Глава V

В результате более поздних событий моя память стала не такой, как могла бы быть; поэтому, не желая путать факты и не имея возможности просмотреть газеты, которые могли бы освежить память или, наоборот, затуманить ее, я попросту изложу свои впечатления, как они есть. Мне кажется, на то время пришлось некоторое ослабление в революционном движении и в тяжести наказания. Примерно тогда случилась забастовка таксистов, но она ни к чему не привела. Таксисты были в основном американцы, и полицейские не мешали их митингам и не ограничивали их свободу слова. Естественно, подобное предпочтение, оказанное американскими полицейскими американским водителям, вызвало недовольство иностранцев, которые на себе испытывали нечестность властей, не очень заметную другим. Молодые люди, а среди иностранных рабочих большинство составляла молодежь, склонны надеяться, и мы тотчас решили, что полиция стала мудрее, организованнее и нам больше не грозят избиения и жестокости, поэтому на собраниях в нашем клубе мы немедленно приняли академический тон.

Одну дискуссию подготовил я, и теперь вспоминаю о ней, потому что ясно понял тогда, как четко работал мозг Лингга даже в невыгодных условиях. Однажды я рассказал ему о «Горгии» Платона. Мне всегда казалось, что аргументы Калликла о законах были прорывом во взглядах Платона, самой разумной гипотезой на сей предмет, дошедшей до нас из древности. Лингг попросил меня выступить на собрании, и я согласился. Мой тезис был очень прост. Сократ разбивает одного противника за другим, пока дело не доходит до Калликла, которого Платон описывает как хорошо воспитанного человека мира. Как всегда, Сократ старается убежать от спора, используя риторическое утверждение о святости законов, которое позднее развивает Критон, когда заявляет, что земные законы суть слабое отражение вечных, священных законов, царящих во вселенной с начала веков, отчего неизбежно послушание им. Калликл же по-новому освещает предмет; он говорит, что законы созданы слабыми для своей защиты. Сильному нельзя ударить слабого и забрать его жену и имущество, как он сделал бы, живя по законам природы. Следовательно, законы — нечто вроде овчарни; стены поставлены слабыми в своих интересах и для своей защиты от сильных; это всего лишь классовая защита, следовательно, эгоистическая и не имеющая ничего общего с добром и злом, и ни в коей мере не священная.

Многие выступали в этом небезынтересном споре, однако ничего значительного сказано не было, пока не поднялся Лингг. Сама его манера говорить была особенной, он почти никогда не пользовался прилагательными, его фразы, как правило, состояли из глаголов и существительных, а необычная медлительность его речи была связана с тем, что, имея большой запас слов, он тщательно выбирал наиболее подходящее.

— У Калликла глупые доводы, — сказал он. — Как слабому защититься от сильного и овце — от волка? Более того, законы направлены в первую очередь не на защиту людей, как было бы, если бы их создавали слабые, а на защиту собствен- ности, следовательно, они созданы сильными. Даже в нашем христианском городе можно жестоко избить человека, нанести ему едва ли не смертельные раны, а потом заявить о состоянии возбуждения или ярости, заплатить пять долларов с четвертью и не думать об ответственности. А вот отнимите у человека пять долларов, даже не ударив его, и вас наверняка засадят в тюрьму на полгода, причем обвинителем выступит государство. Законы созданы для защиты собственности, они созданы сильными в своих интересах; волк хочет быть уверен в мирном наслаждении своей добычей.

Опять этот человек произвел сенсацию; правда, на сей раз поднялся Рабен и попытался рассеять впечатление, произведенное Линггом. Он нес свою обычную скучную чушь, мол, законы защищают и слабых, и сильных и сами по себе хороши. Он даже процитировал Шиллера: «Sei im Besitz...» Это нечто вроде поэтической перефразировки американского выражения: «В законах девять частей отдано собственности», — правда, Рабен не заметил, что Шиллер говорил об этом иронически. На его выступление почти никто не обратил внимания, и уж точно никто не отозвался на него, отчего, естественно, Рабен пришел в ярость, хотя и отнес наше молчание на счет зависти.

Я не мог не спросить Лингга, как он надеется что-нибудь улучшить, если законы действительно писаны сильными в своих интересах. И он ответил сразу же, видно, много думал об этом раньше, потому что иначе я не могу объяснить четкость его ответа:

— Во все времена, — сказал он, — волки принимали сторону овец, то ли из жалости, то ли из убеждения, что надо немного подбросить бедным, если они сами хотят жить лучше. Мне кажется возможным, — продолжал он не торопясь, — что люди постепенно становятся лучше, благодаря собственным задаткам, ибо сильные все чаще и чаще принимают сторону слабых, благодаря заложенному в них чувству справедливости. Человек теперь может производить в десять раз больше, чем прежде, когда не знали преимуществ пара и электричества; и нам кажется, что рабочий имеет право на часть лишнего продукта. Поэтому даже те, кто мог бы взять все, вынуждены добавлять ему часть того, что он создал.

