Глава VIII

А теперь, подобно тем, кто сеет ветер, мы в конце концов подошли к тому, чтобы пожать свою бурю. На мгновение ураган стих; чтобы, так сказать, набрать в легкие воздуха для последнего отчаянного броска. Однако все время находились такие, которые предвещали крещендо в нашем ужасном деле. Мы же, обитавшие в центре бури, этого не говорили — наверное, потому что у нас было много куда более важных вещей, которые надо было обдумать и совершить. Представьте себе: на одной стороне нетерпимые жадные американцы, довольные своим обществом, в котором правят два закона — укради-если-можешь и конкуренция, на другой — иностранные рабочие с идеями справедливости, права, честности в головах и с пустыми животами. Эти нищие иностранцы трудились сверх меры, но недополучали денег; им не компенсировали травмы во время рабочего дня; их увольняли в первую очередь, они редко работали на одном месте больше недели, особенно жестокими были увольнения накануне зимы, чтобы честный работодатель мог избавиться от худших рабочих, а лучшим снизить заработную плату до минимального уровня. На стороне американцев были власти, суд, полиция, вся параферналия так называемого правосудия с вооруженной милицией на подхвате, а в случае надобности и армией Соединенных Штатов Америки. Церковь, профсоюзы, интеллектуалы были на стороне грабителей. С другой стороны, ничем не вооруженные иностранные рабочие, разъединенные принадлежностью к разным национальностям, не понимающие друг друга, не имеющие лидера, общей идеи, выработанной политики. Если сила всегда права, то у них не было шанса; но все же правота становится сильнее, даже во враждебном мире — от этого не отмахнешься. И каким же должен был стать результат?

Один случай пролил свет, словно огненной вспышкой, высветил весь смрад нашей жизни. В то время в центре района, где в основном жили иностранные рабочие, находилась лавка, где продавали лекарства и бакалею. В лавке имелся телефон, по которому быстрые американские репортеры сообщались со своими газетами. У иностранных рабочих были основания подозревать, что по этому же телефону не раз и не два вызывали полицейских. Естественно, к журналистам они относились с ненавистью и подозрением: не были ли они пособниками капиталистической прессы? Однажды вечером несколько польских и богемских рабочих объединились и под предводительством еврея, знавшего оба языка, отправились в лавку, с изрядным шумом ворвались в нее и сломали телефон. За ними последовали другие, которые, восхищенные смелостью первых, принялись громить и крушить все, что попадалось под руку, распивая одновременно вино и виски. К счастью или к несчастью, у бакалейщика были два галлоновых кувшина колхицинового вина. Их нашли, откупорили, мгновенно опустошили, и десять несчастных поплатились за это своей жизнью. Природа щедра и обильна. Я вспомнил этот эпизод, чтобы показать: рабочие тоже не всегда были правы; но, правы или не правы, они платили по счетам, которые были слишком велики. Забавно, что Парсонс из «The Alarm» именно в это время проявил себя во всей красе. После разграбления магазина журналистов встречали недружелюбно. Постоянно на людей с блокнотами нападали забастовщики или проходившие мимо рабочие. Иногда Парсонсу удавалось вмешаться и спасти несчастных. Как я уже писал, Парсонс по своей натуре и воспитанию был умеренным реформатором и не годился ни в мятежники, ни в революционеры. У него был дар оратора, но не мыслителя.

Зима была долгой и холодной. Неделями термометр показывал от десяти до сорока градусов ниже нуля, к тому же Чикаго открыт всем ветрам. К северу замерзали Великие озера, ураганы сдували все на своем пути, здесь бывали торнадо пугающей силы, и снежные бури терзали улицы ледяными зубами. Укрыться зимой негде. Тем не менее забастовки были чуть ли не каждую неделю. На той или другой фирме пытались сократить штаты, избавиться от рабочих похуже, и это вызывало жестокий отпор в виде локаутов или забастовок, но тут же сбегались полицейские с дубинками, налетали на безоружных и голодных людей. Однако полицейских не хватало для этой дополнительной работы, ими плохо руководили, и они тоже уставали до изнеможения. Взрыв был неизбежен.

