Встает стеной до звона ясная синева: небо ли, Волга ли сливаются в едино море? А на этой синеве, как ни прижмуривайся, белеет узорное облачко… Оно движется, растет, опадает, вновь растет и вот уже колышется целой грядой облаков. В прозрачной белизне туда-сюда ходит прямой длинный луч, мелькая холодным металлическим блеском. Мальчик видит это кружево, и что-то родное обволакивает его сон. Это тепло тихо напевающего голоса и рук матери, таких быстрых и ловких. Это ее кружева — самые первые облака в синем поле его судьбы. И это первая его сказка, где тянутся стебельками, обхватывают друг друга диковинные растения, распускаются белые цветы… И сквозь дрему просит-надеется извечная, незатейливая песенка все про того же невезучего котика-кота, на которого приходит слепота — «а на Витеньку мово придет сон-дремота… Угомон тебя возьми… Вырастешь большой, будешь в золоте ходить…». Но угомон уже не берет: властно стоит за прикрытыми веками, насыщаясь слепящим светом, отвесная стена синевы…
С распахнутой веранды входит запах свежестиранного белья. Волнующе-здоровая крепость влажного полотна. Тянущийся ветерок, суровый холщовый трепет…
И он смело и широко раскрывает глаза. Синяя стена отступает, словно растворяется в четырехстенном и многомерном мире, — превращается в «белый свет». В окнах — чистые гладкие стекла с тонким радужным наплывом. В каждом стекле набирает силу оранжевое солнце. По карнизу старого белокаменного дома через дорогу разгуливают голуби. А там, за порогом, куда он сейчас выбежит, — расходится по улице и легко тает белесый туман…
У беды свой закон, свой постылый вкус, и ничем нельзя его избыть или подсластить. У беды свой «дурной сон», и вдруг, в один миг становится им вся твоя явь… И не хотел верить Эльпидифор, затаиваясь в себе, горбясь над столом и прикрывая глаза ладонью: неужели — достало, не обошло-таки и его лихо? Да ведь какое… Заболел трехлетний Виктор — и не в один день, а как-то постепенно теряя на глазах родителей былую резвость… Без всяких видимых причин сделался он тосклив и вял, от любых движений быстро утомлялся, а устав — дышал пугающе-странно, с одышкой… Недоумевая, в слезах смотрела на своего любимца Дуняша. Но скоро все прояснилось — и самым печальным образом: на спинке ребенка стал образовываться горб — следствие сильного ушиба позвоночника. С опозданием стали приходить на ум все случаи плохо кончавшихся проказ неугомонного мальчишки. Было дело: долго жаловался он на боль в спине, оцарапанной во время падения о край садовой скамейки. И еще припомнилось: расшибся однажды зимой, упав со снежной горки… Врачи качали головами, присоветовав ношение корсета, но положение стремительно ухудшалось, корсеты не помогали, и по истечении года отправлявшийся по делам службы в Петербург, в правление железной дороги, Эльпидифор Борисович взял с собой жену и сына.
Мальчика поместили в Екатерининскую детскую больницу. Родители вернулись в Саратов, но вскоре пришла из Петербурга телеграмма с просьбой забрать ребенка. В мрачном предчувствии собрался Эльпидифор в новый путь, перекрестясь и приготовясь к новому удару… Так и оказалось: в одну из прогулок по больничному саду, ускользнув от других детей и от надзиравшего за ними дядьки, взобрался их шалун на какую-то лестницу так высоко, что голова закружилась, и упал с нее в выгребную яму, проколов как раз больное место спины острой торчащей костью. Потерявший сознание от ушиба и боли, найден он был не сразу. Видимо, усомнились врачи в своем успехе после такого несчастного падения, еще более подстегнувшего развитие воспалительного процесса. И деловитое их отчаяние, а заодно какие-то намеки, сделанные ими Эльпидифору на собственную его болезненность, на некую дурную предрасположенность, переданную им сыну и проступившую поистине по воле «злого рока», — все окончательно смутило несчастного отца. Тогда-то и сник, притих, как-то отяжелел сразу Эльпидифор Борисович, начал быстро лысеть со лба, обрамленного теперь узкой кромкой светлых, коротко остриженных волос. Еще меланхолично-печальнее стало выражение его исподлобья глядящих глаз — словно сжился он с бедой, трезвый ум твердил одно: лиха, да твоя и — навечно. Но сдаваться не мог — не позволяла Дуняша. Вдруг проявилась в ней как бы наперекор несчастью такая сила характера, что муж диву давался…
В один из последних майских дней 1875 года явился на квартиру Мусатовых неизвестный человек, назвал себя врачом Никодимом Адамовичем Овсянко и — по рекомендации местного врачебного инспектора — предложил свои услуги. Мальчика он начал лечить по новому способу ортопедиста Корженевского, и после года упорного лечения — подумать только! — Виктора нельзя было узнать. Остановившийся рост его возобновился, во всей фигурке появилось равновесие и выносливость при ходьбе. И самая большая радость: мальчик, живой от природы, стал, как и прежде, весел и резв… В порыве горячей признательности господину Овсянке написал Эльпидифор благодарственное письмо в редакцию местной газеты, несколько торжественно объяснив, что, помимо родительских чувств, руководит им и «надежда приобрести облегчение страждущему человечеству и желание заявить об интересном факте…». Громкий тон общественной благотворительности — в духе времени. И факт был налицо — улыбка, озорной блеск сыновних глаз; но непомерные надежды на то, что время окончательно скроет следы двухлетних детских мучений, не оправдались. След остался на всю жизнь, хотя и в значительной мере сглаженный с возрастом — с появившейся шириной плеч и горделиво-прямой посадкой головы. Пока же Виктору Мусатову всего шесть лет, и земное его существование оказывается впервые утвержденным печатно… При сопоставлении же малых крох сохранившихся свидетельств появляется и еще нечто, особо важное: в самую тягостную пору бесконечных гимнастических занятий со своим «воскресителем» Никодимом Адамовичем — надевая на исхудавшее, изменившее форму тельце обременительные корсеты и лечебную обувь, сумев сохранить при этом как бы «про себя» всю мальчишескую прыть, но научившись отнюдь не детскому терпению и упорству — именно в эту пору Виктор сделал первые свои рисунки…
Родная для Виктора южная и юго-восточная окраина Саратова широкой плавной дугой изогнута вдоль Волги. Некогда по всему берегу окаймлялась она густыми дубовыми лесами, за которыми разливалось в сторону городского центра бесконечное море садов, дач и мельниц, весело махавших крыльями на открытом волжском ветру… Но уже с первой трети столетия, после опустошительных пожаров, спаливших многое в старом центре, въехали в это окраинное зеленое царство кареты, тарантасы и рыдваны местных дворян. И средь остатков былых садовых насаждений поднялись на Аничковской улице, первоначально и поименованной Дворянской, небольшие городские усадебки… Пробегая по соседским обывательским закоулкам и сворачивая на свою улицу, подмечал Виктор резкий контраст. Захолустные домишки с деревянными звездами слуховых окон, грубое или тонкое, пылью присыпанное кружево, карнизы и коньки крыш — с краской, отколупнутой знойным солнцем, через дом-два — ворота с расставленными по бокам столбами, на коих покосились маковки-купола или целые железно-узорные кремли, такие же то ли шатры, то ли вырезные жестяные самовары — на печных трубах.
И рядом, чуть немного в горку — стройность белого ампира: колонны, подпирающие кровлю или балкон мезонина, полуциркульные окна фронтонов… Громадность этих построек, поразительную для детского воображения, еще больше подчеркивали стоящие тут же низенькие службы и дворовые флигели. И симметричность, законченность маленьких ансамблей так стройно и приятно охватывались взором…
Была еще какая-то неожиданность и «вознесенность» в этих зданиях, смутно белеющих в кромешных потемках и особо таинственных в тот час густой синевы, когда окна загорались теплым светом. Каждый дом становился особенной, своей загадкой, хотя с одинаковым каменным молчанием, неярко зажегшимися глазами смотрел он из минувших времен, с не требующим ответа вопросом — на времена мимоидущие. Один из наиболее красивых особняков — на возвышении, как раз напротив шахматовского дома, развернутый к нему тыльным фасадом, даже через пространство двора давил белокаменной массой, торжественно выступающей ротондой с колоннами, с полукругом перил огромного балкона второго этажа и тремя нижними арками входа. Казался дом целым дворцом, невесть кому принадлежавшим…
Нет прямых свидетельств о том, что влияло на душу ребенка в течение срока немалого, составившего почти целую треть всей отпущенной жизни. Первые восемь, коль не все десять лет на Аничковской проще всего посчитать пробелом. Но одно вдруг становится ясно: не стоит преувеличивать бытовой, мещанской одноцветности раннего детства Виктора Мусатова. Тем более что впечатлительная, тонкая натура иной слабый звук преобразует в негромко, но сквозь жизнь поющую мелодию, каждый легкий штрих совьет в причудливый и прочный узор.
И, сопоставив для вящей надежности все по датам, рискнем войти в нижний этаж шахматовско-трироговского дома, где в одной из комнат, быть может, в самой угловой, у высокой, украшенной зелеными обливными изразцами каминной печи с глядящим загадочно вниз керамическим женским ликом, найдем пригревшегося у огонька бледного мальчика с головой, слегка втянутой в худенькие плечи. Мальчик с интересом прислушивается к пенью и танцам, доносящимся сверху. Рождество. По всему дому пахнет хвоей, густым ароматом смолы… Вспыхнувший огнями дом похож на зароившийся улей: съехались вместе родня и друзья — Трироговы, Шахматовы, Михалевские… Тон задают Алексей Алексеевич Шахматов, «Леля»-старший, весельчак, шутник, меломан, сочинитель многих романсов, пользовавшихся успехом во Франции, и его жена Ольга — красивая строгой, одухотворенной красотой. Чета эта, как вспоминают, окружена была «какой-то особенной поэтичной музыкальной атмосферой и ореолом любви, из-за которой они так много пострадали». Поет сестра хозяина дома Софья Григорьевна — в будущем известная певица Логинова. Сильное контральто заполняет стены колышущимися звуками «восточных мотивов»… Наташейка, — внучка, любимица старого барина, танцует «качучу» с кастаньетами… И нет сомнения, что и в стенах трироговского дома, во время детских игр и постановки «живых картин» докучал всем «дядя Леля» Шахматов своей неумеренной любовью к XVIII веку, поклонением стилям «разных Людовиков, подстриженным аллеям Версаля и неотразимым мадам Гриньан, Севинье, Монтеспань, Лафайет». «Фижмы, мушки, кринолины, пудра, парики» — изящный сей мир былого заставлял его, как вспоминает племянница Женя, то и дело раздражаться на мир современный, мещанский. Но кто скажет, какие живые искорки этих праздничных, уютно-домашних и все-таки светских веселий долетали, пусть даже и краешком, до тихого, внимательного ко всему мальчика, сына давнего слуги семейства?..
Кстати, тут можно и припомнить, из-за какой былой великой печали оказался дом так переполнен детьми, отчего росли тут еще и Женя-Геничка с сестрой Оленькой и прославленный потом брат их Леля. Через месяц после рождения Вити Мусатова горько оплакала Дуняша смерть в Одессе от чахотки матери этих детей — своей былой благодетельницы Марии Федоровны. А еще через восемь месяцев скоропостижно скончался и отец их — сенатор Александр Шахматов!.. Пришлось мусатовскому «хозяину» Владимиру Трирогову с братом покойного Алексеем Алексеевичем срочно выехать за тремя маленькими сиротами. Повезли их по весне в старую родовую Губаревку. И когда вспомнит страшную эту для детской души катастрофу Женя — Е. А. Масальская-Сурина, автор книги о брате «Легендарный мальчик», первым делом упомянет она некоего Эльпидифора, переносящего сирот прямо из возка — через шумные мартовские ручьи, под лай собак и высвист скворцов — в решетчатые белые ворота губаревской усадьбы, в какую-то новую, щемяще-другую жизнь.
Неисповедимо скрестились тогда истоки судеб двух известных современников. Вряд ли семилетний Леля, а потом — академик А. А. Шахматов, гениальный филолог-лингвист и знаток древнерусского летописания — узнает, что носил его на руках отец художника В. Э. Борисова-Мусатова. Не узнает многого и Виктор Мусатов. Хотя бы того, что часто играл в раннем детстве под теми окнами в глухой Губаревке, где в тайнике хранился бесценный клад: подлинные письма Пушкина, Рылеева, Бестужева… Выкраденные во время следствия над декабристами чиновником А. А. Ивановским, купленные в Смоленске на рынке мужем Дуняшиной хозяйки, так трагически стремительно ушедшим за женой А. А. Шахматовым, они неожиданно всплывут через полвека (о находке расскажет Масальская-Сурина брату-академику), а потом опять таинственно исчезнут и не будут найдены доселе… И если вообразить, что встретились такие разные люди: художник Борисов-Мусатов и старший его шестью годами ученый академик Шахматов — то вместо пароля достаточно было бы им одного заветного слова: «Губаревка»!
Впрочем, как ни суди, ни спорь, что иные земные встречи и пересечения далеко не случайны, но должен был, хоть и годы спустя, истечь срок проживания Мусатовых при детях-внуках былых господ. Озабоченным Трироговым не до растущего около них еще одного, больного светловолосого малыша. Оттого-то нет в их переписке, вплотную забитой собственной суетой, какой-либо весточки из детства Дуняшиного сына. Не входило уже оно, ввиду значительной самостоятельности Эльпидифора, в анналы «шахматовских преданий»…
Правда, будет еще одно, на этот раз бесспорное обстоятельство, связанное с теми же стенами: когда Виктору сровнялось пять лет, родилась здесь у Мусатовых дочь, названная Агриппиной.
Далее смена картины. Прощай, старый шахматовский адрес, так прочно и так тонко, словно маминым белым кружевом, вплетенный в судьбу, что почти незаметен был он до сих пор взору биографа… И вот уже выводится пером другой адрес, оставшийся в любом жизнеописании Виктора Мусатова. Адрес его творческой судьбы, увы, почти на весь земной его век. Он краток: «Саратов. Плац-парад. Собственный дом». Вот так, наконец-то: собственный, мусатовский, купленный, как иногда пишут, Эльпидифором одноэтажный домик. Но кружево — так кружево, и еще некоторое время разглядывая его на просвет, хотя бы сквозящим намеком будем мы видеть, как один его узор перерастает в другой. Родившаяся уже на Плац-параде младшая сестра Виктора и Агриппины — Елена спустя полвека припомнит: «По рассказам матери, все место, где находился наш дом, было подарено отцу генералом Шахматовым за его безупречную службу…» Но при чем тут старик генерал, скончавшийся за десять лет до того? Не больной ведь черной мизантропией, одиноко угасший в эти годы «младший» генерал Григорий Шахматов расстарался благодетельствовать Эльпидифору? Да и зачем было сидеть в чужом доме на Аничковской, будучи самому домовладельцем?.. Конечно, опять была тут добрая воля Трироговых, до конца исполнивших заветы родителя, особенно после несчастья с мальчиком, вызвавшего жалость, обострившего старое чувство семейной благодарности. И новый адрес мусатовский по соседству со старым: всего-то спуститься за трироговский сад, пробежать один квартал к параллельной улице Вольской. Свернуть налево. Вот и Плац-парад…
Экое громкое название! А место — тишайшее… Конечно, и до переселения сюда забегал Виктор в это сказочное царство захолустья. Огромная площадь, часть которой служила солдатским плацем, под ослепительной синевой серебрилась высоко разросшейся полынью и лебедой с желтеющей в самой гущине куриной слепотой, с колючим татарником, кое-где поднимающим свои красные мягкие шапочки. Не было мальчишки, не рубившего в сабельном походе это нагло наступающее драконоподобное полчище ветвистых стеблей, вязко переламывавшихся и размочаленно виснувших под ударом. Воинственный пыл этих игр подкрепляли направленные на пустырь черными дулами батарейные пушки. Забытые здесь еще с николаевской поры, они были расставлены вдоль жандармских конюшен, замыкающих Плац-парад со стороны Белоглинского оврага. По правую руку от Плац-парада в деревянном четырехкомнатном доме поселилось мусатовское семейство. Во двор выходили окна детской спальни и столовой, а зала в четыре окна и кабинет Эльпидифора Борисовича смотрели как раз на площадь. Издали, не отрываясь от работы, видела Евдокия Гавриловна: мелькала в траве пестренькая рубашка с белым воротничком и черные штанишки… Виктор прибегал разгоряченный возней и очередными приключениями, и, бранясь для порядку, мать втайне радовалась сиянию его глаз и задыхающимся рассказам.
