До обращения в христианство императора Константина, произошедшего в 312 г. н. э., казалось маловероятным, что христианская вера уцелеет, так как христиане подвергались неорганизованным, но яростным преследованиям со стороны римских властей. После того как стало ясно, что христиане больше не являются членами синагоги, римляне стали рассматривать Церковь как superstitio — суеверие фанатиков, повинных в смертном грехе нечестивости, который они совершили, порвав с верой их предков. Римляне с большим подозрением относились к массовым движениям людей, которые отбрасывали ограничения, налагаемые традицией. Христиан обвиняли также в безбожии, потому что они отказывались почитать богов-покровителей Рима, подвергая, таким образом, опасности всю империю. Преследователи намеревались искоренить христианскую веру и с лёгкостью могли сделать это. Ещё в 303 г. император Диоклетиан объявил христианам войну на уничтожение. Это время террора и ужаса оставило свой отпечаток. Христианским героем по преимуществу становился мученик, готовый пойти на смерть за Христа.
Некоторые христиане пытались убедить своих ближних-язычников, что христианство не было пагубным отказом от прошлого благочестия, и с этой целью создавали апологии — «рациональные объяснения» своей веры. Одним из главных их доводов стало то, что жизнь и смерть Иисуса были предсказаны еврейскими пророками, — аргумент, который римляне, с их уважением к гаданиям и предсказаниям, принимали весьма серьёзно. Евангелисты с лёгкостью применяли свой способ толкования — пешер, но апологеты находили его более сложным. С тех пор как Маркион призвал христиан отвергнуть древние писания, новообращённые язычники испытывали всё большие сомнения по поводу их еврейского наследия[312]. Они больше не совершали богослужений в синагогах, какое же они имели отношение к еврейскому богу? Отменил ли Бог свой старый завет? Как может священная история Израиля стать историей христиан? Что на самом деле пророки знали об Иисусе и как они узнали это? Почему Исайя и Захария были так заняты Иисусом, основателем чужой религии?
Одним из самых ранних апологетов христианства был Юстин (100–160), новообращённый язычник из Самарии, что в Святой земле, впоследствии принявший мученическую смерть. Он исследовал различные греческие философские учения, но лишь в христианстве нашёл то, что искал. Логос, Слово из вступления к евангелию от Иоанна напомнило Юстину божественное огненное дыхание, именуемое Логос («Смысл»), Пневма («Дух») или Бог, которое, согласно учению стоиков, дало жизнь всему сущему. Очевидно, христиане и язычники имели общую систему символов. В своих двух Апологиях (Apologiae) Юстин утверждал, что Иисус был воплощением Логоса, который действовал на протяжении всей истории, одинаково осеняя и греков, и евреев. Логос принимал множество обличий, прежде чем окончательно открыться в Иисусе. Он вещал через пророков, которые, таким образом, смогли предсказать приход мессии. Он говорил устами Платона и Сократа. Когда Моисей думал, что слышал Бога, который говорил с ним из горящего куста, на самом деле он внимал Логосу. Предсказания пророков были произнесены не «от самих тех вдохновенных мужей, но от движущего их Слова Божия»[313]. Иногда Логос предсказывал будущее; иной раз вещал от имени Бога, и евреи, думая, что это Бог обращается к ним напрямую, не понимали, что это было «первородное Слово Божие»[314]. В еврейских писаниях Бог оставил человечеству зашифрованное послание, понять которое удалось только христианам.
Юстиновское понятие Логоса стало центральным для ряда богословов, называемых «отцами церкви», так как они сформулировали основополагающие идеи христианства и адаптировали еврейскую веру к греко-римскому миру. С самых ранних периодов отцы церкви рассматривали Танах как сложную и запутанную знаковую систему. Как объяснил Ириней, писания Моисея на самом деле были словами Христа, вечного Логоса, который говорил его устами[315]. Отцы церкви рассматривали Ветхий Завет не как собрание различных текстов, но как одну книгой с единым посланием, которое Ириней назвал гипотеза, — от греческих слов «гипо», внизу, под, и «тесис», положение, — доказательство скрытое, лежащее «под поверхностью». Еврейское Священное Писание не упоминает Иисуса напрямую, но его жизнь и смерть образуют зашифрованный подтекст Библии, а также открывают тайну мироздания[316]. Материальные предметы, невидимые сущности, исторические события и законы природы — буквально всё, что существует — есть часть божественно организованной системы, которую Ириней называл «промысел». Любое явление имело своё собственное место в этом промысле и было связано с любым другим явлением, образуя гармоничное целое. Иисус был воплощением этого божественного промысла. Как объяснял апостол Павел, его пришествие окончательно раскрыло божественный план: «В устроении полноты времён, дабы всё небесное и земное соединить под главою — Христом»[317]. Иисус был причиной, целью и вершиной грандиозного замысла Бога.
