Благословенным отдыхом стало для меня плавание на «Шотландии» из Нью-Йорка в Ливерпуль. На борт парохода я поднялся со взвинченными нервами, раздираемым на части бесконечными вопросами больной совести, сходившим с ума из-за воспоминаний о невосполнимых потерях, о потере друзей и любимой. Меня словно с корнями вырвали из земли и обрекли на страдания и смерть. Однако стоило нам отчалить от берега, как начался благословенный процесс выздоровления. В спокойном «английском» поведении чиновников было что-то успокаивающее, стюарды тоже были всегда спокойны и внимательны, учтивы и заботливы, и медленное, спокойное течение жизни на борту корабля действовало на меня как лекарство. Мне не хотелось разговаривать, но я часто бывал там, где разговаривали другие, потому что это отвлекало меня от горьких мыслей и давало отдых измученным нервам.
В первый же день пассажиры поспешили встать на весы, и меня тоже увлекло вместе со всеми. В Чикаго я весил около ста шестидесяти фунтов, а теперь, к моему удивлению, оказалось, что во мне меньше ста пятидесяти фунтов. За три дня я потерял десять фунтов, хотя ел и пил, как всегда. Только теперь мне стало ясно, какое ужасное напряжение пришлось мне пережить.
Первые ночи на корабле мне все еще не спалось, морской воздух как будто возбуждал меня, к тому же меня с каждым часов все сильнее беспокоил Лингг, да и мысль о том, что я никогда больше не увижусь с Элси, ввергала меня в невыносимую тоску. Я не мог не думать о ней, о ее будущем, об ее отношении к моему внезапному и необъяснимому исчезновению. Вот так мои мысли бегали от опасности, грозившей Линггу, к тоске по Элси — утром, днем, вечером, — словно обезьянки в клетке, пока я не доводил себя до изнеможения.
Однажды утром стюард посетовал на то, что я неважно выгляжу, и, когда я признался в бессоннице, предложил мне обратиться к врачу. Итак, я отыскал доктора, который оказался милейшим человеком, невысоким шотландцем по фамилии Филип, темноволосым, симпатичным, участливым, остроумным и настоящим мастером своего дела. Обычно врач начинает с изучения болезни и заканчивает изучением пациента, но доктор Эдвард Филип, хотя ему не было еще тридцати, начал с изучения меня. Он сказал, что ему не составит труда помочь мне, и дал немного хлорала.
Неожиданно мне пришло в голову, что он мог бы прописать мне морфий, и я спросил его, почему он этого не сделал.
— Вам ни к чему морфий, да и у него, как правило, плохие последствия. — С этими словами доктор показал мне пузырек с крошечными таблетками морфия — в одну десятую грана.
В тот раз я ничего не сказал, лишь отметил про себя, что с доктором надо будет еще «поработать». Ушел я с таблеткой хлорала, вполне удовлетворенный беседой. Филип сказал, что мне полезны физические упражнения, поэтому я весь день расхаживал по палубе, а в одиннадцать приготовился ко сну. Сначала я выпил шоколад, потом таблетку, но сна не было, и я стал привычно воображать двух дочек кондуктора, Джун и Джули, его непомерную гордость за них — и как будто провалился в пропасть.
Когда я открыл глаза, рядом стоял стюард.
— Семь часов, сэр! Вы просили разбудить вас в семь часов.
У меня было ощущение, будто я родился заново. Нет ничего лучше сна! Я встал, оделся, и с того дня началось мое выздоровление.
Каждый день я находил время зайти к доктору и побеседовать с ним и задолго до конца путешествия купил у него пузырек с таблетками морфия, половину которых оставил в стеклянном пузырьке и носил при себе в кармане брюк, а половину — в коробочке из-под других таблеток в кармане жилета, чтобы в случае ареста быстро проглотить их. У меня было твердое решение не сдаваться живым, однако, как ни странно, ареста я совсем не боялся. Жизнь не сулила мне ничего хорошего — без Элси и Лингга она была пуста и скучна, — поэтому мне было все равно, когда наступит конец, вот только я не желал заканчивать свой путь в позоре и на эшафоте. Благодаря уверенности, что у меня есть надежный и легкий способ избежать этого, мои нервы стали понемногу успокаиваться.