И в светлых комнатах нового дома можно было мчаться из двери в дверь, вихрем отбрасывая драпировки с кистями. Особенно когда был на службе Эльпидифор Борисович. Или, взгромоздясь на старый письменный стол, отданный отцом, играли в одну из самых любимых игр — в «железную дорогу»! Груню сердило первенство брата, и часто игра заканчивалась ссорами.
Детство в провинции! Детство — зимой, завалившей округу и весь Плац-парад морозно скрипящим, ослепительным белоснежьем, когда всплывает над Волгой солнце и на горы ложатся розовые отсветы… Вольская, как и все саратовские улицы неподалеку от своего волжского истока, падает вниз круто. Санки и коньки, смех и слезы, обиды и радости… А лыжи делали сами, веревками привязывали к валенкам тонкие доски…
Но все же скорее бы лето — с походами на Волгу, когда из материнского комода вся компания вытягивала тайком большую простыню, и все тот же заводила, недавно бывший «начальником станции», теперь воображал себя уже лихим волжским атаманом… Быстрее, пока не вернулась мама, выбегали из дому. И как только заспешит под уклон под твоими подметками улица, сразу подхватит ток ни с чем не сравнимой родной прохлады, зашевелит ветром волосы, зашуршит кронами тополей… И вот с этого-то поворота она и открывается — там, внизу, между зеленых высоких стен спускающихся деревьев. Серо-голубая, с далеким «тем» берегом — желтой полоской песка и сине-зеленым лесом. Нет, не громадная, не величественная она здесь, а какая-то «домашняя», своя… И еще с горки видно, как тянется вдали волна за скрывающейся баржой.
Перерезав Большую Сергиевскую почти у берега, попадаешь в облака сытного, душащего мучного запаха. Белая пыль летит из окон высоченных мукомольных фабрик, понастроенных тут богатеями немцами. Лязгают неподалеку железнодорожные составы, идут обозы с мукой и зерном, набивая тугой денежный мешок далеко не робкой «столицы Поволжья»… чадят заводские трубы… Но сквозь этот гвалт, пыль и ожесточенно кипящую деятельность — манит опять же она, каждой волной шепчущая о воле и вольнице, не подвластной суетной толчее и цепкому расчету. Пусть вблизи Волга и иная — разная, иногда грязно-серая, с мутной, белесой пеной на поверхности, но даже закрой глаза — волнует этот запах, плещущий звук, тянущий душу холодок…
Справа на горизонте высокий берег синеет крутой горой, и ее линия врезается в Волгу прерывистым спуском. Виктор знает, что это Увек, где, как рассказывал отец, стоял когда-то золотоордынский город и где до сих пор мешками собирают вымытые прибоем серебряные монетки, чеканенные непонятной вязью… Увек — век — вековой… — словно эхом слышится в названии… А слева от Увека — от дома же выгребать надо вправо, вбок — вожделенная цель путешествия: лежащий большой подковой остров, поросший осокорем и густым тальником. Как он притягивает их, раздобывших на берегу лодку плац-парадных «казаков-разбойников», и само имя его чего стоит: Казачий!..
Возвращались поздно, измотавшись и промокнув, попав в дождь и сильную качку. Ох, и достанется от матери, хотя уж лучше самим предусмотреть наказание и молча разойтись по темным углам, уткнувшись носами в стенку. А в глазах долго стоит одна и та же картина. Качаются на свинцово-синих волнах чайки. Узким красным языком дразнится флаг на дальней барже. И на зависть ему вздувается легким белым парусом мамина простыня. Чайка отшатывается в небо и падает, перевертываясь в полете.
Двадцать лет спустя художник Мусатов попытается выразить в белых стихах состояние приближающегося вдохновения: «Тоска меня мучит, музыкальная тоска по палитре, быть может…» Где же и когда настигло его впервые это томительное ощущение? И кого — того-то непоседливого сорванца, который словно нарочно старался показать, что ни в грош не ставит свою болезненность, свою печальную «особость»? Да, за внешней живостью, за азартным выхлестом энергии, позволявшей набрать обилие впечатлений, — изначально существовала особого рода живость внутренняя, когда тот же мальчик становился задумчиво тих, сосредоточен и как будто грустноват. «Все-таки порой он как бы уединялся», — подчеркивая жизнерадостную натуру брата, вспомнит Елена Мусатова. И не угнетенность болезнью, не обидные — и редкие, впрочем, — словечки вроде ласково-усмешливого «горбунчик» вдруг замыкали его в самом себе… Его «тоска» и была преимущественно врожденно-музыкальной силой с еще неясным, но непреодолимым стремлением даже самые первые «впечатленья бытия» как-то связать и понять в узоре, в единой мелодии. Но для этого надо было сначала чутко воспринять каждую отдельную «ноту», интуитивно-тонко определить тональность разбросанной по миру окрест и совсем не слитой в гармонию красоты. Конечно, великое дело наследственность: несомненная даровитость аккуратиста отца, художественные наклонности рукодельницы-матери, их навык и пристрастие почти щеголевато одеваться и скорее эти наклонности — по коноплевской линии, ибо дед Гаврила Васильевич, видимо, рано скончавшийся, если судить по тому, как сложилась жизнь Дуняши, был не только гжатским мастером-золотопечатником, но и писал портреты. Один из портретов его работы долго хранился в мусатовской семье.
Впечатлительность, мягкость характера и выработанные воля и упорство сформируют личность Виктора. А пока проявляются эти качества совсем по-детски и вроде буднично. Мальчик остро жалеет любого бродягу и стремглав мчится в дом, требуя помочь пришельцу. Увлекается вышивкой и терпеливо сидит над пяльцами наравне с сестренкой. В предпасхальные дни, совпадающие с порой его рождения, лепит куличи и бабки, так искусно раскрашивая их сладкой цветной массой, что соседи, являясь с визитом, ахают от зависти… И еще тяга — неодолимая — к зеленому миру природы! Как кулинарное и рукодельное искусство, шла эта любовь к земле, к живому, даруемому ею чуду — от той же Евдокии Гавриловны.
Сразу при переезде в свой дом занялась мать разбивкой при нем сада. Накупила больших кустов и саженцев, наняла землекопов, и закипела на пустыре за домом веселая работа. Витя и Груня следили, как рыли ямы для деревьев — с землей выбрасывали рабочие то позеленевшие монетки, то оловянную посуду, а то, бывало, и кости. И вот уже на глазах потянулись вверх серебристые топольки, пошла разрастаться белая акация, и сладкий аромат ее смешивался по веснам с густым запахом сирени, глядевшей в окна детской. Местами зазеленел дворик мягким бархатистым ковром — «мавританским газоном», как называла его мама. В глубине двора посадила она даже сосенки, но лишь одна принялась… И беседку соорудила Евдокия Гавриловна — натосковалась, видно, по своему уголку, по своему хозяйству — беседку высокую, шатром, из простых тонких дранок, по которой пополз, перевиваясь стеблями и солнце застя разлапыми мягкими листьями, дикий виноград. Славно было сидеть своим мусатовским мирком в самое пекло здесь, в узорной тени, пить чай из пыхтящего самовара и лакомиться малиной, крыжовником, черной смородиной.
При любом садовом времяпрепровождении тут как тут оказывался проворный Витя. И не только кататься мастер, но и «саночки возить» не прочь — первый, где цветы выращивать, саженцы прививать. «Садовод» — так прозвали его домашние. И дочери милы Эльпидифору Борисовичу, особенно Леночка, младшая, ласковая тихоня, но сын остался для отцова сердца любовью первой и трудной…
Из должности вернувшись, опустясь в кресло, разглаживая большую, надвое расчесанную бороду — в то время как под тихий говор и звяканье посуды за стеной накрывала с дочерьми на стол Евдокия, — смотрел Эльпидифор в окно на стриженый затылок сидящего на корточках перед новой цветочной рассадой своего маленького Садовода… Уж куда и как идти такому-то в жизнь? Вопрос, правда, он, Эльпидифор, уже предрешил — нашел вот Виктору и Груне домашнюю учительшу хорошую — Катерину Никифоровну. И собственным примером решил взять. Пройдя шахматовскую выучку, чиновниками управления уважаемый, с детьми, пожалуй, он больно суров. Да Дуняша знает, отчего «суровость» — от мягкости… Строго проверяя по утрам, как детьми выучены уроки, припоминал при случае Эльпидифор, как сам грамоту одолевал, как еще при старом барине силился постичь иные языки — французский и немецкий…
С Дуняшей мирно порешили: девочкам и без большого образования можно, участь женская особлива… А Виктору почва нужна тверже твердого. Тут уж либо гимназия, либо, что скорее, училище реальное подойдет. Туда, помимо дворянства, их брату, мещанину, двери пошире открыты… И парнишка не без способностей… Эльпидифору вспомнилось, как еще года четыре тому увидел он забавные Витины карандашные каракули — все паровозики, тянущие вагоны; взял и накупил тогда сыну карандашей и красок… И вот поди ж ты — бывает, не оторвешь десятилетнего мальчишку от рисования… Ну да пора, пора, все — чередой своей… Да и многие именитые горожане и почтенные «их степенства» наследников в реальное отдают, и непременно — в 1-е, в Александро-Мариинское… Мальчик хворый, что ни весна — худо себя чувствует, а нраву живого — каково одно на другое наложится?
…И живость его странная: то возится с голубиной почтой, воздушных змеев с крашеными хвостами и разноцветные шары запускает, то в легкомыслии до нехорошего озорства дойдет — вроде как уговорит Агриппину зимой, в мороз, амбарный замок лизнуть, то вдруг — вот этак часами может на какой грядке с петрушкой тихо сидеть, пока не окликнешь… И попал взгляд Эльпидифоров на картиночку в темной рамке, в углу. Ловко все же тушью нарисован зимний пейзажик! Как же не радость: с год назад на именины отца был тот подарок, и, не скрывая удовольствия, светлея лицом, указывает он теперь гостям на маленький обрамленный листок бумаги: «Вот… Это вот мне Виктор презентовал!..» И Эльпидифор с еще более смутным чувством подсматривал за сыном: все так же недвижен светловолосый затылок, печально-знакомо ушедший в плечи — короткие волосики белеют на закатном солнце… И чего же он там сейчас нашел? Какие такие тычинки или венчики?.. Во что может натура такая развиться?.. Нет, ей — чего покрепче, узду надежную, основу — попрочнее…
Мерно плывшие, трезвые эти мысли не остановились, ткнулись, как лодка носом — в песок. Виктор оглянулся внезапно. И не понять, не представить даже, сколько тайной радости просверкнуло в узковатом разрезе его глаз!..
«Милые, кроткие, внимательные и зоркие глаза, которые как будто смотрят в глубь предмета…» — спустя четверть века их сразу же узнает на фотографии художника Борисова-Мусатова, раскрыв первую книгу о нем, бывший саратовский реалист, писатель А. М. Федоров. Из глубокой дали глянет этот взор — и случится чудо. И собственный первый день в реальном, и лица почти всех собравшихся в классе тридцати восьми человек окажутся для Федорова по-особому памятны благодаря образу одного соученика — Виктора Мусатова:
«Помню, что он в первый раз пришел в класс уже после молитвы. И все сразу обратили внимание на эту крошечную горбатую фигурку, с слабо, несколько назад посаженной стриженой головой…
Конечно, все глаза невольно обратились на него, и, вероятно, он смутился, потому что присел где-то на первом свободном месте, на одной из задних парт.
Но директор подозвал его к себе, ласково положил ему руку на голову и сказал приблизительно так:
— Ты меньше всех, так садись тут вот, поближе, а то не увидишь ничего.
И указал ему место на первой парте подле кафедры… Своей трогательной лаской старик директор как будто призывал и нас относиться к бедному мальчику бережно и деликатно и не обижать его…»
Бывший ученик Саратовского реального училища вновь брал в руки небольшую брошюру, чтобы взглянуть на поздний фотографический портрет: «Я лично узнал бы Мусатова по глазам. И когда я закрываю нижнюю часть его лица, измененную бородой и усами, я еще яснее вспоминаю все его черты и говорю себе: это он».
…Да, это он чувствует на темени теплую большую ладонь господина директора — седовласого Петра Васильевича Мерцалова и, не заметив при выходе из дома мучительно-долгого провожающего взгляда матери и подчеркнутой строгости отца, съеживается под взорами таких же, только разнорослых, мальчишек и слышит свое имя — среди их имен, учеников второго класса основного отделения: «…Грандковский Евгений!.. Готовицкий Николай!.. Татищев Алексей!.. Мусатов Виктор!.. Федоров Александр!..» Это первый его жизненный «круг» и первое, хотя и ненадолго, общество. Он не замечает и не станет еще долгое время задумываться над «дворянским» звучанием одних фамилий, купеческой «славой» других — хоть у того же Петра Парусинова и прочих, меж коими затесались представители средних и даже низших сословий, такие как он — мещанин Мусатов или сын цехового Федоров…
При всем демократизме открытого восемь лет тому Александро-Мариинского реального училища состав его учеников — отборный: отдавать сюда сыновей столь же принято, как и устраивать девочек в старейшее и привилегированное учебное заведение города — Мариинский институт благородных девиц. Классом выше Виктора учится будущий художник Федор Корнеев и уже готовится к выпускным испытаниям ученик седьмого класса Николай Россов — известный впоследствии местный художественный критик и публицист. С обоими этими людьми окажется переплетена жизнь Виктора Мусатова.
Как нов этот шумно-уютный, сияющий свежей побелкой и краской, полный внешних строгостей и скрытых веселостей училищный мир, где в общих ведомостях «баллы с дробями» — за успехи, внимание, прилежание и поведение, за обозримыми оценками полускрыты характеристики кондуитных записей, а за ними — совсем скрыты от взоров учащихся и родителей протоколы педагогических советов и годовые отчеты. А уж за теми — и вовсе недоступные для мальчишеского уразумения, — веют зимним холодом, сыплются снегопадом в канцелярию самые грозные бумаги: секретные циркуляры попечителя Казанского учебного округа.
