Нусбаум, Муль, Фарвик, Лумда. Остальных пока не могу припомнить. Да в конце концов школа насчитывает почти восемьсот учеников. Стоп, как фамилия того рыжего? Он уже один раз был оставлен на второй год, а его папаша теперь едва здоровается — так как же его фамилия, он с Востока — Кур… Кур… ну конечно, Курафейский! Да, с него такое станется. Этого надо прощупать в первую очередь. А эти тексты — да, да, да! В каком классе их прорабатывают? Насколько я помню программу — там их нет вообще! Немитц… Немитц ведет литературу в 6-м «Б». Прав я был, что вызвал Немитца. Не Випенкатена и даже не Криспенховена.
Немитц — специалист по литературе, кроме того, с тех пор, как я его знаю — уже пятнадцать лет, он всегда поддерживал руководство…
…что вдруг понадобилось от меня старику? Без дела он меня еще никогда не вызывал. Не слишком-то порядочна по отношению к остальным та роль, которую я взялся играть, но игра стоит свеч! Потом мне нетрудно будет обвести его вокруг пальца, он и не заметит. Пуглив, страдает манией величия — и порядочный дурак.
Дуболом — неплохо они это придумали. У ребят иногда оказывается довольно острый глаз. Счастье еще, что я с ними так хорошо лажу. За меня они готовы в огонь и в воду. Может быть, на этот раз мне удастся договориться со стариком насчет субботы — чтобы я был свободен не после третьего урока, а вообще весь день. При некоторой изворотливости это можно устроить. Ренаточка работает только пять дней. Not too bad[82]. В сущности, старика пугает мое интеллектуальное превосходство. Чисто крестьянская хитрость — объединиться именно со мной. А коллегия с завистью смотрит на мое особое положение. Это типично. И первый завистник — Випенкатен! Заместитель директора — только на бумаге! Впрочем, в ведомости на выплату жалованья — тоже. Несущественное преимущество. Возможность благодаря своему уму незаметно осуществлять власть над людьми — это игра потоньше, чем всякая номинальная власть. Хорошо сказано. Или это была цитата? Где у меня сегодня первый урок? В 6-м «Б» — сдвоенный урок литературы: Кафка. Можно не сомневаться — во всем округе не найдется другой средней школы, где бы проходили Кафку! В лучшем случае прочитают одну-две притчи. И это еще называется современным обучением! Поколение наших отцов мыслит категориями наших дедов. Вот кардинальная проблема нашей школы вообще. 6-й «Б» — а не из-за 6-го ли «Б» старик меня вызывает? Но ведь в этом случае он бы вызвал Криспенховена. Правда, шеф ему не доверяет.
Коллега Криспенховен бывает уж слишком своеволен. Его класс в полном порядке. Во всяком случае, я великолепно лажу с этим классом. Кому удается разжечь интерес у ребят, разбудить их спонтанную духовную активность — тот покоряет и их сердца! Я уже давно понял то, что еще пятнадцать лет тому назад казалось мне просто немыслимым, — что мое место на педагогическом фронте! Старик тоже понимает это и отдает мне должное. И это не более чем справедливо. Не забыть про субботу! Do ut des[83]. Психология римлян. Интересно, какова эта Хробок в постели? Слишком пресная! Рената тоже не сразу…
— Доброе утро, уважаемый коллега Немитц! Садитесь, пожалуйста!
— Спасибо.
Д-р Немитц сел у внушительного письменного стола. Гнуц разглядывал его как хирург своего пациента.
— Я прочел вашу статью в последнем номере «Руркумпеля»! — соврал он для начала. — Великолепная статья! Вы не имеете намерения послать ее правительству?
— Об этом я, признаться, пока не думал.
— «Не ставь свой светильник под сосудом», коллега!
— Вы полагаете, что референт министра действительно интересуется моими статьями о школьной реформе?
— Да конечно же, коллега! Когда я в последний раз с ним виделся — это было на конференции директоров, — он как раз спрашивал о вас.
Гнуц почуял, что перестарался; он подвинул к Немитцу портсигар и сказал:
— Кроме того, будет объявлен конкурс на замещение вакансии директора средней школы имени Эрнста Морица Арндта.
Немитц закурил и скромно ответил:
— Боюсь, что это превосходит мои возможности.
— Ну, я хотел сказать вам об этом первому! Вы можете, конечно, рассчитывать на мою поддержку. В любой форме.
— Спасибо, господин директор. Я вам очень признателен.
Немитц встал и направился к двери.
— Что я еще хотел вас спросить, — Гнуц задумчиво вертел в руках пресс для бумаг в виде монумента Арминия[84], — знакомы вам эти цитаты?
Д-р Немитц вернулся, снова раскурил свою почти уже погасшую сигарету, сел — на этот раз без приглашения — в кресло для посетителей и взял из рук директора карточки.
— Цитаты из Кафки, Камю, Брехта и Сент-Экзюпери, — без труда определил он.
Гнуц взял карточки обратно, долго рассматривал их и спросил:
— Вы рассказывали в школе об этих авторах?
— Да.
— В каком классе?
— В шестом «Б».
Гнуц помедлил, затачивая карандаш, потом спросил:
— Это соответствует программе, уважаемый коллега?
— «Чуму» и «Землю людей» я интерпретировал в литературном кружке, — ответил он. — А для кружка, как известно, определенной программы не существует.
Гнуц спрятал точилку в футляр и положил карандаш на большой чистый лист бумаги — точно по диагонали.
— Прекрасные произведения! Но, пожалуй, сложноваты для наших старших классов — как вы полагаете?
— Я полагаю, что мы недооцениваем остроту юношеского восприятия, — снисходительно сказал д-р Немитц. — Ребята, конечно, еще не в состоянии выразить то, что они поняли, но они поняли! А если и не поняли prima vista[85], то поймут через год — через два.
— Откуда вы знаете?
— Посеянное взойдет рано или поздно! — сказал Немитц, сам удивился сказанному и поспешно добавил: — А я узнаю это из их писем.
Гнуц с минуту смотрел на Немитца остановившимся взглядом, потом снял очки, аккуратно положил их на белый лист бумаги рядом с карандашом и сказал:
— Скажите, коллега, не помните ли вы, в каком контексте стоят эти фразы?
— Вы позволите мне еще раз взглянуть на них?
— Прошу вас!
Д-р Немитц еще раз прочел цитаты, на несколько секунд закрыл глаза, потом широко раскрыл их и уставился на изречение, висевшее над головой директора. Оно гласило: «Такова моя воля!»
— Содержание «Чумы» вам, конечно, известно? — небрежно спросил он.
— Я смутно припоминаю. Книгу эту я Читал, когда она только появилась, — в оригинале! Но ведь с тех пор прошло уже шесть или семь лет.
— Шестнадцать.
— Вот видите. Кое-что выпадает из памяти, когда тебе уже не сорок лет.
— Сорок один, господин директор. Дистанция между нами теперь с каждым годом все сокращается.
— Ну, ну. Не будем обольщаться.
Д-р Немитц разложил перед собой на столе карточки.
— Какая цитата вас больше всего интересует?
Гнуц наклонился над столом и попытался прочесть текст вверх ногами.
— Вот эта сентенция насчет тирана, — выдавил он из себя.
— Эта фраза принадлежит, как я уже сказал, Кафке, Францу Кафке.
Немитц вдруг понял, что больше ему сказать нечего, и осекся.
— Да, я знаю! Но в каком контексте она стоит? — спросил Гнуц. Он встал и заходил по кабинету.
— Надо будет полистать «Процесс». Сегодня вечером…
— Это будет слишком поздно, уважаемый коллега.
Немитц поднял глаза, встретил взгляд директора и сказал:
— Текст у меня здесь, с собой, но, к сожалению, я должен идти на урок…
— Так ведь это минутное дело.
— Это нужно для какой-нибудь викторины? — спросил Немитц и принялся листать «Процесс».
— Для викторины? Да что вы! Хотите еще сигарету?
Д-р Немитц все листал книгу.
— Эта пакость красовалась сегодня утром у меня на двери, — неожиданно сказал Гнуц и сел.
Немитц захлопнул книгу и улыбнулся.
— На двери вашего дома?
— Да что вы! На двери моего кабинета.
Д-р Немитц все еще улыбался.
— А вот это висело на дверях конференц-зала!
— «Не бывает свободы без взаимопонимания!» — прочитал д-р Немитц и кивнул. — А три остальные?
— В шестом «Б».
— В шестом «Б» — вы подумайте. Значит, ребята все-таки куда интенсивней занимаются документами современного искусства, чем мы предполагаем.
— Дело сейчас совершенно не в этом, коллега Немитц, — перебил его Гнуц. — Здесь перед нами случай неповиновения, какого я еще не встречал за все тридцать пять лет моей деятельности.
— Этот почерк мне знаком, — сказал д-р Немитц и поднял вверх две карточки.
Гнуц нацепил очки, прочел текст и досадливо рассмеялся.
— Эти два изречения только что списала с доски фрейлейн Хробок.
Гнуц включил селектор.
— Фрейлейн Хробок, вы стерли потом с доски в шестом «Б»?.. Хорошо.
Лампочка погасла.
— Извините, — сказал д-р Немитц. — Но о трех других карточках я в данную минуту не могу сказать вам ничего определенного. Написано просто каллиграфически: я был бы рад, если бы оболтусы писали так свои классные работы.
Гнуц разочарованно посмотрел на Немитца, забрал у него карточки и стал выстукивать по столу карандашом азбуку Морзе.
— Сколько учеников посещает ваш кружок, уважаемый коллега? — спросил он.
— Десять.
— Все из шестого «Б»?
— Все! Но, конечно, не исключено, что и ученики параллельного класса и даже ребята из пятого класса читают дома литературу, которую я разбираю на занятиях кружка.
— Остановимся для начала на ваших десяти литераторах, коллега! От кого бы вы могли ожидать такое грубое нарушение школьного распорядка — мягко выражаясь?
Д-р Немитц наморщил лоб.
— Трудно сказать. Проще было бы предположить, от кого — с известной степенью вероятности — этого нельзя было бы ожидать.
— Прошу вас!
Д-р Немитц открыл свой красный блокнот.
— Адлум, Клаусен, Фарвик, Муль, Рулль, Затемин. Если судить по общему облику — а именно через сочинения узнаешь многое из, так сказать, интимной сферы, что далеко не столь ясно раскрывается при изучении других предметов, — так вот, если рассматривать каждого из этих парней в целом, то я убежден — при расследовании эти шестеро исключаются.
— Тогда остаются, коллега?
— Лумда — этого я, собственно, тоже исключаю.
— Его отец — случайно не советник федеративного управления железных дорог?
— Да. Я поражаюсь вашей памяти, господин директор!
— Спасибо. Остаются трое.
— Курафейский. Отвратительный парень. Из Катовиц.
— Понимаю.
— Шанко — внебрачный ребенок.
— Прелести бесплатного обучения, дорогой коллега. Когда я учился, таких типов дальше начальной школы не пускали. Но в наши дни мы вынуждены принимать всякую шваль.
— Ну, по этому вопросу я придерживаюсь другого мнения, уж извините. Но я, конечно, могу понять вашу позицию. Да, остается еще Тиц. Но вчера его не было.
— Вчера?
— Да.
— А сегодня?
— Я еще не был в классе, господин директор.
— Да, верно.
Гнуц принялся что-то писать.
— Что вы намерены предпринять? — спросил д-р Немитц.
— Прежде всего я займусь этими двумя сомнительными молодыми людьми! Как бишь их фамилии?
— Курафейский и Шанко.
— Спасибо. А вы тем временем выясните, коллега, пришел ли сегодня Тиц.
— Сию минуту, господин директор.
Д-р Немитц погасил сигарету и встал.
— А если это окажется один из них? Позвольте задать вам вопрос.
— Примерно наказать. В школе, которой руковожу я, дисциплина прежде всего.
Д-р Немитц взял еще одну сигарету, но тут же положил ее обратно и сказал:
— Этого бы я не советовал — прошу меня извинить.
Гнуц перестал писать и выпрямился в своем кресле.
— А почему, уважаемый коллега? Пожалуйста, пожалуйста, говорите откровенно.
— Я не думаю, что за этим кроется злой умысел, — сказал д-р Немитц. — Ребята сейчас в критическом возрасте, они как бы изживают последний период бунта против взрослых…
— Я преподаю уже тридцать пять лет, уважаемый коллега Немитц.
Д-р Немитц все-таки решился взять еще одну сигарету, но не сел, а остался стоять, опираясь о письменный стол.
— Прибавьте к этому, что современное искусство, которым они особенно интересуются — что, впрочем, я всячески приветствую, — совершенно лишено классической simplicitas[86] и способно оказать — во всяком случае, поначалу — в высшей степени амбивалентное воздействие, даже сбить с толку. Ребята понимают все слишком буквально, психологически это вполне объяснимо. Они еще не способны усмотреть высший смысл, иносказание, символику текста. У некоторых в голове пока что порядочная каша.
— Мне тоже так кажется, уважаемый коллега, — сказал Гнуц. — Но это еще отнюдь не основание для того, чтобы допускать здесь англо-американские нравы. Во всяком случае, пока я сижу в этом кресле. Воцарился бы немыслимый хаос. Благодарю вас за благожелательный совет, коллега Немитц. Но участь этого хулигана решит школьная администрация.
— И педагогический совет, — любезно сказал д-р Немитц.
Гнуц в ярости оглянулся на расписание уроков, висевшее на стене у него за спиной.
— А среди учителей найдутся люди, которые втайне одобрят эту выходку, — ведь я могу, господин директор, говорить с вами откровенно?
— На кого вы намекаете, господин…
Д-р Немитц развел руками.
— Тем не менее! — проскрипел Гнуц и снова уселся прямо. — Спустить такую дерзость я не могу. Именно в глазах всей коллегии это может выглядеть как непоследовательность, мягкость, недомыслие и что угодно еще.
— Коллегия, конечно, со своей стороны подсыплет перцу к этой истории — тем или иным образом, если только она будет об этом информирована. Но ее незачем информировать об этом.
— Что вы хотите сказать?
— Оставьте этот случай без внимания, господин директор. Не думаю, что возьму на себя слишком много, если скажу, что, наверное, через несколько дней буду знать, кто написал и повесил эти карточки. И существуют не столь явные способы наказания. Я, например, веду в шестом «Б» два предмета, коллега Хюбенталь ведет физику…
— Коллега Хюбенталь поддерживает руководство, — сказал Гнуц не допускающим сомнения тоном.
Он опять встал, опять подошел к расписанию и забарабанил пальцами по стеклу.
— Скажите-ка, ведь этот Кафка ко всему еще еврей?
— Когда речь идет о художнике такого масштаба, это не имеет значения, — сказал д-р Немитц.
Гнуц повернулся.
— Ну ладно, я еще раз продумаю все это дело, — сказал он. — Впрочем, вряд ли мне нужно просить вас, коллега, чтобы все, о чем мы с вами здесь говорили, осталось в этих четырех стенах?
— Само собой разумеется!
Немитц взглянул на часы.
— Уже начался второй урок, — сказал он. — Всего хорошего.
Гнуц нагнал его у дверей и протянул ему руку.
— Спасибо, — сказал он и проникновенно посмотрел на Немитца.
— Само собой разумеется, — смущенно повторил д-р Немитц. — Вы можете на меня положиться, господин директор.
— Да заткнитесь же вы, охломоны! Если нас застукает шеф, будем до рассвета корпеть над штрафным заданием!
Рулль закрыл дверь, подошел к доске, но, передумав, бросил мел в угол и, тяжело ступая, отправился на свое место.
— Кто-нибудь сегодня уже видел Пижона? — спросил Клаусен.
— Я, — сказал Адлум и, зажав руками уши, продолжал читать.
— Где?
— Оставь ты меня в покое. Возле чистилища.
— Он там щиплет фрейлейн Хробок, — хихикнул Муль.
— А ее и ущипнуть не за что!
— Мисс Глиста!