Шли дни, мы наслаждались солнцем и морским воздухом Атлантики, и я постепенно возвращался к своему обычному состоянию. День за днем я становился крепче и телом, и духом, а там и путешествие подошло к концу. Прекрасным майским утром около одиннадцати часов утра мы увидели землю и стали подниматься по Мерси к Ливерпулю. Доктор Филип порекомендовал мне тихий недорогой отель, и, поблагодарив его за заботу, я сошел на берег. На корабле я аккуратно брился каждое утро, поэтому не боялся, что меня узнают.
Прежде я никогда не был в Англии; дома показались мне крошечными и слишком многочисленными. Железнодорожные поезда выглядели игрушечными, вагоны — тем более, после пятидесятитонных американских вагонов. Ливерпуль же напомнил мне Гамбург, и потом тоже постоянно напоминал Гамбург сотней разных мелочей, да и англичане были похожи на немцев, отчего в памяти сразу возникли картинки из детства, но только англичане были похудее и повыше; я отметил про себя, что они лучше выглядели и лучше одевались, и от них веяло довольством. На каждом шагу я отмечал доказательства их благосостояния. Этот маленький остров и был, и производил впечатление центра великой империи. До отеля я добрался уже после ужина, купил вечернюю газету и первое, что увидел, фразу из небольшой заметки под заголовком «Чикаго»:
«Арест вождя анархистов».
У меня упало сердце. Неужели Лингга арестовали? В моем мозгу отпечаталось каждое слово из телеграфного отчета. Подробностей почти не было, имена не назывались, и такие скудные сведения испугали меня. Мне хотелось узнать побольше, но узнать было негде. Ночь прошла в волнении. Наутро в газетах появились кое-какие детали, но имен по-прежнему не было, хотя стало очевидно, что каким-то непонятным образом, вероятно, инстинктивно жители Чикаго поняли, что полицейские наконец-то поймали кого надо. Журналисты называли его «диким зверем». С чего бы это? Я ничего не понимал, но читал в каждой строчке страх и ненависть. Одно было ясно, арестованный произвел неизгладимое впечатление на журналистов. Я опять потерял сон.
К этому времени мне было уже известно в Ливерпуле одно место, где имелись все американские газеты, и я ходил туда каждый день. Примерно через неделю после того, как я оказался в Ливерпуле, мне в руки попала первая чикагская газета, в которой в глаза сразу бросилась заметка: «Арест Луиса Лингга». У меня сердце перевернулось в груди. Вскоре я смог восстановить в деталях, как все произошло, и стал понимать журналистские выражения типа: «дерзкий террорист», «бомбист», «дикий зверь».
Заместитель начальника участка Герман Шуттлер был не только храбрым, но и сильным человеком; однажды он одним ударом кулака убил закоренелого преступника. Когда полиции стало известно место проживания Лингга, Шуттлер тотчас принял меры, чтобы арестовать его. У полицейских, окруживших квартал, было описание внешности Лингга, но когда Шуттлер постучал в дверь, оказалось, что птичка уже улетела. Однако информатор дал исчерпывающие сведения. Ему было известно о небольшой мастерской, в которой Лингг проводил свободное от работы время. Шуттлер вместе со своим помощником Ловенштейном отправились туда. Это было простое одноэтажное строение, разделенное на большую рабочую комнату и две маленькие спальни. Дверь оказалась запертой. Но Шуттлер навалился на нее, и она подалась. Сидевший возле камина, поближе к окну, Лингг повернулся на шум, бросил книгу, одним прыжком подскочил к полицейскому и вцепился ему в горло. В одной из газет Шуттлер назвал себя самым сильным жителем Чикаго, ему пришлось меряться силами не с одной дюжиной преступников, однако он признался журналистам, что ему еще никогда не доводилось сталкиваться с таким противником, как Лингг. Они катались по полу, сражались, как черти, и Лингг упорно тащил Шуттлера к двери. Они настолько крепко сцепились и так быстро двигались, что Ловенштейну оставалось лишь смотреть и ждать удобного случая. Наконец он подвернулся. Понемногу Лингг брал верх над Шуттлером, и Шуттлер признал, что стал задыхаться, когда Лингг засунул ему в рот большой палец, который тот чуть было не откусил. Несмотря на боль, Лингг повалил соперника, и еще мгновение, вышиб бы из него дух. Но когда Лингг оказался сверху и победа была близка, Ловенштейн ударил его по голове тяжелой дубинкой, лишив чувств, а потом, не дав очнуться, притащил в полицейский участок. Так или иначе, но все сразу же поняли, что в сеть попалась большая рыба. Лингг не произнес ни слова, однако устроенное им побоище произвело впечатление, да и весь его вид был таким необычным, что журналисты, не сговариваясь, назвали его «вождем террористов».
