Произошедшее в эти последние месяцы, вероятно, содействовало сближению моих родителей. Короче: я оказался за решеткой. Потому они и выглядели в аэропорту изрядно взволнованными — наконец-то им удалось отправить меня в Буэнос-Айрес. Понимаю, для них спокойнее. Для меня тоже. Вторую тюрьму я и в кино не хотел бы видеть. Отныне и впредь кинофильмы для меня делятся на две категории: в одних есть тюрьмы, в других — нет. Предпочитаю смотреть только вторые. До смерти осточертели мне тюрьмы, пусть всего за тридцать четыре дня. Исчерпал, как говорится, тему. А вот вам (кому это «вам»?) нет надобности строить иллюзии, принимая меня за молодого революционера, борца за правое дело, за эдакую выдающуюся личность; я обязан пояснить, что попался не из-за политики, а по глупости. Горько признаться, но это чистая правда: попался по глупости. Каюсь, соваться в политику — не мое дело. В моем классе были ребята, которые не совались в политику, потому что им нравилось учиться, а политика отнимает много времени, это точно. Что же касается меня, то учебой я не увлекался и не увлекаюсь. Кем угодно меня можно назвать, только не зубрилой. Так что в классе я представлял собой единственный экземпляр вымирающего вида — тех, которым не по нутру ни учеба, ни политика. И все же я не был пропащим: всегда переходил в следующий класс, значит, строго необходимое выучивал. Я даже сказал бы, мне хватает послушать учителя, когда он зудит в классе, — и все. Голова у меня такая, что факты, даты, формулы, имена неизгладимо застревают в ней. Но не думайте, что я безразличен к политике. Вот уж нет. Если я против математики, так почему же мне не быть против фашизма? Не люблю, когда меня толкают, тем более автоматом. Это ясно. Что мне не нравится в политике, так это бесконечные дискуссии, голосования уже перед рассветом и особенно самокритика, она напоминает давние и неприятные времена, когда приходилось исповедоваться — вот это мне совсем не по вкусу. И не потому, что было или сейчас нужно что-то скрывать. Никогда не было за мной серьезной вины, требовавшей исповеди или самокритики. Наверное, потому я и не выношу их. Может, завидую немного тем типам, которые расписывают свои смертные грехи потрясенному священнику или голосят о своих мелкобуржуазных пережитках на студенческих собраниях. Однако (повторяю) я попался не из-за чего-нибудь, а по глупости. В четверг двадцать второго отмечался год со дня смерти Мерседитас Помбо, — может быть, видели это имя в газетах (не в Монте, конечно, а в Байресе[1], девушка что надо, — которая умерла у них под пытками. Говорят, ее подвергли истязанию: надели пластиковый мешок на голову, а у нее была астма… Так вот, идея стала созревать понемногу (первым ее высказал Эдуардо), и наконец программа прояснилась: в четверг каждый должен прийти с красной розой и положить ее на учительский стол. Об операции договорились в полной тайне. Я был так далек от политики, что мне сообщили последнему. Но я все равно сказал «да». Раз нет бесконечных собраний, голосований на рассвете и самокритики, я всегда с ними. К тому же затея с красной розой мне понравилась. Я им сказал: «Это вызов поэтический, вызов не без выдумки». И принес розу, которую, само собой, стибрил в соседнем саду, принадлежащем одному «отлею», иначе говоря (для непосвященных) — отставному лейтенанту. Каждый пришел с розой и положил па стол. Ни один не сдрейфил. Тогда нас всех вывели в патио лицея и поставили к стене. Нет у них поэтического чувства, что поделаешь. Потом нагрянули мундиры, и опять тот же вопрос: кто придумал? Все знали, что Эдуардо, но никто ничего не сказал. Прекрасным было молчание. Начали вызывать по пять человек и допрашивать в канцелярии. Вот там-то я и сглупил. В своей группе я был первым из пяти. Тип спросил, не знаю ли я, кто это придумал. И я бухнул, что про свою розу придумал я, но не знаю, кто придумал про остальные розы. Мне показалось, что эта глупость — верх изобретательности. Не тут-то было. Второй тоже сказал, что он придумал про свою розу, но не знает, кто придумал про другие розы. Остальные трое сказали то же самое. Не понимаю как, только о нашей уловке быстро стало известно всем, и, когда вошел следующий квинтет, все пять ответов были одинаковы, так и пошло. Усталость начала подрывать твердость молчавших в течение первого получаса, некоторые ребята, не стесняясь, уже подавали мне знаки одобрения, приветствовали меня, чуть не аплодировали. К героям я не отношусь, но должен признаться, что мне это понравилось. Все оказалось легко. Не знаю, как такая идея взбрела мне в голову, а результат был неплох. Тем не менее мундиры меня засекли: я же первым дал объяснение. Должно быть, они подумали, что я вожак или что-то в этом роде. Снова вызвали меня. «Так это ты все задумал?» — сказал тип с топкими усиками, у которого была еще отвратительная экзема под глазом. Я пустился в разглагольствования: мне просто захотелось принести розу училке, потому как она очень добрая и очень хорошо растолковывает предмет — речь-то идет о математике. Подобное называют ложью во спасение — у этой мымры я ни фига не понимал и к тому же терпеть ее не мог, не потому, что она противная, а потому, что математичка. Но тип не только не проявил интереса к моим