— Если ее напоить малиновым сиропом, она сможет на карнавале изображать градусник! — проверещал Мицкат.
— Ножки как спицы!
— Ты бы не прочь повязать, а?
— Неужели вы еще можете здесь читать? — спросил Затемин.
Адлум и Клаусен не ответили.
— Дай-ка мне твою тетрадь по математике, — сказал Фейгеншпан Курафейскому.
— Бэби еще не кончил списывать.
— Silence, silence, — проверещал Петри, дежуривший у дверей.
Гомон мгновенно смолк. Несколько тетрадей перешли из рук в руки.
— Восемь часов тридцать минут, — тихо сказал Фариан.
— Вместе-то подыхать веселей.
Дверь медленно отворилась. Вошел Лумда, давясь от смеха.
— Доброе утро, друзья мои!
Вопль возмущения.
— Пошел вон, бездельник!
— Фу! Кастрировать его!
— Трепло, захлопни пасть — сквозит, — сказал Лумда.
— Что у тебя случилось? — спросил Нусбаум.
— Авария.
— «Молния» не закрывалась, — попытался сострить Гукке.
Лумда смущенно махнул рукой.
— Капоне тоже явится. Ко второму уроку.
Шанко перестал писать, промокнул чернила, закрыл тетрадь и заревел как бык.
— Кончай базар! — заорал Рулль и стукнул кулаком по парте. — Только сами себе гадите! Неужели вам это еще не ясно?
— Я с тобой согласен, — сказал Адлум. — Но такова уж человеческая натура.
— Не раздувайся от важности, как лягушка! — вставил Шанко.
— Фавн прав, — сказал Затемин.
— Лучше бы кто-нибудь рассказал о Кафке, — предложил Гукке. — Четверка у Пижона была бы мне сейчас в самый раз.
— Тогда, может, и мы, рядовые читатели, что-нибудь поймем.
— Давай-ка ты, Дали: художники — вперед!
— Дали, изобрази нам Кафку в манере интуитивистов!
— Нет, лучше в абстрактной манере!
— Кто у нас в шестом «Б» самый абстрактный трепач?
— Дали!!!
— Валяй, Дали, выходи в эфир!
— Пусть лучше Фавн! Про Кафку знает Фавн.
— Понесет сейчас всякую дичь!
— Бык-меланхолик.
— Фавн еще психованней, чем Кафка.
— Тогда Пий!
— Давай, Пий, — ex cathedra![87]
— У нас есть свой папа!
— Папа Пий!
Клаусен сделал вид, что не слышит. Мицкат взял Клаусена за шиворот и выволок на середину класса. Стоя перед средним рядом парт, Клаусен переминался с ноги на ногу, потом сказал с волнением:
— Я, конечно, тоже не все понимаю, но, по-моему, «Процесс» — это религиозная трагедия.
— Поповская болтовня!
— Ты бы меньше зубрил свой катехизис!
— Дайте ему сказать! — потребовал Затемин.
— Кафка был еврей и…
— …ел чеснок!
— Слушай, Трепло, избавь нас от своих пошлых острот. Меня тошнит! — сказал Адлум.
— А кого интересует вся эта белиберда?
— Меня!
— Ну конечно же, Лумумбу!
— И меня, — сказал Адлум.
— А меня нет, идиоты вы несчастные!
— Ну, посиди пока в сортире!
— Нет, нет, пожалуйста, никаких эмигрантов! — воскликнул Мицкат. — Здесь у нас демократия!
— Ну что ж! Тогда расскажи лучше о подвесном моторе! — проворчал Муль.
— О ракетах «Поларис»!
— О твисте!
— О сексуальной жизни шестого «Б»!
— Что я скажу своему дедушке?
— Голосовать!
— Ладно, давайте проголосуем, — сказал Затемин.
— Лумумба предает СЕПГ!
— Фавн, изобрази-ка из себя Герстенмайера![88]
— Вот дерьмо! — сказал Рулль и сжал голову руками.
…Пижон и Дуболом. Мои афоризмы теперь у него на столе. Но ведь должны же они понять! Неужели они до того чокнутые, что подумают… ну что может обо мне подумать Пижон? С него станется поверить, что я просто решил исписать стены! Как их исписывают в сортире. Черт его знает, как может один и тот же человек быть таким образованным и в то же время таким глупым! Неужели он не видит, что почти вся литература, которую мы с ним прошли за последнюю четверть, написана против него? Против всех этих пижонов! Против Медузы, Рохли, Факира, Рюбецаля, Дуболома, Буйвола, Шута, Нуля, Капо. Таких типов мы встречаем везде, что бы мы ни читали! Выходит, они совсем тупые и не узнают самих себя? Такие всегда думают, услышав звонок в дверь, что это не к ним…
— Кто против того, чтобы Пий сказал здесь все, что он хочет сказать? — спросил Адлум, стоя перед классом.
— Я!
— Вопрос надо ставить иначе: кто «за»?
— Пятнадцать «за» и три — «против», при одном воздержавшемся, — сказал Адлум. — Говори, Клаусен.
Клаусен махнул рукой и хотел было вернуться на свое место, но Петри не пустил его.
— В кусты? Так не пойдет!
— Католики — вперед!
— Не скрывать своего цвета, даже если он черный.
— Тихо, — верещал Мицкат. — Слово имеет депутат Клаусен из ХДС.
Клаусен опять встал перед средним рядом.
— Да, так вот, значит, Кафка, будучи евреем, мыслит сначала только категориями В. З.
— Что это еще такое?
— Холодильники фирмы «Вэзэ» пользуются спросом даже на Северном полюсе!
— Каждый уважающий себя эскимос купит холодильник «Вэзэ»!
— Кто вякнет еще хоть слово, будет платить штраф, — сказал Адлум.
— Голосовать!
— Дальше!
— Было внесено предложение, надо проголосовать! — запротестовал Муль.
— Да вы что? Не будем же мы голосовать из-за всякой ерунды, как в Швейцарии!
— Не будем? — спросил Затемин.
— Давай, Пий, дальше, а то скоро заголосит звонок!
Клаусен поправил свой галстук и взглянул на Адлума.
— Так вот. Кафка живет сначала целиком и полностью в традициях Ветхого завета. Существует только тот закон, который установил бог Авраама и Исаака…
— И Адам придумал лю-убовь, а Ной — вино… — пропел Муль.
— Две марки в классную кассу! — сказал Адлум.
— Дешевка!
— Пошел вон!
— Долой его с трибуны!
— Здесь ведь так не делается! — сказал Затемин. — Но ты, Трепло, кончай свою бульварную трепотню!
— Дальше, Пий!
— …так вот, бог старого закона…
— Это еще что за штука?
— Бог непримиренный, — сказал Клаусен. — Бог без Христа, спасителя нашего…
— Радио Ватикана!
Клаусен поднял руки и хотел еще что-то сказать, но зазвенел звонок, и в начавшемся шуме Рулль вдруг принялся маршировать по классу, неся перед собой, как флаг, подставку для карт и при этом громко выкрикивать:
John Brown’s body
lies mouldering
in his grave
but his soul
goes marching on.
Glory, glory, hallelujah!
glory, glory, hallelujah!
but his soul
is marching on[89].
— Не изображай из себя психа, — сказал Адлум и подошел к окну.
— Зачем ему изображать, у него, и правда, не хватает винтиков, — заявил Гукке.
В дверь резко постучали.
Вошел Тиц и свистнул в два пальца.
— Пижон у старика! Сидим все как паиньки, играем в тихие игры! С минуты на минуту ожидается прибытие! — объявил он.
— Откуда ты знаешь? — спросил Мицкат.
— Особое задание фрау Эдельтраут!
— Нет, вы только послушайте!
— Гангстер Тиц пошел на раут с крошкой фрау Эдельтраут!
— Похотливый козел!
Тиц сел на свое место.
— Где ты пропадал вчера? — спросил Лепан.
— Переживал творческий кризис!
— Вот выгонят тебя, тогда и будет кризис, — сказал Петри.
— Что у нас нынче в козырях? — спросил Тиц и достал свои тетради.
— Франтишек Кафка.
— Ты что-нибудь знаешь про этого малого?
— Не слишком много.
— Выкладывай! — сказал Тиц и взял у Петри тетрадь. — А по математике?
— Что-то по теореме косинусов.
— Ты сделал?
— Списал у Анти.
— Дай-ка взглянуть!
Тиц принялся делать уроки.
— Как вы находите проповедь Пия о Кафке? — прокричал с последней скамьи Фарвик.
— Галиматья, приправленная ладаном! — сказал Затемин.
— Почем ты знаешь? — спросил Мицкат.
— Неверные предпосылки!
— В каком смысле? — спросил Адлум и толкнул локтем в бок Клаусена, который уже опять читал.
— Ведь ты исходишь из того, Пий, что существует единый бог?
— Разумеется.
— Но ты же знаешь, что доказательств этому нет?
— Нет рациональных доказательств. Однако…
— Однако?
— Есть доказательства другого порядка: стройность мироздания, чудеса, исполнение молитв, кроме того…
— Но ты же знаешь, что все эти явления можно объяснить и без бога?
— Объяснить, — сказал Адлум, — но не доказать.
— В настоящий момент мы говорим только о постулатах, из которых исходит Пий, — сказал Затемин.
Клаусен опять склонился над своей книгой.
— Существуют истины, которые можно постичь, только веруя в них, — сказал он и попытался отгородиться от класса.
— Существует ложь, давным-давно разоблаченная, но все еще принимаемая за истину потому, что небезызвестная клика продолжает упрямо защищать ее имея на то причины, — в ущерб прогрессу человеческого разума.
Курафейский жалобно захныкал.
— Поимейте снисхождение к моей шизофрении!
— Что, у них опять идейная дуэль? — спросил Петри, отходя от двери, где он вел наблюдение за коридором. — Тихо!
— Entrer, mesdames, entrer, messieurs! — протрубил Мицкат, сложив руки рупором. — Pour dix centimes, deux sous, vous aller voir deux animaux extraordinaires: un catholique et un communiste![90]
— А кем является Христос для тебя, Затемин? — спросил Адлум.
— Иисус был обманутый обманщик, — заявил Шанко.
Затемин перебил его.
— Обманутый святой, — поправил он. — Что для вас гораздо хуже.
— Может ли быть святой, если нет бога? — спросил Адлум.
— Он умрет, как собака, — пробормотал Рулль.
— Точно, — подтвердил Затемин. — Как Иисус.
— Братцы, меня от вас тошнит, — застонал Курафейский и зевнул.
— Тебя, наверно, удастся разбудить, только когда разразится последняя война.
Затемин принялся рисовать на своей парте серп, молот и рыбу.
— Значит, бог для тебя — абсолютная истина, Пий? — спросил Шанко.
— Конечно.
— И он всемогущ?
— Не задавай дурацких вопросов! Конечно, всемогущ.
— Малый справочник богослова, — сказал Петри.
— Допустим, этот малый справочник верен и бог говорит: «Меня не существует!» Что тогда, Пий?
— Это глупый софизм, и больше ничего, — сказал Адлум.
— Если это так глупо — просветите меня.
Адлум махнул рукой.
— Не стоит.
— Значит, бога либо не существует, либо он лжет и вовсе не бог, — сказал Шанко.
— Зануда! — пискнул Мицкат.
— Есть вопросы, которые меня больше интересуют, — сказал Затемин. — Например: почему при христианстве возник самый алчный капитализм в истории? Или еще: почему большинство войн вели христиане? В общем я считаю, что вопросов тут задают скорее слишком мало, чем слишком много.
— Слишком мало отвечают, — проворчал Рулль.
— Attention, attention! — пронзительно крикнул Петри. — Пижон как угорелый вбежал в коридор!
— Затеем спор! — предложил Муль.
Затемин тщательно вытер свою парту.
— Не стоит! — сказал он и осклабился. — Салонный большевик.
Рулль вылез из-за парты, запрыгал перед ребятами, которые нехотя и с шумом рассаживались по местам, уронил очки, встал на четвереньки и жалобно заскулил: «Бе-бе-бе!»
…В одном надо отдать старику должное. Трусость рождает в нем психолога! Когда он напуган, у него развивается шестое чувство — чувство опасности. А так как он всегда напуган, этот трус с вильгельмовскими повадками, то с ним надо быть осторожным. Сначала он хотел меня ошарашить, а потом согнуть в бараний рог. Не вышло. Вот я и еще кое-что узнал о нем — одну из тех смешных мелочей, которых такой человек, как он, боится больше, чем импотентности. Плюс № 1. И он знает, что мне это известно. Плюс № 2. В случае необходимости я могу подсказать это коллегии. Плюс № 3. Точно так же я могу, как бы между прочим, дать понять 6-му «Б», что спас их от расследований и унижения. Плюс № 4 и одновременно № 5 — благодарность и трепет. Кому из них все-таки взбрела в голову эта идея? Наверное, работа нескольких человек. Впрочем, цитаты подобраны неплохо. Эти мошенники действительно слушают внимательней, чем можно предположить. Фарвик? Хорошо, что старик прямо не спросил о нем. Было бы жалко парня, безупречный малый. Отец — старый ветеран, сражался в Африке. Курафейский? Славянская хитрость. Никакого сравнения с судетскими немцами. Шанко? Пустой парнишка, да и тертый. Итак, скорее всего Курафейский и Шанко. Откуда они взяли эту фразу Кафки? Устроить викторину и узнать. Хорошая мысль. Разумеется, интриганы не объявятся. Тем не менее: селекция подозрительных. Впрочем, я еще хорошенько подумаю, дам ли я старику сведения для проработки виновных. Надо поразмыслить. Кафка, видите ли, слишком труден для чтения в выпускном классе! Смешно. Ведь все дело в том, кто преподносит его ребятам. Проза как родниковая вода: ясная, свежая, естественная. Немецкий язык Гебеля[91]. Для еврея из Праги просто удивительно чистый. Возможно, он изучил его как искусственный язык — вроде эсперанто. Тема заслуживает специальной статьи. В чем-то он все-таки, конечно, неудачник. Как все они. Разъедающий интеллект. Импозантные декаденты. Парадоксы — вот мой конек. Это у меня с ними общее! Кто, собственно, ведет в «АДЦ» литературный раздел? Наверное, еврей. Послать им еще парочку эссе. У них есть вкус к тонкостям. К Шанко и Курафейскому присмотреться поближе…
— Желаю всем вам, господа, доброго утра! Вы как будто весело провели время, пока шла конференция.
— Доброе утро, господин доктор Немитц!
— Садитесь, пожалуйста. Что за стихотворение у нас сегодня? Адлум!
— Бертольт Брехт: «1940».
— «1940»? Не знаю! Docendo discimus![92] Я всегда благодарен за науку. Итак, пожалуйста, читайте!
Адлум застегнул пиджак, поднялся и подошел к кафедре — холодный и непринужденный. Его строгий взгляд был устремлен вперед, поверх голов его товарищей.
— Бертольт Брехт, «1940».
— Одну минутку, пожалуйста, — почему вы говорите «Бертольт Брехт»?
— Потому, что его так зовут, господин доктор.
В голосе Адлума не слышалось ни малейшей иронии.
— Но весь мир зовет его Берт. Берт Брехт.
— По-моему, это фамильярность.
— У вас странные взгляды, Адлум. Пожалуйста, не забывайте все же, что Б. Б. — Тиц, оставьте свою фривольную ухмылку, — так вот, Брехт, Адлум, был как-никак законченный коммунист. Ему ваши аристократические манеры, конечно, не особенно бы импонировали. «Товарищ Адлум», — сказал бы он…
— Но я не был его товарищем.
— Ну хорошо, оставайтесь при своих капризах! Пусть каждый будет счастлив на свой манер. Кому принадлежит эта Magna Charta[93] терпимости? Затемни?
— Фридриху Второму.
— Фридриху Великому, если вы ничего не имеете против!
— Брехт говорит только: Фридрих Второй. «Фридрих Второй победил в Семилетней войне. Кто победил, кроме него?»