В актовом зале рельного училища, как и повсеместно, служат службу в сопровождении церковного хора — в полугодичный и годичный дни по кончине «в Бозе почившего Благочестивейшего Государя Императора Александра Николаевича», убитого в марте бомбой. Конфиденциальные циркуляры сыплются на директорскую голову… В одних сам министр народного просвещения требует в настоящее «трудное время смут и наружного пагубного давления на учащуюся молодежь» проявлять «единодушие, твердое, благоразумное действие для постепенного восстановления порядка и тишины», воспитывать «привычку к законности и труду», охранять занятия юношества «от посягательства на спокойное их течение». В других — предписания о лицах, которые не должны быть допущены к педагогической работе, и об учениках, уволенных из учебных заведений. Дан и перечень возможных обвинений: «за принос в класс выписки из сочинения противоправительственного содержания», «за сношение с политическими ссыльными» (а ведь их-то сколько в Саратове) и вообще «по политической неблагонадежности»…
А пока мальчишкам дела нет до секретных циркуляров. Скоро все их будущие преступления — обманы, курение, дерзкие ответы распределятся по соответствующим родам наказаний: карцер на несколько часов, арест до вечера, карцер с одиночным сидением, выговор классного наставника или инспектора перед классом или просто «отделение от общества товарищей без лишения свободы»… Поначалу не до шалостей — уж очень трудно дается многим учеба, в том числе и самому маленькому ученику, хотя и подготовленному дома для поступления сразу во второй класс. «Кривая» мусатовской успеваемости по всем предметам ползет все ниже, и вряд ли она «вывезет»… Одно облегчение — когда в дверях появляется высокий, круглолицый и седоусый Федор Андреевич Васильев, учитель рисования. Классу он кажется стариком, хотя ему всего-то сорок шесть годков… И начинается рисование геометрических фигур с проволочных моделей, зарисовка с натуры геометрических тел, а затем изображение этих тел и комбинаций из них — по памяти… Нет большего счастья для Васильева, если пыхтишь над этими скучными композициями, и нет большей обиды, чем когда уличен кто-то в пренебрежении к рисованию.
Однако никому добряк не ставит двоек — как же тут не стараться? Особенно после потрясшего всех случая, когда увидели нарисованный для училища портрет Пушкина. И это сделал их Федор Андреевич?.. Будто напечатан портрет! Но при всей мягкости своей Васильев справедлив, и директор школы лучшей похвалы ему не подберет, как то, что уроки он ведет «строго согласно с учебным планом». И, как Виктор ни старается на васильевских уроках, а все ни разу за весь год не поднимается до отличной оценки! Средние годовые баллы по рисованию ему выводят: за внимание — 4, за прилежание — 4, а за успехи — 3¾… На экзаменах Мусатов получает двойку по русскому языку. А по самым страшным для него предметам, арифметике и немецкому, экзаменационный балл — единица! Постановлением педагогического совета Виктор Мусатов оставлен во втором классе.
Нет, не в «бездарности» и даже не в рассеянности причина, а в том, чего так и побаивались домашние, — болезнь подводит. За одну четверть мальчиком пропущено более шестидесяти уроков, у других столько разве за целый год набегало!
Зиму и весну с 1882 на 1883 год он болеет меньше, но целый месяц все-таки выпадает опять. В новом классе он сразу сближается с самыми резвыми и, уж конечно, далеко не отличными учениками, в особенности с Александром Захаровым. Ну и что с того, что долговязый Санька, которого дома дразнят за рост «Санястым», не кажется педагогам толковым и сообразительным, зато какой надежный друг!.. Не оттого ли первый и последний раз «отличился» Виктор и по поведению? Подводя итоги первой четверти, борясь с разболтанностью реалистов, педагогический совет, среди прочего, определил дать по поведению балл 4 — «за шалости, за невнимание» — Мусатову Виктору.
И для заядлых шалунов и смутьянов тихоня Мусатов — «свой». Федоров не сможет вспомнить ни одного случая, когда больной мальчик был кем-то обижен: «Да в отношении к Мусатову всякая подобная выходка была бы прямо гнусностью. Сам он, несмотря на бремя, возложенное на его детские плечи, был великолепный товарищ, всегда отзывчивый и даже, насколько я помню, веселый, что придавало особенную трогательность его маленькой фигурке… Он мог бы быть стройным и сильным, как другие. Он знал это и, однако, никогда не жаловался, не злился на жизнь, обошедшуюся с ним чересчур жестоко…»
А дома он мог взять свое сполна за многие часы «примерного» поведения и классной тоски. Родители мягко относились к его проказам. Иные из них носили теперь «научный» характер. Их реалист увлекся опытами по физике и заявил домашним, что проводит для них электричество. Иногда на экспериментах присутствовали жившие неподалеку школьные товарищи, но чаще Виктор звал Груню и крошечную Лену и, подзадоривая, уговаривал приложить пальцы к «электрической машине». Большая бутыль, чем-то обмотанная, вращалась на стержне между двух деревянных стоек, при трении с легким потрескиванием выскакивали белые иголочки. На хныканье Груни мчалась Евдокия Гавриловна. Но однажды «художества» сына завершились визитом городового. Виктор умудрился размалевать краской морду Мухтара, и дворовая собака превратилась в пугало: брови черные, глаза обведены фиолетовыми кругами, усы красные и зеленая борода. Как-то натянул озорник на пса свои брюки, форменный, с пуговицами, мундирчик, привязал на голову фуражку — и спустил с цепи. Визжа от восторга, Мухтар понесся по улице, пугая детей, изумляя округу, пока не был изловлен и опознан блюстителем квартального порядка…
Куда легче осваивать программу вторично, и в учебе намечается сдвиг к лучшему, но все равно еле тянет Виктор на двойках «с дробями». На экзаменах по русскому и немецкому снова «срезался». Летом подвергается переэкзаменовке и кое-как переводится в третий класс!.. Единственная пятерка — по рисованию.
Еще с конца прошлого года Федор Андреевич начал примечать Виктора. Вообще-то первым, чем прославился маленький Мусатов в училище, оказались не рисунки, а карты, какие велено было раскрашивать дома к уроку географии. Класс диву давался: «слепая» контурная карта у всех так себе расцвечена. А у Мусатова — прямо картина! Ярким синим насыщены глубины морей. Побережья и заливы обведены по контуру. Оранжево-коричневые горы рельефны, словно и впрямь выступают над плоскостью листа, густо зеленеют меж ними лесные просторы. И все так чисто, весело, что поневоле допытываешься, как бы научиться такому искусству. Однако у самих не получалось, и «по секрету» просили Виктора помочь. Но географ, едва развернув такую карту, лукаво улыбался и объявлял: «Это сделал Мусатов».
И Эльпидифору Борисовичу карты те нравились — вот и не знаешь, где оно пригодится, былое Викторово сидение с пяльцами и шелковой нитью, вдетой в иглу… Поэтому и на черчение, и на чистописание, и на разные васильевские «геометрические тела» усидчивости мальчику было не занимать. Но как-то в конце неудачного для него прошлого учебного года одноклассники увидели принесенный Виктором рисунок комнаты с мебелью. Столпились, как ранее перед пушкинским портретом работы учителя, тут же «доложили» тому о своем восторге. Федор Андреевич попросил показать рисунок. И залюбовался. Быстро расчувствовавшись, он попросил ученика Мусатова отдать ему рисунок на память. С того дня и пошли у Виктора в новом уже учебном году почти сплошь отличные баллы по рисованию.
Облик поглощенного художеством маленького реалиста будет отображен даже в беллетристике. В давно забытом автобиографическом романе «Моя весна» Александр Федоров еще раз выведет своего соученика под фамилией Муратов. Не однажды окажется Виктор Мусатов прототипом литературных персонажей: видать, необычность его судьбы порождала в современниках литераторский соблазн… Без сомнения, Федоров, позднее — близкий друг Ивана Бунина, присочинил «старинные» мотивы рисункам другого саратовского подростка, взял их из его будущего творческого мира. Но есть в романе и вполне правдоподобные детали: вспоминается какой-то приветственный адрес, украшенный виньетками Муратова.
Самое же для нас драгоценное просвечивает в таких эпизодах, как сцена исключения из реального училища главного героя — бедняка, раздражавшего начальство буйным, независимым поведением. Тут за немудреным домыслом в описании манеры поведения «Муратова» узнаются подлинные черты неповторимого, живого человека:
«Я прошел к своей парте и в последний раз присел рядом с Муратовым, чтобы забрать свои книги. Муратов не сводил с меня печальных глаз. — А мне жалко вас, Гарьков, — тихо сказал он. На парте перед ним лежала тетрадка и в ней недоконченный карандашный набросок. Муратов плохо учился и даже в свободные часы, когда все наскоро спешили подготовить очередной урок, он все делал набросочки. И сейчас передо мной рисовался старинный дом с колоннами, дорожка, окаймляющая клумбы, и на высоком цоколе старинная ваза. Я промолчал, разглядывая его рисунок.
— Как хорошо!
— Нате вам его на память, — сказал мне Муратов. И аккуратно вырвав рисуночек из тетрадки, подал его мне. Я с благодарностью пожал слабую ручку горбуна с худыми длинными пальцами, движениями которых он так мягко дополнял свою тихую, не всегда складную речь…»
Державным взмахом руки, который будто и не растаял в воздухе, а незримо остался в нем, приросли некогда к городу бескрайние речные и заволжские пространства, какие только вмещал окрест, с высокой кручи Соколовой горы, изумленно распахнутый взор… Сколько раз сюда ни взберись по желтовато-сыпучим склонам, захлебнешься ветром, радостью и волей, оставив под собой тучи голубей над всеми крышами и крестами колоколен, охватишь в синеве, слева, потекшее к югу расплавленное серебро Волги — и душой, нутром воскресится тот царственный жест. Не однажды слышал Виктор предание, как, взъехав на Соколову гору, подарил Саратову Петр все обозримые земли, «с лесы, угодьи, сенные покосы и рыбные ловли». И среди того распластанно-огромного, что весело закогтило государево око, — был и большой, вытянутый вдоль северной городской окраины остров, который позже пожалован будет саратовскому воеводе Беклемишеву. Вот он, остров, — совсем недалече, спуститься к Затону, по той обжитой людьми и обращенной к реке крутизне, где годом позже рождения Виктора случилась беда: страшный обвал горы, потащивший, исковеркав, вниз все понастроенные домишки. Между берегом и островом совсем неширокая протока. Был тот остров Беклемишевский, теперь — просто Зеленый…
«И любили же мы этот остров! — вздохнет спустя годы Александр Федоров. — Кажется, не будь его, в нашей юношеской жизни осталось бы пустое место. Это был светлый, радостный оазис наших, в сущности, тяжелых, однообразных и скудных дней школьного периода… Особенно хорош он был в мае…» Будто бы вчера были поездки туда мальчишек-реалистов с ночевкой: ждали их волжские закаты над буйством трав, запах фиалок и белые от ландышей поляны, неумолкающие соловьи, плещущая в заливах рыба… Сон у костерка на пропахшем дымком валежнике.
Весело плыть на остров удалой командой и, потеряв из виду золотой купол красного собора и распадок Глебучева оврага, где, как в двух пограничных враждующих государствах, живут «мещане и горные — народ беспокойный и буйный», возбужденно — под звуки дальней шарманки — обсуждать, на чьей стороне, «горных» или «городских», предстоит выйти на уличные бои с гимназистами. Весело услышать, как вдруг разорвется воздух двухголосым ревом парохода, огибающим песчаные отмели, и, вслушиваясь в шлепающий стук колес и идущий вслед за плюханьем длинный шум волны, пойти на спор, какой пароход проплыл. Весело, но все чаще и чаще отправляется Виктор Мусатов на Зеленый остров в одиночку.
При виде огромного, движущегося, искрящегося зеркала — особенно когда не отхлынуло вешнее половодье и часть острова затоплена — словно вся небесная синева опрокидывается в тебя. Волга, голубая на солнце, с дымчато-зелеными островками. Стоит отгрести от берега, сразу охватит знобко-волнующая прохлада. Уходят назад, по левому борту, прямые, узкие, как свечи, тополя, начинаются террасы и обрывы — уходит саратовский берег, гористо тянущийся, в неровных осыпях, видных сквозь курчавую кустарниковую зелень, взбирающуюся по склонам.
Изредка попадается навстречу лодка под белым, туго трепещущим парусом. Молочная голубизна воды у берега — в набегающих полосках прибоя. Глядят из воды голые ветки затонувших кустов, за ними островной бережок с чуть покатым срезом, к которому прикорнуло несколько лодок. Выше начинается ровное зеленое поле, на котором группами, слева и справа, стоят играющие серебром на ветру большие ветлы. В глубине поляны несколько деревянных домиков, а уж дальше идут во все стороны от этого прогала настоящие заросли, тенистые кущи. Ветлы, тал, куга.
Полный нетерпения, Виктор выпрыгивает на песок, из которого торчат тонкие, в мелких узких листочках побеги ивняка и жилистые длинные корни, заросшие прошлогодним илом.
«В детстве он был для меня чуть ли не „таинственный остров“. Я знал только один ближайший его берег. Он был пустынен, и я любил его за это. Там никто не мешал мне делать первые, робкие опыты с палитрой». В лаконичной поздней записи мусатовского дневника так много сказано! В этих строках и становящийся характер и стремление научиться открывать и видеть свое — в малом, в «ближнем береге», тренировать волю и воображение ограниченностью возможностей. И еще — первое свидетельство о том, о чем судить мы не можем: ранние, «робкие опыты с палитрой» не сохранились. Но от тех одиноких поездок осталось ощущение неразгаданной тайны самобытного творческого начала.
Почему же ему самому казался остров «таинственным»? В определении этом не просто обычная для подростка дань книжной романтике. Не потому уединялся он там, как, бывало, поверхностно-просто объясняли, что стыдился несчастного своего вида. Болезнь болезнью, и все же не от нее идет отсчет его художнической судьбы.
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы,
О вы, поэзии прелестной
Благословенные мечты!..
«Тайные цветы» — «тайный труд» — «тайные стихи» — «тайная свобода» — по-пушкински все выстраивалось и для саратовского мальчика. Нет, не ущербность юного мизантропа влекла Виктора на пустынный берег, а светлая открытость миру и красоте, предчувствие «своей» тайны. В изувеченном болезнью теле худенького реалиста подрастала душа поэта, а для «благословенных мечтаний» всякой поэзии нужна не только любовь, но и «тайная свобода».
Можно лишь «вычислить», представить те первые пейзажные этюдики — неумелую масляную живопись, где тщательно-дробно и крупно прослеживались формы растений и трав: узорочье зеленого мира, из мотивов которого когда-то возникнут и зазвучат у зрелого мастера тончайшие цветовые симфонии. И зеленоостровская тайна проглянет тогда в ясной глубине его искусства, что без труда обнаружит все тот же товарищ мальчишеских игр Федоров: «У Мусатова душа была синяя и прозрачная, как весеннее небо… оттого и во всех его картинах синий тон сквозит, как нота lá во всех голосах природы…
И, глядя на это синее, молодое небо — среди белых облаков, которые любил изображать Мусатов, мне вспоминается разлив Волги, Зеленый остров, куда мы ездили с ним на лодке детьми. Зеленый остров с долинами в лесу, белыми от ландышей, как будто облака упали с неба в траву и притаились там».