Поскольку Христос есть основа еврейского священного писания, оно также является выражением божественного промысла, но этот подтекст становится понятен лишь в том случае, если Библия правильно интерпретируется. Как и вся Вселенная, писание есть текст, от латинского слова textus — ткань, сотканная из бесконечного множества взаимосвязанных сущностей, «сплетённых вместе» и образующих неразрывное целое[318]. Размышляя над зашифрованным текстом писания, люди понимали, что это Иисус связывает всё воедино и объясняет глубинное значение всего Божьего промысла. Задачей экзегета было наглядно показать это, сведя вместе все подсказки, словно соединяющиеся один с другим кусочки огромной головоломки. Ириней сравнивал писания с мозаикой, состоящей из бесчисленных крошечных камешков, которые, будучи помещёнными каждый на своё место, составляли образ прекрасного царя[319].
Толкование писания должно было соответствовать учению апостолов Иисуса, которое Ириней называл «правило веры», а именно — тому, что Логос, воплотившийся в Иисусе, скрыто присутствовал в творении с самого начала[320]:
Если кто станет внимательно читать Писания, то найдёт в них речь о Христе и предизображение нового призывания. Ибо Христос есть сокровище, скрытое в поле, т. е. в мире, — ибо «поле есть мир»[321], — а сокровище, скрытое в писаниях, есть Христос, Который изображался посредством образов и притчей, ибо то, что относится к Его человечеству, невозможно было понять прежде исполнения пророчеств, т. е. пришествия Христа[322].
Однако тот факт, что Иисус был «скрыт» в Писании, означал, что христиане, если они хотели найти его, должны были сделать значительное усилие, чтобы правильно истолковать Писание.
Христиане могли понять Танах, лишь превратив его в аллегорию, в которой все события Ветхого Завета становятся прообразами Христа в Новом Завете. Евангелисты уже находили в еврейских писаниях «образы и притчи», в которых подразумевался Христос, но отцы церкви стремились к большему. «Каждый пророк, каждый древний писатель, каждый переворот в государстве, каждый закон, каждый обряд старого завета указывают только на Христа, возвещают только Его, обозначают только Его», — настаивал Евсевий, епископ Кесарийский (260–340)[323]. Христос-Логос присутствовал в Адаме, прародителе всего рода людского, в мученике Авеле, в Исааке, с готовностью приносимым в жертву его отцом, и в страдающем Иове[324]. Христиане, в сущности, создавали свой хороз, «связывая» людей, события и образы, которые никогда не сопоставлялись до сих пор. Как и раввины, христиане не стремились раскрыть замысел библейского автора и не рассматривали текст в его историческом контексте. Хорошее толкование — это то толкование, которое даёт новое проникновение в божественный промысел.
Не все разделяли это увлечение аллегориями. Так, толкователи из Антиохии сосредотачивались на буквальном значении Писания. Их целью было понять, чему хотели научить сами пророки — а не то, что можно было вычитать из их слов задним числом. Пророки и авторы псалмов часто использовали метафоры и уподобления, но этот образный язык был частью буквального смысла — весьма важной для понимания того, что они хотели сказать. Антиохийские толкователи не видели необходимости в аллегории. Иоанн Златоуст, проповедник конца четвёртого века н. э., показал, что можно извлечь глубокий нравственный урок исходя из простого, буквального смысла Библии. Последователи антиохийской школы не могли совсем отказаться от типологического толкования, ведь к нему так часто прибегали евангелисты, но они советовали богословам придерживаться тех аллегорий, которые приводятся в Новом Завете, и не искать новых. Так, например, Теодор, бывший епископом Мопсуэстии с 392 по 428 г., не видел никакой ценности в Песне Песней: это была просто любовная поэма, которая могла быть прочитана как священный текст лишь в том случае, если привнести в неё абсолютно чуждые ей смыслы.
Однако в александрийской школе Песнь Песней была популярна именно по той причине, что она предлагала такие богатые возможности для аллегорий. Хорошо сведущие в герменевтической традиции, разработанной Филоном, христиане из Александрии создали искусство прочтения, которое они называли духовным толкованием — попытку воспроизвести опыт учеников Иисуса по дороге в Эммаус. Подобно раввинам, они рассматривали Библию как неисчерпаемый текст, способный бесконечно порождать новые смыслы. Они не считали, что навязывают Писанию вещи, которых в нём нет, — они бы согласились с раввинами, что «в нём всё». Самым ярким из толкователей александрийской школы был Ориген (185–254), наиболее влиятельный и плодовитый автор своего времени[325]. Помимо комментариев к Библии, он составил «Гексапла» («Шесть столбцов») — издание Библии, где текст на древнееврейском шёл параллельно с пятью различными греческими переводами, а также два монументальных труда: «Против Цельса» — апологию, призванную опровергнуть языческого философа, критиковавшего христианство, — и «О началах», исчерпывающий отчёт о христианской доктрине.