— Ах, вот что — так говорит великий Брехт? Господа, по всей видимости, просто пленены творчеством poeta laureatus наших братьев по ту сторону железного занавеса. Attention, mes amis! Продолжайте, Адлум!
— Бертольт Брехт, «1940».
Сын задает мне вопрос:
«Учить ли мне математику?»
Зачем? — хочу я ответить ему. — То, что два куска хлеба
Больше, чем один кусок, ты заметишь и так.
Сын задает мне вопрос:
«Учить ли мне французский?»
Зачем? — хочу я ответить ему. — Эта страна погибает.
А если
Ты просто потрешь себе брюхо рукой и будешь стонать,
Тебя и так все поймут.
Сын задает мне вопрос:
«Учить ли мне историю?»
Зачем? — хочу я ответить ему. — Лучше учись голову прятать
в канаве,
И тогда ты, может быть, уцелеешь.
— Да, учи математику, — говорю я ему, —
Учи французский, учи историю![94]
Адлум двинулся обратно на свое место.
— Гм. Иногда спит и папаша Гомер, сказал бы я. — Д-р Немитц с сожалением пожал плечами. — Почему вы взяли именно это стихотворение, Адлум? Ведь, без сомнения, у Брехта есть более значительные стихи.
— Оно понравилось мне, — сказал Адлум.
— А почему — если только я не вторгаюсь этим вопросом в слишком интимную область?
— Оно искренне и отчасти касается нас.
— Разве этого нельзя сказать про всю нашу современную лирику вообще, которая, заметим в скобках, доступна пониманию масс, а это решительно опровергает все реакционные вопли о гибели искусства?..
— Я не думаю.
— Ну ладно, это, конечно, ваше право, Адлум, думать иначе! Тогда мне, разумеется, вдвойне интересно знать, почему вы находите именно данное, в общем не очень выразительное, стихотворение таким необыкновенно искренним?
— Я не сказал: «необыкновенно искреннее». Просто искреннее.
— Курафейский, может быть, вы лучше понимаете вашего товарища, чем я?
— Это стихотворение направлено против школы!
— Против школы? А это вам по душе, Курафейский, не так ли?
— Да. Это пародия на избитую фразу: «Мы учимся не для школы, а для жизни».
— Фарвик?
— Это не пародия. Это пессимизм.
— Любопытное противоречие. А что скажет господин декламатор?
— Насколько я понимаю, стихотворение говорит только то, что хочет сказать, и без всякой пародии или пессимизма, а трезво и умно.
— Фарвик?
— Но ведь в нем звучит ожесточение. Этого же нельзя не услышать.
— Адлум?
— Я полагаю, что «ожесточение» — неподходящее слово. Трезвые определения Брехта в первых десяти стихах жесткие, но не ожесточенные. Вначале он только говорит: таков мир, то есть он гадкий, несовершенный, непрочный. Но Брехт не приходит в отчаяние даже от этого горестного перечня…
— Из чего вы это заключаете?
— Из концовки.
— Из морали, из поучения — ну, хорошо. И что она, эта мораль, гласит?
— Учись, несмотря на несовершенство мира, — нет, именно из-за него, чтобы ты мог предотвратить катастрофу.
— Верно. Совершенно верно! Конечно, только в материалистическом смысле. А теперь я вас спрашиваю, Адлум: откуда черпает Брехт эту смелую и абсурдную — по крайней мере вначале — надежду, что можно все же предотвратить крушение нашего непрочного мира?
— Да, по-моему, люди слишком часто забывают, что Брехт был по рождению католиком, — сказал Адлум. — Христианин всегда надеется.
— Ну, ну, ну! Такая интерпретация, пожалуй, слишком уж рискованна. Затемин?
— Интерпретация Адлума не рискованна, она неправильна. Свою веру в будущее Брехт черпает не из метафизики католицизма, а из физики диалектического материализма.
— Ну, Адлум, что можете вы возразить на реплику нашего эксперта по советской идеологии?
— Затемин, по видимости, прав, но это именно только видимость правоты. Однако доказать ему противное я все-таки пока не могу, потому что Затемин и знать не хочет, что такое христианство.
Д-р Немитц весело посматривал то на одного, то на другого, покрутил свои наручные часы и сказал:
— Совсем неплохо, господа спорщики. Садитесь, Адлум! На одном из ближайших уроков мы продолжим дискуссию с товарищем Затемином. На сегодня, однако, довольно. Мой безотлагательный разговор с господином директором и так уже значительно урезал наше время. Между прочим, вот что я хотел спросить — Шанко, с кем вы сегодня вместе шли в школу?
Шанко вздрогнул от неожиданности, медленно встал и хмуро уставился на д-ра Немитца.
— С Затемином. А в чем дело? — раздраженно спросил он.
— Это правда, Затемин?
— Так точно.
— Хорошо, садитесь, Затемин.
— Когда вы вошли во двор школы, Шанко?
— Ровно в восемь.
— Ровно в восемь?
— Да.
— Вы уверены?
— Абсолютно.
— Кто-нибудь еще присоединился к вам по дороге?
— Да, Джонни.
— Кто?
— Мицкат. А что случилось? — спросил Шанко.
— Здесь спрашиваю я, а не вы, Шанко, — поняли?
Шанко промолчал и скривил губы.
Д-р Немитц подошел к правому ряду столов.
— А вы, Курафейский? — с улыбкой спросил он.
— Я приехал один. На велосипеде, господин доктор.
— Когда?
— Ну, наверно, было так без пяти восемь.
— Не раньше, это точно?
— Может быть, без шести восемь.
— Подумайте-ка немножко посерьезней, Курафейский?
— Самое раннее — без семи восемь!
— Надеюсь, впредь вы попридержите свой юмор, Курафейский! — резко сказал д-р Немитц. — Я позволю себе напомнить вам, что педагогический совет касательно вашей «средней зрелости» состоится уже через две недели.
— Я только старался как мог точнее ответить на ваши вопросы, — сказал Курафейский.
— Садитесь! Вы тоже, Шанко. Мы с вами еще потолкуем. Теперь перейдем к Кафке.
Д-р Немитц заложил руки за спину и стал прогуливаться между партами.
— После того как я познакомил вас в общих чертах с биографией великого поэта ужаса, попробуем сегодня еще глубже вникнуть в текст. Мы должны попытаться расшифровать эти засекреченные сигналы из мира террора. Сначала… В чем дело, Нусбаум?
— Я вел протокол прошлого урока, господин доктор!
— Зачитаешь его в четверг. Сегодня уже поздно. Новый протокол поручается Тицу. Понятно?
— О’кэй.
— Тиц, будьте так любезны перед началом следующего урока литературы представить мне ваш протокол. Без напоминаний, пожалуйста!
После этого отступления вернемся к Кафке. Начнем интерпретацию с фразы: «Ты приобрел в моих глазах нечто загадочное, присущее всем тиранам, чье право зиждется на их личной воле, а не на разуме». Прежде всего топография: где находится это место? Клаусен!
— Да в «Процессе»!
— Рулль?
— Этого нет в «Процессе». Это из «Письма к отцу».
— А что скажете вы, Курафейский? Ничего?
— Да я не знаю. Впервые слышу.
— Как можно заблуждаться! Мне кажется, Рулль, что вы одиноки в своем мнении. Это место, конечно же, находится…
— Да вот же оно у меня, — сказал Рулль. — «Письмо к отцу», страница двенадцатая.
Д-р Немитц кивнул.
— Похоже, вы носите свои книжки за пазухой, Рулль.
— Так, две-три, не больше.
— Его библии, — пояснил Нусбаум.
— Ну, хорошо, значит, Кафка пишет своему отцу: «Ты приобрел в моих глазах нечто загадочное, присущее всем тиранам, чье право зиждется на их личной воле, а не на разуме». Как следует понимать эту весьма агрессивную фразу? Пожалуйста! Мицкат?
— Разве такая вот фраза обязательно должна означать что-то еще, чего в ней совсем не говорится? Кафка же написал ее своему отцу, когда у них были стычки, — вот и все!
Д-р Немитц снисходительно покачал головой.
— Несколько грубоватое толкование — это ведь вы и сами чувствуете, Мицкат, не так ли?
— Нет!
— Ну, я вижу, о символистичности текстов Кафки нам придется как-нибудь поговорить более основательно! Тиц?
— Это можно очень здорово отнести к школе!
— К школе? В каком смысле?
— Да ведь у нас тоже так: учитель всегда прав, даже если он не прав, только потому, что он учитель.
— А если в виде исключения прав ученик, — добавил Мицкат, — то его записывают в журнал!
Д-р Немитц от души расхохотался.
— Что, этот взгляд разделяют здесь все?
Его смех вдруг сменился обиженной улыбкой.
— Это для меня ново! Надеюсь, вы делаете исключение для тех педагогов, которые — пожалуйста, не воспринимайте это как покровительственный жест — куда чаще вступаются за вас, чем вы, по-видимому, предполагаете. Ну, а теперь перейдем, наконец, к нашему тексту. Как далеко мы продвинулись, Ремхельд?
— До страницы восемнадцатой.
— Восемнадцатой? Тогда нам придется добавить еще кое-что для домашнего чтения. Начинаем читать. Гукке!
…Символистичность — ведь это опять трепотня с пропеллером! Та фраза, которую я повесил на дверях, — ну что может быть яснее? Тиран есть тиран не потому, что он прав, а потому, что он тиран. Если бы я только всегда умел сказать то, что хочу. Пижон — тот умеет. Может, я и правда болван. Но ведь учителя-то здесь для того, чтобы немножко помочь нам продвинуться вперед. Зачем они тогда пошли в учителя, если не могут справиться с этим делом? Либо они на своем месте, но уклоняются, либо несут несусветную чушь, а не то иронизируют или угрожают. Не все, но большинство. По крайней мере многие из них. Ироническая манера — самая мерзкая. Пижон и Факир. По существу, жалкие людишки. Но зачем они тогда пошли в учителя? Из-за них каждый год в каждом классе усыхают шесть или семь человек. Он все-таки опять вытаскивает свою газету. Сказать, что это я? Да ведь меня никто не спрашивает! Все равно это непорядочно. Как только Попс придет и спросит, я скажу, что это сделал я. Надеюсь, что по крайней мере удастся выложить почему. Попса-то ведь можно не бояться. Он не станет сразу топать ногами. И обойдется без этих дерьмовых иронических выкрутасов. А вдруг придет сам шеф? Какой же толк, если все кончится выговором! И уведомлением родителей. Мне все равно, только из этого обязательно должно что-нибудь получиться. Нам-то уже ничем не поможешь, но для пятых и для остальных — что-нибудь должно получиться. Нельзя же, чтобы их тоже так околпачивали…
— Да, Лумда? Что такое?
— Был звонок, господин доктор.
— Спасибо, Лумда! Если бы вы всё здесь слушали так же внимательно, как звонок, то легко могли бы стать первым учеником. К четвергу класс дочитает дома первую главу до конца. Нусбаум и Тиц, не забудьте, пожалуйста, о протоколах. Всего доброго, господа!
— Всего доброго, господин доктор!
…А многие недооценивают колоссальное влияние литературы на этих мальчишек. Похоже, что они просто помешались на Кафке! На Кафке и Брехте. И на Камю. Выбор не случайный. Стоит заняться анализом. Любопытный юноша этот Адлум! Замкнут, почти что по-английски вежлив и совсем неглуп. Из хорошей семьи. Отец врач. Протестантизм в первозданном виде. Удивительное сочетание веры, ума и чувства современности. Мог Адлум участвовать в этом деле? Никогда. Всякое нарушение приличий вызывает у него отвращение, как грязный воротничок. Любопытно, что своих писателей они понимают так буквально. Еще не чувствуют дистанции. Вчерашняя ошибочная интерпретация Рулля типична. Литературный прагматизм. А может быть, его глуповатая откровенность — это трюк? Невероятно. Жаль, что пока не удалось показать им воочию отражательно-игровой характер всякого большого искусства. Непременно надо будет дать им это как последний штрих — перед тем, как они выйдут отсюда. Впрочем, еще вопрос, получат ли все они аттестат. Гукке, Нусбаум, Шанко, Михалек. И этот Курафейский! По существу, к нему придраться трудно, а по математике у Криспенховена он идет даже хорошо. Но с моральной точки зрения! С моральной точки зрения этот тип просто еще не созрел для того, чтобы получить выпускное свидетельство. Имеется соответствующая инструкция. Надо заглянуть в нее. Старик это сделает сам. Я убежден, что всю эту затею с цитатами вдохновлял Курафейский. Может быть, не один, но зачинщик — он. Прирожденный бунтарь. Отвратительный тип. Какой бред — давать образование этим духовным дворнягам! Чем они хитрее, тем опасней. Потом они объявляются в каком-нибудь профсоюзе как самые ярые критиканы…
— Я никогда особенно не интересовался порядком оплаты, — сказал Виолат. — Как вы говорите, параграф Alla?
— Так, во всяком случае, требует союз служащих. Что из этого получится, увидим после выборов.
Хюбенталь разгорячился.
— Гораздо важнее, мне кажется, что наконец-то создается возможность продвижения по службе, которую нам обещают уже столько лет. Не забывайте о социальных аспектах этого вопроса, господа.
— Обер-лерер реального училища; кажется, речь шла о таком звании? — спросил Годелунд.
— Дебаты по этому вопросу еще не закончены. Комиссия колеблется между…
— По мне, пускай эти приятели величают меня хоть обер-задницей, лишь бы прибавили марок сто в месяц! — сказал Нонненрот.
Годелунд взглянул на него, совершенно потрясенный.
— Надо ведь и престиж соблюдать, — сказал он после паузы.
— Тут я могу с вами только согласиться! — Хюбенталь слегка отодвинулся от Нонненрота и принялся за свой кефир. — Дело не только в престиже, хотя мы не можем недооценивать и этот фактор, особенно имея в виду нашу профессию, которая всегда в поле зрения общественности, — сказал он. — Но, по существу, речь идет о другом, господа: о социальной справедливости.
— А вы верите в белого аиста?
— Я разделяю ваш пессимизм, коллега Нонненрот, но я реагирую по-другому. В нашем так называемом демократическом государстве…
— Браво!
— …то и дело пишут о социальной справедливости…
— Бумага все стерпит!
— Пора и нам вкусить плодов этой справедливости.
— Совершенно верно!
— Мы не требуем многого. Мы требуем от государства только выполнения долга перед своими гражданами. А это, не в последнюю очередь, проявляется в практическом финансовом поощрении, определяемом в соответствии с образованием, заслугами и значением нашего сословия! То, что священник… не поймите меня неправильно, господин викарий…
— Боже упаси, господин Хюбенталь, — сказал, ухмыляясь, викарий и благосклонно похлопал своего соседа по плечу.
— …и судья — если говорить о людях примерно одного уровня — нынче получают, не прилагая никаких усилий. А по какому, собственно, праву, спрашиваю я вас?
— Это я вам могу растолковать, — сказал Нонненрот. — К юстиции люди относятся с почтением, пока живы, — ведь у каждого рыльце в пушку. А к их преподобиям — только когда на тот свет готовятся: каждого страх берет, а вдруг ад и в самом деле есть.
Д-р Немитц так захихикал, что даже поперхнулся; он встал, постучал себя по спине, подошел к двери и открыл ее.
В дверях стоял ученик младшего класса и держал в руках чучело попугая.
— Это вам, господин Нонненрот, — сказал д-р Немитц.
— Поставьте-ка этого приятеля на стол!
— Какие-нибудь слухи о новых ставках уже просочились, коллега Хюбенталь?
— По моим сведениям — все это, конечно, еще неофициально, — прежде всего позаботились о молодых коллегах.
— Давно пора! — сказал Матушат.
— Тут я с вами не могу согласиться, уважаемый коллега! Когда я начинал в тысяча девятьсот девятом году, мое жалованье не составляло и половины…
— Но нельзя же сравнивать, господин Годелунд! Тогда масло, наверное, стоило одну марку.