Закончилась зима, началась весна. Спайс и Парсонс возобновили агитацию за восьмичасовой рабочий день и принялись организовывать массовую демонстрацию на первое мая. Это раздражало американцев и вдохновляло иностранцев. Как раз в это время судьба распорядилась так, что «маленькие» забастовки переросли в большую забастовку. В западной части города располагался знаменитый завод Маккормика по производству сельскохозяйственных орудий труда. Поблизости, но немного восточнее жили немцы, поляки, богемцы. Девять из десяти рабочих Маккормика были иностранцы, занятые самым простым трудом, для которого не требовалось специальных знаний. Управляющие Маккормика тотчас попытались заменить забастовщиков, однако подоспело лето с его обновленными требованиями, и начались бунт за бунтом. Забастовщики пикетировали улицы, старались помешать вновь нанятым рабочим пройти на завод, иногда, как говорят, использовали силу. Немедленно вызывали полицейских, и уж те никого не щадили. Жестоко избивали мужчин, женщин, даже детей. Яростные митинги проходили каждый вечер на всех углах. Вновь и вновь безукоризненно организованные и никому не мешающие собрания разгонялись полицейскими дубинками. Хранители закона и порядка при каждом удобном случае использовали силу, даже когда это было совершенно не нужно; и иностранные рабочие кипели от негодования.

День первого мая подходил к концу. С самого утра полицейские гонялись за митингующими, разгоняли их, старательно демонстрируя свою власть. Американские газеты до того громко кричали об опасных намерениях забастовщиков, что, когда первое мая закончилось без революционных эксцессов, девять из десяти американцев готовы были признать свою ошибку, признать, что в этом не лучшую роль сыграли газеты, и это было чистой правдой. Все надеялись, что возбуждение уляжется, что злость постепенно сойдет на нет и вновь восстановятся покой и порядок. Однако, несмотря на временное затишье, дело быстро шло к ужасной развязке.

Рядом с заводом Маккормика было огромное поле, и на этом поле каждый день собирались толпы бастующих. Кажется, второго мая «Arbeiter Zeitung» призвала на следующий день, то есть третьего мая, устроить митинг на этом поле. Там проходила железнодорожная ветка и стоял пустой вагон. С крыши этого вагона Спайс открыл митинг, сказав пламенную зажигательную речь. Слушать его собралось не меньше двух-трех тысяч народу. Как только он умолк, толпа, вооруженная палками и камнями, приготовилась к встрече с рабочими, нанятыми на опустевшие места, с так называемыми штрейкбрехерами. Эти люди прятались в башне главного здания; так что напрасно бастующие искали их и били окна камнями. Посреди мятежа приехала полудюжина полицейских машин. Их тоже встретили камнями, в первую очередь, женщины. Полицейские, не долго думая, достали револьверы и принялись палить в толпу. Большинство разбежалось. Но не все. Несколько десятков человек остались на месте. Одних избили, других застрелили. Человек сорок — пятьдесят были ранены, семь — восемь убиты из полицейских револьверов.

Это жуткое событие пробудило худшие страсти с обеих сторон. Американские газеты подняли на щит полицейских, аплодировали их действиям и требовали от них впредь так же стоять на страже закона, спокойствия и порядка. С другой стороны, те из нас, которые сочувствовали забастовщикам, обвиняли полицейских в чудовищном и беспричинном убийстве.

Лидеры забастовщиков призвали провести митинги вечером следующего дня, то есть четвертого мая, чтобы разоблачить полицейских, которые пошли на убийство безоружных людей. Главный митинг организовали Спайс и Парсонс на Десплэнс-стрит, грязной улице, которой предстояло прославиться навечно.