Для Оригена Иисус был началом и концом любого толкования:
Иисус открывает нам Закон, раскрывая перед нами тайны Закона. Ибо мы, те, кто принадлежит вселенской Церкви, мы не отвергаем закон Моисеев, но принимаем его, при условии, что нам истолковывает его сам Иисус. Воистину, мы можем правильно понять Закон лишь, когда Он объясняет его нам, и мы можем воспринять Его суждение и понимание[326].
Для Оригена еврейские писания были мидрашом на Новый Завет, который, в свою очередь, являлся комментарием к Танаху. Вне аллегорического прочтения Библия не имела смысла. Как можно буквально объяснить наставление Иисуса: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя»[327]? Как может христианин принять варварский приказ истреблять необрезанных мальчиков[328]? Какое отношение могли иметь к христианам многословные указания о строительстве скинии[329]? Неужели библейский автор действительно имел в виду, что Бог «ходил» в Эдемском саду[330]? Или настаивал на том, что ученики Христа не должны были никогда носить обуви[331]? Если понимать это буквально, было бы «весьма сложно, и даже невозможно» почитать Библию как священную книгу[332]. Чтение Писания — далеко не лёгкая задача, Ориген подчёркивает это снова и снова. Зачастую еретики извращали текст в своих собственных целях или давали упрощённое толкование чрезвычайно сложному отрывку. Нелегко было найти вдохновение и здравое учение в некоторых наиболее сомнительных или отнюдь не поучительных библейских рассказах, но, так как в писании говорил сам Логос, «нам следует верить, что это возможно, даже если мы не видим в этом пользы»[333]. Так, например, обсуждая сомнительное поведение Авраама, когда тот продал свою жену фараону, выдав её за свою сестру[334], Ориген утверждал, что Сара здесь символизирует добродетель, и Авраам хотел поделиться ею, а не сохранить для себя одного.
Современный читатель, пожалуй, счёл бы, что Ориген в той же степени повинен в искажении Священного Писания, что и еретики, которых он сурово осуждает. Как и раввинские мидраши, его толкования кажутся намеренным злоупотреблением, поиском смысла в ущерб авторскому замыслу. Ориген познакомился с еврейским мидрашом в Александрии и позже — в Кесарии, где он основал свою собственную академию. Его методы были схожими. Так, например, комментируя книгу Исхода, Ориген не был удовлетворён масштабным образом — освобождением народа Израиля из рабства как символом спасения, дарованного Христом, — но пытался найти упоминание о Христе даже в деталях, кажущихся мелкими и незначительными. Все христиане должны были выйти из «тьмы Египетской», оставить свои земные пути, чтобы следовать за Иисусом. Писание говорит нам, что на первом этапе исхода из Египта сыны Израилевы отправились «из Раамсеса в Сокхоф»[335]. Подобно Филону, Ориген всегда исследовал этимологию имён собственных, и он открыл, что Раамсес означало «мелькание моли». Затем он обнаружил «цепь» цитат из Писания, которая дала этому, на первый взгляд, несущественному предложению совершенно новое значение. Слово «моль» напомнило ему о предостережении Иисуса против привязанности к земным богатствам, которые так легко может испортить моль или жук-древоточец[336]. Итак, каждый христианин должен «выйти из Раамсеса,
если вы хотите прийти туда, где наш Господь может быть нашим вождём и идти впереди вас в столбе облачном[337] и быть вашим камнем[338], который предлагает вам духовную пищу и духовное питие, не менее того[339]. Также не должны вы хранить сокровища здесь, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут[340]. Это то, что Господь ясно высказал в Евангелиях: если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твоё и раздай нищим: и будешь иметь сокровище на небесах[341]. Вот что, следовательно, означает выйти из Раамсеса и следовать за Христом[342].
Так временное пребывание сынов Израиля в Раамсесе предвосхищало требование Христа о полном посвящении себя Богу. Для Оригена Писание было textus, словесной тканью, сотканной из густо переплетённых нитей-слов, каждое из которых принадлежало Христу-Логосу и призывало читателя следовать за ним. Ориген не считал, что его толкование было произвольным, ведь Бог оставил ключи к разгадке; и он как толкователь должен увидеть их и разрешить все вопросы, чтобы божественный голос ясно различался — что было невозможно до пришествия Иисуса.