— Да, но с тех пор молодому поколению повышали жалованье раз десять, старикам его повысили всего один раз, — сказал Годелунд.
— У меня на этот счет совсем другая точка зрения. Я никогда не задумывался над тем, почему жалованье, с которым выходят на пенсию, в два раза выше, чем те жалкие пфенниги, с которых нам приходится начинать! Признаю: у многих дети учатся или дочери хотят выйти замуж, но все же такой колоссальной разницы в оплате нет ни в одной другой профессии.
— Не забывайте, уважаемый коллега, что тем самым вознаграждается тридцати- или сорокалетняя деятельность.
— Тут вы вряд ли встретите сочувствие у молодых людей, коллега Годелунд, — сказал Хюбенталь.
— Один из молодых коллег — я не хочу называть имени, но я записал себе его слова — на днях, как мне передавали, сказал на уроке истории следующее: «Национал-социализм — это была реакционная революция. Варварская утопия людей, давным-давно упустивших свои шансы. «Третий рейх» был не в последнюю очередь воздвигнут благодаря честолюбию и глупости немецкого учителя».
— Этого не может быть!
— Назовите имя!
— И вы еще спрашиваете, уважаемый коллега?
— Я подниму этот вопрос на следующей конференции! — бушевал Риклинг.
В этот момент вошел Грёневольд со стопкой тетрадей.
— Lupus in fabula[95], — сказал Нонненрот.
— В чем дело?
— Меня интересует, какое у вас всех мнение о Курафейском? — быстро спросил д-р Немитц и огляделся.
— Из шестого «Б»?
— Да.
— По-английскому удовлетворительно, — сказал Харрах. — Но он мог бы добиться большего.
— Я имею в виду не столько его оценки по отдельным предметам, сколько вообще поведение в целом.
— Много журавлей в небе, да ни один в школу не залетает, — сказал Риклинг и записал что-то в своем блокноте.
— Нахальный парень.
— Нельзя забывать, он переживает период полового созревания.
— Он его переживает с каменного века, — сказал Нонненрот.
— Мы с ним еще хлебнем горя…
— Я думаю, что его нахальство — не что иное, как «рывок вперед», — сказал Грёневольд. — Впрочем, я его слишком мало знаю. Он ведь из Верхней Силезии, может быть, там у него что-то…
— Паршивый поляк, — сказал Хюбенталь.
— Недавно, в прошлую субботу, около семнадцати часов я видел его с девицей на пути от вокзала к этому пресловутому итальянскому бару, — сказал Годелунд.
Грёневольд рассмеялся.
— С зажженной сигаретой в руке.
— Он по крайней мере поклонился?
— Весьма небрежно.
— Можете рассказывать мне что хотите, — сказал Хюбенталь, — но из этих пролетариев никакая школа на свете не сделает порядочных людей! Только при одном-единственном условии из них мог бы выйти толк — и знаете, что я имею в виду?
— Солдатчину, — сказал Грёневольд.
— Угадали!
— Даже если это бундесвер! — сказал Нонненрот.
— Ну, это не обязательно должна быть военная служба в том виде, как нам довелось ее пережить, хотя вреда от нее не было никому, — вмешался Матушат, — но нечто вроде военизированных трудовых лагерей следовало бы ввести снова.
— Приятель, так ведь их изобрел Адольф! — воскликнул Нонненрот. — Разве ты не знаешь, что тогда был сплошной террор, а нынче сплошная любовь к ближнему!
— Военизированная трудовая повинность, как мне представляется, могла бы иметь и другое название, коллега Нонненрот, главное, мальчишки отучились бы лодырничать и посмотрели бы год-другой, что такое порядок и дисциплина, прежде чем напуститься на человечество.
— И привыкли бы стоять по стойке «смирно», — сказал Грёневольд.
— И это нужно, дорогой коллега, и это тоже. Без авторитета и послушания у нас будет анархия. Примеров хоть отбавляй. Что вышло из всех этих школьных комитетов, родительских форумов, и прочее, и прочее? Ничего. Демократический вздор. В Америке под влиянием растущей преступности среди молодежи к этому тоже стали относиться по-другому, коллега Харрах подтвердит. Только мы, маленькая супер-Америка, все еще проделываем эти обезьяньи па со своими учениками!
Грёневольд встал, хотел что-то ответить, но вместо этого повернулся к д-ру Немитцу и спросил:
— Вы не знаете, когда в вечернем университете начинается Польская неделя?
— Еще неизвестно, состоится ли она вообще? К сожалению, неожиданно возникли некоторые трудности.
— Польская неделя? Это еще что такое? — спросил Нонненрот. — Польское хозяйство, это я знаю: войдешь со злотыми, выйдешь с блохами.
— Ну, ну, теперь все это выглядит, наверное, не так уж страшно! Кое-что изменилось, хотя бы в результате самой войны, — вмешался д-р Немитц. — Во всяком случае, вечерний университет хотел вместе с действительно интересным журналом «Польска» провести серию лекций о Польше. Разумеется, без малейшего политического акцента, исключительно с точки зрения культуры…
— Культуры? Разве у этих поляков теперь есть культура? — мгновенно задал вопрос Хюбенталь.
— Все, что у них есть, они украли у нас! — сказал Харрах.
— Ну, это совсем не так. В конце концов Реймонт получил Нобелевскую премию по литературе. И Сенкевич тоже — хотя это, конечно, была ошибка. И Шопен по материнской линии…
— Я вам вот что хочу сказать, господин коллега Немитц, — грубо сказал Харрах, — пока эти поляки не отдадут наши исконные немецкие земли за Одером и Нейсе, которые они разграбили и разорили, до тех пор я не буду посещать никакие Польские недели — меня удивляет, что вы поддерживаете это мероприятие!
— В тысяча девятьсот тридцать девятом году не поляки начали войну, господин Харрах, — сказал Грёневольд. — Но она стоила им больше шести миллионов человек.
— Войны были всегда, дорогой коллега, и в конце концов погибали не только поляки!
— Конечно, — сказал Грёневольд. — Погибали также немцы, русские, англичане, американцы, французы…
— Повторяю: войны были всегда, господин коллега, но одного еще не знала история, даже во времена Версаля: такой вопиющей несправедливости, как это Потсдамское соглашение! И оно отомстит за себя, как отомстил за себя Версаль. Уж поверьте мне.
— Боюсь, что вы окажетесь правы, — сказал Грёневольд. — И это будет чудовищно.
— Обойдутся без меня! — сказал Нонненрот. — Потсдамское соглашение было заключено без меня — я сидел в Воркуте, и вместо мировоззрения у меня был понос. Польская неделя тоже состоится без меня — лучше я буду играть в «гоп-доп». И если кто-нибудь снова вздумает нацелиться на Восток — на сей раз без меня. Единственное, что меня интересует в данный момент, — это урок биологии во втором «Б», который скоро начнется. И тут меня ждут необычайные открытия!
— Какая муха укусила сегодня Пижона?
— Понятия не имею.
Курафейский взобрался на стену и оттуда стал смотреть, что делается во дворе женской школы.
— Он на тебя зуб имеет, — сказал Нусбаум.
— Давным-давно.
— Почему?
— Ему мой нос не нравится.
— Антисемитизм, направленный против арийцев, — прокомментировал Мицкат.
— Этого я никак не усеку. Ведь Пижон обычно — само дружелюбие.
— Мягко стелет — вот и все.
— На самом деле мы его занимаем не больше, чем оловянные солдатики, — сказал Лумда. — Его интересуют только бабы и «АДЦ».
— Тебе он тоже хотел показать, где раки зимуют, Шанко!
Курафейский спрыгнул со стены и отряхнул брюки.
— Черт возьми, вот встань я сейчас на голову, вырви себе обе ноги и затяни тирольские йодли — он и глазом не моргнет! Не переваривает он меня, и все тут!
— Но почему? — спросил Клаусен.
— Пий, дружище, ну и наивный же ты! Почему? Этого ты у учителей никогда не узнаешь. Они с тобой втихую разделаются, а вслух назовут это справедливостью.
— Но ведь мы живем в демократическом государстве, я где-то слыхал, — сказал Затемин.
— К ученикам это не относится!
— К оппозиционерам тоже!
— И к КПГ!
— Все это не так просто, — сказал Адлум.
— Может, по-твоему, это демократично? — спросил Шанко.
— Что?
— Взять да и просто-напросто запретить КПГ?
— Убедительное доказательство духовного, морального и идеологического превосходства, — сказал Затемин.
Клаусен покачал головой.
— Ни от какого государства нельзя ждать, чтобы оно сложа руки смотрело, как подрывают его основы.
— К примеру, Веймарская республика, — сказал Адлум. — Я считаю совершенно разумным, что того, кто нарушает правила игры, удаляют с площадки. В футболе это каждому ясно.
— Сравнение хромает на все четыре ноги, — сказал Затемин. — Государство, запрещающее партию, которая пробуждает его от постоянной спячки, перестает быть демократическим.
— Демократия для канцлера!
— Демократура!
— Почему у нас даже нельзя купить газету из ГДР? — спросил Михалек.
— Из так называемой ГДР, — сказал Ремхельд.
— Да брось ты это старье! — закричал Мицкат. — Его давно уже моль сожрала — прямо на самом Хальштейне[96].
— Я тоже считаю, что они должны были разделаться с этой горсткой коммунистов другими методами, демократическими, — сказал Фейгеншпан.
— Идеологическими.
— А это им как раз и не удалось, — сказал Затемин.
Адлум завернул в бумагу остаток своего бутерброда.
— Может, это и верно, — сказал он. — Но почему ты никогда не посмотришь через свою критическую лупу на Восточную зону?
— Мы говорили не о ГДР, а о…
— А теперь поговорим о ней!
— Я никогда не отрицал, что в ГДР есть трудности роста.
— Ты называешь это трудностями роста?
— Сталинизм, — рявкнул Мицкат.
— Подожди, — сказал Адлум. — Хорошо, трудности роста. Но тогда ты должен признать их и за ФРГ.
— ГДР идет вперед, при этом вполне закономерны кризисы: это плодотворные кризисы, — наставительно произнес Затемин. — Западная же Германия идет назад, при этом возникают кризисы, которые ведут к агонии.
— Ты вроде раньше поумней был, — сказал Адлум.
— Балда с левыми завихрениями!
— Боюсь, что немцы вообще не способны на демократию, — сказал Клаусен, — но здесь они хоть могут учиться политике, как малые дети в школе, а там, за Эльбой, их обучают в концлагерях.
Внизу, в окне уборной в подвале, появилась голова Рулля. Он мрачно поглядел на Курафейского.
— Дело дрянь! — сказал он и исчез.
— Пошли своего старика к шефу, — предложил Лумда.
— Так он был у директора в прошлый приемный день! Только вышел он оттуда куда быстрей, чем вошел: три часа сидел под дверью в приемной, а через три минуты выперли.
— Почему?
— Почему, почему! Шеф ворчал и ворчал: грубиян, наглец и прочее в том же духе, тогда отец ему осторожненько возразил и высказал другое мнение — тут ему на дверь и указали!
— Дуболом проклятый! — сказал Мицкат. — Его почаще пивом надо поливать, под пение германского гимна! Субботними вечерами в «Старом охотничьем рожке». Успех гарантирован.
— Братцы, посылайте на родительские дни скороспелых сестриц или хорошо сохранившихся мамаш, и вы будете иметь от жизни несравненно больше!
Шанко прогуливался по стене, как манекенщик.
— Забулдыга опять обучает Микки политике! — сказал Нусбаум.
— Пошли посмотрим? Минут пять.
Они побежали вчетвером по школьному двору.
Бекман привязал Микки к лестнице, ведущей в дворницкую, и положил на шлак в нескольких метрах от собаки три куска хлеба с колбасой, вытащенные из мусорной корзины.
— Во, глядите: у него в башке мозгов больше, чем у вас всех вместе! — сказал он и отвязал щенка.
Микки подбежал к правому куску, который был ближе к нему, но Бекман скомандовал:
— Стоп! Это от Адольфа!
Собака мгновенно остановилась, оглянулась, помедлила, рысцой подбежала к среднему куску, замерла на миг.
— Это от Аденауэра, — сказал Бекман.
Микки жадно проглотил кусок.
6-й «Б» зааплодировал.
— А теперь гляньте-ка! — надменно сказал Бекман. — Я его еще одному трюку обучил!
Микки оглядел левый кусок, медленно подкрался к нему, закатил глаза и хотел тайком сожрать его, но Бекман затопал и закричал:
— Фу, не смей! Это от бородатого!
Щенок лег перед куском, зажмурился и заскулил.
— Ну, у вас небось язык отнялся от удивления, а? — сказал Бекман и довольно подмигнул 6-му «Б».
— Заслужил сигарету! — одобрительно сказал Мицкат.
— Как насчет пивка? От такой дрессировки во рту пересохнет.
— Что я тебе, капиталист, что ли?
Лумда обошел всех по кругу и собрал шестьдесят пфеннигов.
— Благодарствуем! — сказал Бекман и сунул деньги в задний карман брюк.
Мицкат дал ему еще сигарету в придачу.
Лумда подобрал хлебные крошки, бросил собаке.
— От Аденауэра! — сказал он.
— Соображаете, из чего я эту штуковину смастерил? — спросил Бекман, показывая свою зажигалку. — Из осколка гранаты. Он меня чуть-чуть к праотцам не отправил. Вот…
Он задрал рубаху и показал свое изувеченное плечо.
— Под Млавой! Слыхали, где это находится, молокососы?
— Понятия не имеем!
— В Польше. В тридцать девятом, блицкриг! Сзади Иваны, спереди наши. Поляки метались, как крысы в котле, когда я их из крысоловки туда кидаю.
— Звонок! — сказал Нусбаум.
На лестнице к ним присоединился Рулль.
— Кто пойдет со мной на Польскую неделю? — спросил он.
— Я не пойду, — сказал Курафейский.
— Почему?
— Послушал бы ты разок, как мой старик рассказывает, что было, когда поляки пришли, ты бы тоже не пошел на эту Польскую неделю, Фавн!
— Сперва пришли наши.
— Но не так.
— Больше шести миллионов…
— Война есть война.
— Но мы же ее начали!
— Я не начинал.
— Если бы Адольф победил, — сказал Нусбаум, — считалось бы, что начали они.
— Во всяком случае, это ужасное свинство, что поляки сидят в Силезии и Померании, русские в Восточной Пруссии, чехи в…
— Да ты что, нельзя же от них требовать, чтобы они после войны бросились к нам в объятья: вот вам все назад, друзья! Приходите снова! — сказал Мицкат.
Курафейский похлопал его по плечу.
— Ты не оттуда, иначе бы так не говорил.
— Возможно, но это ничего не меняет в том факте, что нам приходится расхлебывать кашу, которую мы заварили. Так всегда было.
— Которую старики заварили! — сказал Нусбаум.
— Значит, из вас никто не пойдет? — спросил Рулль.
— Нет, я пойду! — сказал Мицкат. — Недавно видел выставку «Польская графика» — высший класс!