И нельзя отплыть по стремительному течению мусатовской жизни, не оттолкнувшись веслом от бережка Зеленого острова…
И еще более ранняя сказка детства была — хмелевская. Складывалась, начиналась она и от идущих со всех сторон рассказов о шахматовской старине, и от первых собственных, почти незапамятных, поездок в Хмелевку — к дяде Моисею (когда точно умер почти столетний дед Борис Александрович, первый владелец мельницы, неведомо, но Виктор его уже не застал).
И смутно-волнующим был контраст: свои впечатления — светлы, радостны, — все вокруг в зелени, в солнечных узорах и пятнах теней, просвистанное птицами на все лады, а сказания местных жителей, в которых не все и понятно, — такие, что сердце ухает в мрачную глубину.
Зато при каждой поездке сюда дети чувствовали — сердце Эльпидифора Борисовича «разгоралось», глаза молодели и, обводя ими округу: высокий волжский берег с Большим островом почти напротив старого села, дорогу, какая вела к нему через сады, отец возбужденно твердил, что вот оно где, вот откуда — весь род их и вся судьба мусатовская произросли.
И словно теплым летним воздухом веяло на Виктора от родных хмелевских названий: Колотов и Буркин буераки, Суходол и Дубрава… И где бы ни бывал, повзрослев, а встанешь в сенокосную пору у сметанного стожка и, не зажмуриваясь, перенесешься — именно в Хмелевку! Запах детства — запах лета и скошенной травы. Сколько вокруг сладко и горько пахнущих трав, сколько стеблей, нагретых солнцем, сколько летучей мелкой живности, впивающейся в цветы… Травостой так силен, что лезвие косы тупится, охваченное цепкими вьюнами. Косить начинали здесь на островах в пору, когда Волга еще не вся сошла с лугов. Но смутно помнилось мальчику и иное: золотые хоругви на белом небе, пение на полях. Молебны о дожде не помогали — паханная плугом земля суха, и не всходят яровые, и рожь — в самую-то пору налива — не дает хорошего зерна…
Идешь с отцом за руку — видишь: всякий с ним раскланяется, и отец каждого знает — от полесовщиков до плугарей, не говоря уж о бывшей шахматовской дворне: то ключник Иван навстречь, то скотница Аграфена, то караульщик Афанасьев (это его колокол таким густо-звонким голосом откликается из караулки), то бывший барский конторщик Добросердов… Или бредет один из самых вековечных и почитаемых жителей села слепой Марсов — бороду отметает ветром, и на рубахе тускло светится какая-то медалька: отец поясняет, что старик этот еще французов, горе-завоевателей, помнит, как на Русь сам «царь» французский Бонапарт нашествие делал, а за то деду Марсову от Его Превосходительства всегда уважение было…
Но французы мальчика не интересуют. Что там какой-то побитый Бонапарт, когда холодеешь от давней, но куда более близкой поволжской были… И подрастая, Виктор вместе с другими ребятишками все острее поглядывает на другого древнего деда — Шарыпку, ему и Марсов, говорят, в сыновья годится! Да неужто взаправду дед Шарыпка сам видел того, чье имя здесь, в Хмелевке, и ныне произносят, сбавляя голос и загадочно глядя в сторону?
Порой, накупавшись всласть и уже выбравшись на берег, к околице села, Виктор, замирая, проходил мимо стоявшей у церкви большой часовни-склепа — господской усыпальницы. «Голубец» — так отец называл ее. И, оказавшись в старом усадебном дворе — на краю оврага, где между хозяйственными постройками остались только два каменных флигеля, окруженных сиренью, слушая сдавленно-тихое гурлыканье горлинки, Виктор отводил глаза и все же — что поделаешь — смотрел, смотрел на темный, могучий ствол столетнего вяза. И как во сне — не хочешь, а вскрикнешь — в голове вдруг восторженно-жутко отзывалось звучание имени, которое не хотелось, боязно было произносить: «Пугач!»
И сразу вскипал охвативший со всех сторон берег оврага высокий чернокленник, сдвигались в ряды огромные, все помнившие дубы, чтобы сквозь заросли крапивы шагнуть — на присевшие белые флигели.
Стоял однажды поутру на Соколовой горе другой «царь» и другой Петр, а по-мужицки сказать — сам «Третий император», стоял, не любуясь Саратовом-городом, а просто наведя на него все двадцать своих пушек. Через три дня после захвата Саратова сокрушительный вал «пугачевщины» покатился далее к югу и вмиг докатился до тихой зеленой Хмелевки. Что произошло следом — никогда уже не изгладилось из памяти хмелевских поколений. И стодвадцатидвухлетний Шарыпка, все эти поколения связавший и переживший (его портрет поместят даже в журнале «Нива»), к тому, что сам помнил, добавлял непременно подробности, слышанные от матери, тоже до ста двадцати дожившей. А реалисту Мусатову тринадцать лет — ровно столько же, сколько было деду, когда смотрел тот на носившего страшное имя, по рассказу — невысокого, кареглазого да бородатого человека…
Все поражало мальчишеское воображение! И конечно, так и неотысканный сундук с драгоценностями, зарытыми в Малом саду на речке Артамоном Лукичом Шахматовым. И рассказ про то, как прятался владелец усадьбы на Большом острове в талах, пережидая нашествие… Да не рассчитал. Двинулись «смутьяны» к Царицыну, а следом-то другие шли. И повесили Артамона Лукича среди двора на старом вязе.
Вот и был у Шахматовых, можно сказать, семейный культ «пращура-мученика», и в день гибели Артамона Лукича после панихиды в «Голубце» продолжали ставить под тем же самым вязом бочки с вином и столы накрывать для поминального обеда. Всех звали! И дворовые и крестьяне всем миром собирались в разговорах о родной старине.
На мягкую мураву хмелевского двора выносила ключница для просушки тюлевые чепцы с оборками, бабочками и бантами. Вынимались, «помимо бабушкиных нарядов… из сундуков и шитые золотом камзолы, и невероятно странные, тяжелые, неудобные военные головные уборы, кивера, конногвардейские башни…». Заходя с отцом в усадебную контору, нельзя было не засмотреться на висевшие по стенам портреты конца восемнадцатого века в потускневшем золоте рам, с которых то строго, то добродушно-насмешливо, то задумчиво-меланхолично смотрели былые владельцы тех самых чепцов с бантами, салопов и душегреек — загадочные шахматовские «бабушки». Да и потом, когда вывезли из проданной таки Хмелевки эти портреты в саратовский дом и в другую усадьбу — Губаревку, куда Эльпидифор Мусатов продолжал наезжать, как же было не увидеть их его сыну!
Вывезли также весь семейный архив и восемь пушек на зеленых лафетах, забытых в усадьбе налетевшими пугачевцами. Но нельзя было вывезти «хмелевских сказок», исторических преданий, которыми продолжала жить вся округа. И позднее, уже в юности и в пору возмужания, с какой-то тайной радостью будет ехать Виктор в гости к дяде Моисею, хотя дружить-то более будет с другим дядей, Матвеем Борисовичем. Не просто в гости к детству своему станет он сюда приезжать, а в особый, заповедный его уголок.
Тенистый дол и шум воды у мельниц, раздольный вид с берега Волги. Мерно-спокойный голос Шарыпки — и маленькая детская рука, боязливо дотрагивающаяся до позеленевшей и прохладной меди пушек. Зеленый остров чудесно определял его будущую палитру. Хмелевка — с «патиной времени», со страшноватым и незабываемым очарованием своей старины — дарила поэзию былого. Не «истории» строгой, солидной, запечатленной в книжных томах, — Былого…
Домашний круговорот шел своим складом и ладом, дружно жили. По вечерам после ужина собирались за чтением и разговорами. Авдотья Гавриловна — соседи и родня в письмах мать Виктора чаще Авдотьей звали — рассказывала о смоленской молодости, о семье, из которой вышла. Теперь дети знали, что все материны дяди и тетки купцами были, владели мануфактурными лавками.
Защелкивая маленькую серебряную табакерку, преподнесенную сослуживцами в год, когда сын пошел в реальное, открывал по вечерам Эльпидифор Борисович аккуратно сшитые тетрадочки со списками творений русских поэтов. Недаром любил он и в письме щегольнуть к месту цитаткой. Волнующе-памятны были ему эти тетрадки. Иные, еще 1830-х годов, невесть где раздобытые Эльпидифором и сделанные разными местными чиновниками списки с поэм Лермонтова, рылеевских «Дум», стихов Пушкина, Жуковского. А собственной работы тетрадки — уже годов шестидесятых — делались не без помощи библиотеки Шахматовых, а у тех какие редкости в доме бывали! Держал, надо думать, в заветном ящике стола Эльпидифор Борисович списки стихов, над которыми оставил пометку: «Запрещенное в России, исправленное по книге „Потаенная литература“ в Крейцнахе, 1865 года 1–13 августа». Да и у Трироговых в доме было это огаревское издание. Много общего в натурах окажется у отца и сына: та же любовь к поэзии, страсть к писанию писем, забота об оттачивании своего «стиля» — вплоть до виньеток и завитков в росчерке.
А что хорошо детям вечером почитать — так «Руслана» или «Громобоя». Бережно неся на ладони такую тетрадочку к столу в гостиной, иногда и важно погрустнеет отец, припомнив адреса, по каким с барином жили они за границей, тщательно выговаривает красивые нерусские названия: в Берлине, скажем — «Отель де Ром», в Париже — «Отель Принс» на рю Луи ле Гран…
Особо часто вслух читает он всем Священное Писание — в одном из писем к Матвею Эльпидифор Борисович сообщал: «Вчера мы почти весь день читали Библию и дошли, как Моисей трусу праздновал перед Богом и не решился один вывести израильтян из Египта…». Более нервно-ревностен стал Эльпидифор Борисович в делах веры: следил, чтобы церковь Ильинскую, к приходу которой они относились, семья посещала исправно.
И общественной деятельностью, хоть и должность невелика, стал в ту пору известен в городе отец. И жили ни бедно, ни богато: помочь кому из родни справить к зиме теплую одежду Мусатовы могли, но трудновато обстояло, к примеру, с платой за учебу сына. За несвоевременное внесение денег несколько раз исключали Виктора из училища и восстанавливали вновь. Но, в общем, мирно и ладно шло мусатовское житье.
В одну из ночей перебудил Эльпидифор Борисович домашних: детям велел одеться, а жене — собираться в дорогу. Вытаращили глаза ребятишки, младшая Леночка расплакалась. И мать удивленно пытала отца, куда и зачем едут-то. Ничего не объясняя, твердил Эльпидифор, что поезд скоро уйдет, и все требовал торопиться. Что ж это, Господи, аль приснилось ему, что за притча? — начала тревожиться Евдокия Гавриловна и пыталась добиться пояснений. Но всю жизнь ласковый с нею муж кричал, что зарежет ее немедля, коль ослушается. Дети вылезли из теплых постелей и с плачем собрались на крыльце. Нет, не спросонья разгулялся Эльпидифор Мусатов. Украдкой, враз притихнув, вгляделась в него Дуняша — и теплыми слезами облилось лицо. И муж тоже стих. Сидел вяло, мешковато-грузно опустившись в кресло, быстро задремал, уронив большелобую облысевшую голову.
Через некоторое время, ночью же, все повторилось. Дальний гудок слышал Эльпидифор Борисович — призывно пели издали, тягучим скрипом на повороте стонали железные составы. Где, в какой душевной ночи сплелись страшно эти голоса с зовом твоей судьбы? Спешить, спешить надо! Уходит поезд. Ну как они не поймут! Не понимали… И вспышки отцовой ярости, и страшные угрозы, заставлявшие детей на коленях молить за мать, — все, грустно сказать, становилось привычным. По знаку матери, которого ждали, одевались и отсиживались на крыльце, а сама она, чутко вслушиваясь, дежурила в сенях. Когда из комнат начинали доходить рыдания отца, зовущего ее, мать робко входила, выслушивала очередную просьбу о прощении. Крадучись, возвращались дети в остывшие постели. Дом затихал.
Но редко когда в такую ночь сомкнет глаза Евдокия Гавриловна, а закроет — все видится ей, как, нависая над домом, растет, разрастается черная тень.
И третий класс — по тем же горьким причинам — «не проскочил» ученик Мусатов. А когда опять второгодником пришел он осенью 1884 года в реальное, выяснилось, что в училище событие: директор теперь другой! Старик Мерцалов с почетом ушел в отставку, а на его место прибыл из города Камышина молодой, энергичный П. А. Герман. Неизвестно, как это повлияло на преподавание, но никак, увы, не отразилось на успеваемости Виктора. А вот с уроками рисования все как-то мягко, но сразу «перевернулось». Васильев ушел в другие классы, часы ему сократили, сразу оказался он оттеснен молодым учителем. Да и образование у Федора Андреевича не ахти какое: всего-то курсы в Саранском уездном училище, после которых, по представлении рисунков в академию, получил он звание учителя рисования в гимназиях.
Иная статья — появившийся в реальном еще с осени 1882 года в должности сверхштатного преподавателя Василий Васильевич Коновалов — выпускник не уездного заведения, а педагогических курсов Императорской Академии художеств! Приехавшего из Петербурга специалиста, даже продержав его два года на втором плане, старый директор оценил высоко. «Господин Коновалов, — писал он, — хотя еще и очень молодой учитель, но к делу относится с большой любовью и полным знанием. Можно надеяться, что для учеников училища Коновалов будет очень полезен». Проницателен был старик Мерцалов! Не то что для реального училища — для судеб выдающихся художников русских окажется полезен этот скромный человек.
Как смотрел Виктор Мусатов на нового преподавателя, в лице которого — шутка ли — вошла в класс его судьба? Смотрел, наверное, как и все. И внешность Василия Васильевича была им хорошо знакома, но теперь, естественно, взглянули на него по-другому, уже как на «своего»: низкорослый, с намечающимся брюшком, брюнет; со слегка суетливыми, но мягкими манерами, за которыми чувствовался южный темперамент, как ни старался он невозмутимо-деловито вести себя. Да и в смуглоте лица с маленькой темной бородкой и подкрученными усами, в блеске черных глаз было что-то южное. Голос оказался высоким, но тоже как бы «жирным», тенорком.