Толкование приводило экзегета и его учеников в состояние экстаза, от греческого слова экстасис — «выход за пределы» обыденности. Современные библеисты стремятся рассматривать текст Писания в рамках светской науки, исследуя его точно так же, как и любой другой древний документ[343]. Ориген руководствовался другими целями. Центром ранней христианской духовности была так называемая «вечная философия», характерная почти для всех культур, предшествовавших Новому времени. Согласно этой мифологической гипотезе, все объекты реального мира имели своё соответствие в божественной сфере[344]. Это представление было попыткой сформулировать неясное чувство того, что наши жизни являются чем-то неполным и обрывочным, отличным от той более удовлетворяющей нас версии, которую мы так ясно можем себе представить. Поскольку земля была связана с небесами огромной цепью бытия, символ был неотделим от той невидимой сущности, которую он обозначал. Слово «символ» происходит от греческого «симбаллейн» — «бросать сообща». Прообраз и его земная копия были неразрывно связаны, перемешаны, как джин и тоник в коктейле. Пробуя одну составляющую, неизбежно пробуешь и другую. Это было основой христианского обряда: когда христиане пили вино и ели хлеб во время причастия, они прикасались к Христу, который являлся им в виде этих предметов. Подобным же образом, стремясь проникнуть в смысл ограниченных во времени слов писания, они соприкасались с Логосом, прообразом всех человеческих высказываний. Это представление было центральным для герменевтики Оригена. «Писания <…> имеют не только открытый смысл, но и некоторый другой, скрытый от большинства, ибо описанное здесь служит предначертанием некоторых таинств и образом божественных вещей», — объяснял он[345]. Пристально изучая Новый Завет, Ориген был «поражён сокровенностью неизречённых тайн», которые в нём содержатся, на каждом шагу он находил «бесчисленное множество мест, представляющих, как бы через окно, немалый материал для величайших и многочисленнейших размышлений»[346].
Но Ориген не пренебрегал и буквальным смыслом Библии. Его кропотливая работа по составлению «Гексаплы» говорит о его стремлении установить достоверный текст Писания. Он изучал древнееврейский язык, советовался с раввинами; он был очарован географией, флорой и фауной Святой Земли. Однако неудовлетворённость поверхностным пониманием многих библейских учений и повестей вынуждала его выйти за пределы буквального значения. Священное Писание, подобно человеку, обладало плотью и душой. Наши тела формируют наш ум и мысли. Они причиняют нам боль и постоянно напоминают о нашей смертности. Наша физическая жизнь, таким образом, подталкивает нас к внутреннему подвижничеству, которое, если мы должным образом отвечаем на этот призыв, помогает совершенствовать нашу духовную, бессмертную природу[347]. Точно так же очевидные ограничения, которые накладывает плоть — то есть буквальное значение Писания, заставляют нас искать его душу, и Бог намеренно допустил эти неправильности:
Слово Божье позаботилось внести в закон и историю некоторые как бы соблазны, камни преткновения и несообразности; без этого же… мы отпали бы, наконец, от Бога или же, не отступая от буквы, остались бы не наученными ничему божественному… А иногда закон предписывает даже невозможное, — и это ради того, чтобы более мудрые и проницательные люди, предавшись исследованию написанного, приобрели себе похвальное убеждение в необходимости искать в таких предписаниях смысл, достойный Бога[348].
Эти сложные для понимания отрывки «выводят нас сперва по узкой тропе, как бы на высший, горний путь, «не допуская нас и препятствуя принятию их буквального смысла»[349]. Посредством «невозможности буквального прочтения» Бог приводит нас к «исследованию глубочайшего смысла»[350].
Духовное толкование Священного Писания было непростой задачей: приходилось преобразовывать текст таким же образом, как мы изменяем своё упрямое, непокорное «я». Толкование Библии требовало «величайшей чистоты и воздержанности и… ночей бдения»; оно было невозможно вне жизни, исполненной молитвы и добродетели[351]. Тут необходимы иного рода умственные усилия, чем, скажем, при решении математической задачи, так как для толкования требуется скорее интуитивный способ мышления. Но учёный, который будет упорен в своих трудах, тот, кто «прилежно и внимательно читает пророческие слова… при самом чтении своём почувствует след божественного вдохновения и посредством этого опыта убедится, что Писания, признаваемые словами Бога, действительно — не человеческие»[352].