Вроцлав выдвигается на третье место среди польских городов. Вроцлав? Смешно, что до войны я и не слышал этого названия. Во всяком случае, дома, в Бреслау. Варшава — да, Лодзь тоже. Даже чаще, чем Лицманштадт. Иногда слышал Познань, конечно, не от немцев, но Вроцлав? И ведь там будет скоро пятьсот тысяч жителей. Наверное, потрясающий город этот Вроцлав, построенный из ничего. В тысяча девятьсот сорок пятом году город был похож на пустыню. Но из деревень пришли поляки, в основном молодежь, умная, живая, полная энтузиазма, и построила новый Вроцлав. Значит, Вроцлав действительно существовал раньше. Только ты этого не знал. Думал, что это провинциальное местечко где-то ближе к России. А сегодня там восемь высших учебных заведений и в промышленности занято семьдесят тысяч человек. Да, этого у поляков не отнимешь: вкалывать они умеют. И ничто их не берет. До четырнадцатого года соотношение было даже неплохое: дома, в Бреслау, каждый третий трудяга был поляк. И все шло нормально, пока они не начали заниматься подстрекательством. И пока не был принят Версальский договор, который посеял зубы дракона. Совсем не плохой журнал, эта «Польска», надо будет потом еще почитать. «Kukuleczka kuka, chlopiec pani szuka»[97]. Это польские рабочие в Бреслау тоже пели, субботними вечерами возле своих бараков, пропуская шкалик. Еще до тридцать девятого. Потом был осуществлен раздел Польши, почти намертво, бесповоротно, как уже трижды. Неблагоприятное положение с точки зрения геополитики. Оно и осталось неблагоприятным, пусть не забывают. Теперь даже особенно неблагоприятно! А стоило бы однажды сходить на эту Польскую неделю, может быть, там услышишь что-нибудь b Бреслау, как он теперь выглядит, вспомнишь Театерштрассе! Ту самую Театерштрассе, по которой ты больше тридцати лет каждое утро ходил в школу, сначала учеником, потом учителем. Театерштрассе во Вроцлаве…
— Дзен добрый!
— Good morning, Mr. Harrach! Today is tuesday, march the 5 th, it is now twenty to eleven.
— Good morning! Sit down! Open the windows! Had anybody to do some extrawork? Feigenspahn?
— No, Mr. Harrach!
— And have we a speech today, Fahrian?
— Yes, sir: I have a speech!
— Come in front, Fahrian![98]
Фариан описал дугу, чтобы не споткнуться о длинные ноги Муля, собачьей рысцой пробежал к доске и стал лицом к классу.
— Begin, please![99]
Фариан уставился в пол и начал:
— A film produced in Sweden by Mr. Leiser and now being shown in numerous schools of German Federal Republic is drawing record attendances of young people most of whom never saw Adolf Hitler. The film called «Mein Kampf», after the notorious book Hitler wrote, was assembled from authentic documentary films and newsreels of the Nazi regime and shows the horror of Hitlers ruthless «Struggle». The photos are taken from one of the most poignant sequences which the Nazis filmed in the Jewish ghetto of Warsaw. It is reported that Goebbels ordered the film made as an anti-semitic propaganda film but never dared release it, fearing perhaps that the sight of all the cruelties inflicted by the SS on the Jews of Warsaw might have a boomerang effect[100].
Фариан опять обошел длинные ноги Муля и сел на свое место.
— Well, — сказал Харрах. — I will give you six points for the diligence! Any report today? Nusbaum! A moment please, Titz?[101]
— Я хотел бы спросить еще кое-что насчет «Майн кампф».
— Please, do speak English[102].
— Гм, это можно сказать только по-немецки.
— Sorry[103].
— Эти так называемые authentic documentary films and news-reels[104], например из Варшавского гетто, действительно подлинные?
— Так говорят.
— Да, но мистер Лейзер ведь эмигрант?
— Кажется, да.
— Еврей?
— Вероятно.
— Значит, он при этом не был?
Харрах закрыл «Нью Гайд» и отошел от передней скамьи.
— Но ведь и ты тоже не был, Тиц, — сказал он неуверенно.
— Да, но мой отец был. Он был гауптшарфюрер СС в Варшаве. Он все рассказывал моей матери; у нас дома полный ящик дневников…
— Твоего отца уже нет в живых?
— Нет, его американцы в сорок пятом, во время своего крестового похода, избавили от жизни.
— Дальше.
— Да, так вот, в дневниках написано только, что они уничтожали польских и еврейских партизан. Ведь те наших убивали из-за угла. А один священник стрелял в немецких солдат с церковной кафедры. Во время богослужения. Об этом в фильме ничего не говорится. Только всякие страшные сказки. Никакой это не authentic documentary film.
— Ты уже видел этот фильм? Ведь класс собирается только в четверг…
— Он шел три года назад в «Глории».
Харрах зажал «Нью Гайд» под мышкой и принялся расхаживать перед классом взад и вперед.
— Что мне ответить тебе, Тиц? — сказал он. — Я могу сказать лишь одно: я лично до тысяча девятьсот сорок пятого года, до окончания войны, никогда не слышал об этих событиях.
— Я читал, что ами и томми монтировали подделанные фотографии, — сказал Тиц. — Катынский лес они тоже сначала хотели свалить на нас, а оказалось, что это дело русских.
— Откуда у тебя все эти сведения?
— Я не могу сказать. Из одного журнала, который издается не в Германии.
— Где же?
— В Южной Америке. В этом журнале сотрудничают некоторые прославленные немецкие офицеры.
— Видишь ли, Тиц, мне остается только повторить: я не знаю. Я заявляю о своей полной некомпетентности в этом вопросе.
— Все увиливают от ответа.
— Рулль, перестаньте подавать реплики.
— Но ведь это ужасно, мистер Харрах: ни одна собака не хочет сказать нам, как это было на самом деле. Каждый рассказывает нам историю на свой лад. Мы вообще не знаем, во что нам еще верить. Ведь дело не только в этом фильме, всюду одно и то же. Ни один учитель не хочет быть учителем. А мы, мы не можем быть учениками. И дома то же самое — там мы не можем больше быть детьми. Это же просто…
— Мне очень жаль, my friends[105], но это не моя сфера. К счастью, не моя, могу добавить. Спросите вашего учителя истории.
— Но он же не немец! — воскликнул Тиц.
— Никаких пренебрежительных замечаний в адрес учителей, попрошу вас. And now begin to read your report, Nusbaum![106]
— На последнем уроке английского языка нас всех сначала пересадили: хороших учеников вперед, средних — назад, высоких позади маленьких, а телевизионные звезды разместились на флангах. После чтения протокола Фариан попросил слова и заявил, что, по мнению его отца, англичанина, мистер Харрах в предыдущем dictation[107] употребил грамматически неверную фразу. Нельзя сказать: «Please excuse my being late!», надо сказать «Excuse me being late»[108]. Наш преподаватель спросил, какова профессия мистера Вудхауза, отца Фариана. «Он сержант». На это наш преподаватель сказал: «Я, конечно, не хочу поправлять вашего отца, поскольку он англичанин, а я, как немец, безусловно, не столь совершенно говорю на его родном языке, но грамматика вам подскажет, что обе формы правильны! «Excuse me being late» — это причастное предложение. Вместо него вы можете образовать придаточное. Откройте вашу грамматику, страница сто тридцать восемь, параграф семь». Мы подчеркнули этот параграф. Потом преподаватель сказал: «Excuse my being late» — это, напротив, герундий, потому что вместо него в немецком можно поставить имя существительное. Откройте вашу грамматику, страница сто тридцать девять, параграф девять». Мы подчеркнули также и этот параграф. Наш преподаватель заверил нас, что эти проблемы возникают на каждом экзамене. Английский язык в отличие от французского живой язык…
— A moment, please[109]. Курафейский?
— Я не понял, мистер Харрах. Почему французский не живой язык?
— Что скажет класс? Клаусен!
— Французская академия, основанная еще в тысяча шестьсот тридцать пятом году Людовиком Четырнадцатым, королем-солнце, еще и сегодня продолжает строго следить за чистотой французского языка. Через регулярные промежутки времени собираются les quarantes immortels, сорок бессмертных, и решают, принять ли новое слово, новую форму в словарь Академии или нет…
— Very good[110]. Мистер Петри!
— Отец моего парижского…
— Мицкат, почему ты смеешься?
— Я не смеюсь, мистер Харрах, меня просто солнце ослепило.
— Мицкат, не пытайся заговаривать мне зубы. На следующем уроке будешь вести протокол, ясно?
— Yes, sir[111].
— Продолжай, Петри.
— Отец моего друга в Париже — профессор литературы, и он говорит, что сейчас в литературный французский язык все больше проникают местные наречия и арго и что даже самые известные писатели пишут на современном жаргоне…
— Оставим французов в покое, — сказал Харрах. — Английский, а еще сильнее американский, развиваются с неимоверной быстротой. То, что вчера еще считалось сленгом, сегодня употребляется в литературе. Все меняется. Вот что я хотел сказать. Продолжай, Нусбаум.
— В конце урока мы немного поговорили о фильме «Майн кампф», который, как говорят, теперь показывают на всех школьных собраниях. Большинство учеников уже видели этот фильм и считают его потрясным…
— Каким?
— Потрясным. Very good[112].
— Дальше.
— Только один взял Гитлера под защиту…
— Двое! — крикнул Тиц.
— Кто?
— Я и Бэби.
— Не перебивайте, Тиц, — строго сказал Харрах. — То, что вы говорите, в данном случае не имеет никакого значения. Дальше, Нусбаум.
— Мы хотели спросить у нашего учителя английского языка его мнение, но у него не было никакого мнения. Он сказал, что существуют причины, по которым он хотел бы воздержаться от высказывания своего суждения. Он сказал, что его уже дважды оставляли в дураках, и рекомендовал нам обратиться к учителю истории. Мистер Харрах велел Фариану подготовить speech[113] на эту спорную тему. Вскоре после этого раздался звонок.
— Weill I’ll give you five points[114].
Харрах примостился на передней скамье и раскрыл «Нью Гайд».
— Кстати, а вы уже говорили с господином Грёневольдом об этом фильме? — спросил он.
— Мы хотим после сеанса устроить дискуссию.
— Ну, прекрасно. А теперь откройте: Lesson forty, «Guy Fawkes Day». Begin to read, Adlum[115].
…Да, у тебя и в самом деле есть причины воздержаться от высказывания своих мыслей. Пускай на сей раз молодые коллеги обжигают себе пальцы. Мы уже достаточно получали по шее. Каждое правительство требует от своих служащих, чтобы они полностью разделяли его принципы и цели. Хорошо, служащий разделяет. Потом режим меняется — на твоем веку это было трижды — и новое правительство, естественно, требует от своих служащих, чтобы они полностью разделяли его политические принципы и цели. Служащий готов и на это, насколько ему удается, но он не успевает даже выразить свою готовность: его быстренько выбрасывают на улицу. Как мошенника. Былая верность внезапно оказывается преступлением. Так государство само воспитывает беспринципных пройдох, политических спекулянтов и яростных интриганов. Вроде Риклинга. Нет, пускай Грёневольд говорит с ними об этом фильме — тебе это ни к чему. Вот еврей может это себе позволить. Еврей может нынче позволить себе в German Federal Republic[116] что угодно. Конечно, все может обернуться по-другому. Разумеется, ты им не желаешь зла, не хочешь, чтоб им тоже свернули шею. Но больше всего ты не хочешь, чтобы свернули шею тебе. А вообще такой фильм незачем показывать в школе. Мальчишкам это не по зубам. Вот уже три года, после этих нелепых историй с осквернением синагог, школу засыпают просемитским пропагандистским материалом. Какое отношение имеет школа к политике? Знания по грамматике ухудшаются с каждым годом: но вместо того чтобы улучшить дело в этой области, подростков обучают политике. Абсурд! Тебя и часа не учили политике, и все же ты сумел составить себе собственное представление о мире. Для себя и всей своей семьи. И у тебя не было ни малейшей необходимости его менять, но государство меняло его трижды. А теперь ты помалкиваешь в тряпочку, как говорится на хорошем литературном языке. Ты и так сказал тогда в конференц-зале слишком много! Монархия, война, капитуляция, революция, Веймарская республика, тоталитаризм, война, капитуляция, союзники, контрольный совет, демократия, даже в двух вариантах: Германская Демократическая Республика, Федеративная Республика Германии. И все это за одну чиновничью жизнь. Нет, этого ты им не можешь рассказать, как не можешь рассказать про Бреслау — Вроцлав, даже при демократии. Как бы ты ни рассказывал — с левых позиций или с правых, — все равно будет ложь. В одном случае назовут реваншизмом, в другом — государственной изменой. И ни в одном случае не назовут правдой. Твоя правда — это как ты ее испытал на себе. Несомненно одно: если Тиц и его дружки наберутся сил, в Германии будет пятый рейх, и он окажется прямым продолжением третьего, как третий развился из второго, а четвертый из Веймарской республики. Если только до тех пор не придет Иван…
— Тиц, что ты хочешь?
— Переводить, мистер Харрах.
— No, begin again to read, Muhl![117]
Англичане торжественно празднуют пятое ноября, потому что в этот день сорвалось покушение Гая Фокса на короля, а мы должны отмечать двадцатое июля как день всенародного траура — это характерно. Надо бы дать Грёневольду несколько книжонок, где все так здорово закручено. Дин говорит, что Грёневольд не рассердился бы. И все-таки лучше с этими типами из учительской компании не сталкиваться. Ясно, что он бы возмутился, дай я ему «Подлодки против Англии», «Танковые клинья у Москвы» и «Ночные истребители над Африкой». Пацифист, человек, отказавшийся от военной службы — как все евреи. У Бэби есть кое-какое чтиво на эту тему, обещал меня снабдить. Этот Гай Фокс, видно, был силен. Его предали, и он угодил на виселицу. Если бы у нас не было столько предательства и саботажа, мы бы наверняка выиграли войну. «В сорок первом, самое позднее в сорок втором», — пишет отец. Пора уже сделать настоящий фильм о Сталинграде. Когда была эта история с Гаем Фоксом? Тысяча шестьсот пятый год, так давно, что скоро будет казаться совсем нереальной. Черт, ну и устал же я. Вчера до половины второго, позавчера еще позднее. А эта Ина остра, как бритва, и весьма сексуальна, особенно когда пропустит рюмочку-другую мартини. Надо сделать еще парочку пикантных фотографий, пока мамаша не вернулась. Можно будет потом сбыть по пять бумаг за штуку. Нормально. Трепло возьмет. Красота, что в этом культур борделе существует звонок. Translation[118]. Может, надо было сделать. Рюбецаль мне четверку поставил. А политически этот господин кажется вполне надежным…
— Good morning, мистер Харрах!
— Давай-ка, настрой на БФН![119] — сказал Лумда.
— Десять часов сорок три минуты — в это время ничего интересного.
— Не трепись, у них там целый день отличная музыка.
Муль включил свой транзистор.
— А Монте-Карло можешь поймать? — спросил Михалек. — Они сейчас шлягеры передают.
— Только по вечерам можно.
— Что это за паршивый ящик?
— Вечером ловит тридцать станций.
— Вечером!
— Постой-ка, не переключай! Это ведь Перес-Прадо.
— Силен, а?
— Рванем танчик, Ча-ча?
— Что я тебе, гомосексуалист, что ли?
— Видел этого типа в «Господь создал их другими»?
— Такой успех у женщин — и вдруг гомосек?
— Ты там тоже был, Томми?
— Я хожу только в «Глобус».
— С твоим father?[120]
— Ненормальный, с Church Army club.
— «Майн кампф» там тоже показывали?
— В прошлом году.
— Ну и что?
— Они уже и так все знали.
— Представляю, — сказал Тиц.
— То есть как?
— На воре шапка горит.
— Нацист, — сказал Шанко.
— Комсомолец!
— Всегда впереди своего времени, — сказал Затемин.
— Мы вернемся, камрады!
— Ты так думаешь!
— Ребята, послушайте-ка Элвиса: какие номера откалывает!
«Блю Гавайи» вместе с Элвисом пела половина класса.
— Заткнитесь! — крикнул Рулль.
Никто его не слушал.
— Не старайся зря, — сказал Адлум. — В этом сумасшедшем доме ничего не исправишь.
— Да дело же совсем не в них. Что с этих бедняг возьмешь? Им просто все безразлично, чертовски безразлично. А учителя, которые должны вывести их из спячки, понимаешь, сами заражены сонной болезнью. Мне кажется, они вообще не замечают, какое старье нам преподносят.
Рулль подпер руками подбородок и задумался.
— Я тебя не понимаю, Фавн, — сказал Адлум. — Учителя в порядке: они нас не трогают, не теребят, и мы можем спокойно делать, что нам надо. Мне они нравятся. Большинство — просто очень симпатичные старички.
Рулль пристально посмотрел на Адлума, подтянул колени к подбородку и стал кататься по своей скамейке, корчась от смеха.
