Чикагский суд стал невероятным, чудовищным символом — даже для меня — человеческой жестокости. Кажется естественным ждать, что в суде, где рассматриваются вопросы жизни и смерти, проявятся лучшие стороны личности. И страшно видеть, что даже там ни в коей степени не изменяется натура или хотя бы поведение обыкновенных людей.
В течение всего года чикагские капиталистические газеты бесстыдно придерживались одной точки зрения. День за днем их колонки заполнялись яростными восхвалениями полиции; вновь и вновь они призывали Бонфилда и его помощников «использовать свинец» против нас; но я рассчитывал, что с началом суда это прекратится, что наемные «защитники» установленного социального порядка попридержат свои руки, по крайней мере, на время. Они могли не сомневаться, что выбранные ими судьи и машина закона, которую они установили, сработают в соответствии с заложенными в них программами. Но я считал, что это будет честная игра, в которой семерых из восьми подсудимых придется оправдать, так как эти семеро не то что не кидали бомбу, но и ни сном, ни духом не ведали об ее существовании. Ну и дураком же я был! Мне все еще казалось, что невинного человека в суде ждет оправдание.
Но потом при мысли о суде не отпускавший меня страх стал усиливаться, я боялся, что дело будет сфабриковано, и боялся в основном этого. Полицейские уже заявили, что нашли у Лингга дома бомбы. Но я слишком хорошо знал Лингга и понимал, что они говорят неправду. Лингг никогда не рискнул бы жизнью Иды, вовлекая ее в свои дела. Из описания помещения, где его арестовали, было ясно, что это мастерская, и если бомбы действительно найдены, то они могли быть найдены исключительно там. К тому же, полицейское описание бомб, якобы имевшихся дома у Лингга, не соответствовало действительности. У бомб Лингга была совсем другая форма, и, самое главное, в них не было динамита, Лингг его не использовал. По этим причинам мне стало ясно, что бомбы существовали исключительно в воображении полицейских или были ими сфабрикованы. Но если полицейские состряпали ложные улики против Лингга, то им ничего не стоило сделать то же самое и в отношении других обвиняемых. У меня появились опасения насчет результата судебного слушания, и, как оказалось, не без оснований. Из следующей порции чикагских газет стало ясно, что полицейские нашли бомбы в столе Парсонса, в доме Спайса, немного позже — в магазине Энгеля. Читать дальше не имело смысла. Чикагские полицейские превзошли самих себя, не придумав ничего лучшего, как обвинить в делании бомб старого добряка Энгеля. Но газеты к этим полицейским откровениям относились с полной серьезностью; они публиковали чертежи бомб, чертежи взрывателей, всего того, что могло заранее посеять неприязнь к подсудимым, пробудить ужас в сердцах обывателей. Очевидно, что установившие современный порядок богатые грабители решили во что бы то ни стало сокрушить своих врагов. Почему я должен сомневаться, правильно ли поступаю, называя их грабителями? Разве не Рёскин, когда писал о Парижской коммуне, употребил такие слова: «...капиталисты — главные воры в Европе...»? Разве не он нападал, и правильно нападал, на то, что «тайное воровство, воровство скрытое, и скрытое даже от самого себя, законное, респектабельное и трусливое, которое развращает тело и душу человека»? Если же Рёскин для вас не авторитет, то, может быть, вас убедят Карлейль, Бальзак, Гете, Ибсен, Гейне, Анатоль Франс, Толстой, любой из вождей современной мысли? С этим они все согласны. А я, соглашаясь с ними, намерен показать, как заговорщики из законных чикагских воров защищали себя или, скажем, избавлялись от оппонентов. Прошу моих читателей поверить, что я выставляю напоказ их бесстыдную месть не из злости, а как предупреждение и урок тому классу, который представляю сам. Рабочим людям полезно знать, как средние классы проституируют правосудие в самой демократической стране христианского мира.
Суд стал жестоким фарсом; от начала до конца — извращением правосудия. За несколько недель до его начала газеты, как я уже говорил, травили умы чикагцев всеми возможными измышлениями полицейских — для «анархистской собаки», по мнению журналистов, любая палка была хороша. Когда же суд начался, несколько тысяч человек все еще находились в чикагской тюрьме по подозрению в причастности к взрыву; их держали там ради защиты членов суда, как средство, которым можно было терроризировать свидетелей, которых могла бы вызвать сторона защиты.