Это постижение божественного достигалось постепенно, шаг за шагом. Во вступлении к своему комментарию к книге Песни Песней Ориген указывает, что три книги, приписываемые Соломону, — Притчи, Экклезиаст и Песнь Песней — представляют собой этапы этого пути. Писание имеет плоть, душу и дух, выходящий за пределы нашей смертной природы; и это соотносится с тремя различными смыслами, в которых оно может быть понято. Книга Притчей — представляет собой плоть. Она может быть понята без аллегорий, то есть содержит буквальный смысл, которым должен овладеть толкователь, прежде чем сможет продвинуться к чему-то более высокому. Книга Экклезиаста работает на уровне души, природных сил ума и сердца. Напоминая о бренности и пустоте всего земного, книга Экклезиаста показывает всю тщетность наших надежд, возлагаемых на материальный мир; являя, таким образом, пример нравственного смысла Писания, так как учит нас, как вести себя, используя доводы, не требующие никакого сверхъестественного прозрения. Большинство христиан, читая Библию, редко выходят за пределы буквального и нравственного прочтений.
Лишь толкователь, должным образом посвящённый в тайны Писания, может браться за книгу Песни Песней, провидчески помещённую после Притчей и Экклезиаста и представляющую духовный, аллегорический смысл. Для тех христиан, которые видят в Библии только буквальный смысл, Песнь Песней является просто любовной поэмой. Но аллегорическое толкование открывало её более глубокий смысл: «Любовь невесты к небесному жениху — есть любовь совершенной души к Слову Божьему»[353].
Земная любовь, которая, казалось бы, обещает так много, почти всегда приносит разочарование; исполнить эти обещания может лишь её прообраз, Бог, который есть любовь[354]. Песнь Песней изображает драму этого восхождения к божеству. Ориген истолковывает весь текст Песни Песней на трёх различных уровнях. Комментируя первый её стих «Да лобзает он меня лобзанием уст своих», — он начинает с буквального, исторического смысла. Это — начало свадебной песни: невеста ожидает своего жениха; он уже прислал выкуп за неё, но ещё не пришёл к ней, и она томится в ожидании его прибытия. В аллегорическом же смысле образ жениха и невесты отсылает к отношениям между Христом и Церковью, как объяснил Павел[355], и данный стих символизирует эпоху, предшествующую явлению Христа. Израиль получил Закон и Пророков в качестве выкупа, но всё ещё ожидает воплощения Логоса, которое должно воспоследовать. Наконец, текст может быть применён к отдельной душе, чьё «единственное желание — соединиться со Словом Божьим»[356]. Душа уже получила «выкуп» — естественный закон, разум и свободную волю, но они не могут удовлетворить её. И вот она молится начальными словами Песни Песней в надежде, что «чистая и непорочная душа будет освящена вдохновением и видением Слова Божьего»[357]. Нравственный смысл этого стиха состоит в том, что невеста — образ всех христиан, которые должны совершенствоваться в постоянном стремлении выйти за пределы своей природы и обрести союз с Богом
Экзегеза всегда должна побуждать к действию. Для Оригена это означало размышление (греч. «теория»). Читатели должны размышлять над стихом из Писания до тех пор, пока они не «будут способны воспринять начала истины»[358]. Таким образом, они будут по-новому наставлены на правильный путь к Богу. Кажется, что в комментариях Оригена часто отсутствуют определённые выводы, потому что его читатели сами должны сделать последний и завершающий шаг. Комментарии Оригена могут лишь сообщить им правильный душевный настрой, но размышлять за них автор не может. Без продолжительного размышления полностью понять его толкование невозможно.
В юности Ориген страстно хотел принять мучения во славу Христа. Но после обращения императора Константина, когда христианство стало узаконенной религией в Римской империи, исчезла возможность пострадать за веру, и образцовым христианином стал считаться монах. В начале четвёртого века отшельники стали всё чаще удаляться в пустыни Египта или Сирии, чтобы провести жизнь в одиночестве и молитве. Одним из самых великих монахов стал Антоний Египетский (250–356), который понял, что не сможет сочетать своё богатство с верностью евангельскому учению. Однажды он услышал, как в церкви читали рассказ о богатом юноше, который отверг приглашение Иисуса: «Пойди, продай имение твоё и раздай нищим… и приходи и следуй за Мною»[359]. Подобно раввинам, Антоний воспринял этот рассказ как микру, «призыв». В тот же день он раздал всё своё имущество и удалился в пустыню. Монахи почитались как исполнители Слова[360]. В своих пещерах в пустыне они читали Писание, учили тексты наизусть и размышляли над ними. По мере того как эти библейские отрывки становились частью внутреннего мира монаха, их изначальный смысл становился менее важен, чем это личное восприятие. Монахи верили, что Иисус показал им, как нужно читать Библию: во время Нагорной проповеди Он придал писаниям новое значение, выделяя некоторые отрывки Библии более, чем прочие. Он также подчеркнул важность милосердия. Монахи были первооткрывателями нового христианского образа жизни, который требовал иного прочтения Евангелия. Они должны были добиться того, чтобы тексты, выученные ими наизусть, звучали в их душе, пока они не достигнут состояния самозабвения, называемого апатия, не перестанут заботиться о своём личном благополучии и не обретут свободу любить. Как объясняет современный исследователь:
Они могли пребывать в неизвестности и в достаточной мере стремиться выйти за рамки собственного «я», чтобы любить и быть любимыми таким образом, который удовлетворял наиболее глубоким социальным потребностям напряжённой эпохи поздней античности. Любовь к Богу, любовь к другим людям, к тварному миру, в котором они находились, — таков был великий итог апатии, на который они уповали — высокомерное безразличие, приводящее к любви[361].