— Тоже позиция, — невозмутимо сказал Затемин. — Снобизм. Его хватили по голове пыльным мешком — правда, мешок был не простой, а золотой!
Он вдруг бросился на Адлума и закричал:
— Ты, слышишь, мы должны что-то делать!
Рулль перестал смеяться, схватил Затемина за руку, оттащил его от Адлума и сказал:
— Но я пытался! Сегодня я сделал попытку…
— Какую?
— Что-то предпринять.
— Не понимаю, — сказал Затемин.
Рулль снова уселся за свою парту, натянул воротник свитера по самые уши и пробормотал:
— Я смываюсь.
— Старик уже говорил, когда будет заключительный педсовет, коллега Харрах? — спросил Кнеч.
— Насколько мне известно, нет. Мы можем это потом выяснить.
— Я надеюсь, аттестат получат все? — спросил Куддевёрде.
— По-моему, есть спорные случаи: это Гукке, Нусбаум, Курафейский, — сказал д-р Немитц.
— Курафейский? Ведь осенью у него было все в порядке.
— Знаю, знаю, но с рождества он заметно убавил темпы. За пять метров до финиша. К сожалению.
— Мы послали родителям предупреждение?
— Нет, — сказал Криспенховен.
— Нет?
— Нет, у него была тройка с натяжкой по немецкому, вот и все.
— Тройка с большой натяжкой — и то лишь при очень доброжелательном к нему отношении.
Криспенховен перелистал журнал и сделал себе какие-то пометки.
— По немецкому он получит теперь то, что заслуживает: двойку, — сказал д-р Немитц.
— Неужели действительно ничего нельзя сделать? — спросил Криспенховен.
— Боюсь, что нет.
— Даже если вы сложите отметки за письменные и устные ответы?
— Сглаживать острые углы, — сказал Нонненрот и записал в шахматной задаче, напечатанной в иллюстрированном еженедельнике, ход конем.
— Нет, по письменному у него тройка с огромной натяжкой, и то если смотреть сквозь пальцы, а в устных ответах, кроме глупых острот, из него ничего не вытянешь — во всяком случае, на моих уроках!
— Но по математике у него твердая четверка, — сказал Криспенховен. — Это как-то компенсирует отставание по немецкому, и он пройдет.
Д-р Немитц поднял брови.
— При условии, что он не схватит единицу!
Криспенховен снова перелистал журнал.
— По другим предметам у него все обстоит благополучно.
— Как он у тебя, Вилли?
Нонненрот сложил иллюстрированный журнал и сунул в карман пиджака.
— Кто?
— Курафейский.
— Его что, надо срезать?
Д-р Немитц заклинающе поднял обе руки.
— У меня он получил единицу.
— Ну, если у него по немецкому единица, на нем можно крест ставить.
— Коллега Криспенховен вывел ему по математике четверку.
— Я считаю, что мы не можем дать аттестат зрелости юноше, у которого плохие отметки по родному языку, — вмешался Хюбенталь.
— Почему ты хочешь утопить Курафейского? — спросил Нонненрот, прикрыв рот рукой так, чтобы не слышали другие.
— Приказ шефа, — ответил д-р Немитц, не пошевелив губами.
И тут же сказал громко:
— По твоему предмету у него тенденция к удовлетворительной оценке или к неуду?
— У него вообще нет никаких тенденций, — сказал Нонненрот. — Он сидит весь урок и глазеет на меня, будто я дева Мария.
— Странная манера, — сказал Хюбенталь.
— Ну, я потом еще загляну в шестой «Б», — сказал Нонненрот. — Надо всыпать как следует этому пилоту без самолета. А как насчет Гукке?
— Двойка по немецкому.
— И по английскому.
— География то же самое.
— И по физике, — сказал Криспенховен. — Стало быть, безнадежно. А Шанко?
— Этот мошенник не лишен способностей.
— Да, но каких, — сказал Хюбенталь. — Он к двадцати уже будет отцом.
— В который раз? — спросил Нонненрот.
— И ленив же парень. Если бы лень причиняла боль, он бы ревел день и ночь.
— Двойка по английскому у него уже три года.
— А еще есть двойки?
— Как у него обстоит дело с историей, уважаемый коллега?
— Я еще не решил, — сказал Грёневольд.
— Ну, знаете ли, — сказал Нонненрот. — За три недели до педсовета каждый знает, на каком он свете.
— С троими учениками пока не ясно.
— И кто это?
— Шанко, Затемин и Рулль.
— Все между двойкой и тройкой?
— Нет, между четверкой и тройкой.
— Этот Рулль — для меня загадка, — сказал Харрах.
— Для меня тоже.
— Почему? — спросил Криспенховен.
Нонненрот схватился за голову.
— Знаете, что он такое? Никакая он не загадка: он коварный тип. Он нас водит за нос со страшной силой, и большинство этого даже не понимает.
— У меня нет другого такого ученика, который задавал бы столь серьезные вопросы, — сказал Грёневольд.
— Да, спрашивать — это он умеет. От его вопросов мозги плавятся, — сказал Хюбенталь. — Но было бы наивно предполагать, что это искренний интерес, господин коллега. Парень хочет сорвать занятия, больше ничего.
— И привлечь к себе внимание.
— Совершенно точно. От него никакого проку — даже на фарш не годится.
— Удивляюсь, что вы сделали старостой класса именно Рулля, господин Криспенховен, — сказал д-р Немитц.
— Его выбрал класс.
— Выбрал? Такой чепухи я у себя в классе вообще не допускаю, — сказал Хюбенталь.
— Made in USA[121].
— Мировая держава номер один — по юношеской преступности.
— Рулль вот уже несколько недель погружен в раздумья, — сказал Криспенховен.
— Раздумья? Он просто онанизмом занимается, до умопомрачения, — уточнил Нонненрот. — Пора! Еще урок, детки, и папаша на один день ближе к вожделенной пенсии.
— Завидую, — вздохнул Харрах.
— Зависть всегда была вашей сильнейшей слабостью, — сказал Нонненрот.
Криспенховен взял свой портфель и пошел на урок.
…Значит, Гукке уже нельзя помочь. Четыре двойки. А ведь он твердо уверен, что получит аттестат. «Я должен его получить. Иначе отец выгонит меня из дому — тогда не знаю, что мне делать». Сколько ребят говорит это каждый год, когда приближается пасха? Двое, трое в каждом классе. У Гукке уже есть место. Электротехника. Он, конечно, придурковат. И каша в голове. Не удивительно: мать — беженка, родился где-то в дороге, четыре года лагеря, отец с матерью не живут. Бесполезно напоминать об этом на педсовете: с четырьмя двойками он не получит аттестата. Да и Немитц тебя переговорит. Надо побеседовать с отцом Гукке, чтобы тот не был жесток с парнем. Он просто не мог, он старался изо всех сил. Надо убедить отца, что это не трагедия. Сколько лет Гукке? Восемнадцать. Значит, один из самых старших. Шанко лодырничал последнюю четверть. Сегодня придется в последний раз свистать всех наверх. А Шанко оповещать церковными колоколами. Может быть, еще что-то удастся сделать. Способный, но ветреный. Что вдруг приключилось с Курафейским? Ни с того ни с сего начал отставать. Наверняка опять нагрубил Немитцу. Что у них там произошло? Надо спросить Курафейского, у Немитца все равно ничего не узнаешь. От его методичности становится страшно. Плохо придется тому, на кого он зуб имеет. Немитц до шестого класса помнит, если его кто-то в первом забыл назвать доктором. Учителя не всегда правы. Далеко не всегда. Это подтверждает и собственный двенадцатилетний опыт. Педагогическая коллегия, если не считать Грёневольда и Виолата, неправильно оценивает Рулля. Неудобный он парень, это верно; но вовсе не коварный, как утверждает Нонненрот. Он болтает много вздору, но не потому, что любит трепаться или хочет сорвать уроки, нет, он просто не знает, что вздор, а что правда. Нужно помочь им жить. Именно неудобным, трудным. «Сомнительным случаям», как говорит Хюбенталь. Но терпение и силы, которые необходимы для этого, были только у святых…
— Доброе утро!
— Доброе утро, господин Криспенховен!
— Садитесь!
Криспенховен сел за кафедру, раскрыл журнал и посмотрел отметки.
— Не могли бы вы сказать нам, как там наши дела? — спросил Мицкат.
— Не могу, не полагается. Но вы должны быть готовы к тому, что двое или трое… да, что они не получат аттестата.
— Это уже решено? — спросил Гукке.
— Пока нет.
— Когда заключительный педсовет, господин Криспенховен? — спросил Ремхельд.
— Примерно через две недели.
— До тех пор я исправлю отметки, — сказал Гукке. — По английскому у меня уже с рождества нет двоек за письменные работы.
— Не очень-то рассчитывай на свои последние работы.
— Я добьюсь своего!
Криспенховен ничего не ответил.
— У кого еще нетвердое положение? — спросил Нусбаум. — Не могли бы вы хоть намекнуть? Вы же классный руководитель.
— Тебе тоже пора перед финишем подналечь, Чача, — сказал Криспенховен. — А в особенности твоему уважаемому соседу.
— Мне? — возмущенно спросил Шанко.
— Да.
— У меня только моя обычная пара по английскому.
— В самом деле?
— Ну, это уже верх всего, — сказал Шанко и опустился на скамью.
— А не пора ли тебе отказаться от мировых рекордов по лености? — спросил Криспенховен.
Шанко ухмыльнулся.
— Олл райт.
— А двойка по английскому, неужели она действительно останется в твоем аттестате?
— Тут уж ничего не поделаешь, господин Криспенховен.
— Почему?
— Я говорю, как варвар.
— То есть?
— Мистер Харрах признает только язык Кембриджа, которому он учился тридцать лет назад.
— Где же ты научился своему варварскому языку?
— В «Немецко-канадском клубе».
— Если ты умеешь говорить, как канадцы, тебе, наверно, не трудно исправить свою двойку.
— Куда там, канадцы себе животы от смеха надорвали, когда я говорил, как мистер Харрах.
— Но везде так говорить и не надо. Ты хотя бы на уроках говори по-английски, как… ну, как от тебя требуют.
Шанко сплел пальцы.
— Господин Криспенховен, сейчас ни один человек не говорит по-английски, как нас заставляет мистер Харрах. Даже в Кембридже, поверьте мне. Я вовсе не собираюсь быть каким-нибудь ученым советником по вопросам тупоумия, я просто хочу научиться говорить с канадскими ребятами.
Криспенховен встал и посмотрел в окно.
— А что, Шанко, если бы ты все-таки постарался до пасхи, за оставшиеся четыре недели, овладеть этим кембриджским языком?
— О’кэй! Буду ораторствовать, как Queen Victoria[122].
— Это наверняка был классический канадский школьный жаргон. А теперь попробуй-ка настоящий кембриджский. Шанко!
— Yes, sir!
— Вот видишь.
Криспенховен прошел вдоль ряда парт, стоящих у окна, и остановился возле Курафейского.
— Ну, как наши дела, Анти?
— Все в ажуре, господин Криспенховен.
— В самом деле?
— Ну, конечно.
— Как поживает твоя тройка с минусом по немецкому?
— Все улажено.
— По письменному да. А по устному?
— Меня уже три недели не вызывали.
— И ты считаешь это хорошим признаком?
— Да.
— Я бы на твоем месте так не думал.
— Но доктор Немитц не может поставить мне неуд, господин Криспенховен.
— Почему не может?
— У меня еще ни разу не было неудов, с тех пор как я здесь.
— Ну что ж, может быть, ты и прав, но гарантий никаких нет.
Курафейский сунул руки в карманы брюк и оцепенело уставился в пространство.
— Свинство, — буркнул он.
— Так мы ни о чем не договоримся.
— Эх, но ведь это правда.
— Что именно?
— Спросите у класса — я не заслужил двойки.
— Разве класс может это решить?
— Класс справедливее, чем доктор Немитц со всеми его потрохами!
— Демократия!
— Спекуляция!
— Тихо! — сказал Криспенховен. — Ни Курафейскому, ни мне не нужен для поддержки хор. Что-нибудь сегодня случилось на уроке немецкого? Ты вел себя неподобающим образом?
— Нет, право же, нет. Доктор Немитц вдруг стал меня допрашивать, когда и как я пришел сегодня в школу. И я старался отвечать как можно точнее. Вот и все.
— Музыку делает тон, Анти.
— Ну, может, я погорячился и сказал лишнее. Но он и впрямь может довести до белого каления, господин Криспенховен.
— Садись, — сказал Криспенховен и вернулся к своей кафедре.
— Мы еще обсудим ситуацию с глазу на глаз. Во всяком случае, с сегодняшнего дня ты обязан вести себя на уроках доктора Немитца только на пятерку, ясно?
— Ну, раз нужно.
— Нужно, Курафейский. И не забудь: в пятницу — письменная работа по математике.
— Как, у меня вдруг и по математике двойка?
— Нет, но, возможно, четверка.
Курафейский попытался улыбнуться. Это ему удалось.
— Может, вы нам хоть намекнете, о чем мы будем писать, господин Криспенховен? — спросил Мицкат.
— Почему бы и нет? Пятигранная пирамида, теорема косинусов, параллелограмм сил. А теперь займемся химией. Напомни-ка нам, что мы делали на последнем уроке, Гукке!
— Так, сначала мы повторяли главы о коксовании угля, о дистилляции и возникающих при этом побочных продуктах.
— Назови-ка мне некоторые из них!
— Кокс.
— Верно. Еще!
— Больше я сейчас не помню.
— Ты наверняка помнишь еще, Гукке. Перестань подсказывать, Муль, он сам знает. И у нас есть время подождать, пока он вспомнит.
— Смола! — сказал Гукке.
— Ну, вот видишь.
— Она получается при дистилляции каменного угля!
— В чистой форме?
— Нет, смешанная с другими составными частями.
— С какими, например, Гукке?
— Антраценовое масло.
— Правильно. А еще?
Гукке напряженно всматривался в неоновые светильники под потолком.
— Вспомни, что мы видели во время нашего опыта!
— Бензол.
— Хорошо. На следующем уроке ты нам, пожалуй, сделаешь доклад о бензоле.
— Большой доклад, господин Криспенховен?
— Ну, скажем, минут на десять.
— Записать структурную формулу на доске?
— Можешь записать! А теперь поговорим о другом источнике энергии, который во многих областях уже вытеснил или заменил уголь. Я принес вам диапозитивы о добыче и очистке нефти. Шанко, приготовь аппарат. Краткие пояснения, которых нам пока достаточно, имеются с обратной стороны диапозитива. Петри, прочти, пожалуйста, пока Шанко вставляет диапозитив в проектор. Аппарат стоит слишком высоко, Шанко. Еще немного ниже, вот так. Выключи, пожалуйста, свет, Курафейский!
Ну и сволочь же этот Пижон! Он просто решил меня доконать. А какое у него на это право? Я не очень-то усердствовал, это верно. Больше, чем трояк, я не заслужил. По письменному твердая тройка. А теперь вдруг якобы все дело в устном. Конечно, я не могу доказать, что этот мошенник решил меня утопить. Я ведь не знаю, какие отметки он мне там выставил. Капоне говорит, что видел в журнале две тройки, одну двойку и одну единицу. Так в чем же дело? И почему этот вонючий идиот вставляет мне палки в колеса? Я не очень-то интересуюсь современной литературой, это верно. Но, по существу, кроме Фавна, ею никто не интересуется. Дали только из снобизма, Трепло — потому, что в нынешних книгах больше напиваются и ходят по девкам, чем в классических. Из других — может быть, еще Гельфант и Адлум. Но в этих спектаклях, которые устраивает здесь Пижон, они тоже ни черта не петрят. Даже к нему в кружок я пошел, чтобы увеличить свои шансы, а теперь этот старый хрыч хочет меня перед финишем удалить с дистанции. И что он имеет против меня? Он меня всегда терпеть не мог, но до сих пор по крайней мере ставил отметки, которые я заслужил. Попс и Ребе должны мне помочь. Иначе мне каюк…
Бывают дни, когда не удается преодолеть свое отчаяние. Болтовня, лень, глупость, несправедливость, злость, безразличие, чванство, интриги. С обеих сторон. И собственная неполноценность. Старался на каждом уроке химии показывать фильмы. Чтобы сидеть в темноте и молчать. Не отвечать на вопросы, не задавать вопросов. Просто сидеть в темноте, с закрытыми глазами, и слушать, как медленно журчит время… Может быть, тогда бы не приходил каждый день домой такой усталый. Может быть, тогда не только часовня и лаборатория были бы единственным домом. Может быть. Но Курафейского надо вытащить. Шанко и сам справится. Гукке уже не спасешь. Даже если поставить ему тройку по химии. И все же надо поставить ему эту тройку, аттестат тогда не будет выглядеть так безнадежно, но Курафейского необходимо вытащить. Было бы несправедливо, если бы Курафейский не дошел до финиша. Те, кого нам доверили, должны как можно меньше сталкиваться с несправедливостью.