Виктор сидел, положив перед собой лист с начатым еще на прошлом уроке орнаментом с тушевкой. На другом листе были завершены модели частей лица: маска — в одних только контурах. Все, что требовал по программе Федор Андреевич, он тщательно, как всегда, исполнил. Ни тени самоуверенности, ни зазнайства не бывало у него, пожалуй, но как не взволноваться, когда на одном из недавних уроков так внезапно оставивший их добряк Васильев сказал громко, на весь класс: «Молодец, Мусатов. И так вот давай, рисуй, брат!.. Шесть классов кончишь — пойдешь в академию…»
Завспоминавшись, не заметил Виктор, как маленькая и короткопалая рука тихо взяла его листы: обходивший класс с проверкой васильевских заданий, учитель стоял у его парты. Молчание длилось долго. Совсем вжав голову в плечи, Виктор не знал уже, чего ему ждать. Да и класс невольно затаил дыхание. Сейчас новый педагог придет в восторг, попросит эти листы на память. У самого уха прозвучал негромкий коноваловский тенорок: «Начало хорошее. Нарисовано у вас — с любовью… Изрядно… в отношении старательности… Однако, господа, сразу прошу всех учесть главное: рисовать надо хотя бы и неточно, но художественно… Вот так-с… учесть прошу…»
Но, как ни проси, а разве вместится в разумение: что ж, неважно, значит, чтобы точно копировать, чтобы все нарисованное тщательно — до «точки», каждым штришком передавало взаправдашнюю маску или орнамент? Как же так? И за что тогда будут высшие баллы ставить?!
Начиналось что-то интересное и непонятно новое.
Оказалось, Василий Васильевич жил совсем неподалеку от них. И в тот вечер, когда он, выполняя обещание, данное ученику Мусатову, впервые появился в доме его родителей на Плац-параде, сердце Виктора сразу заколотилось. Он не слышал разговора — говорили за стенкой тихо, сидел в комнате с сестрами, но потом его позвали. Коновалов прощался. Как-то особо внимательно всматриваясь в него своими карими, почти черными глазами, положил руку на плечо и, еще раз оглядев вечерний мусатовский уют, торопливо откланялся. Метнув взгляд, Виктор заметил слезы на глазах матери и притихшего, словно сконфуженного, отца. «Академия… Что еще за академии…» — бормотал Эльпидифор Борисович, и чувствуя, что сдержанное им при госте раздражение может вот-вот прорваться очередным припадком, мать поспешила к нему и так же, как учитель с учеником, ласково дотронулась до отцова плеча.
Эльпидифор понимал и раньше, что все в судьбе сына клонится не в намеченную сторону; одни разговоры дома об этих коноваловских уроках — будто там, в реальном, только и делали, что рисовали. Виктор, светясь, рассказывал, что послушать Коновалова даже гимназисты к ним приходят. Что опять его учитель хвалил. Вскоре и вовсе изо всего класса выделил: разрешил самому выбирать, где устраиваться перед гипсом, дал бумагу для рисования особенную — «александрийскую» какую-то. И все спрашивал, что да что он дома читает. А в ведомости за последний учебный 85-й год опять: при отличном поведении — двойки за прилежание и за внимание. И решение педагогического совета: оставить на второй год в четвертом классе… Трижды второгодник — вот как!.. Ну а теперь, говорят, в самый раз и в академию!
Отец настаивал на совете с братьями, и семейный совет действительно поддержал его: суровее всего отнесся к племянниковой «дури» хмелевский дядя Моисей. Почитаясь старшим в роду, храня связь с землей, некогда всех Мусатовых вскормившей, трудясь на мельнице и крестьянствуя — не мог он и в толк взять, что за разговоры такие завела Евдокия. Обиду на то, что его назвали бездельником, норовящим жить за чужой счет, — Виктор, при всей незлопамятности, помнить будет долго. Худощавый, улыбчивый, так и не женившийся «дядя Мелёша» — Емельян Борисович — в общем-то, был «не вредный», но и он подбавил масла в огонь: ценя свою службу в управлении дороги, сказал, что реальное худо-бедно кончать надо, а потом идти в какую ни на есть контору. И только дядя Матвей, женатый на учительнице, многодетный: три дочки и два сына (про него писал некогда старик Шахматов, что он «из себя бравый, кроткий и вполне добросовестный, только непрактичный») — заступился за Виктора.
Несмотря на серьезность противостоящей «коалиции», чуток выждав, Евдокия Гавриловна уговорила мужа. И, уже смягчаясь, начинал тот вздыхать, как дорога жизнь в Петербурге и за границей: ведь за академией, глядишь, и дальше учиться потянет; вспоминать, как ругался в Париже старый барин, выйдя из ресторана, где за одного цыпленка 25 франков отдал, а уплатив за весь обед — сразу разорился. А тут еще по выходе — глупую картину увидел: заждавшийся Эльпидифор взял да и присел на какой-то стул — тут же баба подскочила, залопотала — велела заплатить за эту посиделку. Пришлось выложить и последние два су! «Так-то вот, друг мой Витя, по „парижам“ нашему брату ездить… Только в анекдот попадешь…» Но мать повторяла доводы Коновалова: здоровьишко не позволит Виктору по конторам служить, а «учитель рисования» непривычно звучит, но дело и почетное и денежное… Вон Василий Васильевич тоже академию кончил, звание имеет классного художника — и тоже в службе, чины идут: коллежский асессор, а там, говорит, в надворные, а может, и в статские советники выйдет. И до поступления Виктора обещал Коновалов сам готовить его к будущим экзаменам у себя на дому.
Отец махнул рукой. Мать написала прошение директору, с которым Коновалов, конечно, переговорил. И Виктор Мусатов как-то тихо, незаметно оставил училище.
В два часа пополудни 2 июля 1885 года саратовцы, среди которых были все гласные думы, не обращая внимания на приближающуюся грозовую тучу на горизонте, дружно толпились на берегу Волги: с конторки провожаемого ими в путь до Нижнего Новгорода парохода «Бенардаки» звучал оркестр, ярко пестрели флагами выстроившиеся в почетном карауле против парохода яхты саратовского яхт-клуба… Саратов желал доброго пути профессору Академии художеств Алексею Петровичу Боголюбову, маститому художнику-маринисту, внуку Радищева, почетному гражданину города. Вместе с Алексеем Петровичем отплывали его брат Николай и тетка Камилла Ивановна Радищева. Радищевских потомков провожали по первому рангу! Энтузиазм был всеобщим: третьего дня, 29 июня, произошло долгожданное и все же удивительное событие. В России появился первый общедоступный художественный музей, первый в русской провинции! И открыт он был в Саратове, считавшемся, по семейным преданиям, родиной многострадального автора «Путешествия из Петербурга в Москву». Музей со дня открытия именовался Радищевским. Находившееся столь долго под запретом «крамольное» имя впервые было громко обнародовано: возвысить «втоптанное в грязь имя… деда» и продолжить семейное дело просвещения народа — такова была цель основателя музея Боголюбова.
Годами вынашивалась и крепла вдали от родины эта мечта патриота и собирателя произведений искусства. Глава колонии русских художников во Франции, признанный авторитет в европейских художественных кругах, член жюри всемирных выставок, Алексей Петрович увлек своей идеей — создания «народного художественного музея» на Волге — всех собравшихся в его парижском доме на бульваре Батиньоль. Сами понятия «Саратов» и «Радищевский музей» давно связывались воедино в разговорах Поленова и Репина, Антокольского, Тургенева, Полины Виардо… Ходатайствовал и даже писал официальную бумагу Тургенев. Репин утверждал в одном из писем: «Поддержать и развить искусство может только одно: народные музеи… Пока их не будет, не будет и настоящего искусства».
Однако борьбу пришлось выдержать немалую: ожидание длилось семь лет, с 1877 года. Обер-прокурор Святейшего Синода К. П. Победоносцев прямо писал Алексею Петровичу, что все было бы куда проще, не будь у него этого самого «радищевского вопроса» (Боголюбов поставил вопрос о наименовании музея чуть ли не главным условием). Но неожиданно дико, во всей нелепой своей закоснелости показали себя саратовские толстосумы, заседавшие в городской думе. Предложение было и лестным и заманчивым: помимо коллекции, оцененной в пятьдесят тысяч рублей, Боголюбов завещал Саратову все свои капиталы в размере сто тысяч рублей, личное имущество и оставшуюся часть собрания картин. Здание решено было строить на средства города на Театральной площади. Вот тут-то и разгорелись провинциальные страсти! Пришлось местной газете выступить в фельетоне «Про белого бычка» против позорных торгашеских притязаний: «…Упрятать Художественный музей в какой-нибудь темный и вонючий переулок было бы преступлением. Образованные нации, как известно, гордятся подобными зданиями и ставят их напоказ! У нас же дошли до нелепого убеждения, что прекрасное здание обезобразит площадь и скомпрометирует своим соседством засиженный галками Гостиный двор…» Торговцы боялись даже одного соседства музея и магазинов! Боголюбов пригрозил из Франции, что готов передать коллекцию другому волжскому городу. На экстренном заседании думы были приняты все требования Боголюбова, которому тут же было присвоено звание почетного жителя Саратова.
И вот сбылось! Благодарственный молебен, освящение здания, проект которого принадлежал петербургскому архитектору академику И. В. Штрому и был лично одобрен давним другом Боголюбова императором Александром III, с добрым интересом следившим за «саратовским делом» Алексея Петровича и вскоре повелевшим отправить новому музею богатые художественные дары. Теперь, на акте торжественного открытия Радищевского музея, растроганный приемом Алексей Петрович словно забыл былые разочарования и трудности.
…Музыка продолжала играть и во все время прощального завтрака, данного Боголюбову по подписке, на борту увозившего его парохода. В просторной общей зале первого класса звучали напутственные веселые тосты. Один из них связан был с курьезным случаем, имевшим место позавчера, когда огромная толпа в первый раз ринулась в музейные двери. Полиция пыталась сдержать напор — в результате у одного из полицейских была сломана шашка!
— А вы знаете, господа, — когда смолк смех, задумчиво глядя перед собой, промолвил Боголюбов, — знаете ли, что мне сказал Тургенев?.. — Он помолчал. — …Иван Сергеевич заметил, что, по его убеждению, что ни говори, а все-таки Саратов был и остается городом передовым… Хотя иные саратовцы и напомнили ему крыловскую историю о петухе и жемчужном зерне… Но… кто старое помянет — тому глаз вон!.. — На строгом бородатом лице проступила улыбка. — Каюсь, господа, сомнения одолевали… Однако же позвольте лучше напомнить прекрасные слова, услышанные от вас на предыдущем праздничном обеде. О том, что, восприняв первый по мысли и по времени провинциальный художественный музей, все мы, не исключая меня, так близки к историческому факту, что не можем вообразить всех будущих благих последствий его… Повторю еще раз: существование музея немыслимо без открытия при нем школы!.. Дать образование талантливым людям из народа, научить их ценить искусство и дать им средства к существованию!.. Такова, если вам угодно, господа, нижайшая просьба моя и — завещание!.. И тогда… Пусть не сразу, пусть и после нас с вами — верю, даст Саратов России новых больших художников!..
«Ура!» — донеслось до берега, было подхвачено провожавшими. Пароход медленно двинулся в путь. И следом ярким и шумным эскортом двинулись заполненные публикой еще один пароходик и яхты, трепещущие парусами на все нарастающем ветру. Боголюбова провожали недолго — пока плыли по дуге в сторону Увека, где, выйдя на стрежень, пароход с гостем развернулся и взял курс на север. Небо быстро темнело, предвещая бурю, и когда провожавшие уже отстали, но за сгустившейся пеленой еще проглядывал город — громыхнули первые залпы грозы!.. Саратов салютовал «отцу Радищевского музея».
В пятнадцать лет — такое событие!.. Подробности его прослеживали по газетам: в доме Мусатовых за печатными новостями следили ревностно. И надо полагать, торжественный первый день доступа в музей Виктор видел, запомнил на всю жизнь.
Олеография, лубок, иконная торговля, «шедевры» местных богомазов… Привозные панорамы: «батальные сцены», передвижные паноптикумы: «из-за границы — новость! Египетская царица змей, движущая всеми членами, глазами, руками, грудью… с вьющимися и ползущими змеями…» О, то была теперь первобытная культурная жизнь торгово-промышленного волжского города: «домузейная», добоголюбовская эпоха!
В пятнадцать лет он поднимался впервые по чудесной, узорной, чугунного литья лестнице. Вазы и старинные ковры-гобелены, мебель, всевозможная утварь. Помимо большой коллекции Боголюбова, дары Эрмитажа — живописные полотна, «несколько мраморов, стекло, фарфор, мозаика», из Грановитой палаты — рисунки российских древностей, из Академии художеств — картины и этюды… Русская живопись: художники-академисты, «шестидесятники», передвижники. Брюллов и Александр Иванов, Айвазовский и Бронников, Зеленский и Харламов, Сверчков и Трутовский, Репин и Поленов… И шли по залам мужики-«лапотошники» — в воскресные дни бесплатно пускали всех, хоть обитателей ночлежек на Миллионной. За одну неделю прошло таких посетителей четырнадцать тысяч.
Коновалов двигался медленно, объясняя Виктору и еще нескольким своим подопечным, что к чему. Тут была живая история европейского искусства — Виктор слышал имена и впервые видел: Франсуа Буше (в памяти у многих осталось, что был и Ватто!), Мурильо, Тенирс, Воуверман… Французы, испанцы, голландцы… Многое было ново и для самого Василия Васильевича! Немецкие художники Кнаус и братья Ахенбахи… Но особенно французы так называемой барбизонской школы — любовное пристрастие Боголюбова, дружившего с этими тонкими пейзажистами. Их еще и не знали в России толком. Тем более не понимал пока Саратов, чем он обладает: Коро, Тройон, Добиньи и редчайший мастер с драматической судьбой Адольф Монтичелли, всего две работы которого именно благодаря Боголюбову попали в Россию.
Сколько раз, возвращаясь из странствий на родину, Виктор будет стоять перед полотнами «барбизонцев»! Так легко вошли в знойное марево саратовского полдня и это густое, влажное дыхание нормандских приливов, и серебристый свет утра, мягко обволакивающий контуры средневекового замка Пьерфон, и палевые, золотисто-зеленоватые тона вечернего неба над водами Сены. Парижские предместья у Монтичелли: как бы размыты светом зыбкие переплетения ветвей и людские фигуры, колышутся на земле живые коричневые тени. Здесь, в этих залах, до которых пешком из дома дойти недолгое дело, произойдет первая встреча Виктора с Францией и ее искусством.
Пока же были понятнее, занимали воображение привычные жанровые сюжеты, нравились ловкость, мастерский рисунок академистов. Все было ново. Все интересно. Все непознанно.
Любопытно, что уже в первый год существования Радищевского музея там оказались выставлены кое-какие работы Виктора Мусатова!.. Еще не оставив реальное училище, начал ходить он с поздней осени 1884 года в недавно открывшуюся воскресную рисовальную школу И. Ф. Ананьева. Виктор, как и другой воспитанник реального — долговязый Федор Корнеев, сын владельцев известного в городе увеселительного «Зимнего сада», — соединял посещения школы Ананьева с постоянными занятиями на квартире Коновалова. Сблизиться они пока не успели: старший по возрасту Корнеев уже готовился вот-вот поступать в академию. 29 декабря 1885 года в музее открылась выставка картин учеников воскресной школы, газеты особо хвалили Корнеева за его натюрморт с фруктами и убитой дичью, просто упоминая «другие картины — работы учеников Казанского, Мусатова…». Что у них была за живопись — неизвестно, но темы выставленных рисунков: «Люцифер», «Юпитер», «Иисус Христос» — вполне определенно говорят о характере заданий. Ананьев подвизался как исполнитель церковных росписей. Слабый преподаватель, он был к тому же запойный пьяница, и школа его просуществовала недолго. Умер он в нищете.