Закончил он свое выступление блестяще, обратившись, как он это часто делал, к сердцу.

— Мы все искренне убеждены, что справедливость лучше несправедливости, даже когда несправедливость приносит прибыль; щедрость сама себе оправдание.

Рабен презрительно усмехнулся, но, насколько мне помнится, он единственный усмехнулся тогда. «Цезарь» Мом-мзена произвел огромное впечатление на меня, когда я читал его мальчишкой, и, когда Лингг говорил, я вновь вспомнил Цезаря. Лингг говорил с необычной властностью и выглядел благороднее Цезаря, но дух был тот же, который побудил Цезаря принять закон, позволяющий должникам платить три четверти долга и запрещающий кредиторам продавать своих должников.

Именно тогда я начал понимать, каким великим человеком был Луис Лингг. Какой бы ни ставили перед ним вопрос, если уж он брал слово, то говорил как настоящий знаток. После окончания дебатов Рабен подошел к нам и был весьма любезен. Особую учтивость он проявлял по отношению к Линггу; и тогда меня поразила его неверность, его фальшь, мне даже стало больно оттого, что Лингг вынужден принимать его похвалы, или делать вид, будто принимает их, в своей обычной вежливой манере. Когда мы после собрания вместе возвращались домой, Лингг вдруг спросил меня:

— Зачем вы приводите Рабена на наши собрания? Вы дружите?

Я сказал ему правду:

— Это Рабен в первый раз привел меня на ваше собрание. Он сказал, что вы близкие друзья.

— Мне всего один раз довелось видеть его, — проговорил Лингг, — до того собрания. Он приходил ко мне как журналист «The New York Herald». Я ответил на его вопросы, вот и все.

Я рассказал Линггу все, что знал о Рабене, и из-за дурацкого благодушия расписал его лучше, чем он был на самом деле, возвысил его, убрал темные пятна, о которых уже знал достаточно. Стоит мне вспомнить об этом, и я готов убить себя; если бы я тогда сказал Линггу чистую неприук-рашенную правду о Рабене, все могло повернуться иначе. Но я был по-дурацки оптимистичен, сентиментален и хвалил предателя только потому, что он был немцем, по крайней мере, он говорил на немецком языке — как будто у гадюки есть национальность! Все время, пока я говорил, Лингг не сводил с меня глаз, изучал меня, читал мои мысли, уверен, читал правильно.

Когда мы добрались до дома, я, как всегда зашел к ним на полчасика поболтать, прежде чем идти к себе. И Лингг вновь заговорил о Рабене.

— Вы думаете, Рабен честный человек?

— Конечно, — воскликнул я, — ведь он же с нами!

— Вы обратили внимание, как он говорил сегодня? — спросил Лингг. (Я кивнул.) — Я имею в виду его стиль, американский или немецкий, который ему близок. Он постоянно повторяет два-три слова, прилагательных, которыми старается объяснить свою мысль. Например, первое слово «ужасный» — по-английски, а «schandlich — постыдный» — второе; он переводит немецкий эпитет на английский язык.

Я кивнул, не понимая, к чему он ведет.

Неожиданно Лингг достал листок бумаги.

— Я получил анонимное письмо. Не предлагаю вам читать его полностью, но обратите внимание на четыре строчки, здесь дважды употреблено «schandlich — постыдный» и дважды — «ужасный». В этом письме о вас сказано как о предателе, да и меня оно забрасывает грязью. Его автор слишком зол, чтобы достигать цели.

Пока Лингг говорил, он скатал записку в шарик, открыл дверцу печки и бросил шарик в огонь. Потом он выпрямился и посмотрел мне прямо в глаза.

— Это письмо Рабена. Будьте с ним осторожны.

— Боже мой! — вскричал я. — О чем это вы? Неожиданно от его холодного спокойствия не осталось

и следа...

— О том, — проговорил он, и в его голосе послышалась угроза, — что он завидует нам, всем нам, вам, мне, нашей вере в будущее, нашим добрым отношениям. Вы только вглядитесь в его узкое нездоровое лицо, бесцветные глаза и волосы; что-то есть ничтожное и навязчивое в его существе! Давайте лучше поговорим о чем-нибудь еще.

