Погода держалась чудесная, не жаркая. По вечерам каждая волна на море светилась. Дышалось легко и свободно. Мой организм чувствовал себя отлично, но в душе чего-то не хватало, и вперед я смотрел я смотрел безнадежно. Каждая встреча с Таней расстраивала. На бульваре она никогда не бывала одна и нельзя было с ней поговорить откровенно, а мне так этого хотелось. За ней ухаживали: отставной генерал с крашеной бородой, студент, который почему-то не ехал в свой университет; молоденький подпоручик и бывший певец императорских театров, обрюзгший, бритый, с длинным похожим на хобот носом и кривым ртом, весь жирный, точно йоркширский кабан.
Таня и ее мамаша жили в тех же самых двух меблированных комнатках. Я не вытерпел и пошел к ним, но застал там генерала и певца. Пошел во второй раз, -- опять та же компания плюс студент. Насколько я успел заметить, Таня очень умело и даже не произвольно, (вот так, как творит даровитый художник) старалась каждого из них к себе привлечь и всем лгала. Певцу она обещала поехать с ним ужинать, но в назначенное время ушла со студентом, а поручику сказала, что певца и в глаза не видала, а каталась на яхте с генералом... Я понял Таню и... затем уже ни на что не надеялся, а бывал там, только чтобы видеть ее лицо и слышать ее голос.
Мамаша сильно постарела и была похожа на задерганную извозчичью клячу, но так же проворно бегала за всякими поручениями и так же приветливо улыбалась и всем одинаково. Таня двигалась мало, она больше сидела полуразвалясь и говорила сквозь зубы. Моря она уже не любила и не ходила купаться. Вообще природа была для нее мало понятна. Вот город с его суетой, с магазинами, с электрическими фонарями, с оркестром на бульваре, с офицерами, -- все это ей нравилось... Но к тому, что делается в душе каждого из ее поклонников она опять-таки была равнодушна.
Иногда мне казалось, что она права в своей холодности к людям. И если ее не интересовало, как они стараются набить свои карманы, как служат, как пишут рассказы, как хотят переустроить свое государство, то лишь потому, что Таня была глубоко убеждена в их полном бессилии создать что-нибудь хорошее. Пение же ей было приятно потому что голос и способность им владеть не созданы людьми, а подарены им Богом. Д-да... из всех ее обожателей, единственный певец мог бы ею овладеть как женщиной, но он был слишком утомлен своим прошлым и вероятно поэтому не стремился добиться чего-нибудь большего...
Итак, мне как и другим оставалось только глядеть. Я наблюдал за Таней, как сыщик. Никакая женщина этого не выносит. Я знал, что падаю в ее глазах, но мне терять было нечего. Из кокетливой барышни и непосредственной натуры она обратилась в женщину, красивую, окончательно созревшую. Чувствовалось, что пройдет год, два и если она не выйдет замуж, то начнет терять свое обаяние, как теряет аромат скороспелое яблоко, пролежавшее всю зиму. Я уж говорил, что Таню ничто не занимало. Вот разве только любила она ездить к хиромантам, которым также верила, как и стиравшая ей белье прачка. Я старался подметить, чем живет ее душа и... пришлось прийти к заключению, что ничем. Ни живопись, ни литература, ни общественная деятельность, ни даже замужество -- все это абсолютно ее не интересовало. Он была только женщиной и, мне кажется, поэтому к ней так неудержимо и тянуло каждого, кто с ней знакомился, как, например, тянет каждого увидеть на сцене, в исполнении какой-нибудь серьезной роли, профессионального даровитого актера, а не дилетанта. Затем в характере Тани появилась еще новая черта: любовь к золоту. На каждой руке у нее было по браслету, а на груди непременно медальон. На левой руке целых три кольца. Возвращаясь с бульвара со своими поклонниками, она каждый раз останавливалась возле витрины ювелира и долго смотрела. Останавливались и кавалеры, закуривали папиросы и терпеливо, как собаки, ждали. Однажды мне пришло в голову, что Таня могла бы на себя надеть новенькую, блестящую чайную ложечку на золотой цепочке и не решилась бы этого сделать только потому, что так не делают другие женщины.
Охотин грустно улыбнулся, помолчал и добавил:
-- Ты вот думаешь, что я говорю пустяки, нет, не пустяки. Я из таких наблюдений, и не над одной Таней, сделал два вывода, которые всегда оказывались верными.
Во-первых, пристрастие к золоту у женщин, в огромном большинстве случаев, выражает душевную холодность и неспособность любить долго. Одна страсть ослабляет другую. Второй вывод, что мужчина, зная об этом, все-таки будет добиваться от такой девушки любви, потому что в деле чувства стихийная сила всегда идет впереди логики. Так безотчетно люди стремятся только завоевать счастье, обладать любимой женщиной и еще завоевать счастье для родины. Поэтому во всех остальных бедах их страдания бывают легче...
