-- Принести вам воды? -- спросил Стельчинский.
-- Нет, нет не нужно, -- испугано пробормотал Охотин.
Лейтенант махнул рукой и снова лег на койку потом улыбнулся и прошептал:
-- Ты, Петя, хороший человек...
Стельчинский не удивился, что лейтенант вдруг перешел на "ты", -- в пьяных компаниях это случалось часто. Он только отрицательно покачал головой и так же тихо и задумчиво ответил:
-- Нет, я плохой человек, я мерзавец...
-- Но сравнению со мной ты ангел, -- настойчиво выговорил Охотин. -- Я вижу тебя, не то в четвертый, не то в пятый раз в жизни, а как будто знаком с тобой уже давно... Если ты и делаешь что-нибудь худое, так только то, что поешь с огромным чувством. Дай папироску...
Помолчали. Охотин несколько раз с наслаждением затянулся и опять заговорил полушепотом:
-- Твоя музыка, брат, страшная... Ты почти художник. Я говорю почти, потому что не понимаю музыкантов, исполняющих чужое, да еще разученное. Настоящему музыканту можно сказать: сядь за рояль и сыграй мне о том, как ты сегодня был счастлив или несчастлив. И он скажет мелодией больше, чем словами, и каждый такт этой мелодии здесь же, под руками, у него и родится. Если бы я был музыкантом, я бы только так и мог играть. Вот эта вещь на слова Плещеева: "Ни слова, о, друг мой", она только и могла выйти из-под рук человека, который горьким опытом понял, что когда все потеряно, тогда уже говори не говори... ничего не спасешь и не вернешь, -- воистину как над могильным камнем. Да-а... Или этот апухтинский романс "Ночи безумные". Господи, какой он затасканный, но каждое его слово попадает прямо в сердце, потому что любовь -- это действительно безумие, хотя и сладкое. Кто живет одним рассудком и моралью, тот никогда не узнает, что такое настоящее, всю душу потрясающее наслаждение. Когда вы с Хоменкой удивительно проникновенно пели вот это место:
Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в вас ложного,
Все же стремлюсь я к вам памятью жадною...
-- тогда моя память стала действительно жадной. Дай спички...
Охотин долго раскуривал папиросу и, когда заговорил снова, голос его стал глуше.
-- Ты знаешь -- я женат. И жена Люся, и сын Боря у меня чудесные. Но... существовала такая семнадцатилетняя барышня Таня... Как мы познакомились -- это я тебе потом расскажу. Красавицей ее нельзя было назвать, много в ней чувствовалось животного, душа была исковерканная и в достаточной мере холодная, но тело у нее, когда-то, было гибкое, как у тигра, нежное, как атлас, и горячее, как морской песок в июльский день. Ради Бога, не подумай, что мы были с нею в связи. Нет. Но было несколько моментов, когда я мог целовать ее грудь, ноги руки. Воля у нее была сатанинская, и только благодаря этой воле я и не скатился в пропасть... Да. И вот, знаешь, я -- университетский человек, семьянин вполне удовлетворенный, как мужчина и, как меня называют дядя Хлебников "филозоф", ради Тани исковеркал всю свою жизнь, растерял по мелочам всю свою порядочность и потерял уважение самых дорогих мне людей. И... если бы теперь сам Господь Бог спросил меня, желаю ли я начать свою жизнь опять сначала и прожить ее точно так же... я бы ответил, что желаю. Я страшно мучился и физически, и морально, но готов мучиться еще, и в десять раз сильнее, только чтобы вернулись те моменты... Время указало мне как нельзя лучше, что в моих отношениях с Таней было ложного, может быть, даже все было ложное, а вот с памятью ничего не поделаешь. Каждый поцелуй, каждую ласку я помню, точно все это было не три года назад, а всего несколько часов... Я больше таких женщин не встречал, то есть встречал напоминавших ее, но в конце концов все они были похожи на Таню, по хохлацкому выражению, так же, "як чорне теля на жиночью плахту". И тянется эта беда без конца, -- иногда острее, иногда -- легче.