День за днем зал суда заполняли сторонники установленного порядка, прилично одетые граждане, которые не стеснялись выказывать свои чувства смехом или стонами. Пролетариев же, которых было в десять раз больше, в зал суда не допустили; не допустили и их представителей, а тех, которые посмели явиться, тотчас взяли под стражу и потащили в тюрьму без всякого намека на законность, в устрашение остальным. Отвратительный жалкий фарс!
Начнем с того, что суд начался слишком скоро после предъявления обвинения, что было нечестно по отношению к обвиняемым, и уж никак не говорило о непредвзятости. Он начался двадцать первого июня, через шесть недель после взрыва бомбы. К тому же, прошло слишком мало времени, чтобы люди пришли в себя и могли всерьез подумать о правосудии, более того, хотя адвокаты просили об изменении места заседаний, им было в этом отказано. Не только в зале присутствовали единственно представители среднего класса, присяжных заседателей тоже выбирали по принадлежности к определенному слою общества. Из тысячи возможных присяжных всего лишь десять были из четырнадцатого административного района города, то есть из рабочего квартала, хотя в этом районе жило сто тридцать тысяч человек, тогда как все население Чикаго составляло пятьсот тысяч. Чтобы вдвойне обезопасить себя, даже эти десять человек, взятые из четырнадцатого округа, были тщательно отобраны полицейскими. Естественно, все они жили в нескольких ярдах от полицейского участка. И напрасно капитан Блэк, адвокат защиты, использовал свое право и вычеркнул этих людей из списка; он вычеркнул всех, кого ему позволили вычеркнуть, сто шестьдесят человек на восемь подзащитных; однако все остальные предполагаемые присяжные принадлежали к одному классу, и тут он оказался бессилен. Приведу один пример. Капитан Блэк вычеркнул одного из предполагаемых присяжных, после чего апеллировал к судье, приводя в качестве обоснования заявление этого человека о том, что он заранее признал всех обвиняе- мых виновными — еще до того, как пришел в суд. Тем не менее судья, выставляя напоказ собственные предрассудки или демонстрируя свои симпатии к классу капиталистов, позволил названному человеку занять место на скамье присяжных.
Пожалуй, Понтий Пилат был бесконечно честнее судьи Гэри; у Пилата были дурные предчувствия, время от времени он делал попытки доказать свою честность, не то что Гэри. С начала до конца тот поддерживал государственного обвинителя Гриннелла и противодействовал адвокатам обвиняемых. Один пример. Он позволил приобщить к делу работу полусумасшедшего анархиста Моста, которая якобы свидетельствовала против обвиняемых, хотя не было доказано, что хотя бы один из них держал книгу в руках, да и написана она была на языке, незнакомом ни Филдену, ни Парсонсу. При наличии враждебной публики в зале суда, при наличии враждебных газет, доведших неприязнь к подсудимым до массовой истерии, при наличии ярой враждебности присяжных, при наличии судьи, который использовал все возможности, чтобы настроить присяжных против подсудимых, оставалось мало надежд на благоприятный исход дела. Несмотря на все это, оставалась надежда, что дело, сшитое на живую нитку, может в любую минуту развалиться.
Главными свидетелями в защиту полицейских выступали капитан Джон Бонфилд и господа Селиджер, Джансен и Ши. Они противоречили себе и друг другу буквально по всем вопросам. Бонфилда спросили, не говорил ли он, что, попади ему в руки тысяча социалистов и анархистов... он быстро с ними расправился бы? Бонфилд признал, что говорил нечто подобное, но заявил, что это было оправдано сложившимися условиями. Селиджер жил в полицейском участке и признал получение больших денежных сумм от полиции.
Джансен и Ши сообщили, что участвовали в работе социалистических клубов и произносили речи, в которых призывали рабочих воевать с полицией — в дальнейшем они признались, что им платили за их услуги. Тем не менее судья Гэри признал их свидетельские показания на том основании, что в важнейших пунктах они остались неизменными при перекрестном допросе. И все же эти свидетели, по их собственному утверждению, были агентами-провокаторами. Это издевательство над правосудием продолжалось два месяца, но еще задолго до конца я с ужасом понял, что все восемь подсудимых будут признаны виновными, хотя в некоторые моменты, казалось, даже присяжные не находят ничего преступного в их действиях.