Больше он ни словом не обмолвился о Рабене. Но я, вспомнив, что Рабен говорил мне о Лингге и Иде, залился краской стыда. Я был готов убить грязную змею; и жаль, что этого не сделал.

Ида не вмешивалась в наш разговор; однако ее тактичность, смягчив нашу боль и вернув нам доброе настроение, все же не позволила ей промолчать о том, что ей никогда не нравился Рабен, более того, всегда казался ей не только чужим, но даже скорее врагом.

— Можете быть уверены, отныне я буду осторожнее.

И на этом дело закончилось...

Политическая буря утихла ненадолго. Почти сразу после описанных событий, где-то в марте, началась забастовка рабочих консервного завода. Девять из десяти рабочих были немцами и шведами, зато командовали ими американцы. Мастера и десятники, почти все американцы, практически не приняли участия в забастовке.

Первый митинг забастовавших иностранных рабочих был разогнан полицейскими во главе с капитаном Шааком, очевидно, бравшим пример с Бонфилда. Эти забастовщики не были обычными рабочими; молодые и сильные, они умели обращаться с ножами и не собирались по-бараньи покорно подставляться под полицейские дубинки. Парсонс с небывалой страстью принял участие в забастовке, то же самое и Спайс. В своей газете Парсонс призвал американских рабочих плечом к плечу с их иностранными братьями противостоять тирании работодателей. В атмосфере борьбы час от часу росло напряжение, к тому же мятежное пламя раздували «The Alarm» и «Die Arbeiter Zeitung».

Прочитывая написанное, я обнаружил, что не сделал достаточного различия между Парсонсом и Спайсом, хотя в жизни они были совершенно не похожи друг на друга. Не очень начитанный Парсонс обладал талантом оратора, все было для него поводом продемонстрировать свое ораторское искусство, и пусть он делал ошибки в своих заявлениях и даже в логических построениях, это перекрывалось искренним энтузиазмом. Он беззаветно верил в восьмичасовой рабочий день и минимальную заработную плату, а также другие скромные реформы, которые должны были уравнять в правах иностранных и американских рабочих.

С другой стороны, Спайс был настоящий идеалистом. Намного более начитанный, чем Парсонс, да и более логичный в своих выводах, он был донельзя эмоционален и оптимистичен. Он искренне верил в возможность социалистического рая на земле, в котором не будет места жадности и стяжательству и в котором все люди будут в равной степени наделены мировым богатством. С его губ постоянно слетала фраза Бланки: «Всем по потребностям, от всех по способностям».

И Парсонс, и Спайс отличались бескорыстием, оба не щадили свои силы во славу рабочего дела. У Парсонса был более решительный характер, однако оба стали известными людьми, и это можно было предсказать с самого начала.

Митинг на пустоши в Паркстоуне собрал больше тысячи рабочих. Я отправился на него из любопытства. Должен заметить, что Лингг на подобные мероприятия всегда ходил один. Однажды Ида сказала мне, что он страшно мучился на них и поэтому не хотел никому показываться на глаза. Наверное, это было верным объяснением его одиноких вылазок. Первым взял слово англичанин Филден, и ему громко аплодировали. Рабочие знали Филдена как своего и любили, а кроме того, его незамысловатую речь было легко понять. Спайс произнес речь на немецком языке, и ему тоже аплодировали. Митинг проходил вполне дисциплинированно, как вдруг появились триста полицейских и попытались его разогнать. Хуже ничего нельзя было придумать, ведь митингующие никого не трогали и даже ни с кем не вступали в споры. Без предупреждения, ничего не объясняя, полицейские попытались проложить дорогу в толпе. Встретив пассивное сопротивление и не в силах одолеть его, они взялись за дубинки. Несколько молодчиков, горячие головы, вытащили ножи, но полицейские под предводительством сумасшедшего Шаака, опередив их, начали стрелять. Похоже, полицейские лишь ждали повода, чтобы открыть огонь. Трое рабочих были убиты на месте, более двадцати ранены, некоторые опасно, прежде чем площадь опустела. Окажись там настоящий вождь, произнеси он хоть слово, и от полицейских бы следа не осталось, но лидера не было, слово осталось непроизнесенным — и случилась беда, за которую никто не понес наказания.

Не знаю, как я в тот день добрался домой. Меня чуть с ума не свело зрелище трупов на снегу. Одного человека я, как ни старался, не мог забыть. Он был смертельно ранен в грудь; поднимаясь на левой руке, он грозил правой рукой полицейским и кричал в ярости, пока не захлебнулся кровью:

— Bestie! Bestie! (Звери! Звери!)