Ориген в своём комментарии к Песни Песней говорит в основном о Божьей любви; монахи придавали особое значение любви к ближнему. Живя вместе в общинах, они должны были отказаться от своего «я», составлявшего центральный смысл их жизни, и найти этот смысл в других людях. Монахи не отворачивались от мира: буквально тысячи христиан стекались к ним из ближайших городов и деревень, чтобы спросить их совета. Жизнь в тишине учила монахов слушать.
Одним из наиболее пылких почитателей Антония был Афанасий Александрийский (269–373), центральная фигура бурных дискуссий о божественной природе Христа, разгоревшихся в четвёртом веке. Теперь, когда христианство стало религией язычников, люди испытывали сложности с пониманием еврейских терминов, таких как «Сын Божий» или «Дух». Был ли Иисус в той же мере божественен, что и Его Отец? И был ли Святой Дух ещё одним Богом? Спор сосредоточился на обсуждении песни Премудрости в книге Притчей, которая начиналась так[362]: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони». Означало ли это, что Христос был всего лишь творением, и, если так, как Он мог быть божеством? В своём письме Афанасию Арий, александрийский пресвитер, пользовавшийся большой популярностью, настаивал на том, что Иисус был человеком, которого Бог возвысил до положения божества. Арий смог привести множество текстов из писания, подтверждавших его точку зрения. Он утверждал, что сам тот факт, что Иисус называл Бога своим «отцом», предполагает различие между ними, поскольку отцовство подразумевает предшествование во времени; он также цитировал отрывки из Евангелия, подчёркивавшие человечность и уязвимость Христа[363]. Афанасий придерживался противоположного мнения: он считал, что Иисус был божественен так же, как и Бог-Отец. Для тех времён это было не менее спорной идеей, которую Афанасий подкреплял своим набором текстов-доказательств.
В самом начале разногласий ещё не существовало общепринятого учения о природе Христа, и никто не знал, кто прав: Афанасий или Арий. Яростная дискуссия продолжалась в течение двухсот лет. Доказать что-либо исходя из Писания было невозможно, поскольку находились тексты в поддержку и той, и другой стороны. Но греческие отцы Церкви не позволили тексту Писания быть решающим аргументом в их теологии. В символе веры, составленном Афанасием после Никейского собора, для описания отношений Иисуса с Богом был использован абсолютно небиблейский термин: гомоусия — единосущие Иисуса и его Отца. Другие отцы Церкви основывали свою теологию на религиозном опыте, а не на детальном прочтении Библии, которая не может рассказать нам о Боге всё, ибо он превосходит все человеческие слова и представления.
Василий, архиепископ Кесарии Каппадокийской (329–379), утверждал, что существуют два вида религиозного учения, и оба они восходят к Иисусу: керигма — общедоступное учение Церкви, основанное на Библии, и догма, выражавшая всё, что не может быть сказано, то, на что могут лишь намекнуть символические обряды во время богослужения или то, что человек может испытать сам в своих молчаливых размышлениях[364]. Подобно Филону, Василий делал различие между сущностью Бога (усия), которая находится вне нашего понимания, и его действиями (энергиями) в мире, которые описаны в Священном Писании. Сущность Бога, усия, даже не упоминается в Библии[365]. Это было центральным положением учения о Троице, которое Василий сформулировал вместе со своим братом Григорием Нисским (335–395) и их общим другом Григорием Назианзином (329–391). Бог обладает единой сущностью (усия), которая всегда останется непостижимой для нас. Но в писании Бог открылся нам в трёх ипостасях, «проявлениях» (Отец, Логос и Дух), божественных энергиях, которые сделали невыразимую словами тайну Бога понятной нашему ограниченному уму.