Как адвокат защиты капитан Блэк отлично делал свое дело, кстати, он камня на камне не оставил от обвинения, выдвинутого государственным обвинителем, заявив, что сначала всем восьми подсудимым было предъявлено обвинение в убийстве, а уж потом полицейские в течение нескольких недель искали доказательства, подтверждающие, что именно они собирали и взрывали бомбы, по крайней мере, были к этому причастны (одна бомба, брошенная мной, превратилась, согласно показаниям полицейских, в три бомбы). Капитан Блэк указал, что это дело разваливается при малейшем прикосновении, так как нет ни одного мало-мальски надежного свидетельства, связывающего того или иного подсудимого со взрывом бомбы. Потом он заметил, что государственный обвинитель Гриннелл, понимая это, стал понемногу менять свою позицию и в конце концов обвинил подсудимых в принадлежности к анархистам. «Обвинение сейчас старается доказать, что эти люди своими речами и статьями побуждали убивать». И он продолжал высмеивать саму идею, будто существует связь между гневными речами его подопечных и взрывом бомбы. В своем последнем обращении к присяжным он призвал их рассматривать судебный процесс как политический, в котором горячие речи выступавших с обеих сторон нельзя принимать всерьез; однако ему не удалось достучаться до здравого смысла присяжных. Они вынесли вердикт «виновен» всем восьми подсудимым.
Цена этого вердикта ясна еще из одного факта. Среди восьми подсудимых был некий Оскар Нееб, против которого вообще ничего не было, так как и выступал он весьма скромно, и на Десплейнс-стрит во время митинга его никто не видел, тем не менее присяжные, не желая делать исключений, и его тоже назвали виновным наряду с остальными. Потом подсудимым предоставили последнее слово.
Один за другим они поднимались со своих мест и произносили такие потрясающие речи, каких даже я не ждал от них. Естественно, Парсонс великолепно использовал представившуюся возможность и по всем показателям превзошел себя. Сначала он привлек внимание слушателей к тому, что судебный процесс является лишь одним из инцидентов в долгом конфликте капитала и труда. «Хорошо известно, — заявил он, — что у миллионеров из Ассоциации граждан Чикаго деньги текли рекой, чтобы взгляд представителей власти не застревал ни на одном слабом пункте обвинения. Эти же миллионеры имели к своим услугам и капиталистическую прессу — "продажную и бесчестную организацию наемных лжецов..." Судебный процесс был инициирован капиталистической толпой, проведен толпой, под смех и вой толпы, и в результате толпа же вынесла вердикт...
Теперь вам приказывают вынести вердикт, осуждающий нас как анархистов, — продолжал он. — Так почему бы сначала не посмотреть капиталистические газеты, ведь мы делали лишь ответные шаги? Когда матросы в доках забастовали, требуя повышения заработной платы, что написала "The Chicago Times"? "Их надо забросать ручными гранатами, преподать им наглядный урок, чтобы другие рабочие сто раз подумали, прежде чем бросать работу..." А что писала "The New York Herald"? "Жестокие забастовщики понимают лишь язык насилия, и они должны получить сполна, чтобы помнили даже их внуки". А что писала "The Indianapolis Journal"? "Пусть забастовщики поголодают несколько дней, и посмотрим, как им это понравится". И "Chicago Tribune" была не лучше. "Дайте им стрихнин".
