После обеда подали кофе и ликеры. Закурили сигары. В синем дыму тесной кают-компании дребезжащие голоса обеих барынь казались офицерам звонкими и молодыми. Толстая дама умильно посмотрела через лорнет на прапорщика Стельчинского и сказала:
-- Милый Петр Петрович, пожалуйста, спойте нам что-нибудь.
Стельчинский покраснел, и на виске у него ясно обозначилась синяя жилка.
-- Я могу, только, право, не знаю, что вам нравится,
-- Все, что хотите.
-- Да не ломайсь... -- пустил октавой Хлебников.
Стельчинский взял с дивана гитару, побренчал на одной струне, потом на другой, низко опустил голову и начал:
Ни слова, о, друг мой... ни вздоха...
Мы будем с тобой молчаливы...
Голос у него был высокий и мягкий. В каждом слове и в каждой ноте, кроме голоса, пела еще невидимая искренность человека, чувства которого совпали с настроением композитора. Этой искренности не могли повредить ни теснота помещения, ни табачный дым, ни выпитая водка. Аккомпанировал себе Стельчинский мастерски, и под его пальцами каждая струна тоже пела.
Ведь молча над камнем,
Над камнем могильным
Склоняются грустные ивы...
Продолжал он. Лица слушателей постепенно изменялись. Дамы прищурились и, видимо, наслаждались. Мужчины, как будто встревожились, и с их губ исчезло выражение послеобеденного животного довольства.
Охотин испуганно глядел в землю и ноздри его заметно шевелились. Так же испуганно смотрел стоявший у дверей вестовой матрос. И всем казалось, что это поет не прапорщик Стельчинский, а какой-то другой, необыкновенный человек, которого они раньше не знали.
И только, склонившись, читают,
Как я в твоем сердце усталом,
Что были дни ясного счастья,
Что этого счастья не стало...
Голос мягко изгибался, перешел в нежное pianissimo и неутешно закончил:
Что этого счастья не стало...
Стельчинский замолчал. Никто не сказал ни одного слова. Слышно было, как тяжело дышит Охотин. Звонко раздавались шаги ходивших на палубе матросов. Наконец, тонкая барыня несмело выговорила:
-- Петр Петрович, пожалуйста, пожалуйста, спойте еще что-нибудь...
И глаза у нее вдруг стали добрыми и красивыми.
Стельчинский вздохнул.
-- Видите ли, я не отказываюсь, но спеть два таких романса подряд, -- мне тяжело. Лучше мы с Хоменкой изобразим какой-нибудь дуэт...
Все присутствовавшие чувствовали, что его уже не нужно упрашивать, что теперь он и сам не может не петь и знает, какая вещь выйдет у него лучше. Хлебников, который слышал его голос чаще других, теперь видел, что прапорщик взволнован своим искусством и сказал слово "изобразим" вместо "споем" только затем, чтобы не показать этого волнения. Стельчинский посмотрел на Хоменка и коротко произнес:
-- Споем "Ночи безумные".
Хоменко молча встал с дивана, заложил руки за спину и облокотился о стенку. Охотин поднял голову и ни с того, ни с сего пробормотал:
-- Да... Музыка вещь ужасная, ужасная, ужасная...
Все посмотрели на него с недоумением. Хлебников раскрыл рот и хотел что-то сказать, но в это время баритон с низкой ноты, а тенор с высокой начали:
Но-чи-безум-ные, но-чи бессо-нные...
Голоса на секунду сошлись, обнялись и, достигнув огромной, но не одинаковой силы, опять поплыли в разные стороны. Хоменко пел спокойно и очень уверенно, но было слышно, что это уверенность не художника, а только человека, отлично разучившего свою партию. Голос Стельчинского делал впечатление, не одной точностью исполнения мелодии. Слышалось в нем что-то свое собственное, для всех новое и необыкновенно сердечное. Было понятно, что Хоменке не все равно, слушает ли его кто или нет, а Стельчинскому это безразлично. Особенно красиво вышел куплет:
Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в вас ложного...
На полсекунды голоса опять стихли и потом, будто прижавшись друг к другу, пошли к концу:
Все же лечу я к вам памятью жадною,
В прошлом ответа ищу невозможного
Ночи безумные, ночи бессонные!..
Стельчинский медленно положил гитару. Хоменко опять сел на диван. Зрачки Охотина были широко раскрыты. Хлебников вздохнул и пробасил:
-- Вестовые, дайте сельтерской.
Матрос оторвался от двери и побежал в буфет. Другой вестовой (никто не заметил, когда он вошел), осторожно нагибаясь, через спины офицеров, начал убирать со стола лишнюю посуду. Толстая дама долго смотрела на Стельчинского через лорнет, потом вздохнула и сказала:
-- Вы, Петр Петрович, настоящий, большой артист.
-- Да, вроде как Собинов, -- отозвался один из армейских офицеров и добавил, -- хотя я его слышал только в граммофоне, -- и громко засмеялся, но никто другой не улыбнулся.
Охотин все еще не двигался и смотрел в одну точку. Казалось, что он видит перед собою что-то страшное, сверхъестественное, совсем непонятное для других. Наконец, он встал, с жадностью выпил сельтерской воды и, немного пошатываясь, как человек, у которого вдруг закружилась голова, ушел в каюту Стельчинского.
-- Отправился спать, -- сказал Хлебников, и по тону его голоса было слышно, что и самому ему хочется полежать.
Стельчинскому не сиделось. Дамы продолжали его хвалить, а он отвечал невпопад и принужденно. Когда его опять начали просить спеть, Стельчинский замотал головою и ответил:
-- Уже прошло настроение и ничего хорошего не выйдет.
Он встал, взял гитару и понес ее в свою каюту.
Охотин лежал, уткнувшись лицом в подушку. Плечи его потихоньку вздрагивали.
-- Вы не спите? -- спросил Стельчинский.
Лейтенант не поднял головы и, должно быть, не слыхал вопроса. Его плечи опять передернулись. Стельчинский редко видел, как плачут офицеры. Ему вдруг стало жарко и по всему телу как будто пробежал электрический ток. Он положил гитару на столик и не знал, что нужно делать. Несколько лет назад, когда умерла его мать, он видел, как лежал в такой же самой позе и так же вздрагивал отец и теперь подумал, что с Охотиным случилось что-нибудь страшное и непоправимое. Он осторожно провел рукой лейтенанта по спине и окликнул:
-- Николай Федорович, что с вами?
Охотин поднялся и сел на койке. Все его лицо было в красных пятнах, глаза припухли и жмурились на свет, как у больного. Он высморкался в мокрый платок и с досадой сказал:
-- Притворите дверь, как следует.
Стельчинский одним движением дернул к себе медное кольцо двери, сел возле Охотина и опять спросил:
-- Николай Федорович, что с вами?
-- Да ничего особенного. Немножко нервы устали, а в общем мне очень стыдно. Со мной этого уже давно не случалось и теперь я сам себе отвратителен.
Он замолчал и опять высморкался. От мокрой подушки и от носового платка потянуло чем-то теплым и кислым. И весь воздух в каюте был дымный, спертый, пропитанный запахом стоящих в углу смазных сапог прапорщика.