Совсем другое дело — вечерние часы, проводимые в доме Василия Васильевича! В уютной большой комнате сидели, рисуя с гипсов, несколько молодых людей, почти не видно было Елены Дмитриевны — супруги учителя. Она в другой части дома была занята детьми: у Коноваловых росли трехлетний сын и годовалая дочка. Виктора смутило то, что Василий Васильевич, как выяснилось, заранее разрекламировал его и теперь объявил молодым друзьям, что перед ними — автор «того самого» рисунка с маски Лаокоона! На Виктора устремились дружелюбные взгляды: он и сам втайне гордился тем, что рисунок был отмечен Коноваловым за неожиданный художественный эффект. Он долго корпел над тем, чтобы передать поверхность маски: каждую мелкую извилистую трещинку на сером, загрязненном гипсе. Об эффекте и не думал — ювелирно вел линии, прослеживал узор, а получилось, говорят, похоже на инкрустацию!..
Когда он присел на стул, большая ручища стиснула его пальцы — широкоплечий парень, русоголовый и светлоглазый, улыбаясь, поздравил его с появлением у них в «Капернауме»… «Капернаумом» прозвали в шутку домашний коноваловский кружок. Так Мусатов познакомился с Василием Альбицким.
Кружок скорее был «клубом»: Коновалов не только учил пониманию того, как строится предмет, как соотносятся его форма и пространство листа (при этом он, как-то значительно понижая голос, повторял то, что говаривал по такому поводу Павел Петрович Чистяков — любимый преподаватель по академии. И эти фразы раз за разом лепили для них образ далекого мудреца, величественного Саваофа, зорко взиравшего с облаков академического поднебесья…). Коновалов вызывал на споры о прочитанном. С ноября 1885 года он был назначен библиотекарем фундаментальной библиотеки реального училища, и Виктор начал поглощать все, что советовал Василий Васильевич, — книги по эстетике, по философии и истории искусства: Лессинга, Ипполита Тэна… В бумагах, тетрадках наряду с первыми записями о «свойствах» красок, о технологии живописи Виктор вел перечень прочитанной литературы. Статьи Перова, письма Крамского, журналы «Вестник изящных искусств», «Атеней»… Врожденная аккуратность укрепляла привычку «отчитываться» перед самим собой. Подтянутый, добротно одетый Коновалов всем обликом своим давал урок, разительно отличавшийся от ананьевского. Четыре года, до девятнадцатилетнего возраста, будет заниматься Виктор Мусатов под началом и опекой Василия Васильевича! И в пору мусатовской юности все отчетливее начнет проступать человеческий и художественный облик его наставника.
Родился он в 1863-м, старше Мусатова был всего на семь лет, но другая юность, другой, более мрачный, выдался ему «рассвет»… 1880-е — пора «безвременья» в общественной и в художественной жизни. Для мальчика той поры Виктора Мусатова потом забрезжит «отрадное», для Коновалова на третьем десятке — не вырваться-таки, как ни бейся. Эпоха юности, какая бы ни была, — неповторима и кладет печать на всю твою внутреннюю жизнь. С годами это понимаешь все более отчетливо. В Коновалове одни будут видеть мрачного живописца, запоздалого эпигона передвижников, другие, напротив, только удачливого преподавателя, ловкого исполнителя казенных заказов. Человека, живущего на широкую ногу. Неизвестно, любил ли он поэзию, но был душою мягок, обладал живостью, энергией, даже выступал в любительских спектаклях по Чехову. А с годами под внешним благополучием — чины, ордена Анны и Станислава, почет, домашний покой — начнет разрастаться что-то тревожное и печальное…
Считался он сыном священника, но в бумагах послужных указано иное: «сын мастера живописного цеха…». Начиная с картины 1891 года — «Нашли» (крестьянин и крестьянка в морге у гроба сына, пропавшего в городе, куда он пошел на заработки), подхватит было Василий Васильевич тему оскудения и расслоения пореформенной деревни. Но не крестьянская доля его взволнует, а неотступные мрачные мысли о жизни и смерти человека, о смысле земного бытия. «С какой-то жуткой страстью, — вспомнит современник о Коновалове, — он писал больничные покои и морги с простертыми на столах трупами…»
Виктор, признаться, будет потом недоумевать заодно со многими: уж очень у «Василь Василича» пахнет натурализмом. Смотреть не хочется на этих лежащих «до вскрытия» мертвых молодых девушек! И газетчик однажды разъярился: «Странная привязанность у В. В. Коновалова к этим „дохленьким“ — „Уснули“, „Нашли“, „На больничном дворе“, „Лилия“ (здесь тоже мертвец) и, наконец, „Трупы“ — помилуйте, ведь это целое кладбище!.. Пора бы бросить удивлять публику дешевыми эффектами и перестать бить по нервам своими мрачными сюжетами». Голосом газетчика возопит раздосадованный обыватель, привыкший смотреть на искусство как на «десерт». Но только, как ни раскинь, никогда не писал он свои полотна в погоне за дешевым эффектом. Будет в них ноющая, неизбывная боль за человека, за проклятую неустроенность его жизни, будут свои затаенные разочарования. И опять же созвучно окажется мироощущение Коновалова тому печально-характерному для эпохи, что отозвалось в «кладбищенских» мотивах лирики Случевского. «В костюме светлом Коломбины лежала мертвая она…», «В пышном гробе меня разукрасили…». И особенно, пожалуй, характерно настроение, главная мысль пронзительно-жуткой «Камаринской»:
Из домов умалишенных, из больниц
Выходили души опочивших лиц;
Были веселы, покончивши страдать,
Шли, как будто бы готовились плясать…
И будет этот вздох глубокий, всей грудью — за всеми коноваловскими кошмарами:
Ах, одно же сердце у людей, одно!
Истомилося, измаялось оно…
Но идут пока 80-е годы, вторая их половина. И не только ученик Мусатов, ничего-то не ведает о себе самом его первый учитель, никому (сказать бы такую дикость обожавшей его молодежи!) не кажется он «зловещим вороном». Жизнелюбец, гурман…
Василий Васильевич шутит, поправляя рисунок Альбицкого, смотрит с одобрением на Виктора, обычно молчащего целыми вечерами, но вслушивающегося во все споры. Милый человек Василий Васильевич, но «чужая душа — потемки»: может, и есть изначальная трещина какая в семейной жизни, может, живет за внешней жизнерадостностью и плохо скрытыми страстями некое религиозное чувство. Останутся от него несколько полотен с простыми сюжетами, рождающие непростые догадки.
Но не потому ли будут его помнить, что, не жалея сил и времени, с открытой, «теплой» душой он возится с этими юнцами и верит в них гораздо сильнее, чем в себя?
Примостившись в уютном уголке родительского дворика, Виктор старательно выписывал окружающие раскрытое окно густые, темно-зеленые заросли, высокие вьющиеся стебли. Рыжеватая, теплая по тону, земля — можно сделать один-два шага, но к самому подоконнику не подступиться! Как в ботаническом атласе, внимательно прослежены шестнадцатилетним художником формы плотных листьев, мелкий дробный узор буйно взметнувшихся по стене побегов. Понизу белые, выше крупные розовые цветы, наиболее яркие пятна — свесившиеся темно-алые «колокольчики» фуксии. Белые рамы окна, белеют развернутые прозрачные занавески. Что-то бесхитростно-голландское, трогательное увидят позже в этом потемневшей этюде: от «малых голландцев» (Виктор насмотрелся их в музее), может, что и было, но еще более — просто от мамы. От вышивок гладью, от кружев, от доброго, неспешного ее рукоделия.
Не предвещает этот пейзаж будущего мастера, но в нем уже главное, без чего Мусатова не будет: он писался с затаенным дыханием. В нем попытка понять орнаментальную и многообразную красоту обступающей, обычной природы. Есть даже мотив «отражения» — как робкое предвестие того, что будет найдено в зрелости: в чисто вымытом верхнем стекле распахнутого окна — отражение росшего во дворе пирамидального тополя. И в темной прохладной глубине комнаты есть что-то таинственно-зовущее.
От последних его прожитых с родителями лет больше всего сохранилось рисунков с натуры. С одного листа глядит из-под полуопущенных век померкший взором Эльпидифор Борисович. Большая, почти совсем облысевшая голова, остатки волос свисают на висках жидкими прядями. Яркий свет выявил морщины, тени на переносице, лоб бугрится глубокими складками. Отрешенность, кроткая замкнутость, «ушибленность» — во всем облике. Тяжелое и правдивое впечатление.
Болезнь развивалась — приходилось надолго помещать отца в больницу для душевнобольных. На время же такого смиренно-подавленного состояния забирали его домой. Вот он сидит на краешке постели, босоногий, в белой рубахе навыпуск, глядя под ноги. Широкая, круглая голова обрита наголо, разрослась по широким скулам редкая кустистая борода, глаза прижмурены — совсем похож стал Эльпидифор на мурзу татарского. А рядом — на соседнем листе — маленькая Лена, озорная, улыбающаяся — с кошкой. Зарисован и лежащий на диване отец — в белье, под свесившимся покрывалом, положив руки под голову, скосил взор на рисующего сына.
Можно благодаря тщательным наброскам осмотреть многие уголки мусатовского дома и двора: бочка с обручем, куры в хлеву, кошка и котята, зеркало в тяжелой овальной раме, уголок божницы — как тут выразительна игра света и теней: потолок и стены освещены слабым огнем лампадки, выросла огромная черная тень от киота, золотисто-дрожащее мерцание оклада и черный силуэт фикуса в кадке. Художественная отделка деталей Виктору нравилась, а вот жанровые сценки не удавались: рисунок подводил — линии дрожат, фигурки чуть ли не карикатурны, с нарушением пропорций. Скажем, увиденный вплотную настил деревянного моста: тут, как и в рисунке гипсовой маски, он чувствовал себя уверенно! Тут вся фактура дерева, старого, в трещинах, в паутине годовых колец на спиле. Переданы карандашом тени, расщелины, наросты мха и слизи, покрывающие бревно. И совсем иное дело — серия рисунков на тему «Уроки» (урок на дому — учитель и ученица, урок портнихи, урок пастушеской игры на свирели, «автобиографический» набросок — Виктор и Федор Корнеев под руководством Ананьева готовятся к поступлению в академию…).
Намечает Виктор в той же переплетенной книжице, заполняемой с 25 ноября 1889 года и названной весело: «Записки сумасшедшего по искусству живописи и другим предметам», вот такие планы и наброски: «Просительница» (у сельского попа), «Умирающий пьяница и лошадь», «По дороге»… Последняя тема обдумывается в нескольких вариантах: «По дороге с экзаменов» (реалистка), «По дороге с этюдов (я и Сапожников)», «По дороге на этюды»…
Откуда эти темы взялись — понятно. Пока боголюбовская идея открытия школы при музее все обсуждалась «в инстанциях», саратовская общественность решила создать в городе Общество любителей изящных искусств. В марте состоялось общее собрание членов-учредителей. Коновалов был избран в совет старейшин общества, издали книжечку с перечнем его «действительных членов», где наряду с Ф. А. Васильевым и В. В. Коноваловым значился уже их ученик — Виктор Эльпидифорович Мусатов! С ноября 1889 года бывший домашний коноваловский «клуб» получил права гражданства как студия при обществе, и если полистать первый годовой отчет о работе студийцев, сразу найдешь следующие темы для эскизов: «Урок», «Просительница», «По дороге в город»…
Взяв этюдник и набросив на правое плечо черный плащ, Виктор шагал, не отставая от товарища… Слева на солнце сверкал склон горы. Сапожников то и дело снимал фуражку, утирал взмокший лоб. Присаживались, развязывали узелок, который нес Сапожников, перекусив, рисовали. Виктор изобразил и остановку в пути, и их, идущих вдвоем, со спины. Постарался передать в своей фигуре деловитость и неторопливое достоинство. А плащ, скрывающий больную спину — в виде драпировки, — придавал его облику что-то романтическое.
Летом того же года более полумесяца не вылезал Мусатов с выставки передвижников, привезших в Саратов девяносто две картины. На семнадцатой выставке товарищества он увидел «Выход Христа с учениками в Гефсиманский сад» Н. Н. Ге, «На Генисаретском озере» В. Д. Поленова, «Все в прошлом» В. Н. Максимова, но более всего ему близки сказочные и жанровые вещи: «Иван-царевич» В. М. Васнецова, «В дороге» С. В. Иванова… Последнюю работу он не мог не вспомнить, когда приступил к выполнению задания в студии на сходную тему и сделал рисунок. «Лошадь пала» (крестьянин, на коленях плачущий над лошадью).
Весело, живо, легко заполнял он свою тетрадь набросков и записей! Реалист Сапожников, тоже мечтавший о художнической стезе, придумывал вместе с Виктором причудливые монограммы и росписи: оба делали начертание своей фамилии похожим на палитру с лежащими на ней кистями. Даже по этим наивным попыткам утвердить свое «я» прослеживается растущее самосознание девятнадцатилетнего юноши. Он худ и светловолос, и, вскидывая голову, отбрасывает назад тонкими пальцами пока еще не остриженную шевелюру. Он часто теперь рисует самого себя. Изображая очередную вариацию своей подписи, тут же копирует роспись Коновалова: он все примеряет себя к учителю!.. Но другая юность, другие надежды, другой рассвет:
Сновиденье,
Пробужденье,
Тает мгла.
Как весною,
Надо мною
Высь светла…
Новые, только что опубликованные стихи Фета переписал Виктор на один из листов с набросками. Сейчас его душа полна этой светлой высью, готова лететь — «в мир стремлений, преклонений и молитв». И он, кому предстоит долго биться, чтобы найти и отстоять себя в искусстве, полон юной дерзости, бросающей вызов обывательскому быту с его «страстями» и «бурями в стакане воды»:
Радость чуя,
Не хочу я
Ваших битв.
А еще был Баракки!.. Они часто встречались, будут и позже общаться: Коновалов, Мусатов и Баракки. И можно что-то существенное недопонять в истоках юного мусатовского воодушевления, если забыть колоритную фигуру итальянца-художника, которая была на виду у всего Саратова! Газеты писали то о бенефисе «художника-декоратора, выпускника Миланской академии художеств Э. Сальви (Баракки)», то о назначении его художником нового драматического театра. Этторе Паоло Сальви стал одним из главных учредителей Общества любителей изящных искусств, ведущим преподавателем и наставником молодежи. Авторитет его был огромным. Когда в Россию приехал великий итальянский трагик Томмазо Сальвини и Москва была потрясена его триумфом, саратовцы поручили своему Сальви упросить великого актера приехать в Саратов. Поручение было выполнено.
Что-то львиное в облике: всегда серьезное лицо, чуть печальный светлый взор, крупный нос, седеющие усы и борода, большой открытый лоб с зачесанными назад рыжеватыми с проседью волосами и высокий рост. Этторе Паоло Сальви, или просто — Гектор Павлович Баракки был внушителен! Строгостью, уравновешенностью натуры и манерами несколько напоминал он Боголюбова.