Перечитывая сообщения, я одного не мог понять, как полицейские узнали имя Лингга. И тут до меня дошло, что его предали, и доносчиком был никто иной, как Рабен. Я чувствовал это всеми фибрами своей души — белая змеюка! Ночь была ужасная, я ругал себя за дружбу с Рабеном, ужасная ночь!
На другой день я отправился на почту, где меня уже ждало письмо на имя Уилли Робертса. Письмо было от Иды, написанное нарочито невнятно, но я все понял. Начала Ида с того, что ее Джек опасно заболел, мол, она боится за него, но все же надеется на лучшее. В этом послании она напоминала мне о моем обещании и сообщала, что Джек просит меня помнить о том, что больной человек тоже способен на большие дела. Еще она сообщала, что каждый день видится с больным, живет его жизнью и больше ничем не интересуется.
На этом заканчивалась первая часть письма, связанная с Линггом. Кроме того Ида сообщила, что к ней приходила юная леди, очень злая и, по-видимому, искренне влюбленная в мистера Билла. Девушка поняла, почему Билл сбежал, простила его и готова ехать к нему по первому же зову. «Насколько я могу судить о любви, — писала Ида, — у этой девушки она настоящая». Вот только мать девушки как будто считает его неудачником, но это потому, что плохо его знает. Ида обещала передать девушке письмо, если Билл пожелает ей написать. А Д. просил сообщить, что Р. родом из Кариота.
Это было главное. Я должен был сдержать обещание и ждать того или иного поступка от Лингга. Подтвердилось и мое предположение насчет Рабена. «Р. родом из Карио-та» обеспокоило меня, ведь я сразу вспомнил об Иуде Искариоте. Элси простила меня и готова ко мне ехать, как только я позову ее. Что же мне ответить? Вот что — я сдержу обещание, данное другу, и попрошу мою любимую забыть меня. Мне было больно выводить эти строки, зато потом я радовался, когда Элси не приняла их всерьез. Не надо говорить, что ответное письмо не должно было вызвать подозрений, даже попади оно в руки Бонфилда или Шуттлера.
Чем внимательнее я вчитывался в письмо Иды, тем меньше понимал, что Лингг хотел сказать фразой о заключенных, способных «на большие дела». Он же совершенно бессилен в тюрьме. И зачем было так отчаянно драться в мастерской? Даже я не представлял, насколько он умен и храбр.
Моя жизнь казалась мне совершенно бессмысленной. Я хотел вернуться и сдаться властям, но меня удерживало от этого данное Линггу обещание, которое я потом повторил в поезде и о котором мне напомнила Ида. Что ж, мне ничего не оставалось, как ехать в Лондон и постараться хотя бы отчасти повлиять на английскую прессу, ведь ясно, что английские газеты в своих оценках полностью полагались на американцев, они лишь повторяли сенсационные эпитеты западных журналистов, не очень вдаваясь в подробности, так как в Англии к чикагскому взрыву и последующим событиям относились с меньшим интересом, чем в Соединенных Штатах.