Главным и несомненным результатом моих наблюдений было открытие, что Таня никому из своих поклонников физически не принадлежала. Когда я пришел к этому выводу, то как-то легче вздохнулось.
Я не ревновал ее, совсем не ревновал... Я знал, что первым, которому ей неудержимо хотелось отдаться, был я... А двух первых быть не может! Все же остальное -- объедки, вроде тех, которыми в ресторанах лакомятся лакеи. Ну и пусть их лакомятся!
Однако, стремление к чисто-физическим наслаждениям у Тани было, и она его несомненно удовлетворяла. Вся ее страсть выливалась в умении причинять своим обожателям самые утонченные мучения. Она отлично знала, кого и чем можно взвинтить.
В присутствии генерала Таня обыкновенно садилась на подоконник и болтала ножками. Певцу она часто смотрела в глаза с таким выражением, точно хотела сказать: "я вся твоя", но как только он делал попытку к ней приблизиться или взять ее за руку, Таня прикидывалась или не прикидывалась, но казалась глубоко оскорбленной. Влюбленному больше всех студенту она весело рассказывала о своих новых победах. Однажды студент предложил ей пойти в фотографию и вместе сняться. Таня грустно покачала головой и сказала:
-- Нет!
-- Почему? -- спросил он.
Таня помолчала и так же грустно ответила:
-- Да видите ли, я суеверна, а существует такая примета, если любящие друг друга молодой человек и барышня вместе снимутся, то никогда не будут счастливы...
Она сказала ему много приятного и вместе с тем устроила так, что он больше не приставал к ней с этой просьбой. Оставаться со мной наедине она усиленно избегала, но если в комнате была мамаша и никого другого из мужчин, Таня непременно ложилась на диван и, закинув руки назад, так что они были видны до самых плеч, мерно дышала. И голос ее на несколько минут делался ласковым, задушевным... Заметив, что я бледнею и задыхаюсь, она сейчас же вставала и с деловым видом начинала перебирать какие-то ненужные вещицы возле зеркала. Кстати сказать, теперь я заметил у нее несколько всегда стоявших на туалете пузырьков с опием, хлоралгидратом и жидким ментолом. Что она с ними делала, -- Бог ее знает.
Ну-с дальше. Да, так вот заговорит она таким нежным голосом, а через секунду, эту же самую фразу произнесет уже другим тоном, рассудочно-холодным и жестоким, как мороз для плохо одетого бедняка.
Ручаюсь, чем угодно, что все эти эксперименты доставляли ей острое наслаждение. О прошлом она мне не позволяла и заикнуться, да и сам я, не знаю почему, молчал.
Было в ней что-то кошачье. Не подумай, что я употребляю это избитое сравнение так себе, зря, для красоты слога. Нет. Ты послушай:
Иногда, ни с того, ни с сего она приказывала затопить камин, придвигала кушетку и ложилась к огню близко, близко, щурила глаза и, по-видимому, чувствовала большое наслаждение. Ее маленькие ноги в черных чулочках свешивались обе вместе и были замечательно похожи на кошачьи лапки. Причесываясь перед зеркалом, Таня накладывала волосы почти на самые уши и потом долго приглаживала и поправляла их то одной, то другой рукой, -- вот точно так, как это делает кошка, когда умывается. К этому еще нужно добавить, что она терпеть не могла собак.
Однажды, уже в самом конце ноября, я измученный, не спавший целую ночь, пришел к Тане.
Она сидела возле окна и что-то вышивала.
Мать была в спальне. Личико Тани и особенно глаза показались мне необыкновенно-грустными и выразительными. Я уже не искал сочувствия, ни восторгов молчаливой страсти -- мне хотелось только самой маленькой нежности от девушки, которую я любил больше всего на свете. Я подошел, протянул руку и сказал:
-- Таня!
К моему огромному удивлению, она тоже протянула мне свою белую, покрытую тончайшими черными волосиками руку и... я сейчас же почувствовал острую боль от укола иголкой.
Таня склонила головку и улыбнулась, как дитя.
Был еще такой случай: совершенно непроизвольно, желая приласкаться, я провел ее рукой по плечу и вдруг услышал:
-- Разве я собака, что вы меня гладите?..
И тогда и теперь я испытал чувство страшного, невыразимого словами оскорбления и, со слезами на глазах, ушел домой с твердым решением не возвращаться сюда никогда.
Люсю я застал грустной и озабоченной. Она была очень бледна и у нее дрожали руки.
Я подошел, обнял ее за шею и сказал:
-- Люсенька, я был там, но между нами ничего нет и не будет, -- уверяю тебя.
-- Я знаю. Нет, я не потому, -- мне просто нездоровится.
Вечером с ней случился сильный припадок рвоты, но в ее положении ото было естественно, и я не испугался.