Я был с забастовщиками, когда они напали на завод Маккормика. Лингг пришел позже, но именно он стоял против полицейских, когда они стреляли. После того, как все закончилось, я помог ему унести раненую женщину. Это была совсем девочка лет восемнадцати — девятнадцати, и пуля попала ей в грудь. Увидев, как Лингг поднимает ее, я бросился ему на помощь. Бедняжка попыталась поблагодарить нас. Очевидно было, что она умирала; она и вправду умерла, едва мы добрались до больницы. Никогда я не видел Лингга таким: он выглядел внешне спокойным, говорил еще медленнее обыкновенного — вот только глаза у него горели, и, когда врач отпустил ее запястье со словами: «Она умерла», — я подумал, что Лингг сейчас бросится на него. К счастью, мне удалось его увести, и мы вновь оказались на улице. Однако я должен был расстаться с ним, потому что спешил домой: надо было написать очередную статью. Оказалось, что даже Энгель участвовал в митинге, и домой он вернулся сам не свой. Бедный, добрый, нежный Энгель был совершенно не в себе из-за жестокости полицейских.

— Они стреляют в женщин! — кричал он. — Звери!

Я лишь стискивал зубы. Закончив статью, я пошел к Линггу. Жил он довольно далеко от меня, в паре миль, и прогулка по-летнему прекрасным вечером несколько успокоила мои нервы. По пути я купил вечернюю газету и обнаружил в ней откровенное искажение фактов, бесстыдное вранье от начала до конца.

Когда я постучал в дверь Лингга, то не знал, чего мне ждать; но стоило мне войти, и я ощутил что-то новое в атмосфере его дома. На столе стояла лампа под зеленым абажуром. Лингг сидел рядом, наполовину на свету, наполовину в тени. Ида сидела в полной темноте. Когда она открыла мне дверь, я увидел, что она плачет. Лингг ничего не сказал, когда я вошел в комнату, да и мне поначалу нечего было ему сказать. Наконец я выдавил из себя:

— Лингг, что вы думаете об этом? Правда, ужасно? На мгновение он обернулся ко мне.

— Теперь все разойдутся в разные стороны.

— О чем вы?

— Или полицейские будут делать, что им заблагорассудится, или мы будем воевать. Подчинение или восстание.

— Что вы намерены делать?

— Восставать, — тотчас ответил он.

— Тогда и я тоже, — воскликнул я, потому что в это мгновение во мне вспыхнула ненависть.

— Сначала подумай.

— О чем думать? Я только и делал, что думал, думал. Лингг обратил на меня внимательный добрый взгляд.

— Хорошо бы нам добраться до хозяев, — проговорил Лингг, как бы разговаривая с самим собой. — Глупо бороться с руками, словно мозги ни при чем. Однако полицейская жестокость более очевидна, а у нас нет времени выбирать.

— Ненавижу полицейских, — с горячностью воскликнул я. — Звери!

— Как насчет завтрашнего митинга? — спросил Лингг. — Они обязательно попытаются разогнать его... Я имею в виду митинг на Хеймаркет.

Как раз тогда я впервые услышал о Хеймаркет от Линг-га. Зная те места лучше него, я стал объяснять, что митинг будет в ста ярдах от Хеймаркет, на Десплейнс-стрит. Он кивнул. И все же это он произнес название, которое в будущем будет дано месту трагедии.

Потом мы обсудили вопрос денег. Лингг решил, что я должен исчезнуть и спрятаться в Европе, поэтому обрадовался, узнав, что у меня есть почти тысяча долларов. Эти деньги я откладывал на свадьбу. Лингг обещал зайти за мной на другое утро. Я не должен ничего решать, не должен думать о том, что мне предстоит сделать; если долго думать об одном и том же, можно совсем обессилеть, так он сказал, демонстрируя уникальный самоконтроль.

Со смехом он заговорил о себе.

— Когда настанет мой черед и меня схватят, то припишут мне невесть что. Будут говорить, что я мятежник и анархист, потому что родился внебрачным ребенком. Но это неправда. У меня была лучшая в мире мама. И меня вполне устраивало мое рождение. Естественно, я презирал негодяя, который соблазнил и бросил мою мать, но такие животные не редкость среди немецкой аристократии. Нет, горечь поселилась в моем сердце, когда я стал понимать условия жизни рабочих. И все же мне всегда довольно легко жилось, — добавил он.

В тот вечер он почти все время говорил как-то отстра-ненно. Но несколько фраз мне запомнились навсегда.