У Охотина вдруг опять показались на глазах слезы. Он сделал глоток и продолжал:
-- Сегодня я видел ее во сне, видел такою, какою она уже никогда не будет. Проснулся -- и больше не мог закрыть глаз. До утра все ходил по комнате и выкурил чуть не полсотни папирос... Но как отчетливо, как ясно видел! Ты понимаешь, что я, например, помню запах ее тела, тоненькие волосики на руке... Ведь это страшно... Устал я... Иди, брат Петя, в кают-компанию, а то неловко... Я свой, а там гости. Я подремлю немного. Потом еще расскажу. Тебя мне не стыдно. Человек, умеющий так петь, не может не понимать этих вещей. Иди, голубчик. Устал я страшно, -- точно меня бамбуковыми палками избили, и рассказываю не так как следует. Теперь уж она совсем другая стала. Потом расскажу толковее. Иди, Петя, оставь меня одного...
Охотин отвернулся к стене и замолчал.
Стельчинский вздохнул, захватил из коробки папирос и вернулся в кают-компанию.
-- Что вы там так долго его исповедовали? -- просила толстая дама.
-- Так. Ничего. Нездоровится ему немного...
-- Выпил лишнее, вот и нездоровится. Воли у вас всех очень мало, -- опять сказала дама и с укором покачала головой.
-- А у вас ее слишком много, -- сердито ответил Стельчинский, но сейчас же спохватился, покраснел и добавил: -- извините ради Бога, я, право, не знаю, как это у меня вырвалось...
От сознания своей невежливости прапорщик покраснел еще сильнее и ему казалось, что он обидел не только даму, но и ее мужа, который потребует от него неприятных объяснений. Но один из армейских капитанов только вздохнул и произнес:
-- Воля здесь ни при чем, и выпивка ни при чем. Мужчина устроен иначе, чем женщина, и жизнь его иная. Мы с тобой сколько времени вместе живем, а все-таки друг друга не всегда понимаем...
Всем стало неловко. Хлебников нахмурился и думал: "Эти прапоры, хоть их в десяти водах мой, все-таки невежами останутся". Тонкая дама покосилась на капитана и прощебетала:
-- А я, Никанор Иванович, с вами не согласна. По-моему, и мужчина, и женщина созданы совершенно одинаково...
-- Возможно, возможно, -- ответил капитан, -- все возможно...
-- Вы напрасно решили, что я на вас обиделась, -- сказала толстая дама Стельчинскому. -- Напротив, я люблю искренность, а кроме того вы сегодня доставили нам такое огромное удовольствие своим пением, что я ничего, кроме благодарности, не могу к вам чувствовать...
И она приятно улыбнулась.
"Слава Богу, слава Богу", думал Хлебников. Он очень боялся всяких серьезных разговоров, которые, как ему казалось, непременно кончаются спором или крупной ссорой. Ему хотелось, чтобы гости в его кают-компании всегда только наслаждались и веселились.
Подали чай. Хоменко попробовал рассказать несколько анекдотов, но они никому не понравились. Стельчинский упорно молчал. Чья-то невидимая огромная тоска проникла в кают-компанию и затуманила всех. Каждый думал свое. Зажглось электричество и никто этого не заметил. Вошел весь покрытый инеем, белый, как рождественский дед, боцман, вытянулся перед Хлебниковым и доложил, что до спуска флага осталось пятнадцать минут.
-- Хорошо. Скажи барабанщику, чтобы бил повестку. Ступай.
Хлебников надел кортик и, уже обращаясь к дамам, сказал:
-- Замечательно рано теперь темнеет, еще не зашло солнце, а уже читать нельзя.
-- Это оттого, что будет снег, -- ответил один из капитанов и стал надевать шашку.
Гости знали, что после спуска флага посторонним нельзя оставаться на "Агари" и стали собираться. Хоменко тоже оделся, сделал серьезное лицо и спросил Хлебникова:
-- Разрешите мне на берег до полуночи?
-- Пожалуйста.
Сходить по трапу казалось гостям страшнее, чем подыматься. Дамы нерешительно топтались по площадке. Хоменко пошел вперед и тогда за ним двинулись остальные. Через секунду их спины потерялись в сером холодном тумане. Хлебников вздохнул и сказал:
-- Петр Петрович, пожалуйста, поприсутствуйте при спуске флага, а то у меня голова болит, я полежу.
-- Есть.
Тяжко охнул с флагманского судна пушечный выстрел.
-- Флаг спустить! -- лениво скомандовал Стельчинский матросу, потом выслушал рапорт боцмана и пошел в каюту.