блестящим высказываниям, но двинул меня по правой скуле, которая тут же выпятилась па первый план. Наверняка это послужило бы росту моего престижа в патио, но случая покрасоваться не представилось. Двое из вопрошальщиков схватили меня за руки и потащили из канцелярии. Засунули в арестантскую машину и увезли в полицию. Попытался было я сослаться на то, что я несовершеннолетний, потому… удар в почки… это противозаконно… ногой по щиколотке… Следовательно, я отказываюсь от темы несовершеннолетия. Меня запихнули в камеру, где от вони голова кружилась. За месяц, что я там пробыл, меня вызывали много раз — и только для битья. Вопросов почти не задавали, просто колотили. Ни «пиканы»[2] тебе, ни «субмарины» — так, тумаки и пинки. Что называется, попал в привилегированные. Свой статус я оценил, присутствуя на сеансах «пиканы» и «субмарины». Наверное, меня приводили, чтобы устрашить. Действительно было страшно, да и кого не испугает такое. Те, кого пытали, не были несовершеннолетними, как я, но и ветеранами не были. Одного старика — не знаю, седой он или нет, он всегда был в капюшоне — но мускулы дряблые, как у тех, кому за тридцать. Ну и держался этот старик! Те, кто помоложе, ничего не говорили, ни в чем не признавались, не называли ни имен, ни фамилий, что хотели выведать у них палачи, но когда их начинали пытать, они орали будто оглашенные. А старик не доставлял палачам даже такого удовольствия. Я так и не слышал его голоса, низкий он или высокий. Старик лишь сжимал кулаки и — привет. Когда сеанс заканчивался — а длился он иногда часами — старик сознания не терял, выходил сам. Один парень впал в беспамятство и в этом состоянии, похоже, остался. Такое палачей приводит в бешенство. Худшее, что может им подстроить арестованный, — это испустить дух. Тотчас же вызывают врача воскрешать. И доктор, сукин сын (тот самый, который говорит, до какого предела можно пытать, чтобы человек не отдал концы), делает все возможное, но иногда покойники упрямы, и никому не удается убедить их снова дышать. Тогда палачи обвиняют врача, а тот в ответ ни звука, он-то понимает, что они способны пытать и его. Тем временем на лишившегося чувств льют воду, хлопают его по щекам, это единственный случай, когда палачи, видимо, ставят на жизнь. И все же некоторые из подвергнутых пыткам подводят — умирают. В таком случае разгорается перебранка. Однажды двое сцепились. И уж думал, собираются применить «пикану» друг к другу, но до этого, понятно, не дошло. Меня тоже держали в капюшоне, снимали, только когда заставляли быть зрителем. Несколько раз меня вырвало, один раз — на штаны полицейскому. Не нарочно, но неплохо получилось. Ну, ясно, в тот вечер меня исколошматили, как боксерскую грушу, думал, будут пытать, — не дошло. Видно, у них инструкция: несовершеннолетним — только кулаки и пинки. Как-то я смог переговорить с двоими из соседней камеры. Я был один в своей, крошечной и вонючей, а у них камера побольше, и, естественно, больше пахло дерьмом. Там их было вроде трое: студент, банковский чиновник и рабочий. Когда они немного приходили в себя и начинали нормально дышать, тотчас же принимались спорить, только и слышно было: очаг выступления, партия, мелкобуржуазные отклонения, извращения, ревизионизм, и-и-и понесло… Ну, точно на собраниях в лицее. Иногда они так яростно спорили, что крики слышались по всему этажу. Я ни черта не понимал, да и сейчас не понимаю. Палачи пытали всех троих одинаково. Значит, в глазах тюремщиков все трое — одно и то же: народ. У тюремщиков подход действительно единый.
Месяц я просидел. Без посещений. Только смену белья получил. Никаких книг. Был момент, когда я испугался; вдруг мне принесут учебник математики в виде дополнительной пытки. Но ж этого не случилось. От пинка до пинка, от одной оплеухи до другой я в скуке замыкался, как устрица. Само собой, лучше поскучать, чем страдать от боли в печени или в паху. Однажды показалось, что мне сломали ногу, но через неделю опухоль спала. Сначала еще задавали вопросы, а потом тузили не спрашивая. Все же должен признать: по глупости я попался, по глупости, полагаю, и вышел. По меньшей мере была последовательность: твердил до конца первоначальную поэтическую версию о розе. Не думаю, что они поверили. Зато наверняка посчитали меня чокнутым, не от мира сего. А может, сыграла роль беседа, которую имел мой родитель с одним "отполом" (для несведущих: отставным полковником), с которым познакомился еще давно, в Пайсанду. Хотя это сомнительно, тем более что сам полковник теперь за решеткой, и вряд ли у него была рука. А вдруг он — подрывной элемент, а? После того как я узнал, что падре Баррьентоса посадили, обнаружив у него в ризнице тайник кое с чем, никто меня уже не удивит. Недаром ему так нравилась Песнь Песней. Уж он-то наверняка сел не по глупости.
В общем, как-то утром с меня сняли капюшон, отпустили пару шуточек, которые я принял с разумным недоверием, вернули шариковую ручку, пакет с презервативами, бумажник и ноле — все, что было отнято в первый день. Зато никто не упомянул о золотых часах, подарке деда. Я собрался было с невинным видом потребовать их, но молниеносный взгляд спас меня от промаха: часы сверкали на мускулистой руке, выписывающей мне пропуск.