— Писатель старается подобрать нужное слово; художник — материал, который позволит ему выразить себя. Мне же всегда требовался особый поступок, что-то такое, чего больше никто не делал и не мог сделать. Надо быть сильным, чтобы подчинять свои поступки одной цели, к тому же они не такие послушные, как слова, и не такие покорные, как бронза...

На удивление ясно он предвидел, что произойдет в ближайшем будущем, и в первый раз заговорил об этом страстно, так что его слова до сих пор горят в моей памяти, словно выжженные огнем. — Если бросить бомбу, полицейские арестуют сотни людей, будет осуждено больше десятка невинных людей. Я хочу быть в суде, в суде этого воровского общества, и когда продажный судья вынесет приговор, то встану и скажу: «Вы вынесли приговор себе, будьте вы прокляты!» — и собственными руками приведу свой собственный приговор в исполнение.

— Не могу больше терпеть, — говорил он с напором, которого мне не передать, — это проклятое ханжеское общество, в котором жадные воры правят бал, в котором лучших судят и наказывают те, кто крадет, грабит, убивает...

— Кроме того, — продолжал он, — в душе я рад такому концу. Мне никогда не нравилась перспектива умереть в своей постели, всю жизнь простоять на сцене жизни, болтая и размахивая руками, чтобы меня вдруг за волосы стащили вниз и, так сказать, бросили в кучу пыли. Клянусь Богом, — проговорил он, и его глубокий страстный голос проник мне в душу, — я собственными руками опущу занавес и выключу свет, когда сам этого пожелаю. Я буду себе судьей и палачом. В этом что-то есть — умереть, как мужчина, а не как овца...

Что еще было говорить? От Лингга я набирался мужества. А когда вышел из его дома, то как будто летел по воздуху, гордый своей отчаянной решимостью. Я тоже собственными руками опущу занавес и выключу свет. Столь поразительным было влияние Лингга, столь силен он был своей добродетелью, столь страстен в выражении ее, что я, не помню как, одолел расстояние до своего дома, ни на секунду не усомнившись ни в его словах, ни в своем решении, а так как Энгеля не было, то отправился прямо в свою комнату и, как сурок, проспал до утра.

Правда, на другой день я проснулся, обуреваемый страхом, словно кто-то сжимал мне сердце, мешая ему биться. Тем не менее вскоре я пришел в себя, вспомнил о Лингге и вернул себе нормальное состояние, после чего встал и оделся. Около восьми часов, когда мы с Энгелем завтракали, пришел Лингг. Глаза у него горели. Мы немного поболтали и вместе отправились в банк за деньгами. Потом мы, как решил Лингг, в трех разных местах обменяли бумажки на золото, и Лингг повел меня обедать. Ида была с нами.

Она показалась мне на редкость бледной и тихой. Мы обедали втроем, больше никого не было, и, так или иначе это относительное уединение или отчасти навязанное мне общество Лингга и Иды, которые обменивались односложными фразами, начало меня угнетать. В конце обеда я сказал:

— Знаете, Лингг, мне бы хотелось побыть одному. Я иду домой.

Он внимательно посмотрел на меня.

— Не думай, что ты зашел слишком далеко и не можешь повернуть назад, — тихо произнес он. — Если считаешь, что не готов, то прямо скажи об этом. Знаешь, Рудольф, у тебя впереди счастливая жизнь, ты милый, хороший парень, и я не хочу тянуть тебя за собой в могилу.

— Нет, нет! — воскликнул я, вновь загораясь огнем от решимости Лингга. — Я с вами. Но сначала мне надо немножко побыть одному. Я должен подумать и сделать последние распоряжения, вот и все.

— Понятно, — отозвался Лингг. — Хочешь, чтобы я зашел к тебе сегодня вечером, или отменим нашу встречу?