Разве редакторы и журналисты этих газет не должны предстать перед судом за призыв к убийству? Ведь убийства совершались одно за другим в результате их поощрений. Я процитировал вам фразу из "Chicago Tribune". Через три дня после выхода газеты семь безоружных забастовщиков были застрелены полицейскими — хладнокровно убиты. Были арестованы редактор газеты или журналист, писавший статью, по обвинению в убийстве? Очевидно, в Америке одно правосудие для богатых и другое — для бедных. Нас, анархистов, надо судить как убийц, любое непродуманное, горькое слово оборачивается против нас, а ведь если посмотреть непредвзято, мы имели право на ненависть. Думаете, так легко видеть голодающих рабочих, выброшенных на улицу? Видеть их жен и детей, которые с каждым днем все больше худеют и слабеют? В Чикаго этой зимой тридцать тысяч рабочих были не у дел, а если принять во внимание, что у каждого в среднем по трое детей, то почти треть населения Чикаго в течение нескольких месяцев умирала от голода. Когда мы видим детей, проходящих в ворота заводов, а ведь у них еще слабые косточки, когда мы видим, как их отрывают от домашнего очага, как бросают в фабричные тюрьмы, как их маленькие тела обращаются в золото, пополняющее запасы миллионера или украшающее распутную аристократку, наступает наша пора сказать свое слово.
Судья Гэри заявил, что сопротивление правосудию является преступлением, а если это сопротивление приводит к смерти людей, то оно является убийством. Что ж, судья Гэри ошибается. Наша Декларация независимости выше того, что думает судья Гэри, а она утверждает, что сопротивление тирании беззаконной власти справедливо, а что может быть более беззаконным, чем дубинки и револьверы полицейских, направленные против безоружных людей, которые принимают всерьез американское право на свободу слова и собраний? Судья Гэри умрет и будет забыт, а Декларация независимости навсегда останется памятником человеческой мудрости...
Государственный обвинитель попытался пробудить неприязнь ко мне лично, назвав меня "платным агитатором". Да, мне платили и будут платить. Я получаю жалование, установленное мною самим, в восемь долларов в неделю, за редактирование газеты "The Alarm" и за все другие работы. Восемь долларов в неделю — на это живем мы с моей женой — "платный агитатор". Пусть все судят, много это или мало.
Не думайте, господа обвинители, что с этим делом будет покончено, когда мое безжизненное тело отнесут на поле горшечника. Не воображайте, что сможете поставить крест на этом деле, повесив меня и моих товарищей! Я говорю вам, будет другой суд, будут другие присяжные и будет справедливый вердикт».
Я привел несколько отрывков из речи Парсонса, взяв кусочек из одной газеты и кусочек из другой, так как несмотря на то, что говорил он два дня, ни одна газета не напечатала больше колонки. В тех газетах, «The Chicago Tribune» и «The Chicago Times», которые предоставили свои страницы полицейским, исключив разве что противоречия в их высказываниях, и полностью напечатали речь обвинителя, из ста слов Парсонса свет увидело разве лишь одно. Но даже предубежденные против него газеты вынуждены были признать его речь не только великой, но и имевшей большое влияние.
Зная Энгеля и будучи вдали, я должен признать, что его речь произвела на меня не меньшее впечатление, она даже сильнее тронула меня своей человеческой честностью. Он не стал переносить войну во вражеский лагерь, как это сделал Парсонс, а попросту описал страдания бедняков и признался, что его симпатии, естественно, с теми, кто работает и голодает, кто терпит грубость и унижение. Сказанное Эн-гелем пробуждало лучшее в людях. Однако кульминацией судебного процесса стала речь Лингга, хотя она была очень короткой.
— Не иначе как иронически, — проговорил он, — можно назвать честным этот судебный процесс с отлично подобранными присяжными, заранее настроенным против нас судьей и толпой наемных свидетелей-полицейских, но еще большая ирония состоит в том, что, признав нас «виновными», нас спрашивают, не имеем ли мы чего-нибудь против повешения, хотя понятно, что, заговори мы даже языком ангелов, виселицы нам не избежать.
Я был намерен, — продолжал Лингг, — защищать себя, однако суд оказался нечестным и до того отвратительным с его заранее определенной целью и задачей, что я не буду тратить понапрасну слова. Ваши хозяева-капиталисты жаждут крови, так зачем же заставлять их ждать?
Другие обвиняемые сказали, что не верят в насилие. На это могу вам сообщить, что им со мной не по пути. Они невиновны, все и каждый из них; а я на это не претендую. Я верю в насилие точно так же, как вы верите в него. В этом мое оправдание. Сила — высший судья в человеческих делах. Вы били дубинками безоружных рабочих, стреляли в них на своих улицах, убивали их жен и детей. Пока вы делаете это, мы, называющие себя анархистами, будем взрывать вас.