— Включи свет, Курафейский!
— Есть еще вопросы, Нусбаум?
— Какую часть собственных потребностей Федеративная республика покрывает с помощью этих скважин?
— Примерно тридцать процентов. Важнейшие залежи находятся… Затемин?
— Недалеко от Ганновера, в Шлезвиг-Гольштейне и на Эмсе.
— Еще вопросы? Тогда уберите аппарат, Петри и Муль. В следующий вторник некоторых из вас, у кого отметка колеблется, мне придется как следует погонять. Темы: уголь, нефть, бензин. Встаньте! До свидания!
— До свидания, господин Криспенховен!
— Мы всегда стреляем не туда, куда надо, — сказал Риклинг. — В последней войне тоже так было.
— В тысяча восемьсот семидесятом так не было! — сказал Хюбенталь.
— Лабус — лучшая лошадь в нашей конюшне, — сказал Нонненрот. — Больше всех дает навозу!
— А под ногами — вязкая глина, — сказал Матцольф. — Двести пятьдесят моргенов…
— От легкого к трудному, — сказал Годелунд.
— И прежде всего: иметь мужество опускать в программе ненужный материал! — сказал Харрах.
— Если расписание не изменится, я на следующей неделе пойду к врачу, — сказал Гаммельби.
— При нашей профессии без нытья не обойдешься, — сказал Кнеч.
— Если бы у американцев не было военной промышленности, десять миллионов людей оказались бы на улице, — сказал Випенкатен.
— А у нас они собирают «на хлеб для всего мира»! — сказал Куддевёрде.
— Политики — все свиньи! — сказал Крюн. — Все только рвутся к корыту, — больше ничего!
— Раньше у них по крайней мере были убеждения, — сказал Гнуц.
— Надо надеяться, что в учителях еще долго будет ощущаться нехватка, — сказал Матушат. — Тогда нам будут больше платить.
— Это главная проблема школы! — сказал Немитц.
— Конечно, в коммунизме есть какое-то рациональное зерно, — сказал викарий.
— Когда они оставят в покое Берлин? — спросил Виолат.
— Мы ведь люди маленькие… Один, без всякой помощи, уложил полный казарменный двор русских… Есть люди, которые все еще вскидывают правую руку… Когда американцы уйдут из Германии, единственное, что они прихватят из культурных ценностей, это Дроссельгассе[123]… Мы должны действовать решительно… Ты можешь повести осла на водопой, но пить он должен сам… Мы, немцы, скорее разделаемся со всем миром, чем научимся пользоваться свободой… Отвлеченные понятия и никакой субстанции… Дайте пруссаку карандаш, и он сделает из него ракету… Мы народ фюреров… Камрады, я вам хочу вот что сказать: все дерьмо… Авторитет, демократия — бред собачий… Человечество никогда не станет разумным… Процессы против нацистов? Голый обман! Пожурят малость — и хватит!.. Богатство не всегда делает несчастным… Колбаса подлиннее, проповедь покороче… Этот Кинси наверняка был жуткая свинья… Раньше такого не могло случиться…
Криспенховен все еще стоял возле умывальника, рассеянно мыл руки и слушал болтовню, каждую перемену все те же разговоры, с первого дня, что он здесь. На большом столе, за которым проходили педсоветы, красовался попугай, чучело попугая — единственный немой, кроме него и Грёневольда, который, облокотившись о перила балкона, стоял под лучами бледного мартовского солнца. Криспенховен смотрел на попугая, слушал болтовню и рассеянно мыл руки, пока они не стали ему противны, эти мягкие, белые руки. В дверь постучали — трижды и громко. Криспенховен локтем открыл дверь, и Курафейский спросил:
— Можно мне с вами поговорить?
— Что случилось? — спросил Криспенховен, но в коридоре, заполненном испарениями от висящих рядами пальто и мастики, он все понял.
— Единица по немецкому! Теперь мне крышка. Словно гром среди ясного неба. Я ничего не понимаю.
— Зайдем в химический кабинет, там пусто.
Они сели рядом на скамью в маленьком чистом амфитеатре. Криспенховен поискал в кармане спички и стал прочищать свою трубку.
— Ты чем-нибудь разозлил господина доктора Немитца? — спросил он.
— Нет, точно нет.
— Откуда же взялась единица за устный ответ?
— Это было вот как, господин Криспенховен: на каждом уроке немецкого каждый ученик должен прочитать наизусть какое-нибудь современное стихотворение — «стихотворение дня». Примерно три недели назад была моя очередь, я подыскал один стишок, он назывался «Антипоэзия». Мне это стихотворение тогда показалось ужасно смешным, классу тоже; мы так ржали! Но доктор Немитц сказал, что я пролетарий, который ничего не смыслит в современном искусстве, и мне надо было оставаться там, по ту сторону зональной границы. Социалистический реализм — как раз то, что нужно для пролетария. А потом поставил мне единицу.
— А до этого ты в чем-нибудь провинился?
— В последней четверти ни разу.
— Сколько времени ты уже здесь?
— Два года. Наверное, мне действительно было лучше остаться там!
— Ну, ну, не выплескивай с водой и ребенка. Ты это стихотворение еще помнишь?
— Только начало:
Зачем ты завиваешь волосики, воло-о-сики,
Раз, два, три, да, да, воло-о-сики,
Если ты любишь другого?
— Н-да, — сказал Криспенховен. — Тут бы я тоже посмеялся вместе с вами. Я ведь тоже ничего не понимаю в современном искусстве. Но почему ты выбрал именно это стихотворение?
— Оно мне показалось дико смешным! Большинство выискивает стишки такого сорта. Но Немитц хочет, чтобы мы относились к этому чертовски серьезно. Мне кажется, это совсем неправильно. Но класс теперь делает все, что хочет Немитц. Большинство потому, что не могут позволить себе роскошь иметь кол. Некоторые потому, что думают, раз их родичи дома не очень-то современны, то им положено быть современными вдвойне. А знают в этом толк от силы двое-трое.
— Ты не в их числе?
— Нет, чтоб я сдох. Извините. Стихи, которые мы учили там, мне, правда, тоже не нравились.
Кто открыл Колумбово яйцо?
Конечно, партия, а не одно лицо, —
и так далее, но это хоть было понятно!
— Вы еще должны делать доклады до педсовета?
— На каждом уроке кто-нибудь должен выступить с докладом.
— Ну, вызовись как-нибудь сам.
— Сам?
— Ты понимаешь, о чем я говорю.
— Если доктор Немитц решил выставить мне двойку, он меня больше не вызовет. Это все знают.
— И все-таки попробуй. На каждом уроке проси тебя вызывать. И готовься к урокам немецкого по крайней мере в три раза лучше, чем к математике, понял?
— Да, но…
— И главное, изволь вести себя по отношению к доктору Немитцу, как…
— Как Адлум.
— Хорошо: как Адлум.
— Вы думаете, это мне поможет?
— Я поговорю с доктором Немитцем. А теперь иди во двор. Осталось всего несколько минут.
— Что он сказал? — спросил Шанко, который поджидал Курафейского на лестнице.
— Хочет поговорить с Пижоном.
— Обо мне что-нибудь говорил?
— Нет.
— Если тебя завалят, останешься на второй год?
— Ни в коем случае!
— Я тоже нет. Лучше смоюсь. Давай вместе?
— Куда?
— В Восточную зону.
— Так ведь я только оттуда!
— Ну и как?
— Дрянь! — сказал Курафейский.
К ним подошли Затемин и Рулль.
— Сходи сам к Пижону, — посоветовал Затемин.
— Да ты что, мой брат из четвертого ходил к нему, чтобы узнать, за что Пижон ему записал в журнал замечание. Пижон ему сперва хорошенько дал по морде, а потом весело сказал: «Ну, так что ты хотел узнать?»
— Что бы ты сделал в таком случае? — спросил Затемин.
— Дал бы сдачи!
— Бросьте, это же чепуха на постном масле, — возмущенно сказал Рулль. — Каждому из нас в отдельности они могут съездить по морде, а если мы возьмемся все вместе…
— Все вместе? — сказал Затемин. — Вы?
К ним подошел Нусбаум.
— Знаете анекдот про Адольфа и русского комиссара? — спросил он.
— Куда нам, — сказал Шанко.
— Апрель сорок пятого. Адольф сидит в разбомбленной рейхсканцелярии. Входит русский комиссар, поднимает пистолет и говорит: «Адольф Гитлер — война капут!» Адольф вскакивает и орет: «Товарищ комиссар, секретный приказ 2041889 выполнен: Германия полностью разрушена! Почва для коммунизма подготовлена!»
— Неплохо, — сказал Затемин. — Взамен я тебе расскажу другой… На небе тайно вывешивают красный флаг. Начинается облава. Иосиф, плотник, говорит: «Это я сделал. Я коммунист!» Ну, тут компартию небесную, конечно, запретили, Иосифа выгнали. Иосиф и говорит: «Мария, возьми парнишку, а теперь посмотрим, господа, кто спасет мир!»
— По-моему, оба анекдота — барахло, — сказал Рулль. — Впрочем, может, и не барахло, но дерьмо определенно!
Криспенховен вернулся в учительскую и стал искать Грёневольда. Тот ушел на урок.
— Вы уже имели честь приветствовать нового коллегу — только что, после четвертого урока? — спросил Годелунд.
— Нет.
— Создается впечатление, что он намерен представиться только начальству.
— Он уже здесь?
— Говорят, — сказал Годелунд.
— Видимо, он еще в кабинете директора.
— Наверняка.
Годелунд поспешно вышел. Криспенховен вдруг почувствовал себя слишком усталым, чтобы вникнуть в суть этих разговоров. Впрочем, за двенадцать лет, что он здесь работал, это ему так ни разу и не удалось. Он взял листок бумаги и начертил структурную формулу бензольной группы.
— Комик при небесной канцелярии забыл сегодня утром про свой размоченный чернослив! — сказал Нонненрот, проходя мимо Криспенховена.
Хороший выигрыш в лото, и ты покажешь задницу этому культурборделю. Эх, черт возьми, так называемые коллеги: племя ботокудов с аттестатом зрелости! Послужили бы они в твоей роте! Через три дня уже не воображали бы себя пупом земли. Казарма всегда была лучшим санаторием для невротиков, а гауптфельдфебель с плеткой о двенадцати концах добивался большего, чем Зигмунд Фрейд собственной персоной. Все они страдают оттого, что не дотянули до чина штудиенрата и что учитель начальной школы не ходит у них в денщиках. Корпорация студентов-католиков. Жалование, ссуда для служащих, выбор зятя, вечерний университет, курорт Бад Кицинген — вот их горизонт. После тех буйных лет надо было тебе остаться клеить марки у Юпа Некермана: продвинулся бы больше, чем в этом заповеднике для слаборазвитых европейцев. Все они, если не считать самых древних, из которых уже песок сыплется, и двух-трех ненормальных, стали учителями из тех же соображений, что и ты: короткий рабочий день и много свободного времени. И право на пенсию обеспечено. Одни только гаранты будущего чего стоят! Болваны, штурмующие высоты. Подмастерья со средним образованием: надежда нашего общества. Старику пришлось здорово попотеть, а молодая поросль приобщается к знаниям на ходу и в четвертом классе срочным порядком сдает экзамен на аттестат зрелости. Потом раза три сбегают в вечерний университет, встретят там снова своих учителей немецкого, физики и закона божьего, выслушают по одному докладу из области атомной философии, экзистенциальной физики и христианского авангардизма в Кумране, причем иногда всей этой чепухой занимается один какой-нибудь штудиенрат в отставке, да, а потом такой вот недотепа женится на тридцати тысячах марок, продвигается по службе и спасает Европу. Демократия! У нас ведь главное — крепко держаться в седле; впереди сильная личность, а позади хвост кометы из декоративных нулей. И при этом у них в шкафах еще хранятся остатки униформы конных штурмовиков. Образцовый демократ: Немитц! Когда ты с ним познакомился, он носил в кармане «Майн кампф» в переплете из свиной кожи с золотым обрезом и ездил по тылам вооружать ландзеров правильным мировоззрением, чтобы они не забывали крикнуть «Хайль Гитлер!», прежде чем подтереть задницу. И почему он вдруг решил утопить товарища Курафейского? Директива старика. Но почему? Впрочем, плевать…
— Хайль, камрады! Ну и вонь же здесь, как в обезьяньем питомнике!
— Хайль, господин Нонненрот!
— Сесть! Открыть учебники биологии: глава одиннадцатая, «Модификация». Читай, Курафейский!
— Кто-то стучит, господин Нонненрот!
— Войдите! Рота, встать! Равнение направо!
Дворник принес книгу приказов. Нонненрот прочел циркуляр и сказал:
— Вам Везет больше, чем дозволено полицией, вы, кретины: в двенадцать педсовет.
Всеобщее веселье, суматоха, ликование.
— В чем дело? — вдруг рявкнул Нонненрот. — Почему орете, как стадо диких обезьян? На следующем уроке биологии будете у меня делать письменную работу! И капканов для вас наставлю, папуасы несчастные! Тиц, вынь руку из кармана!
Бекман понимающе ухмыльнулся, пожал протянутую Нонненротом руку, поблагодарил за сигарету и заковылял прочь.
— Всем сесть, да побыстрее! Чего тебе, Муль?
— У нас еще есть штрафное задание, господин Нонненрот!
— Конечно, как всегда. Тема?
— Критика взрослых.
— Ты что, спятил?
— Нет.
— Что ты себе позволяешь, ты, психически неполноценный пигмей?
— По телевизору об этом была дискуссия, и мы должны были написать о телепередаче, господин Нонненрот!
— По телевизору! Ты, видно, каждый вечер торчишь у экрана, вдыхаешь ароматы далекого большого мира, а? Смотри, чтобы тебе на пасху не вылететь в трубу. Что это была за дискуссия?
— Критика взрослых.
— Дискуссия?
— Да, дискуссия, ее вела молодежь обоего пола!
— Дискуссия! От одного слова воротит! В мои школьные годы никаких дискуссий не вели, тогда подчинялись.
Нонненрот спохватился и устало опустился в кресло.
— Ну, читай, Рулль! Шанко, Курафейский, Гукке, Клаусен, подать домашние тетради!
Рулль обменялся с Курафейским бесшумными сигналами, встал и, не выходя из-за парты, принялся неохотно и монотонно читать:
«Критика взрослых.
— Нет, а этот джаз! Когда мне было столько лет, сколько тебе, цивилизованный европеец постеснялся бы даже слушать этих классиков джунглей!
— Да ну! А как насчет чарльстона, который папаша так лихо отплясывает на вашей свадебной фотографии в семейном альбоме? Что говорил по этому поводу дедушка?
— Когда мне было столько лет, сколько тебе, цивилизованный европеец постеснялся бы выделывать эти идиотские прыжки, позаимствованные на диком Западе! Тогда танцевали вальс, венский вальс!
— Да ну! А что говорил по этому поводу прадедушка?