— Приходите в восемь, — сказал я и протянул ему руку. Он взял мою руку в обе ладони, и я, не раздумывая, подался к нему, после чего мы поцеловались. Это случилось в первый раз. Мы поцеловались как товарищи и влюбленные. Когда я вышел из ресторана, то чувствовал себя посвященным в великое дело, и голова у меня кружилась от восторга. Домой я вернулся, полный твердой решимости идти до конца. Сначала я занялся вещами, отложил лучший костюм, пару фланелевых рубашек, предметы первой необходимости, потом улегся на кровать, чтобы привести в порядок мысли. Однако решимость Лингга все еще не отпускала мои чувства.

— Значит, вот итог твоих амбиций, — сказал я себе, — предел всех твоих надежд и страхов, конец твоей жизни?

— Да, — твердо ответило мое внутреннее «я», — в этом смысл борьбы, и мое участие в ней очевидно. Я знаю, от чего страдают слабые, знаю, как мучаются бедные, знаю, какие силы им противостоят, и все же я за слабых, за справедливость и равноправие до конца... и дальше.

Я был возбужден, как никогда, и не чувствовал ни страха, ни сомнений.

Посидев какое-то время в одиночестве, я вдруг услыхал шум внизу в магазине, потом шаги на лестнице и робкий стук в мою дверь.

— Войдите, — сказал я и не поверил своим глазам, когда увидел Элси. Наверное, я бы меньше удивился, если бы вошел губернатор штата.

— Элси, — воскликнул я, — что случилось?

— Ты не отвечаешь на мои письма, — ответила Элси, — ты не пришел вчера повидаться со мной, хотя это наш день, поэтому, сэр, я отправилась на поиски. Ты на меня сердишься?

— Нет. Правда, — пробормотал я и подал ей стул. — Ты не разденешься?

— Я останусь ненадолго, если позволишь, хотя это не в моих правилах и вообще нехорошо, но мне нужно поговорить с тобой.

Элси подошла к зеркалу, сняла шляпку, поправила волосы, потом взялась за жакет. Только после этого она вернулась к начатому разговору, который, как вы сейчас поймете, был довольно забавным.

Большинство мужчин считает, или предполагается, что считает женщин коварными, хитрыми, лживыми, возможно, слабоумными существами, которые предпочитают кривые тропинки и скорее, хитря, готовы потерять, чем честно выиграть. Что касается меня, то близко я знал лишь одну женщину, которая была предельно честна, искренна и, как ребенок, послушна каждому движению своей души, более того, имея одну главную страсть, отдавалась ей с невероятным самоотречением. Так пароход подчиняется малейшему движению руля.

Элси подвинула стул, села рядом со мной и сказала:

— Не знаю, с чего начать, милый, но мне необходимо высказаться. Не слишком ли часто ты видишься с Идой Миллер? (Ее вопрос застал меня врасплох, и я не смог скрыть удивления, отчего Элси как будто спохватилась.) О, я не хочу сказать, что ты влюблен в нее, но она имеет на тебя большое влияние, это так? — спросила Элси и, прищурившись, внимательно посмотрела на меня.

Я лишь покачал головой и повторил:

— Влюблен в Иду. Откуда ты взяла это? Она же никого не замечает, кроме Лингга, да и я никогда не думал о ней иначе, как дружески. Похоже, твоя маленькая головка тебя подвела, — сказал я и со смехом хлопнул ее ласково по лбу. — Нет, нет, я в своем уме, — нетерпеливо проговорила Элси. — Но если это не Ида, то кто же?

— Это Элси, — совершенно серьезно ответил я.

— Не смейся надо мной, — попросила она, и на щеках у нее появились ямочки. — Тогда почему ты переменился? Меня это злит. Как только я стала тебе послушна, ты как будто отдалился и день ото дня становишься все холоднее и холоднее. Я с ума схожу, когда думаю, что не нужна тебе.

Бедняжка! Я обнял ее.

— Элси, Элси! — воскликнул я. — Конечно же, ты нужна мне и желанна, как всегда, даже больше, чем всегда — во много раз больше. Я не могу коснуться тебя, чтобы меня не обожгло, как огнем. И если я стараюсь сдерживаться, то лишь ради тебя, дорогая.

Она смотрела на меня сквозь слезы, и я читал вопрос в ее глазах.

— Как же так, милый? Прежде ты не сдерживал себя, ничто не могло тебя остановить!