Не успокаивайте себя тем, что мы жили и умерли напрасно. Хеймаркетская бомба по крайней мере лет на двадцать заставит полицейских забыть о дубинках и револьверах. И эта бомба первая, но не последняя...
Я презираю вас. Презираю ваше общество с его обращением с бедняками, ваши суды и ваши законы, вашу власть, поддерживаемую силой. ВВешаййте меня за это!
Судя по откликам, речь Лингга произвела поразительное впечатление своей продуманной холодностью, нарочито беспристрастным началом, откровенным признанием веры в насилие, благородным заявлением о невиновности остальных, своей смелостью. Никто не остался к ней безразличен. Тем более безразличен к заявлению, что хеймаркетская бомба не последняя. Вот только на судью речь Лингга не произвела никакого впечатления.
Определяя меру наказания, судья Гэри начал с того, что ему жаль подсудимых, которые попали в тяжелое положение, «однако закон считает того, кто подстрекает к убийству, виновным в убийстве, совершенном по его подстрекательству...» Потом он продолжал, сказав, что «подсудимый Нееб осужден на заключение в тюрьму с использованием его на тяжелых работах сроком на пятнадцать лет, тогда как все остальные подсудимые, согласно закону штата, осуждены на смерть через повешение в период от двух часов ночи до двух часов пополудни третьего декабря. Уведите осужденных».
Что происходило в зале суда, дух и смысл судебного процесса можно понять по статье, опубликованной в «The Chicago Tribune», в которой вердикт и приговор приветствуются с невероятной, бесстыдной радостью. Статья называлась «Чикаго вешает анархистов», и автор предложил немедленно провести подписку на сто тысяч долларов для присяжных, великолепно справившихся со своими обязанностями.
Не могу описать, что я испытал в те два месяца, пока шел суд, как надежда сменялась отчаянием и отчаяние — надеждой. Шестьдесят дней мучений. Я говорю фигурально, потому что английский язык вообще метафорический, созданный поэтами и романтическими писателями, людьми с воображением, а не людьми с открытым взглядом и ясным мышлением; тогда как новая жизнь требует новых слов, и язык чистого факта весьма впечатляющ. Судебный процесс не дошел и до половины, а я вновь перестал спать, как это было после моего бегства из Чикаго. Поначалу я не обратил на это особого внимания, мол, стоит хорошо поработать, и все будет в порядке. Но по мере того, как крепло мое убеждение в том, что подсудимые будут казнены — Парсонс, который сдался властям добровольно, Спайс, милый Филден, дорогой старина Энгель, Лингг, — бессонница усиливалась, и, как бы я ни уставал, заснуть мне удавалось, только приняв хлорал или сделав укол морфия. Даже когда я отправ- лялся в Ричмонд-парк и проводил целые дни в этом прекрасном месте, заснуть все равно не получалось; но, даже задремав, я видел такие кошмары, что просыпался, дрожа от ужаса.
Чем сильнее я переживал, тем отвратительнее становились галлюцинации. Помнится, какой-то жуткий глаз все смотрел и смотрел на меня, пока я не просыпался. В моих снах глаз начинал светиться, и, опять увидев Крейнс-элли, грузовик, ораторов и красный огонек, как падающая звезда, потом яму на улице, окровавленные человеческие останки, я просыпался в холодном поту и весь дрожа.
В других снах сначала появлялся огонек и превращался в клюв, потом я видел крылья, и птица приближалась и приближалась, пока я не осознавал, что она хочет выклевать мне глаза, после чего она оказывалась совсем близко и превращалась в жуткую улицу, а я опять просыпался, еле переводя дух от ужаса.
Даже когда я просто закрывал глаза, то видел калейдоскоп решеток и колец. Иногда не было никакого калейдоскопа, а был один красный цвет, потом он уступал место оранжевому, а потом чередовались красные и оранжевые решетки. Ну как можно было спать, если нервы выкидывали подобные штуки?