Каппадокийские отцы Церкви были созерцателями; ежедневное размышление о Писании (теория) приводило их к переживанию трансцендентной реальности, которая превосходила даже боговдохновенный язык Библии. Такой опыт имел и греческий отец церкви, писавший под псевдонимом Дионисий Ареопагит[366], труды которого для греческой православной Церкви почти столь же авторитетны как Священное Писание. Дионисий проповедовал апофатическое «богословие молчания». Бог открыл нам некоторые их своих имён в писании, которое говорит нам, что Бог «благ», «милосерден» и «справедлив», но эти эпитеты — «священные покровы», скрывающие божественную тайну, которая больше всех подобных слов. Слушая чтение Писания, христиане должны постоянно напоминать себе, что эти человеческие обозначения слишком ограниченны для того, чтобы применять их к Богу. Так, Бог был и «благ» и «неблаг», и «справедлив» и «несправедлив». Это парадоксальное прочтение погружает в «сверхмыслимый мрак божественного безмолвия»[367] и в присутствие непостижимого Бога. Дионисий любил рассказ о густом облаке, опустившимся на гору Синай: там, на вершине, Моисей был окутан плотным туманом незнания. Он ничего не видел, и всё же он находился рядом с Богом.
Решить вопрос о божественной природе Иисуса, исходя из Писания, было невозможно, однако византийский богослов Максим Исповедник (ок. 580–662) нашёл объяснение, ставшее стандартным среди грекоговорящих христиан, так как оно отражало их внутренний опыт обретения Христа. Максим не верил, что Логос вочеловечился, чтобы искупить грех Адама; это воплощение произошло бы и в том случае, если бы Адам не согрешил. Иисус был первым человеком, достигшим полного состояния божества, и все мы можем уподобиться ему, — даже в этой жизни. Слово стало плотью, чтобы «полностью человеческое существо стало Богом, обожествлённое благодатью Бога, ставшего человеком — полностью человеком, душой и телом по природе своей, и становящегося Богом, душой и телом по благодати»[368].
Латиноговорящие отцы церкви в Западной Европе и Северной Африке имели более приземлённые интересы. В этом смысле показательно, как трансформировалось значение терминов: что на Западе слово теория (означавшее «размышление», «созерцание») стало обозначать рациональное построение, а догма — всё, что может быть сказано о религии. Это было ужасное время для Запада, где Римская империя отступала под натиском варварских племён из Германии и Восточной Европы. Одним из самых влиятельных западных толкователей был Иероним (342–420), который родился в Далмации, изучал литературу и риторику в Риме, бежав от нашествий варварских племён, путешествовал в Антиохию и в Египет и, в конце концов, поселился в Вифлееме, где основал монастырь. Поначалу Иеронима привлекала аллегорическая герменевтика Александрийской школы, но, так как он был одарённым лингвистом и обладал уникальным для того времени знанием греческого и древнееврейского языков, его главным трудом стал полный перевод Библии на латинский язык. Этот перевод получил название Вульгата («народная») и оставался стандартным текстом для Европы до шестнадцатого века. Первоначально Иероним, питавший глубокое уважение к тому, что он называл Hebraica veritas («еврейская истина»), хотел исключить апокрифы — книги, не включённые в канон раввинами, но, по просьбе своего соратника и друга Августина Блаженного, согласился перевести и их. В результате своей работы над текстом Писания Иероним в своих комментариях всё больше уделял внимания буквальному, историческому смыслу Библии.
Его друг Августин, епископ города Гиппона в Северной Африке (354–430), изучал риторику и поначалу был разочарован Библией, которая показалось ему ниже латинских произведений великих поэтов и ораторов. И всё же Библия сыграла решающую роль в его обращении к христианству, произошедшему после долгой и тяжёлой борьбы. В момент духовного кризиса он услышал, как какой-то ребёнок в саду по соседству поёт припев «tolle, lege» («Возьми, прочти!») и вспомнил, что Антоний решил принять монашество после прочтения Евангелия. В величайшем возбуждении он схватил Послания апостола Павла и прочёл первые слова, на которые упал его взгляд: «…не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти»[369]. Словно заново рождённый (это было одно из первых описаний подобных мгновенных обращений, которые впоследствии станут отличительной особенностью западного христианства), Августин почувствовал, как все его сомнения уходят прочь: «сердце моё залили свет и покой; исчез мрак моих сомнений»[370].