В Саратове Баракки появился в 1873 году и прожил здесь сорок два года — до своей кончины. Сохранились рассказы, что молодой художник — искатель лучшей доли, выпускник то ли Миланской, то ли Флорентийской академии (не исключено, что учился в обеих) попал в Россию случайно, заключил контракт с купчишкой, везшим по Волге товары на Нижегородскую ярмарку, и писал для него панорамы, выставлявшиеся на палубе беляны. Но ходили небезосновательные слухи о том, что разлука с любимой родиной была для Баракки вынужденным бегством: возвышенный романтик был революционером, исповедовал учение Мадзини, находился в рядах гарибальдийцев. Спасаясь от ареста, попал в Вену, и там, встретившись с одним из саратовцев-фотографов, впервые услышал о существовании города Саратова. Плывя вниз по Волге, он увидел его однажды и был поражен, ступив на берег. Он не читал Грибоедова и не знал знаменитой фразы о «теткиной глуши»: молодой итальянец не понимал тогда ни слова по-русски. Но он увидел солнечный город, где Азия столкнулась с Европой: русские, татары, мордва, киргизы, как называли тогда казахов, а с другой стороны — немцы, французы, поляки и… итальянцы! Да, да, он услышал итальянскую речь и итальянские имена! Если над мощеной главной городской улицей — Немецкой — красовались афиши на русском и на «готике» (Саратов с екатерининских времен был центром немцев-колонистов), если владельцами иных магазинов были французы — заезжие и потомки пленных армии Наполеона, то актеры, игравшие в местном театре, оказались соотечественниками вчерашнего гарибальдийца!.. Разлив Волги напоминал ему Неаполитанский залив, город с красивой и четкой планировкой улиц лежал меж невысоких, поросших дубовыми лесами холмов, расположенных амфитеатром. «От добра добра не ищут» — говорит, русская пословица. И Баракки остался тут навсегда.
Баракки не Коновалов, он был строг. И Виктору ближе, доступнее казался Василий Васильевич. Но Гектор Павлович — «декоратор», пейзажист, певец Волги. И еще — Баракки в дополнение к более простецкому Коновалову являл собой образец академического мэтра. «Он был, — напишут о нем позднее, — действительно „артистом с головы до ног“, с традиционным набором романтических причуд, с особой, чуть-чуть вызывающей манерой держаться. Он… первым в Саратове… показал, как должен вести себя настоящий художник: подчеркнутое достоинство контрастировало с обликом тех художников, которые привыкли держаться незаметно, робко, как будто виновато…»
Что мог слышать от него Виктор Мусатов? Наверное, любимые присловья: «Хочешь быть счастливым — сделайся флорентийцем!», «Все пути ведут в Рим!», «Художник — творец красоты». Баракки неустанно рассказывал о титанах итальянского Ренессанса, особенно об уроженцах обожаемой им Флоренции: о Чимабуэ, Мазаччо, фра Филиппо Липпи, Донателло… Еще о мастерах Венецианской школы: Тинторетто, Веронезе и Тьеполо! Радуясь открытию в Саратове чудесного музея, встав во главе многих культурных начинаний, саратовский итальянец убежденно повторял, что каждый город, по примеру его великой родины — родины искусств, должен иметь собственную живописную школу. «Какую свою „школу“ может создать Саратов?» — спрашивали его. И Гектор Павлович, за суровым «фасадом» которого жила добрая и мечтательная душа, еще выше подняв крупную голову, оглядывал молодежь и все содружество людей, привычно собравшихся в его доме… «Какую школу?.. Благословенная природа этих мест сама подсказывает нам ответ. Цвет неба, прозрачность далей. И… — он величественно взмахивал рукой, — чистые звонкие тона, их контраст… Нужно — смелость. Много!.. О, это будет „Школа Солнечного Города!“»
Конверт нарисован, а на нем: «Заказное, г. Москва. В Училище Живописи, Ваяния и Зодчества, на Мясницкой улице. В Совет училища…». В таком — только ненарисованном конверте — ушло и прошение о поступлении в «головной» класс в августе 1890-го. Рисунок: конка, запряженная двумя лошадьми, наверху — на «империале», где подешевле — люди в котелках, прицепились сзади мальчишки, в ракурсе — линия уплывающих крыш. А вот и сам рисовальщик: сидит спиной к нам, сюртук скинут, на белой рубахе вперекрест подтяжки, справа — открытое, полуовальное окно чуть ли не чердачного вида («нумера»!). Студенческий беспорядок: чайник на подоконнике, ложка в стакане, на столе фуражка, тут же, у ног, саквояж. Сидит приезжий саратовец, подперев левой рукой голову, задумался.
Да и было о чем. За окнами Москва, а мечтал ведь об академии, о Петербурге… Как же и почему получилось иначе?.. Перетянули «домашние» соображения: отец плох, туго со средствами в семье, а может, и ораторский дар Щербиновского действительно причиной? Дмитрий Щербиновский, уроженец саратовского уездного города Петровска, еще до Виктора был завсегдатаем коноваловских сходок, а затем приезжал на каникулы из Москвы, где учился в Университете на юридическом, сдружившись с известными художниками. Столько интересного рассказывал он о московской художественной среде, что Петербург показался на расстоянии холодным и мертвым…
Прекрасна Москва: Виктор с восхищением обходил ее исторические места. Удивило здание училища на Мясницкой — этот угловой фронтон с колоннадой и парадная лестница в два марша, идущая по кругу, со статуями в нишах. Говорят, тут даже призраки живут в подвалах — с тех времен, как происходили в доме тайные собрания масонской ложи. А вот само преподавание день ото дня тошнее. Где же она — слава Московской школы живописи, былая, перовско-саврасовская?.. В «класс рисования с оригиналов и гипсовых голов» входил, лениво переваливаясь с боку на бок, тучный, некогда, наверное, красивый бородач. Садился и явно нехотя доставал большими ручищами очки из кармана, кряхтя долго протирал их. Встав, шел по рядам, делал отрывистые замечания, иногда сам поправлял рисунок… Главное — строить форму, верно передавать светотени, но ни фон, ни окраска предмета ему не важны!.. Может, по-своему, он и прав, может, и верно, что сам он — «блестящий рисовальщик», но до чего скучно на уроках у этого сонного медведя с густыми черными бровями… Как не похож профессор Евграф Семенович Сорокин на красиво, торжественно вышагивающего Баракки — в изысканно повязанном галстуке, чуть набок надетой шляпе! Как не похож на тихого Коновалова, сердечно внимательного отдельно к каждому ученику. А для Сорокина все ученики, наверное, на одно лицо. Требует, чтобы и работы были — как по шаблону — одинаковы… Ни цвета, ни света, ни воздуха — глаз тоскует! И сразу все в классе: гипсы, холсты — кажется покрытым слоем серой пыли. А ведь в старших классах преподает Поленов.
Но Москва дала радостный урок на всю жизнь, познакомив с коллекцией Третьякова. Здесь, перед полотнами Левитана, Нестерова, Серова, Сурикова, дышалось полной грудью. Здесь впервые для Мусатова открывались те пути, какими пошла русская живопись уже с середины 1880-х годов, — пошла, говоря нестеровскими словами, на поиски «живой души, живой формы, живой красоты в природе, в мыслях, сердце, словом, повсюду». Здесь забывалась классная тоска.
По приезде в Москву он дал на ученическую выставку этюд, написанный прошлым летом в Хмелевке. Это был как бы «осколок» детства: плотина у дедовой мельницы, серебристая зелень ветел, свесившаяся над темной запрудой. К удивлению Виктора, этюд сразу же был куплен кем-то из посетителей за двадцать рублей!..
Только за одну московскую зиму он так много увидел и понял, что его ожгло стыдом за свой «рассказовский шедевр»: и этой-то безграмотной мазней втайне надеялся он «посрамить» недоброжелательно настроенную родню?.. Дело в том, что последним летом Виктор с сестрами гостил у дяди Матвея, которого служба бросала с места на место: на сей раз он был переведен начальником станции Рассказово в Тамбовской губернии. На берегу небольшого пруда, окруженного сосновым бором, стояла дача. Чтобы написать хороший пейзаж, надо было, обойдя пруд, идти далеко за линию железной дороги. И каждое утро детвора: Груня, Лена и их двоюродные братья и сестры — дети дяди Матвея — спорили, кто потащит холст, казавшийся им огромным. Пейзаж все семейство поразил: и пруд, и лебеди на пруду, и зелень вокруг дачки были «как настоящие». И Виктор, довольный, повесил дома, в Саратове, свое произведение в гостиной, над диваном. Но теперь из Москвы он настойчиво просил мать немедленно убрать пейзаж со стены, а еще лучше — сжечь. Просьба была непонятна, но Виктор так настаивал, что Евдокия Гавриловна, привычно считавшаяся с желаниями сына, картину сняла.
А в заветной тетради Виктора появляются планы картин: «Снятие вечевого колокола — Адажио — Глас вопиющего в пустыне — Возвращение с каникул — Григорий Отрепьев — Утро — Вечерняя заря — Мечты — Саратов, забытая могила…». Исторические сюжеты идут вперемежку с лирическими замыслами, и даже задумки «бытового жанра» окрашены грустно-элегически… Он записывает свои «видения», делает и карандашные эскизы. Море мужицких голов, гордые и потрясенные лица, все смотрят на колокол, готовый рухнуть, старуха в платке гневно подняла руку с клюкой. Ну, конечно, суриковские «отзвуки». Или: колокол снят, народ волнуется, идет спор… Все это было наивно и не очень ново, но мысли наплывали одна за одной. В будущей картине «Adagio» должен быть готический интерьер, силуэт дамы в профиль, она играет на рояле, справа — ваза, горит в углу лампада… Иные записи обнаруживают весьма смутные представления о той или иной исторической эпохе. Заметно, что юный художник стремится передать скорее порыв чувств, чем достоверные детали былой жизни. На следующем листе — конспект «Законов перспективы»: о каких картинах речь, когда учиться предстоит самым основным вещам!
Учиться… Василий Васильевич хмурился, узнавая впечатления Виктора обо всей системе преподавания в училище. Коновалов стоял только за свою петербургскую альма-матер. К тому же Щербиновский, этюдами которого восхищались многие москвичи, по совету полюбившего его Поленова забросил-таки свою юриспруденцию и твердо решил поступать с осени в Академию художеств… А Поленов зря не посоветует…
Снег на спинах египетских сфинксов. Снится ли им зной родных пустынь?.. На мощных лопатках, на царственных коронах — белая северная крупа. Светят фонари. Морозной изморозью искрятся каменные древние тела, и кажется — мерцают узкие кошачьи глаза мифических исполинов… Занесены снегом парапеты. Нева мертва, глухо и страшно молчит, скрывая черные пучины под белым покровом и торосами, под обманчивым льдом.
Веет в лицо колючая свежесть. Стылая невская ширь собирает поземку. Подойдя вплотную, он трогает ладонью шершавый, коричнево-красный, в слюдяных блестках камень цокольного этажа огромного здания. В такой час, в такую погоду на набережной пусто, стесняться некого. И он — совсем иначе, чем днем — подходит к двери, тоже огромной, дубовой, перед которой самому себе кажется еще меньше… «Окончишь шесть классов — пойдешь в академию…» — вспоминаются слышанные в детстве волшебные слова.
Вскроется скоро Нева. Полная до берегов, всколыхнется черным огромным телом — поползет, чуть покачиваясь. И в сумерках стоя на мосту, глядя, как внизу, из-под тебя выплывают, кружат льдины — чувствуешь захватывающее: будто и ты отрываешься от «точки опоры». И будут наплывать, вот так же кружа, громоздясь и плавно уходя по течению, еще совсем недавние годы.
Шлепанье, шелест льдин. Каждая, покачиваясь, погружается в воду и темнеет, выныривает — светла, как раздробленное и застывшее стекло.
Вот так величавый Саваоф!.. Павел Петрович Чистяков оказался щуплым, подвижным, говорливым: худая шея, облысевший, выпукло-шишковатый лоб, охваченный сквозящим обрамлением волос. Нос с горбинкой, маленькие, острые серо-голубые глаза, как бы впавшие внутрь под сильно развитыми надбровьями. Густые, обвислые усы, придающие лицу выражение добродушной улыбчивости, и рыжеватая чахлая бородка.
И вот затеплился взор скоморошье-затейными огонечками (кулак сухой сжат), заговорил он, сильно окая — совсем и есть тверской мужичок! Кого конфузила, кого злила его манера — сразу «сбить спесь» с учеников, показать им, что они ничего-то в рисовании не умеют — даже линии провести. А Виктор с этим, пожалуй, согласен! И язвительность Павла Петровича, и даже иные речения, не совсем понятные, с философским «туманцем» — какая за ними душа, опыт какой и, конечно, — своя «система».
Поступив в академию в начале осени 1891 года, Виктор почти сразу был переведен из гипсоголовного класса в гипсофигурный и отправился устраиваться к легендарному учителю всех лучших русских художников: Репина, Поленова, Сурикова, Серова… «Отправился» — громко сказано: попросту спустился на первый этаж главного здания академии — и отворил дверь казенной чистяковской квартиры, где была небольшая, в два окна, мастерская, превращенная в учебный класс. Павел Петрович денег за преподавание со студентов не брал. «Художник должен быть бескорыстен и нетороплив», — записали однажды за ним.
Какой контраст с академической мертвечиной! Тем более разительный, что Виктор ходил одновременно и в классы. Вспоминая пять академических лет, Остроумова-Лебедева признавалась, что как-то всплакнула: спустя годы впервые услышала она что-то «о принципах в рисовании» — случайно, от товарища, а не от профессоров. Чистяков же внушал своим питомцам важность обеих задач: «одна мужественная, твердая, устойчивая — это рисунок; другая — тонкая, едва уловимая, чувственная, нежная — это живопись, колорит, светотень — тушевка…». Виктор знал, как плохи его дела с постижением «более мужественной» основы искусства, потому, настроив себя на предельное «послушание», и пришел к Павлу Петровичу…
Чистяков следил за тем, чтобы ученики не скучали. На занятиях шли споры, обсуждения — работа должна быть непременно увлеченной. «Каждый талант имеет свой особый язык, — считал Чистяков. — Главное — научить глядеть на натуру… После пусть летает, как ему угодно, пусть изловчается по своему складу…»
А в хваленой академии не учили даже основам ремесла! «Мы ничего не знали ни о красках, которыми работали, — писала впоследствии Остроумова, — ни о холсте, об их особенностях, свойствах, об их приготовлении, о мазке, о лессировках, о поверхности живописи, о тысяче вещей, которые обязан знать художник… Шли мы, как слепые щенки, ощупью… Иногда сторожа знакомили нас с грунтовкой и натяжкой холста… Приготовляли нам какие-то лаки, эмульсии…». Исписавший уже не одну страницу своей тетради сведениями о свойствах разных красок Виктор познакомился у Чистякова с другими учениками, образованными, даровитыми, очень интересовавшимися техникой живописи. Среди них — Дмитрий Кардовский, который так вспоминал о почти анекдотической практике работы в натурном классе академии: «При мне был один ученик, который составлял на палитре цвет для световой и теневой стороны какой-нибудь части тела несчастного натурщика, позировавшего в классе, затем мазал в соответствующем месте натурщика, чтобы убедиться, что цвет подходит». Такое было просто немыслимо для «чистяковцев»! Павел Петрович учил связывать форму предмета с отношениями тонов, понимая живопись «как цвет, связанный с тоном и с воздействием света на цвет».
