Охотин спал неспокойно. Он лежал на левом боку, иногда стонал и проводил рукой по лицу, точно отгонял мух. Стельчинский осторожно прошел мимо него к шифоньеру, достал табак и гильзы, сел и начал делать папиросы. Каждый шорох, каждый вздох спящего лейтенанта раздавался в его ушах особенно отчетливо, и ему стало жаль Охотина, как бывает жаль безнадежно-больного. Часы быстро чикали на стене, но казалось, что их стрелки почти не двигаются.
Стельчинскому вдруг захотелось оглянуться и, когда он повернул голову, то увидел, что Охотин уже сидит на койке, протирает глаза и виновато улыбается.
-- Ну, что? Подремал? -- спросил Стельчинский.
-- Да-а...
-- Хочешь сельтерской?
-- Лучше горячего чайку. А гости уже ушли?
-- Давно ушли. Хлебников спит...
-- Ну, и слава Богу. -- Охотин нагнулся всей фигурой вперед, кивнул головой, опять улыбнулся и сказал: -- Ты знаешь, Петя, это хорошо, что я начал рассказывать тебе все, -- на душе веселей стало. Ведь до сих пор я только жарился в своем собственном соку, -- это, брат, очень тяжелая марка...
Охотин замолчал, внимательно посмотрел на Стельчинского и по выражению его глаз понял, что он будет его слушать не из одного любопытства и никогда не станет вышучивать того, о чем узнает
Вестовой принес на подносе чай и не знал, куда его поставить. Охотин взял стакан и медленно выпил его ложечкой. После чая он с удовольствием выкурил папироску и заговорил очень спокойно:
-- Ты знаешь, я ведь в морском корпусе не был. Я окончил университет, математический факультет. Запрягаться сейчас же в чиновничью лямку не хотелось, а хотелось увидеть чужие страны и как там живут люди. Я зачислился во флот юнкером и проплавал шестнадцать месяцев за границей. Хороших мест видел много, но хороших людей почти не встречал. Каждый выдающийся человек в конце концов непременно оказывался или пьяницей, или сифилитиком, или зверем, а все тихие, скромные оказывались недалекими, или такими мещанами, что стены вокруг них скучали. И те и другие мне не нравились и потому друзей у меня не было. После производства в мичманы я перевелся в Крым. И здесь я увидел все то же: умный -- так непременно или мошенник, или разбивает вдребезги матросские физиономии, а глупый -- так глупый и есть и говорить с ним тошно. Я стал присматриваться к местным барышням. В большинстве случаев все они были из рук вон пусты, а которые посерьезнее, те скучны. И среди мужчин, и среди женщин я чувствовал себя чрезвычайно одиноким. Наконец, в семье одного отставного капитана первого ранга я встретил только что окончившую гимназию девушку -- большую красавицу и при этом необыкновенно скромную, почти застенчивую. Сначала она отвечала на мои вопросы только да и нет, и смотрела исподлобья. Через месяц мы стали говорить как следует и я увидел, что в Люсе много человека, в лучшем значении этого слова, и в то же время в ней много самой чарующей женственности и склонности к материнству. Основной чертой ее характера была рассудочность. На все она смотрела, так сказать, с точки зрения естественника и потому редко сердилась. Впрочем, о Люсе в двух словах не скажешь. Я ее и сам до сих пор мало понимаю, уж очень она не банальная женщина, -- ну, да из моего рассказа попутно сам увидишь. Меня, главным образом, поразила в ней золотая середина, -- между тем, что называется по-латыни homo и femina, -- всегда казавшаяся мне недостижимым идеалом. Я не увлекся Люсей до безумия, но я был похож на человека, увидевшего в провинциальном магазине вещь, которую в другом месте нельзя достать ни за какие деньги; и вот его обуял страх, чтобы эту вещь не купил бы кто-нибудь другой. Люсю я заинтересовал, как не совсем обыкновенный офицер. Ее отец тоже относился ко мне мягче, чем к остальным ее поклонникам, которых он почти не пускал к себя в дом. Строгий он был и большого благоразумия человек с таким лицом, как у Ницше. Меня он считал необыкновенно честным. Кажется, это был единственный случай, когда старик ошибся... Целую зиму я ходил к ним обедать и чувствовал себя великолепно. Весной я сделал Люсе предложение, внес реверс и женился.