Позднее Августин осознал, что его ранние сложности с пониманием Библии были обусловлены его гордыней: писание доступно лишь тем, что избавился от надменности и самоуверенности[371]. Логос сошёл с небес, дабы разделить человеческую уязвимость; и, подобным образом, когда Бог открыл своё Слово в Писании, ему пришлось снизойти до нашего уровня и использовать ограниченные временем образы, которые мы в состоянии понять[372]. Мы никогда не постигнем всей истины в этой жизни; даже Моисей не мог прямо смотреть на Бога[373]. Язык человеческий ущербен по самой своей природе: мы редко можем в точности передать свои мысли другим, и это затрудняет наше общение с людьми. Поэтому те трудности, с которыми мы сталкиваемся, читая Писание, должны напоминать нам о невозможности выразить божественную тайну при помощи человеческой речи. И потому смешны горькие и гневные споры об истинном значении Писания. Библия выражает бесконечную истину, превосходящую пределы понимания любого человека, поэтому никто не может оставить за собой последнее слово. Даже если бы сам Моисей явился, чтобы объяснить то, что он написал, некоторые люди не смогли бы принять его толкование Пятикнижия, ибо разум каждого из нас способен вместить лишь крошеную грань всего откровения[374]. Вместо того чтобы вести обидные споры, в которых каждый настаивает на своей правоте, следует скромно признать, что нам всем недостаёт понимания, и это сблизит нас.
Библия говорит о любви; всё, что написал Моисей, было создано «ради любви», и ссориться из-за Писания — значит извращать его: «как глупо при таком обилии бесспорно истинных мыслей, которые можно извлечь из этих писаний, безрассудно утверждать, что именно было главной мыслью Моисея, и опасными спорами оскорблять самое любовь, во имя которой всё сказано тем, чьи слова мы пытаемся объяснить!»[375] Августин пришёл к тому же самому заключению, что Гиллель и его последователи-раввины. Милосердие было центральным принципом Торы, всё остальное — лишь комментарием. Что бы ни написал Моисей, его главной целью было проповедовать двойную заповедь: любви к Богу и любви к ближнему. То же было и главной заповедью Иисуса[376]. Поэтому, оскорбляя других во имя Библии, «мы сделаем лжецом Господа»[377]. Люди, которые бранятся из-за Писания, преисполнены гордыни, они «не знают мысли Моисея, они любят свою собственную и не потому, что она истинна, а потому, что она их собственная»[378]. Поэтому «не надо одному превозноситься перед другим, — обращался Августин к своей пастве, — возлюбим Господа Бога нашего всем сердцем, всей душой и всем разумением нашим и ближнего нашего, как самого себя»[379].
Будучи последователем Платона, Августин естественным образом ставил дух Писания выше буквального значения. Однако он обладал и сильным историческим чутьём, что позволяло ему придерживаться промежуточного курса. Августин не спешил давать символическое объяснение той или иной далёкой от поучительности библейской повести, он был более склонен указывать на то, что такие нравственные стандарты были культурно обусловлены. Так, например, многоженство было обычным и разрешённым явлением у древних народов. Даже лучшим из нас случается впасть в грех, поэтому не нужно искать аллегорий в рассказе о прелюбодеянии Давида, который был включён в Библию как предостережение для всех нас[380]. Праведное осуждение не только является недобрым, но и отдаёт самоуспокоением и самодовольством, что является главным препятствием для нашего понимания Писания. Поэтому «мы должны размышлять над прочитанным, пока не найдётся толкование, которое стремится создать царство милосердия, — убеждал Августин. — Писание не учит ничему, кроме милосердия, и не осуждает ничего, кроме алчности, и таким образом оно лепит человеческий разум»[381].
Прений настаивал на том, что толкование Писания должно соответствовать «правилу веры». Для Августина «правило веры» было не доктриной, но духом любви. Каков бы ни был изначальный замысел автора, библейский текст, который не ведёт к любви, должен быть понят метафорически, не буквально, потому что милосердие есть начало и конец Библии:
Итак, кто бы ни думал, что он понимает божественные Писания или любую их часть таким образом, что они не содержат двойной заповеди любви к Богу и к ближнему, значит, он не понимает их вовсе. Если же кто находит в них урок, проповедующий милосердие, пусть даже он не смог доказать, что именно подразумевал автор в этом месте, — он не обманулся[382].
Экзегеза — это дисциплина, которая обучает нас сложному искусству милосердия. Привыкая искать милосердное объяснение тревожащих нас текстов, мы можем научиться делать то же в своей повседневной жизни. Как и другие христианские толкователи, Августин считал, что Иисус был основой Библии: «Единственная наша цель, когда мы слушаем Псалмы, Пророков и Закон, — объяснял он в проповеди, — это видеть в них Христа, понимать в них Христа»[383]. Но тот Христос, которого он находил в Писании, был не только Иисус как историческое лицо, но и Христос, который, как учил апостол Павел, неотделим от человечества[384]. Обретя Христа в Писании, христианин должен возвратиться в мир и научиться находить его в любовном служении общине.
Августин не был лингвистом. Он не знал древнееврейского языка и не мог познакомиться с еврейской практикой мидраша, но он пришёл к тому же заключению, что Гиллель и Акива. Любое толкование Писания, сеявшее ненависть и раздор, было неправильным; любая экзегеза должна руководствоваться принципом милосердия.