— Ты стала мне дороже, намного дороже! — воскликнул я. — Ты потрясающе откровенна. Я и поначалу любил тебя, а теперь восхищаюсь тобой и ценю тебя больше кого бы то ни было. Ты такая замечательная девушка. С твоей помощью я узнал женщин и в твою честь почитаю их всех.

— У кого ты научился подобным комплиментам? — спросила Элси, улыбаясь и склоняя голову набок.

— У Элси. Меня научила моя любовь к ней. Все дороги ведут в Рим, все слова ведут к одному слову — Элси.

Я поцеловал ее и вновь посадил на стул.

— Вот видишь! — воскликнула Элси. — Прежде ты мог часами держать меня в объятиях, тебе не надоедало целовать и ласкать меня, а теперь ты чуть что — и отстраняешь меня! — Глаза Элси наполнились слезами.

— Потому что я из плоти и крови и не хочу поддаваться страсти, которая лишает меня разума.

— Представь, что я не против, — произнесла Элси, опустив голову. — Ты говоришь, что теперь ты другой. Представь же, что я тоже переменилась. А что, если ты попросишь меня стать твоей женой, и я скажу «да», а не «нет»? Что тогда?

Она вновь подняла на меня ясный взгляд, и я обратил внимание, как полыхают горячим румянцем ее щеки.

Я хватался за любую соломинку. Мне было ясно, что поднажми она еще, и я признаюсь ей в изменении моих планов на жизнь, и она, возможно, даже поймет меня.

— Если мы собираемся пожениться, тогда другое дело, но надо быть последним дураком, чтобы не подождать еще немного, разве не так?

Элси долго вглядывалась в меня, а потом покачала головой, словно я не убедил ее и не развеял ее подозрений.

— Думаю, ты прав, но ведь это не так уж важно, правда? Пришлось с ней согласиться.

— Нет, любимая, — сказал я, обнял ее и стал целовать в губы, чувствуя, как она всем телом прижимается ко мне, настойчиво требуя ласк.

Не знаю, как мне удалось сдержаться и отодвинуться от Элси, но я сделал это, хотя на несколько минут потерял всякую способность соображать. Как во сне, я слышал, мол, она еще больше ценит меня за мою сдержанность, мол, ее мужем будет мужчина, достаточно сильный, чтобы не поддаться обстоятельствам, если он считает это неправильным. И она еще долго расхваливала меня, пока я не закрыл ей рот поцелуем. — Ох, — спустя некоторое время произнесла Элси, заглядывая мне в глаза, — во всяком случае ты научил меня любви, милый, и мне бы хотелось, чтобы твоя любовь была такой же беспредельной, как моя, чтобы ты забыл обо всех сомнениях и соображениях. Я хочу отдаться тебе, милый, мой милый, сейчас...

Она держала мою голову своими тоненькими пальчиками и храбро смотрела на меня большими сияющими глазами.

— Вы, мужчины, думаете, будто женщины не любопытные и не страстные. Наверно, моя страсть другая, милый, но, думаю, она сильнее. Поддаться ей значит для нас больше, чем для вас, поэтому мы осторожнее, рассудительнее, но не намного, если подумать...

Вы соблазняете нас страстью, удовольствием, а мы сопротивляемся, но когда вы соблазняете нас нежностью, самопожертвованием, просите нас сделать это для вас, мы тотчас таем. Мы, женщины, любим дарить удовольствие тем, кого любим. Недаром, милый, мы приходим на этот свет с грудями. Попросите нас о наслаждении, и мы откажем, попросите о радости — и мы тотчас сдадимся...

Поэтому мужчинам должно быть стыдно соблазнять нас, — продолжала она. — Но, конечно же, к тебе это не имеет никакого отношения; ты ведь женишься на мне, я знаю. Это другое. И все же у женщины более благородная роль. Вы просите для себя, а мы отдаемся ради вас. Куда радостнее давать, чем брать. А ты, милый, не хочешь принять мой дар, и я не понимаю, гордиться мне или злиться на тебя. Вот мы, женщины, какие глупые!