— Ну, хорошо. Но эта необузданность! Такого у нас не было! Тогда никто и ни за что не посмел бы ломать стулья! Целый зал, полный поломанных стульев, а ведь это государственная собственность! В наше время это было невозможно!
— Конечно, но вы, распевая хоралы и национальные гимны, отправлялись на войну! Прадедушка в 1870 году, дедушка в 1914 году. А папаша в 1939-м. Вы разбили вдребезги полмира — мы предпочитаем, уж если у нас руки чешутся, выломать ножки у стула. Их хоть можно потом приклеить обратно.
— Да, но эта детская преступность, несовершеннолетние главари банд…
— Спокойно! Не будем мелочными и отвлечемся от того, что прадедушка, дедушка и папаша при содействии своих сверстников отправили на тот свет столько же европейских христиан, сколько было их самих, то есть получается в среднем по убийству на нос; но отвлечемся от этих десятков миллионов убитых — преодолевать прошлое вы все равно предоставили нам — и вернемся к нашей повседневности: кто снимает эти крими, вестерны, кто обрушивает на нас эти сексбомбы, которые нас развращают? Может, полузрелые стиляги? Нет, вполне зрелые господа!! Они неустанно заботятся о том, чтобы подрастающая смена потребителей поскорее обзавелась солидным жизненным опытом, а они сами обзавелись нашими монетами! А уж поскольку вы каждый вечер так аппетитно показываете нам, что можно иметь от этой сладкой жизни, — почему же и нам не захотеть обладать всём этим?
— Да, но в наше время отношения между полами были гораздо безобиднее, я бы сказал: чище!
— Хватит! Хватит! Надоело! От такой лжи волосы дыбом встают. У нас же есть глаза, и мы имели возможность познакомиться с содержимым книжных шкафов прадедушки, дедушки и папаши. Книжных шкафов и даже ящиков письменных столов с сувенирами из Парижа, припрятанными в самом дальнем углу, под семейными альбомами. Довольно! Уж не подрывайте и без того шаткую веру в правдивость ваших слов! Мы еще не начали кидаться грязью, зачем же вы спешите отмыться?
И потом, между нами: почему мы ходим во все эти погребки, где играет джаз, в бары-автоматы, на всякие вечеринки? Потому, что у нас нет дома. Потому, что в своем доме мы не чувствуем себя дома.
У вас больше нет для нас времени. Вам же надо делать деньги и потом отдыхать от своих утомительных дел, чтобы завтра суметь сделать еще больше денег! Ну, разумеется, для нас! Чтобы мы не приставали, вы откупаетесь деньгами от неприятной обязанности нас воспитывать. И предпочитаете подарить нам мопед, проигрыватель или десять марок на вечеринку.
У прадедушки был Железный крест первой степени. Он лежит на красной бархатной подушечке под стеклом. Прадедушка был примером для своего сына.
У дедушки был Железный крест первой степени. Он приколот к его фраку. Дедушка был примером для своего сына.
У папаши был Железный крест первой степени. Он валяется в коробке из-под конфет, под старыми шляпами. Папаша для своего сына не пример.
Я надеюсь, что у меня не будет Железного креста первой степени».
Нонненрот спокойно проверил последнюю тетрадь и сказал:
— Ну, кончил свою брехню? Радуйся, что я не слушал! Лабус, раздай-ка тетради! Ну и грязь: словно чумазая свинья приложилась. На чем мы остановились, Клаусен?
— Мы собирались читать учебник по биологии!
— Ах да, «Модификация». Что мы понимаем под модификацией, Фариан?
— Модификация — это изменения во внешнем виде растения, животного или человека, которые возникают под воздействием внешней среды.
— Ну ладно. Откройте главу одиннадцатую! Чего еще тебе, Петри?
— Можно читать?
— Я сам буду читать. Вы все запинаетесь, как готтентоты. Чтобы к следующему разу выучить все как следует, усекли?
Нонненрот уселся за кафедрой и принялся читать: «Модификация».
Этого не может быть. Не может же он просто сказать: «Радуйся, что я не слушал!» Он же должен был мне влепить, да так, чтобы я своих не узнал! И потом он обязан был начать с нами разговор. Пускай бы он даже орал. Но отделаться, сказать: «Радуйся, что я не слушал!» — это же невероятно. И ведь это не я сочинил. Свое я отдал Курафейскому, он боялся, потому что Немитц задумал его провалить. Почему же Нонненрот ничего не говорит? Да они все просто оглохли. Утопающий может кричать сколько угодно — никто не поможет! Они ругают все, что есть сегодня; они крестятся от страха перед тем, что будет завтра, но они молчат, как могила, о том, что было вчера. Они умывают руки, они грозят, они лгут и снова молчат. Нет, мне придется сдаться. Они вообще не понимают, чего хотим мы. Это невероятно, но они этого действительно не понимают. Они так чудовищно тупы, ты можешь выть от тоски, они все равно не заметят, чего мы, собственно, хотим. Мы хотим настоящих учителей! Учителей, которых можно обо всем спросить. И которые ответят. А этот Буйвол сидит за своей кафедрой, хвастается жизненным опытом, весь протух от безделья, хрюкает от удовольствия, что мы в его власти, и читает из учебника биологии о модификациях. «Учителя вроде этого вовсе не так уж плохи, — сказал Лорд. — У них я могу заниматься тем, что меня действительно интересует, и могу не опасаться каждую минуту, что мне помешают». Но если бы это зависело от меня, то весь класс бы взбунтовался! Открыто возмутился бы тем, что ему вот уже сколько лет каждое утро вместо уроков преподносят всякую ерунду. Надо поговорить с Грёневольдом. Как — уже звонок? Ведь только двенадцать. Ах, да, у них педсовет.
— Принеси-ка мне бутылку колы! Да поторопись, одна нога здесь, другая там! — сказал Нонненрот в коридоре.
— Я хотел у вас кое-что спросить.
Рулль остановился на лестнице и посмотрел на зажатые в ладони тридцать пфеннигов.
— Мне некогда. Педсовет — ты же слышал!
— Я не задержу вас.
— Валяй, да побыстрей! — сказал Нонненрот на ходу. — Ну, выкладывай!
— Вы действительно не слышали, что я читал?
— Что я, Бетховен, что ли? Конечно, слышал!
— Да, но вы ничего не сказали!
— А что я должен был сказать? Ты поднабрался словечек от какого-то бунтаря-одиночки и теперь бьешь стекла в ратуше и хочешь изменить мир. Правильно я говорю?
— Это было не мое сочинение.
— Так я и думал. Я уже это где-то слыхал!
— Но то же самое мог бы написать и я.
— Ну все равно тебе повезло! Парень, тридцать лет назад нас до тошноты накачивали Шиллером, Клейстом и Гельдерлином. Потом мы орали «Пора, камрады!» и «О святое сердце народов, отечество», и нам казалось, что это сочинили мы сами! А семнадцать парней из моего класса даже в братской могиле все орали: «Германия будет жить, даже если мы погибнем!»
— Да, но сейчас речь идет о…
— Знаю, знаю, приятель! Не думай, что мы, старики, все mente captus[124]. Но одно запомни: мир никогда не изменится. Он был, есть и будет дерьмо.
— Да, но так нельзя жить! — сказал Рулль.
— Как?
— Ну, без чего-то, во что можно верить, что помогает человеку, ради чего стоит… — с трудом проговорил Рулль. — Справедливость, гуманность, свобода — этому учили нас шесть лет. Не может же все это…
— А теперь вот что, Парцифаль, — сказал Нонненрот. — Кое-как дотяни здесь еще три недели, а потом забудь все это поскорее и становись продавцом автомобилей, маклером по продаже домов или монтируй холодильники!
— Но это…
— Это материализм в его западной форме. Здесь все друг друга пугают материализмом, чтобы успеть самим слизать сливки. А потом идут в храм и молятся: «Господи, не дай красному материализму завладеть нами! Сохрани нам черный!» Европа, христианство, принципы гуманности и милый, милый капитализм этого бы не пережили!
Рулль пристально взглянул на Нонненрота.
— Да, но… — сказал он снова и посмотрел на отделанную под дуб дверь учительской.
— Что в жизни действительно имеет цену, парень, так это кошелек! Кошелек, и только кошелек. Все остальное — это отвлекающие маневры.
— Дерьмо, — сказал Рулль и отвернулся.
Нонненрот снова засмеялся и открыл дверь.
— Тащи колу! — крикнул он. — Да похолоднее! Валяй!
Рулль медленно поплелся дальше. На лестнице его обогнал Адлум.
— Пойдешь сегодня после обеда в бассейн?
— Нет. Мне надо поискать себе другую работу, — сказал Рулль и потащился к выходу.
— Я поручил уважаемому коллеге Випенкатену разработать новый школьный распорядок, — сказал Гнуц, перекатывая сигару между большим и указательным пальцами. — К сожалению, нельзя больше игнорировать тот факт, что положение с дисциплиной в нашей школе поистине катастрофическое! Мы, то есть педагогическая коллегия и я, вынуждены поэтому сильнее натянуть вожжи! Вам уже удалось создать комиссию для обсуждения этой жгучей проблемы, дорогой коллега?
— Очевидно, в комиссии будут сотрудничать господин Хюбенталь и, возможно, господин Грёневольд.
— Возможно?
— Именно возможно.
— Ну, хорошо. Буду ждать и надеяться, а вам, коллега Випенкатен, я был бы чрезвычайно признателен, если бы вы — ну, скажем, в течение двух недель — представили мне свои предложения. Так как большая школьная реформа, к нашему общему сожалению, я даже могу сказать, к нашему глубочайшему огорчению, заставляет себя ждать, давайте — я имею в виду каждого из вас в отдельности, господа, — давайте по крайней мере подвергнем школьный распорядок пересмотру и будем выполнять его, руководствуясь двумя главными принципами всякой педагогики: любовью и строгостью! Любовь и строгость в разумных пропорциях — это две колонны у входа в любую академию, в Афинах времен Платона или сегодня…
Гнуц вдруг запнулся, сердито стряхнул пепел со своей сигары, озадаченно посмотрел на безмолвного попугая и сказал подчеркнуто любезно:
— У нас же есть комната для учебных пособий!
— Мне этот бывший говорун нужен каждое утро для урока биологии, — сказал Нонненрот. — А Куддевёрде он нужен как модель для рисования. И потому нет никакого смысла таскать его каждый раз в чулан.
Гнуц великодушно махнул рукой.
— Ну, хорошо. Итак, вот все, что касается пересмотра школьного распорядка. Перейдем к пункту второму. В начале нашего заседания — собственно, я бы предпочел сказать: нашей встречи, но, пожалуйста, продолжайте вести протокол, коллега Матушат, — вы, очевидно, заметили, что я опоздал на несколько минут. Прошу извинить меня за это. Причина носит отнюдь не личный характер: я говорил по телефону с правительством. Как вам уже известно, каждой школе полагается из специального бюджета для усовершенствования и модернизации методов обучения тысяча марок, которые можно сразу же использовать. После, так сказать, установления личных контактов с ответственным референтом, мне удалось добиться, что мы — и здесь наша школа явится исключением — получим не тысячу, а полторы тысячи марок.
— Браво! — сказал Нонненрот.
— Я, со своей стороны, предлагаю купить на эти деньги телевизор.
— Неужели мы истратим на это полторы тысячи марок, господин директор? — спросил Харрах.
— Дорогой коллега, мы не должны ничего жалеть для наших детей.
Куддевёрде кивнул в знак согласия.
— А теперь ad hominem[125]. Господа, я имею удовольствие представить вам нашего нового коллегу, учителя английского языка и истории, преподавателя реального училища господина Йоттгримма!
Йоттгримм поднялся, застегнул пиджак и слегка поклонился во все стороны учительской.
— Я искренне рад, господин директор, что мне выпала честь трудиться вместе с вами и вашей педагогической коллегией на благо нашей молодежи, — сказал он.
Гнуц растроганно кивнул и продолжал:
— Господин коллега Йоттгримм до этого преподавал двенадцать лет в реальном училище в Дюссельдорфе. Он, так сказать, уже старый возница. Я думаю, его не надо учить, как управляться с лошадью. Кстати, если позволите упомянуть: в последней войне коллега Йоттгримм был офицером подводной лодки. Как он сообщил, он потопил много сотен тысяч брутто-тонн!
Йоттгримм с горделивой скромностью ответил на полдюжины восторженных взглядов.
— Я всегда считал, что в педагогической коллегии, которая стремится к полному согласию, необходима некоторая откровенность в частной сфере, контакт между людьми, — пояснил Гнуц. — Может быть, господин коллега Йоттгримм, вы будете столь любезны и расскажете нам, чтобы, так сказать, завершить церемонию вступления в должность, кое-что о вашей тогдашней деятельности? Я полагаю, это интересует всех нас, верно ведь, господа?
— О, это было так давно, — быстро сказал Йоттгримм и покраснел. — К тому же есть много причин, чтобы не воскрешать в памяти события тех лет.
В глазах присутствующих отразилось сочувствие или разочарование.
— Ну, мы, разумеется, не ждем, что вы развернете перед нами всю трагическую картину ваших походов на врага, — сказал Гнуц. — Есть раны, которые нельзя бередить: это понимает каждый. Но хотя бы одно из многих сохранившихся у вас воспоминаний — быть может, ту историю вашего неудавшегося, к сожалению, побега, историю, полную необыкновенных приключений, — что касается меня, я бы с удовольствием послушал ее еще раз. И я уверен, что среди членов коллегии вы найдете благодарных слушателей.
— Что ж, если господа коллеги действительно… — Натренированным взглядом Йоттгримм сразу уловил численное превосходство кивавших и начал: — После высадки союзников на полуострове Котантен — это было шестого июня сорок четвертого года — меня с моим экипажем перевели в морскую пехоту. Девятого июня мы попали в плен к американцам. А в порту Шербур еще находилось несколько наших подводных лодок. Вы, возможно, не знаете, господа, что перед самым концом войны мы так усовершенствовали свою технику, что, с одной стороны, могли действовать незаметно для вражеских радаров, а с другой стороны, со дня на день могли ожидать применения атомных торпед.
— Значит, все-таки они были!
— Да, так вот, сначала мы три дня вылеживали в нескольких километрах позади фронта на земле, под дождем. Есть было почти нечего.
— Крестовый поход!
— Так вот, однажды ночью — мерзли мы, как собаки, — я говорю моим людям: «Лагерь плохо охраняется. Американцы бросили всех на фронт. Смоемся!»
— Мы тоже так сделали, — сказал Хюбенталь. — А когда они нас схватили, черномазые отобрали наши обручальные кольца. У одного парня вместе с пальцем. Я видел своими глазами, господа. Штыком — вот так.
— И они еще разыгрывают из себя судей!
— Да вы только вспомните Дрезден. Вы бывали в Дрездене до войны?
— Да, так вот, я говорю своим людям: «Смоемся! Раздобудем «джип», до Шербура сплошь выжженная пустыня — посмотрим, может, удастся захватить лодку, камрады!»
— Но я об этом где-то читал, уважаемый коллега! — сказал Матцольф.
— Да, потом об этом писали во всех солдатских газетах. Дело в том, что мы действительно пробились до Шербура! И даже захватили лодку. Но потом…
— Покуда несут плавники, — сказал Нонненрот.
— Когда это было, господин Йоттгримм? — спросил Грёневольд.
— Это было девятого июня сорок четвертого года, в два часа сорок пять минут ночи. Мне кажется, что это было сегодня.
Грёневольд встал.
— Извините, пожалуйста, что я уже ухожу, — пробормотал он. — Я жду срочного известия.
— Я ведь не выдам секрета, — довольно сказал Гнуц. — Господин коллега Грёневольд после пасхи снова нас покидает.
— Это еще не решено окончательно, — сказал Грёневольд и подошел к вешалке.
Директор Гнуц ободряюще улыбнулся новому коллеге. Грёневольд поднял воротник пальто, бросил короткий взгляд в сторону Криспенховена и Виолата и попрощался.