Бессонница сделала мое существование нестерпимым: я потерял аппетит и начал слабеть. Пришлось пойти к врачу. Он сказал, что я страдаю нервным расстройством и мне надо хорошенько отдохнуть, иначе будут серьезные последствия. Я спросил, как мне отдыхать? Тогда он покачал мудрой головой и посоветовал не думать о неприятных вещах, побольше гулять, пожить на свежем воздухе — все равно что сказать голодному, мол, надо положить тысячу фунтов в банк.
Перелом наступил ближе к концу судебного процесса. Я был не дома, читал газеты и забыл захватить с собой что-нибудь из еды. Когда я вернулся, то раза в два быстрее обычного поднялся по лестнице. Стоило мне войти в комнату и закрыть дверь, как все поплыло у меня перед глазами и я сполз на пол вдоль двери. Когда же пришел в себя, то ощутил ужасную слабость, тем не менее умудрился залезть в постель, после чего пролежал, не двигаясь, около часа. На мое счастье заглянула служанка, чтобы налить воду в кувшин, и я попросил ее принести мне какао и хлеб с маслом. Поев, я немного ожил, но все же был еще слишком слаб, чтобы встать. На другой день слабость продолжалась, и я удивился, увидав в зеркале бледное осунувшееся лицо, которое обычно было круглым и румяным.
Шли дни, я понемногу набирался сил, но нервы не давали мне покоя еще несколько месяцев. Тогда я помногу часов сидел, не двигаясь, в кресле около окна, и слезы текли у меня из глаз.
Звучит странно, но после вынесения вердикта, когда спал ажиотаж, я начал приходить в себя. И решил вернуться в Чикаго, чтобы сдаться властям. Это решение несколько успокоило меня, улеглись жестокие сомнения, и я стал лучше спать. Но еще через несколько дней пришло новое письмо из Чикаго, заставившее меня отказаться от своего решения и двинуться в совершенно новом направлении.
Именно это письмо вернуло меня к жизни, поставив передо мной новую цель: «Джек очень волнуется за тебя, — писала Ида. — Он надеется, что ты напишешь историю его болезни и своего изгнания. Скажи ему, — вновь и вновь просит он, — что он прирожденный писатель, а одна хорошая книга стоит тысячи поступков. Я полагаюсь на то, что он будет писать и не станет больше ни во что ввязываться...»
Наверное, Лингг был прав. Во всяком случае, его совет поддержал меня, и я тотчас принялся писать известную вам книгу, которая — ведь я обрел цель в жизни и необходимость трудиться — медленно, но вернула меня к жизни.
Поначалу я писал как завзятый репортер и, написав сотню страниц, обнаружил, что еще не все сказал о собственном детстве. Тогда я разорвал исписанные бумаги и начал все сначала, положив не использовать того, что не имеет отношения к главной теме, и благодаря этому решению — несмотря на отсутствие таланта и чудовищную неопытность — смог дойти до конца; однако никто лучше меня не понимает, насколько я недостоин выбранной мной темы. Я твердо знаю, что эта книга становится интересной лишь тогда, когда в ней появляются настоящие большие личности — Лингг, Ида, Элси, Парсонс, — поэтому я возвращаюсь к ним, к моей истории, ведь величайшие и ужаснейшие события еще впереди.
Все прошедшие месяцы я не мог выкинуть из головы мысль, что Лингг просто так, по-бараньи, не пойдет на эшафот. До последнего я ждал, что он отправит правосудие в отношении своих судей и завершит судебный процесс еще одной бомбой. Если он этого не сделал, то лишь потому, что у него не было никакой возможности это сделать. Наверное, за ним постоянно следили. А теперь слежка наверняка ослабла, и Лингг с его потрясающей смелостью и целеустремленностью должен был совершить нечто, чтобы напугать своих врагов.
Тем временем еще теплилась надежда на смягчение приговора. Судье Гэри было подано прошение о проведении нового судебного процесса, но судья отклонил его, чего и следовало ожидать.
К этому времени меня поддерживало то, что в Чикаго как будто наметились перемены в общественном мнении. В конце лета начались приготовления к выборам, и, к удивлению капиталистов, лейбористская партия с большим перевесом выигрывала в одном округе за другим. Несомненно, что в результате этих успехов изменилось и отношение к процессу. В День благодарения, то есть двадцать пятого ноября, капитан Блэк получил supersedeas, или уведомление об отсрочке исполнения чудовищного приговора, что позволяло подать апелляцию в Верховный суд, которую капитан Блэк принялся немедленно готовить.