Если судить по чикагским газетам, то было очевидно, что все американское население насмерть перепугано хеймаркетской бомбой. Каждый день чикагская полиция обнаруживала еще по одной бомбе. Я уж было подумал, не началось ли там серийное производство бомб, но потом прочитал в нью-йоркском «Leader», что в семи разных случаях за бомбу принимали кусок газовой трубы. Капитан Бонфилд и его приспешники очень старались; «невод» — это их заслуга. За десять дней под тем или иным предлогом было арестовано больше десяти тысяч невинных людей, почти одних иностранцев, и среди них не оказалось ни одного анархиста, за исключением Лингга. Каждый день сотнями совершались незаконные аресты, каждый день несколько сотен невинных людей бросали в тюрьму без всякого на то основания. Полицейские, обнаружившие и арестовавшие больше «злодеев», получали повышение. Город был запуган до идиотизма.
В тот же день я переехал в Лондон и поселился в Сохо. За тихую гостиную и спальню с меня запросили пятнадцать шиллингов в неделю, зато за завтрак, чай с булочкой, всего три шиллинга и шесть пенсов. Моих денег мне хватило бы на пару лет, даже если бы возникли трудности с работой.
Хорошо, что я не очень-то рассчитывал на свое перо. Написав то, что я назвал «Власть террора в Чикаго», примерно на колонку, и обойдя несколько лондонских газет, я не нашел ни одного редактора, потому что ни один не был в своем офисе в рабочие часы, а на самом деле, ни один не захотел принять иностранного журналиста без рекомендательных писем. Труднее добиться приема у английского редактора, чем у государственного секретаря Соединенных Штатов Америки или даже у президента.
Когда мне надоело добиваться личной встречи, я сделал несколько копий статьи и отправил их в пять или шесть газет. Ответа не последовало. Я подумал, что статья должна быть более информативной, и включил в нее описание характеров нескольких человек, включая Спайса, англичанина Филдена и Энгеля. Я надеялся, что ее примут, и уж тогда у меня будет возможность сделать словесный портрет Лингга; не тут-то было — ни одна газета не опубликовала статью и ни одна не вернула мне оригинал. Тогда я начал понимать, что скучные английские газеты суть ментальные сумерки, устраивающие читателей.
Однако в Лондоне есть всё, любое проявление мысли и способностей. Однажды я отправился на собрание Социал-демократической федерации и нашел там людей, похожих на тех, которых знал в Америке. Правда, никто из ораторов не произвел на меня особого впечатления. Некий худой, с продолговатым лицом человек по фамилии Чэмпион, как мне сказали, армейский офицер, сумбурно говорил о коммунизме, в котором ничего не понимал. Зато мистер Хиндман, плотный, преуспевающий на вид еврей, производил впечатление начитанного человека и опытного оратора, хотя ему никак не удавалось ухватить суть предмета; все же он был искренен, честен и отлично понимал, как происходит организованное социальное надувательство; и так можно было сказать почти обо всех. Еще один оратор произвел на меня глубокое и приятное впечатление. Немного ниже среднего роста, крепко сбитый, плотный мужчина с круглой головой, большим лбом, приятными чертами лица и красивыми голубыми глазами, как оказалось, был поэтом Уильямом Моррисом. Его я слушал с большим интересом, хотя его идеи относились скорее к средневековью, чем к современности; все же он был милым и непосредственным. Мне он напомнил Энгеля и Филдена, все трое были одинаково добры и благожелательны.
Во время одного из собраний Социал-демократической федерации мне повезло услышать о газете Рейнольдса, и я отослал ему обе статьи. Рейнольдс отверг «Власть террора в Чикаго», но напечатал статью, в которой я писал о Спайсе, Филдене и Энгеле. Однако он изменил кое-какие эпитеты, а некоторые убрал совсем, так что статья стала похожа на акварель, по которой прошлись губкой.