Элси никогда не переставала удивлять меня. Она была на редкость проницательной и все понимала. О любви, по крайней мере, она знала больше любого мужчины. Я даже усомнился, не зря ли таюсь от нее. На минуту мне показалось, что я не прав, что должен обо всем ей рассказать; нет, слишком поздно, слишком поздно. Я чувствовал, что она будет всеми своими силами, всем сердцем против меня, против Лингга. А в тот последний день мне не хотелось с ней воевать, я не мог себе этого позволить, кроме того, моя тайна принадлежала не только мне. У меня оставалась единственная надежда на то, что несмотря ни на что я смогу остаться на поверхности, не утонуть в любви и не выложить все свои секреты, и для этого я перевел разговор на свадьбу.

— Элси, где мы будем жить? Твоя мама не побоится за тебя? Да и ты совершенно уверена, что никогда не пожалеешь?

— Не думаю, чтобы женщина когда-нибудь жалела о том, что она делает во имя любви. Во всяком случае, уверена, она ни о чем не жалеет, пока любит. Только когда его любовь умирает, она начинает о чем-то сожалеть.

— А я немного побаиваюсь, что мое отношение к забастовкам повредит мне в американских газетах. Уже кое-что есть. Уилсон говорит, что находит идеи социализма даже в моих отчетах о пожарах, а ведь я всего лишь придерживаюсь фактов.

— Ненавижу твой старый социализм! — воскликнула Элси. — И вонючие собрания тоже! Зачем тебе думать о бедных? Они для тебя ничего не делают, и даже если бы они узнали, как ты заботишься о них, тебе не дождаться благодарности. Да и нет в них ничего хорошего. Зачем тебе портить свое будущее ради людей, которые не имеют к тебе никакого отношения? Я покачал головой.

— Элси, не все и не всегда делается в ожидании благодарности, просто мы должны...

— Ты говоришь глупости. Наверно, это Лингг так влияет на тебя? Но он же сумасшедший. Это видно по его горящим глазам. Когда он смотрит на меня, я коченею. Он пугает меня, и в этом нет ничего приятного. Он пугает меня до полусмерти. Ох, хорошо бы ты дал ему с Идой идти их дорогой и больше не виделся с ними. Уверена, тебе было бы от этого только лучше, и ты относился бы ко всему добрее. Я знаю, потому что люблю тебя. Ну же! Обещай — ради меня!

Она опустилась на колени и прильнула к моим ногам, после чего подняла руки и притянула к себе мою голову. Вот уж искусительница, так искусительница — с таким-то лицом! Я не удержался, обнял и поднял ее, крепко прижимая к себе. Боже мой! Неужели этого больше не будет? Но уже в следующий момент мною завладела другая мысль, страшная мысль о том, что я обещал сделать.

Рассердившись, я отодвинул Элси от себя и встал. В тот же миг она стояла против меня.

— В чем дело? — резко спросила Элси. — Я знаю, ты что-то скрываешь от меня. Что? Скажи мне, скажи немедленно.

Все та же властность была в ее тоне. Любовь может смягчить, но ей не дано по-настоящему изменить человека. Я сел на диван и покачал головой.

— Ничего, дорогая, просто я ужасно люблю тебя и не должен поддаваться соблазну.

— Глупенький, — сказала она, подходя ближе, усаживаясь рядом со мной на диван и обнимая меня за шею. — Глупенький. Ты можешь делать, что хочешь, и тебе никто не помешает.

Она легла и, когда я повернулся к ней, сказала: «Сначала я поцелую тебя птичьими поцелуями». (Еще в самом начале я назвал ее поцелуи птичьими поцелуями, потому что она целовала меня в точности, как птичка клюет яблоко.) Теперь она знала толк в поцелуях, и ее губы прижались к моим губам.

Что мне было делать? Меня разрывало на части. Стоило ей прикоснуться ко мне, и я терял голову: губы горели огнем от страстного желания, я дрожал весь с головы до ног, и все же я понимал, что не должен дать себе волю. Это было бы подло.

«В конце концов, почему бы и нет? — спрашивал я себя. — Почему бы и нет? Почему бы и нет?» Сердце у меня билось, как бешеное, и я был не в состоянии соображать.