А через три часа я уже не помнил ни укола иголки, ни грустного личика жены и был уверен, что Таня это не зверь, не кошка в образе женщины, а богато одаренная натура, исковерканная нелепым воспитанием и нелепою жизнью, и что сделать эту девушку человеком, в лучшем значении этого слова, могу только один я. Между тем единственное, что могло бы из нее выйти это средней руки швея. Словом, сказка про белого бычка...
С этими мыслями я ушел в свой кабинет. Люся и Боря уже спали. Я тоже попробовал лечь, но не мог закрыть глаз. Пришлось снова зажечь лампу и одеться. Неутешно так было на сердце... Меня крутили: стыд перед женой и тяжкое отчаяние человека, узнавшего наверное, что он неизлечимо заболел. Тишина кругом была удушливая и мне казалось, что моя спиртовая лампа гудит слишком громко. Из кухни доносился храп Григоренки.
Я ходил, ходил, потом взял первую попавшуюся книгу и сел. Это была библия, которую я никогда не читал. Мне ее подарила покойная мать в тот год, когда я уезжал из провинции в петербургский университет.
Открылась "Песнь песней". Действительно, песнь песней!.. Там есть удивительные места, которые после нашей, на все лады изломанной беллетристики, кажутся необыкновенно искренними, поэтическими и врезываются в память навсегда:
"Кто это глядящая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами?"...
"Я принадлежу другу моему и ко мне обращено желание его. Пойди, друг мой, выйдем в поле, переночуем в деревнях"...
"Ранним утром пойдем в виноградники, посмотрим, распустилась ли виноградная лоза, раскрылись ли цветы, раскрылись ли гранатовые яблоки?.. -- там я окажу ласки мои тебе"...
По-моему, это гениально. Я задумался... Понимаешь эта женщина производила на Соломона такое же впечатление, как будто на одного человека двигается целая тысяча вооруженных людей. Сопротивление бессмысленно... И казалось мне еще, что современным людям восторги Соломона уже не могут быть понятны. Но для меня каждое слово этой песни было родным, как будто я сказал его сам...
Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча.
Я со страхом повернул голову и увидел няньку. Лицо у нее было испуганное, она что-то шептала, и так прерывисто, что я долго не мог понять в чем дело. Но инстинкт уже сказал мне, что в доме случилось что-то очень нехорошее. Я прошел в спальню. Жена стонала. Возле нее суетилась кухарка... Начались преждевременные роды...
Я сам съездил за доктором.
Целую ночь была суета. Бегали в аптеку, бегали зачем-то в больницу. Я перенес Борю к себе в кабинет и уложил его на диване. Он почмокал губами и сейчас же уснул. Выносили какие-то тазы с водой, окрашенной кровью. Ставили самовары. Меня доктор не пустил в спальню.
Чтобы не стучать ногами, я надел туфли и до утра ходил взад и вперед. Это была уже третья бессонная ночь. Если бы я мог плакать или молиться было бы легче. Душа оледенела...
К утру все обошлось сравнительно благополучно. Люся лежала без кровинки в лице, аккуратненько покрытая шелковым одеялом и грустно улыбалась, совсем как святая. Пахло лекарствами. Боря и нянька пили в столовой чай...
Это случилось за три недели до Рождественских праздников. Никто не знал, что вина была моя. И с женой мы об этом не говорили. Я целую неделю сидел возле ее кровати, читал вслух газеты, рассказывал о служебных делах. И в это время думал о Тане, но твердо решил ее не видеть.
Через десять дней Люся уже встала и мы вместе начали готовить для Бори елку.
На душе было тихо, но тяжело. Вероятно, я был похож на человека, у которого ужасно болит зуб, и вот, вся воля этого человека направлена на то, чтобы о его страданиях никто из окружающих не мог заподозрить.
Ужасное состояние...
Я не позволял себе лентяйничать. К службе стал относится так внимательно, как ни один из офицеров нашего экипажа.
Теперь я и Люся были особенно внимательны друг к другу, но в этом внимании сквозило больше взаимной порядочности, чем теплоты. Большинство наших знакомых продолжало считать нас идеально счастливыми супругами. После Нового года я не сомневался, что уже совсем победил свое горе.
-- Кончено! -- думал я. -- Слава Богу, все кончено. Воля и рассудок взяли верх над стихией.
В город приехала очень хорошая драматическая труппа и мы с Люсей часто посещали театр.
Однажды шла "Нора" Ибсена. В ложе я увидел Таню и показал ее жене, но сам туда не пошел и даже не поклонился. Люся спокойно посмотрела на нее в бинокль и потом сказала:
-- Я несколько раз встречала эту девицу в городе и всегда думала, что это именно она...
Тихо и спокойно вернулись мы в свою квартирку.
Этот день был днем моего торжества. Но только день, потому что ночью мне приснилась Таня. Она прижималась к моему телу и ласково шептала: "И больше никого мне не нужно"...
Потом двое суток невыносимая, предсмертная тоска не выходила из моего сердца. Я очень боялся, как бы не встретить Таню на улице...