Я должен был бы говорить об Англии только хорошее, потому что она дала мне кров и покой в самое трудное для меня время. Но в то же время мне было совершенно ясно, что Англия все еще, как во времена Гейне, самая ярая сторонница стабильности во всем мире. Индивидуализм здесь зашел еще дальше, чем в Америке, а остатки феодальной аристократии держались за еще более экстравагантное неравенство в имущественном владении и привилегиях. Бедность рассматривалась там как преступление, работные дома убивали людей бессмысленной работой, а также на редкость плохой едой. Каждый год в тюрьму отправляли сотню тысяч людей всего лишь за то, что они не могли заплатить небольшие налоги; еще тысячи людей попадали туда за долги — так как Англия стала последним прибежищем рабской системы в Европе. Законы о банкротстве были столь чудовищными, что напоминали об инквизиции. Осуждая людей на немыслимые тюремные сроки за пустяковые преступления против собственности, английские судьи создавали класс преступников, закаленных жестоким обращением и полуголодным существованием. А тогда еще предлагалось обрекать этих мучеников на пожизненные сроки заключения. К животным в Англии относились лучше, чем в любой другой стране мира, зато к бедным людям — хуже, чем к лошадям в Неаполе или к собакам в Константинополе.
Получше узнав англичан, я полюбил их как благонамеренных людей, которые носят самые большие из возможных фиговых листков — но со временем листок отваливается с одного места и накрепко лепится к другому.
В Лондоне я провел весь июнь, и мне удалось напечатать несколько статей в прогрессивной прессе. Заплатили за них вполне прилично, а так как тратил я очень мало, то мои сбережения остались целы. Каждый раз, когда приходили чикагские газеты, я прочитывал их от корки до корки, раз от разу все больше поражаясь глупости чикагской полиции и невероятному результату, который имела ее трусость среди американского населения. Полицейские исповедовали один принцип — они арестовывали всех иностранцев, которые только попадали им под руку, и к середине июня в тюрьмах уже было от двенадцати до пятнадцати тысяч невинных мужчин и женщин, тем не менее появлялись все новые бомбы, винтовки и анархистские клубы.
Когда за работу взялся государственный обвинитель, то вскоре он обнаружил, что почти все аресты были незаконными, более того, дурацкими, и заключенных, несмотря на протесты полицейских, пришлось освобождать буквально тысячами — не за что было уцепиться, чтобы предъявить им обвинение. Самое большее, что мог сделать прокурор, это собрать в группу людей, связанных с прогрессивными газетами, и их друзей и попытаться состряпать дело. Естественно, обвинение предъявили Спайсу и его заместителю Швабу, а также Фишеру и Филдену на основании некоторых из их речей, Линггу как основателю Клуба взаимного обучения и бедняге Энгелю, потому что он всегда посещал собрания и был большим поклонником Спайса. Парсонсу тоже предъявили обвинение, вот только его самого не могли найти.
Позиция обвиняемых резко контрастировала со всей этой глупостью и подлостью. Ни один из них не отверг обвинение, не попытался свалить вину за пребывание в тюрьме на товарищей и отказаться от своих взглядов. Наконец наступил кульминационный момент в этом тихом, никому неведомом противостоянии, в котором верх брали узники. Полиции не удалось найти Парсонса, но неожиданно в печати появилось его письмо, в котором он объявлял себя невиновным, однако писал, что готов отдать себя в руки властей и предстать перед судом вместе с товарищами. Так вот, в один прекрасный день, вызвав всеобщее изумление, он, как ни в чем не бывало, сел в чикагский поезд и явился в полицейский участок.
Поступок Парсонса, о котором было немедленно сообщено в Лондон и напечатано в лондонских газетах, имел определенные последствия. В первую очередь, он пробудил симпатию к нему и к другим узникам. Многие американцы усомнились в том, что виновный человек мог бы так поступить, а если невиновен Парсонс, то и остальные восемь человек не могли быть виновными. Но кто-то же бросил бомбу, и одного человека следовало за это наказать. Во-вторых, то, что Парсонс добровольно сдался властям, касалось меня. Полицейские, наверняка, вновь и с удвоенной силой начнут искать настоящего «преступника»; естественно, что это не Парсонс, иначе он не сунул бы голову в пасть льва. Логика подсказывала, что они опять прибегнут к помощи информатора, который предал Лингга. Если мы с Линггом не ошиблись и информатор — Рабен, то теперь он назовет меня, потому что мое затянувшееся отсутствие подтвердит его подозрения насчет истинного виновника взрыва.