Я обнимал ее, и она улыбалась мне чудесной улыбкой страстного самоотречения. Я коснулся ее плеч и ощутил теплую кожу, а она обвила руками мою шею и притянула к себе мою голову. Она трепетала под моими прикосновениями, не отнимая своих губ от моих, и я вдруг ощутил, что сломлен любовью и восхищением. Я не мог принять ее жертвы, не мог рисковать жизнью этого удивительного ребенка и обрекать мою Элси на страдания. Я не мог. Но я буду целовать и ласкать ее, пока хватит сил...

Наконец я почувствовал, что сил больше нет.

— Ох, Элси, — простонал я, — помоги же мне, помоги. Это нечестно, а я должен быть честным с тобой.

Она немедленно поднялась и одернула юбки гордым движением, которое я слишком хорошо знал.

— Как хочешь, — сказала она. — Но все же я не понимаю тебя, и у меня ноет от страха сердце. Скажи мне все, милый. — И она заглянула мне в глаза. — Нечего говорить, любимая.

Элси высокомерно покачала головой.

— Клянусь, Элси, что я сдерживаюсь только ради тебя. Ты должна мне верить, родная! Ты должна!

— Я постараюсь, — ответила она. — До свидания, милый.

— Ты уходишь? — воскликнул я, в отчаянии простирая к ней руки. — Боже мой! Боже мой! Я не отпущу тебя! — И сердце перевернулось у меня в груди.

Неужели я больше никогда ее не увижу? Не увижу это ангельское личико? Никогда не обниму ее, никогда не услышу ее голос? Слезы брызнули у меня из глаз.

— Вот сейчас, — воскликнула Элси, обнимая меня, — ты в первый раз с тех пор, как я пришла, стал самим собой. Твое лицо, твои слезы убедили меня в том, что ты все еще меня любишь, и я счастлива, по-настоящему счастлива.

— Как ты могла сомневаться? Она покачала головой.

— Ах, милый, теперь я верю тебе, но почему же ты изменился — почему? Не понимаю. Должно же быть что-то.

— Когда-нибудь ты все поймешь, любимая, — отозвался я, стараясь улыбнуться. — Ты поймешь, что я всем сердцем люблю тебя, что никогда даже не смотрел на другую женщину, что никогда не любил другую.

Мы опять, не вытирая слез, бросились друг к другу в объятия.

— Я пойду, — сказала Элси, все еще плача, — пойду сейчас же. До свидания, милый.

Возле двери она повернулась, стремительно подбежала ко мне, взяла мои руки, поцеловала их и положила на свои упругие маленькие груди.

— Я люблю тебя, милый, люблю всем сердцем!

И она ушла. А я бросился в кресло, не в силах больше держать себя в руках. Волна горечи захлестнула меня. Мне стало на все наплевать, без Элси все теряло смысл. Боль была слишком сильной. Я не смел думать о ней, о моей потерянной любви...

Но я понимал, что не должен расклеиваться; я должен быть мужчиной, должен собрать все силы и... Но как? Существовал лишь один способ, который действовал безотказно. Надо было призвать образ раненого мужчины, у которого на губах выступала кровь, когда он произносил имена жены и детей. Я напомнил себе о несчастной девушке, которую мы отвезли в больницу, о том, как ее прелестное лицо становилось все белее и белее. Вспомнил о мужчине, ослепленном взрывом, и о его жалкой походке; о страшном существе, отравленном фосфором и гордившемся этим, о великане-шведе, дергавшемся, как раненый червяк; слезы у меня на глазах мгновенно высохли от возмущения и ярости: я был готов к борьбе. Одним глубоким вздохом я очистил горло от всего, что осталось после Элси и мешало мне дышать, и повернулся лицом к реальности. Когда же я встал с кресла, чувствуя, как горячая кровь бежит по моим жилам, то услышал бой часов, было ровно восемь, и почти тотчас с улицы донесся стук быстрых твердых шагов — шагов Лингга. Я быстро перевел дух. Слава богу! Я готов!

Загрузка...