Ноябрьские и декабрьские туманы вынудили меня покинуть Лондон несмотря на то, что у моих друзей появилась надежда на более благоприятную перспективу, а у меня наметился некоторый прогресс в написании книги. Невозможной стала работа, когда кругом мрак, сажа, грязь. Меня донимала глубокая депрессия, в мерзкой темноте не выдерживали нервы. Пришлось мне воспользоваться первой же возможностью и купить билет на пароход до Бордо, который, кстати, стоил совсем немного, пару фунтов за четыре дня пути. Нас преследовал шторм, что неудивительно в Бискайском заливе, однако задолго до прибытия в Бордо тучи рассеялись и выглянуло солнце. Туман остался позади. Я нашел комнату на узкой, заросшей виноградом улочке на окраине города и прожил там довольно дешево всю зиму. Мне удавалось покрывать свои расходы гонорарами за то, что я писал для Рейнольдса, так что вся работа с книгой стала как бы чистой прибылью. Неприятным же в моем пребывании в Бордо было то, что я оказался полностью отрезан- ным от американской жизни. В газетах не было заграничных новостей, достойных внимания; французы всерьез уверены, что малейшее происшествие на родине гораздо важнее даже самых значительных событий за рубежом. Поразительная у них замкнутость сознания. Им повезло долго жить с идеей того, что они первая нация в мире и их язык самый главный, а когда они очнулись, то оказались даже не на втором месте, потому что английский, русский и даже немецкий стали важнее французского. Они похожи на взрослых людей среди молодежи — воображают себя сильнее и мудрее, тогда как на самом деле старее и порочнее.
В начале марта я поехал в Париж, а из Парижа на несколько дней заглянул в Кельн, где вновь прикоснулся к мировой жизни и узнал, что тринадцатого марта капитан Блэк представил апелляцию в Верховный суд. Решения, однако, надо было еще ждать.
В Кельне я отыскал Социалистический клуб. Кстати, такие клубы были во всех немецких городах, где мне пришлось побывать. Я побаивался открыто появляться там, но тем не менее посетил кое-какие лекции, и мне стало ясно, что новые идеи завоевывают тут новых приверженцев.
Летом я довольно много работал для прогрессивных немецких газет, в первую очередь для социалистических, однако обнаружил, что идея Лингга об идеальном современном государстве, включающем в себя и социализм и индивидуализм, здесь неприемлема. Социалисты стояли на том, что кооперация займет место конкуренции как движущей силы, во что я даже при всем желании не мог поверить. Вновь и вновь я говорил о том, что все беды нашего общества исходят из того факта, что индивидуум объединяется с другими индивидуумами и тем самым увеличивает свою мощь, получая контроль за теми ветвями индустрии, которые ему совсем незачем контролировать. В результате он отбирает прибыль у государственной казны. Мне казалось, что мир сошел с ума. Семеро из десяти верили в ничем не сдерживаемый индивидуализм и заявляли, что гигантские беды, порожденные им, всего лишь не имеющая значения случайность, тогда как еще трое были убеждены в том, что конкуренция порождает всего лишь убытки, мошенничество и бесстыдную жадность, и заявляли о победе кооперации на земле. Я стоял между этими двумя партиями, и обе рассматривали меня как врага. Индивидуалисты отвергали меня, потому что я не мог принять их беспримерную ложь; социалисты же отвергали меня, потому что я не был во всем с ними согласен. Вновь и вновь я сталкивался с тем, что Лингг был прав, когда говорил, будто современное государство не является в нужной мере комплексным: правительства должны платить людям с экстраординарными способностями, чтобы подвигнуть их на понимание и свершение того, чего другие люди не понимают и не могут сделать. Прогресс в обществе зависит от того, что ученые называют «соревнованием», от мужчин и женщин неординарных способностей, от демократического «соревнования», которое, судя по моему опыту, не имеет шансов. Жестокое общественное мнение, как я наблюдал в Америке, поглощает меньшинство, ненавидит его, во всяком случае, нетерпимо к его превосходству, даже существованию, поэтому у прогресса такие крошечные шажки.