Через два дня после ставшего сенсацией возвращения Парсонса пришло сообщение о том, что бомбу бросил немецкий писатель Рудольф Шнобельт, который поспешно покинул Америку и вернулся в Германию, где теперь, в первую очередь в Баварии, его разыскивает полиция. Информатором был Рабен. Насчет этого у меня не осталось ни малейшего сомнения. Но, к счастью, он ничего не знал точно, у него были только подозрения при полном отсутствии доказательств. Тем не менее я тотчас написал Иде и поставил ее в известность о том, что со мной все в порядке и я хочу еще раз повидать Чикаго. Я бы немедленно отправился в обратный путь, если бы мог чем-нибудь помочь обвиняемым, если бы от меня была хоть какая-нибудь польза. Не напишет ли она, что думает по этому поводу Джек? Всегда твой и его, «Билл».
Десять дней спустя пришло письмо от Иды, написанное, по всему видно, после того, как Парсонс сдался полиции и всплыло мое имя. Она просила меня не покидать Лондон; Джеку немного лучше и врачи надеются, что он оправится. В любом случае он верит, что я навсегда останусь на родине. Ида прибавила, что довольно часто видится с моей юной подружкой, которая посылает мне тысячу любовных приветов.
Я не ответил. Мне нечего было сообщить Элси, разве чтобы она поскорее забыла меня, да и надо сказать, что определенная мне линия поведения тоже не доставляла удовольствия. Я мучился, понимая, что должен быть в Чикаго и во всем признаться ради освобождения невинных людей, но меня по рукам и ногам связывало обещание, да еще мысль о том, что Лингг считает его правильным. Кроме того, мое признание не освободило бы Лингга, пусть даже я взял бы на себя всю вину, так как чикагские газеты с уверенностью сообщали о том, что в принадлежащей ему мастерской найдены материалы для бомб и книги по химии, в которых его рукой написана до тех пор неизвестная формула весьма эффективного взрывчатого вещества. Кажется, даже подслеповатая публика и газеты начали постепенно подозревать, что настоящий центр бури — Лингг. Я приведу тут в целом объективное описание этого человека, вышедшее из-под пера американского свидетеля, который до и во время суда пристально изучал его, и сделаю это для того, чтобы мои читатели увидели, какое впечатление Лингг производил на лучших из журналистов:
«Странным в этой группе, самым странным из всех, кого я когда-либо знал, и наименее человечным мне кажется Луис Лингг. Он напоминает современного берсеркера, совершенно пренебрегающего собой и живущего исключительно яростной местью обществу. Когда он в состоянии покоя, его невероятную силу трудно разглядеть. Он немного ниже среднего роста[7], хорошо сложен, у него рыжеватые волосы, здоровый цвет лица и самые невероятные глаза, когда-либо виденные мной, стального цвета, пронзительные и в глубине одновременно ледяные и горящие ненавистью. У него небольшие изящные руки, красивой лепки, большая голова, в выражении лица отражены и хорошее воспитание и образование. Мне часто приходится наблюдать, как он ходит взад и вперед по тюремному коридору, и тогда его мягкие, скользящие и на удивление тихие шаги, а также игра мускулов на плечах напоминают что-то кошачье, нечеловеческое, и это впечатление усиливала львиная грива волос, которая была у него при аресте, хотя потом он коротко постригся и всегда показывается чисто выбритым. В общем, для обыкновенного человека он — самая поразительная личность, какой мне еще не приходилось встречать. На вопросы или замечания он обычно отвечает, глядя на собеседника приводящим в замешательство взглядом, и мне кажется, многие с облегчением вздыхают, зная, что он по другую сторону стальной решетки...»