Я и теперь вижу, как он стирает кровь с губ; я подошел, чтобы помочь ему, но он лишь бормотал: «Weib! Kinder! (Жена! Дети!)» Никогда мне не забыть отчаянного выражения на его лице. Я поддерживал его, вновь и вновь вытирал ему губы, потому что с каждым выдохом они опять были в крови, но говорить он уже не мог, вскоре закрыл глаза; «умер», как можно было бы сказать, видя его в луже крови; но я сказал «убит», когда положил несчастного на снег, «убит!»

Как я добрался домой, не знаю. Потом я все рассказал Энгелю, и мы несколько часов просидели со слезами на глазах, с переполненными яростью и ненавистью сердцами.

Вечером Энгель пошел со мной в клуб. Там уже знали о случившемся, тяжесть беды пригнула всех нас. Один за другим мы поднимались в залу и рассаживались, не произнося ни слова. Когда почти все были в сборе, появились Лингг и Ида. К моему удивлению, Лингг быстро двигался, говорил, как всегда, обычным тоном, просил у собравшихся внимания, спрашивал, кто будет выступать; очевидно, он еще не знал о стрельбе.

Все смотрели на меня; ясно было, что мое присутствие на площади не осталось незамеченным, поэтому я поднялся с места и прочитал отчет о митинге в чикагской вечерней газете. Это была пародия на случившееся. «Три-четыре человека были убиты, еще пятнадцать-шестнадцать серьезно ранены, когда вооруженные ножами оказали сопротивление полиции». Оказалось, что одного полицейского ранили в руку — полицейского, который оказался ближе всего к сопротивляющимся митингующим. К этому я добавил, что видел сам. Сопротивление было пассивным, никаких активных действий никто не предпринимал, пока полицейские не начали избивать людей дубинками, после этого я увидел пару человек с ножами, однако, прежде чем они пустили их в ход, полицейские застрелили нескольких невооруженных людей. «Это были иностранцы, — сказал я, — поэтому их застрелили. Нам, немцам, которые внесли свой труд в строительство этой страны, не разрешено жить здесь в мире. Эти люди были убиты», — сказал я и сел на свое место, дрожа от возмущения и ярости.

В тот день Рабена на собрании не было; собственно, после дурацкой попытки поспорить с Линггом о законах, он стал редко появляться в клубе. Кажется, один раз он зашел на пару минут. Когда я закончил говорить, поднялся Лингг и произнес потрясающую речь. Жаль, не могу воспроизвести ее слово в слово так, как слышал ее, мрачную и серьезную, сказанную для мрачных и серьезных людей, которые были доведены до крайности.

— Наш долг сопротивляться тирании, — были первые слова Лингга. — Покорность, к которой призывает Иисус Христос, я не могу принять. Возможно, я язычник, но я не верю в то, что надо подставить ударившему меня другую щеку. Мне помнится фраза Тома Пейна, который стоял во главе Американской революции; он сказал тогда, что англичанам не стать лучше, пока у себя на родине они не узнают, что такое война, пока чужеземный враг не прольет их кровь на родные камни. Вот и я не верю, что жестокосердные сильные люди откажутся от тирании, пока не испугаются ее результатов.

По-моему, профессора Шваба сильно поколебали слова Лингга; все чувствовали в себе нечто судьбоносное, и до того сильным было это чувство, что профессор совсем растерялся. Он встал и произнес странную речь о том, что в демократическом обществе ничего не надо делать; это у тирании была голова гидры, но мы сбросили королей и установили власть народа, лучше уж никакой король, чем злой король, поэтому, мол, надо терпеть и учиться, после чего, замолчав, он сел на стул. Лингг не согласился с ним и опять взял слово:

— Никто не должен думать, будто государство может безнаказанно творить зло; tout se paie — любое зло должно быть отомщено; хотя похоже на то, что большое общество может совершать зло, которое приводит к смерти его малых членов...

— Истинный закон истории вырастает из индивидуальных случаев. Любое научное открытие, — продолжал он звенящим сильным голосом, — укрепляет отдельного человека. Прежде все были сами по себе, и одного угнетателя мог убить один угнетенный. — Казалось, все собравшиеся затрепетали в ожидании. — А теперь один человек держит в руке сотни жизней, когда-нибудь будет держать тысячи, целый город, и тогда им, тиранам, придется покончить со злом, или их сметут с лица земли.

Лингг заговорил громче обыкновенного, да и медленнее обыкновенного, и некоторые его слова я помню так, словно слышал их минуту назад. В его речи звучала необыкновенная страсть, всем своим видом он воплощал нешуточную угрозу, а в его напряженном взгляде пылал огонь. Слова этого человека были как дела и пугали как дела.

Загрузка...