На бульваре нами любовались, а я гордо шел под руку с женой и думал, что так моя жизнь и будет продолжаться всегда. Летом я плавал в учебном отряде. Четыре дня мы стояли в бухте в нескольких милях от города, а в пятницу вечером приходили на рейд и оставались здесь до понедельника. Прямо с пристани я летел домой и задыхался от радости и от быстрой ходьбы.
В сентябре мы окончили кампанию и перешли на зимние квартиры. Я поселился с тестем. У нас было три чудесных комнатки, отличная кухарка и преданный, как собака, вестовой Григоренко. В собрании и в гостях мы бывали редко. Многие из товарищей считали меня ревнивцем, но это была чепуха, тогда я не был знаком, с этим чувством. Люсю не интересовало ничто и никто кроме меня.
Но вечерам, когда на бульваре играла музыка, мы спускались вниз и сидели возле моря, так что нас никто не видал. Мы слушали музыку, слушали, как плещут волны, смотрели на далекие огни, дышали прекрасным воздухом, и нам было хорошо...
Наступила беременность. Люся немного подурнела и глаза у нее стали грустными. Конечно, это было вполне естественно, и я не беспокоился. Развлечь ее было нечем, -- ни оперы, ни драмы, ни популярных лекций, -- ничего этого в нашем городе не было. Я не грустил, но только мне иногда приходила в голову мысль: хорошо бы теперь на недельку съездить одному в Петербург, но только я чувствовал, что об этом желании не следует говорить Люсе.
Зимой служба отнимала времени немного, -- я командовал одной ротой, состоявшей из сорока человек, остальные были в плавании. По вечерам я читал, затем разговаривал с Люсей о нашем будущем ребенке. После вечернего чая мы играли с тестем в преферанс. Потом я и жена уходили в спальню. Люся засыпала быстро, а я лежал с открытыми глазами, ворочался и бранил самого себя. Помилуй, как же было не бранить? Я обладал великолепнейшей женщиной, материально абсолютно не нуждался, жил в чудесном климате, в течение суток у меня было, по крайней мере, десять свободных часов, матросы меня обожали, тесть считал меня самым образованным человеком во всем городе. И... тем не менее, душа моя тосковала. Казалось, что Люся -- небесный человек, а я -- земной; казалось, что я взял на себя миссию охранять огромную ценность, в которой не понимаю толка. Попросту говоря, я начал скучать. По ночам мне грезилась разная чепуха вроде того, что я, еще студент первого курса, играю на биллиарде с замечательным игрокам и беру у него шесть рядовых партий так на так, хотя это очень трудно. Но после такого сна я вставал как будто удовлетворенным.
Читая однажды об успехах электротехники, которая всегда меня интересовала, я подумал о том, что можно выйти в запас, переехать в Петербург, выдержать экзамен в электротехнический институт, окончить его и затем отдаться более широкой, чисто-научной деятельности.
На следующий день я поделился этой мыслью с тестем, но он пришел в ужас и доказал мне, как дважды два -- четыре, что на семьдесят рублей его пенсии нам втроем не прожить в Петербурге, что придется Люсю, которая готовится быть матерью, поставить в ужасные условия, что сейчас мы живем на мои сто десять рублей, да его семьдесят, да еще с казенной прислугой и все-таки ничего не можем откладывать... Я согласился с ним и понял, что моя песенка спета. Тем не менее одних поцелуев и сытости физической было мало, но какого мне рожна еще нужно -- я и сам не знал.
Я стал дольше оставаться на службе, а по вечерам иногда заходил в собрание выпить рюмку водки и сыграть на биллиарде. Люся против этого ничего не имела, и моя репутация идеального мужа и великолепного офицера стояла высоко.
В марте Люся родила прелестного мальчика Борю и вся отдалась любви к нему. Я тоже искренно радовался, и скука моя прошла. Летом три месяца я плавал в эскадре -- там дела было много. В октябре неожиданно скончался тесть. У Люси от потрясения пропало молоко. Наш бюджет сразу уменьшился.
Я уже не тосковал, а только думал о том, как бы мамка не сошлась с вестовым Григоренкой, думал о деньгах и о докторах. Люся была великолепной хозяйкой. К марту мы уплатили долги, и наша жизнь снова пошла гладко, как хороший вельбот по тихой воде.