Один постановочный этюд они писали вместе — Мусатов и Кардовский. Виктора за его работу Чистяков очень хвалил — точно найдены отношения: темно-красная драпировка, желтоватый череп, коричневые корешки старинных фолиантов… У Чистякова все чувствовали с волнением, что «всякий нос, кисть руки, череп на фоне старой черной книги — все это не только материал для изучения, но и путь к идеальному и… непостижимому. А так как рядом с этим все изучаемое должно быть изучаемо строжайшим и добросовестнейшим образом, несмотря ни на какие жертвы и лишения, то и получилось какое-то доведенное до предела преклонение перед любимым делом». Виктор так дорожил похвалой Чистякова, что натюрморт с черепом и книгами повесил на память над тем же диваном в родительском доме. Изображение для домашних было не так приятно, как, скажем, пруд с лебедями, но здесь уважали все, что ценил Виктор.
«Чудак, заноза, пифия дельфийская… хитрый мужичонка…» — перечислял некоторые школярские прозвища Чистякова один из младших современников Мусатова. Чистяковский «нажим», его колкости — как оценят позже иные из них — шли от стремления поставить перед молодежью дилему: «Или живопись может органически перестроить человека, или она только эстетическое баловство, которым и заниматься всерьез не следует». Нравственное воспитание будущих художников было «сверхзадачей» чистяковской системы…
Одни мазали «телесной» краской ногу живого натурщика, для других звучал этот голос с сильным нажимом на «о»: «И верно, да скверно!», «Природа — ваша мать, но вы — не рабы ее!» или того хлеще: «И правда, кричащая не на месте, — дура!»… Чистяков рассказывал о Ван Дейке, Веласкесе, Веронезе… Чистяков гнал их в Эрмитаж, всегда нацеливая посмотреть, «как поставлен глазок у Веласкеза», «как горят фрукты у Снейдерса», или говорил: «Сходите, покритикуйте Тициана!» Виктор впервые увидел тех великих венецианцев, о которых так много уже слышал и читал. Под началом Павла Петровича делали копии с полотен старых мастеров. Технику Чистяков советовал доводить до виртуозности: «Без нее вы никогда не сумеете рассказать людям свои мечтания, свои переживания, увиденную вами красоту…»
Из шедевров же русских мастеров Виктор более всего восхищался пейзажными этюдами Александра Иванова к его прославленной картине. Наверное, позже проступит еще сильнее впечатление от них — омытая красота многоцветного мира: сколько воздуха в голубых далях, сколько света, и даже в волосах человека — синие «рефлексы», а зеленые камни и отражения в воде!.. В сближении с товарищами помогло Виктору присутствие Щербиновского, он и знакомил многих со своим земляком. Жил Щербиновский в одной комнате с невысоким, щеголеватым, очень знающим искусство Игорем Грабарем, выходцем из закарпатских земель — из Угорской Руси. Грабарь был общительный, живой, и живость была не фанфаронская, а деловая. Позднее он скажет о себе, что «всегда был жизнерадостным в самом лучшем, в эллинском, в языческом, пантеистическом смысле этого слова».
Ну а Щербиновский — «Митенька Щербиновский» — как и в Москве, был в академии звездой! Спустя годы Грабарь припомнит, что таких этюдов, какие писал молодой Щербиновский, в те времена не писал никто. Для всех он был свой: Поленов, Левитан, Серов и Коровин возлагали на него огромные надежды. Павел Петрович смотрел на него всегда ласково. Интересно все же, что Виктор никогда не входил в тесные дружеские отношения с самыми яркими, со всеобщими «кумирами» (даже и с земляками!) — его вело какое-то чутье, интуитивный поиск более своего, глубинного, «сердечного»… «Великан, силач, блестящий оратор, чарующий собеседник, редкий эрудит… живописец сверкающего редкостного дарования» — таким вспомнит молодого Щербиновского Игорь Грабарь. Вот уж кто должен был на всю Россию прославить губернский город Саратов! И никто не мог бы поверить тогда, что этот «кандидат в гении» вдруг, после поездки во Францию, станет похожим на «Самсона, внезапно лишившегося сил», что вся последующая жизнь «переимчивого Митеньки», отравленного «ядом самовлюбленности», будет тяжелой драмой.
Но все — и ораторы, и «гении», и таланты — признавали достоинства своей соученицы Мариамны Веревкиной: необыкновенная умница, начитанна — а читала она на разных языках, — она «просвещала» всех, и того же Грабаря. От нее впервые узнали имена многих современных европейских художников, среди них и французских импрессионистов. Веревкина, что называется, всем взяла: очень музыкальна — Виктор любил ее игру на рояле, и хлебосольна: компания часто собиралась на квартире ее отца — коменданта Петропавловской крепости… Через несколько лет в письме к Грабарю с просьбой прислать на память фото его и Кардовского Виктор попросит, чтобы на снимке непременно была и Мариамна Владимировна…
Самые дружеские отношения возникнут между Виктором Мусатовым и занимавшимся в классах академии Александром Лушниковым. Останутся сделанные Виктором два профильных акварельных портрета «друга Алексеича», как он станет его называть. Деятельный Виктор решит помочь правлению студенческой кассы по отбору художественных материалов для выписки их из-за границы. За этим-то общественным делом он и познакомится с «кассиром Лушниковым» (такая шуточная подпись стоит под одним из портретов). Худощавое, спокойное лицо с тонкими чертами, нос с легкой горбинкой, маленькие усики. Узкие, словно чуточку «китайские» глаза под стеклами очков. Да Лушников и был выходцем из дальних восточных земель — из Забайкалья. Кассиром посадили его, видать, из-за деловой и бухгалтерской сметки: Лушниковы были владельцами торговой фирмы по продаже чая в Кяхте. Сразу надо сказать, что к родным местам и к семейным традициям Лушников окажется так привязан, что, несмотря на успехи в художестве, вернется через годы к фамильному своему занятию. Виктор будет беситься, негодовать, но ведь знал же он, что не один коммерческий дух жил в той лушниковской тяге, иначе бы просто разорвал с «отступником», предавшим искусство. А потянет «Алексеича» домой родовая память: просвещенное купеческое семейство Лушниковых возглавляло кяхтинский кружок друзей и учеников сосланных в Сибирь декабристов. А. М. Лушников, отец мусатовского друга, был воспитанником М. А. Бестужева и другом Н. А. Бестужева, сын которого А. Д. Старцев служил сначала в лушниковской конторе. Лушников-старший ставил памятники на декабристских могилах, ему принадлежала коллекция карандашных портретов декабристов, созданных декабристом Бестужевым (до того бывшая собственностью декабриста Горбачевского). И когда в 1906 году вышло издание М. М. Зензинова «Портреты декабристов. 86 портретов», именно художник А. А. Лушников, помнивший эти портреты с детства, отозвался на это событие в печати.
Теперь о семье мусатовского друга известно много важного: Лушниковы получали издания Герцена, через них и через старцевскую контору к Герцену шли сведения из Сибири, в торговом доме Лушниковых все служащие, рабочие «считались как бы членами семьи». Лушников-отец имел репутацию либерала, к властям относился оппозиционно. О нем историки пишут: «Он дружил с политссыльными и оказывал содействие не только декабристам, но и народникам, он вообще сочувствовал освободительному движению…» Вряд ли Виктор Мусатов ничего об этом не знал.
От здания академии до дома недалеко: квартала два. Виктор пробегал их за десять минут по пятой линии Васильевского острова, где снимал угол. Нырял под арку ворот серого четырехэтажного дома. На Рождество ударили морозы. Веяла в лицо — при свете фонарей — мелкая снежная пыль. Слышно ее шуршание по ступеням подъезда. Внизу — он прислушивался, сидя в комнате, — топот и звуки гармоники: гуляли дворники. Виктор писал домой — не в Саратов, а дяде Матвею, на очередную его станцию Ртищево. Милый дядя попал, как и бывает с такими хорошими людьми, в «переплет»: травят его всякие подлецы — надо ободрить! Рассказывая о разных петербургских новостях — проворовавшегося Исеева, бывшего конференц-секретаря академии, присудили к ссылке в Сибирь, Репину дали звание профессора, открыли академическую столовую, — Виктор видел мысленно дядю, попыхивающего трубочкой над его письмецом, дядю — страстного любителя «серьезного» чтения и игры на старенькой фисгармонии. И под питерскую метель, под рождественскую веселую шумиху думалось о доме.
Художник Сергей Васильевич Иванов, вовсе не похожий на «артиста»-художника, обличьем напоминал учителя или земского врача. Прост и строг. Лицо худое, с бородкой и усами, за круглыми очками — изучающий, исподлобный взор. А лоб — как наклонит голову — словно надвое разделен: так развиты лобные доли, да еще чело в рытвинах от крепких постоянных дум. За суровую внешность и родня прозвала его «хмуругим», но зато как хорошо осветится вдруг его лицо мягкой, как бы стеснительной улыбкой. И в живописи своей он — жанрист, и сердце его в самой гуще народной, тут он и тему уже нашел, свое — незаемное, «ивановское». Очень дорожил Коновалов общением с Сергеем Васильевичем!
Так случилось, что и для Иванова Саратов стал дорогим причалом: сам москвич, два года назад женился он на молодой художнице, ученице Училища живописи Софье Константиновне Киндяковой — из известного саратовского семейства. Начиная с картины «На новое место. Русь идет» — с мучительным интересом отражал Иванов драму крестьян-переселенцев. Саратов оказался одним из главнейших перепутий, где она развертывалась. Летом прошлого, 1891-го Сергей Васильевич, уже человек «тертый», сам прошедший с переселенцами десятки верст, деливший с ними нужду, грязь, пекло дорог, был потрясен тем, что увидел на Волге у Саратова: он опишет в дневнике костры, полуголых детишек, изможденных от голода, затравленно озирающихся баб и мужиков, со страхом глядящих на громадные пароходы. Здесь, в Саратове, и в уездном Аткарске, в тюрьме и в остроге изучал Иванов жизнь арестантов и каторжников для своей картины «Этап». В нынешнем же, 1892-м, это полотно вызовет целый скандал среди передвижников: «старшие» из них поднимутся против Иванова — представителя молодого передвижнического поколения. Только шесть человек, среди них и корифеи — Ярошенко, Ге, Поленов — заступятся за него.
В Саратов пришла весна, и жившие на «мусатовской» улице Вольской и по соседству с Коноваловыми супруги Ивановы частенько прогуливались до волжского берега — к конторе пароходства Зевеке. «Кругом уже кипит оживление, народ, огни, свистки пароходов, Волга разливается… Здесь уже начинаются жары…» — рассказывала Софья Константиновна. Закрутит скоро по улицам столбами сыпучая пыль — начнется, как старики называют, «дожжик саратовский». А пока дни были хороши и особенно — теплые, лунные ночи, когда можно часами сидеть у реки на бревнах, пахнущих смолистой свежестью. Приехал Щербиновский — поведал Иванову о разных новостях. Объявился Альбицкий: втроем — с ним и Коноваловым — ездили на лодке. С начала апреля Иванов начал «приохочивать» комнатного человека Василия Васильевича к волжскому раздолью. «Вчера пошли на Волгу с Коноваловым, — удивлялся он, — это, оказывается, такой субъект, что, проживя 10 лет в Саратове, не был ни разу на пристани, и когда мы пришли и залезли в опрокинутую лодку, откуда думали писать, он боялся, что нас прогонят. Написать ничего не удалось — был такой ветер…». А после переплывали и на другой берег Волги, и на островах уединялись, ища мотивы для этюдов.
И много говорили о том, что болело у обоих, — ведь ясно, что давно в передвижничестве раскол, закоснели, оглохли «старики» ко всему свежему, а искусство сейчас на новом повороте — на волжском ветру эти мысли налетали особенно сильно. Вернувшись из одной такой поездки, Сергей Васильевич записал в дневнике: «Не „что писать“, а „как писать“ — вот вопрос, который представляется мне главным из всех тех вопросов, какие предъявляет наша братия. Это я по поводу разговоров с Коноваловым…». В один из приездов Виктора Мусатова на каникулы и познакомил его первый учитель с художником С. В. Ивановым.
Но у Виктора была на ту пору своя Волга!.. Он стоял лицом к ней на высоком холме, спиной — к маленькой станции Князевка, где одно время служил дядя Матвей, рядом, вправо — гора Увек. Не времена Золотой Орды интересовали его на этих руинах, помнивших татарских ханов и завоевателя Тимура, путешественников Николо Поло и Ибн-Баттуту. И не «великий Итиль» дышал в лицо необъятной своей прохладой. Книг о других временах начитался Виктор и с волнением слушал легенды, что под гору Увек заходил сам Стенька Разин, а вверх по течению есть «Пристанное», где приставали легкие струги казачьей вольницы. На такую ширь открывается Волга с Увека, какой и нет нигде больше у Саратова! Тут и у сосланного сюда историка Костомарова дух захватывало от всего сразу: от высоты, от удалой шири, от глубин истории. Справа — огромная масса поднятой, вздыбленной земли. А глянешь вперед — Волга словно разжимает что-то в груди, распахивает взор и такой ударит свежестью, будто ты сам «вышиб дно и вышел вон»! На несвершенное поднимает тебя сверкающее могучее раздолье!.. Недаром в Саратове вдохновится Костомаров на исследование о Разине, а другой историк, Мордовцев, — о «понизовой вольнице». И живописная смелость, дерзость «тихого» Мусатова, удивлявшие потом его друзей, обязаны вот этим волжским панорамам.
Как будто и Увек узнается на мусатовском рисунке пером, названном «На Волге. Ушкуйники». Все — в движении, все — «ветровое»: бегут облака, наполнены паруса подплывающих к заливу под крутой горой корабликов с волжскими удальцами.
Ездили с маленькой Леной в Хмелевку (скоро Виктор и картину «Пугачевцы» задумает), а оттуда дядя Моисей вез их и вдоль Волги, и меж бескрайних полей на телеге в ворохах свежего сена. Вечерело, всходила луна — серебристая рябь шла по черной реке. «Прячься! Сейчас нападут волжские разбойники!» — пугал Виктор сестренку, поспешно нырявшую в сено. Только казачество и былинные сюжеты были у него на уме.
Романтическое обращение к Волге — во множестве летних зарисовок 1892–1893 годов: «Две лодочки на реке» в пору разлива, «Тонущий пароход», «Лодки у берега», «Волга у Саратова», «Вид Саратова с Зеленого острова во время мглы»… И тут же — «лунные» пейзажи: то полная луна, то серп месяца — над рекой, над улицами города, над плац-парадным двориком. Читал он на каникулах газеты саратовские, где постоянно хвалили пейзажи Гектора Баракки: «„Лунная ночь на Волге“ — ночная летняя тишь, синее небо, слегка подернутое облачками… Замечательный лунный эффект»; «Волга. Весенний разлив», где передано отражение правого берега в светлой поверхности реки, «на полотне ни одного „кричащего“ тона, все тихо, спокойно, ровно». В пейзажах Баракки видели красоту рисунка, поэтическую одухотворенность природы, чувство меры и особенно — «натуральность воздушной перспективы…». Жители города были в восторге и от огромного занавеса-панно «Ночь над Волгой», написанного для летнего театра Очкина. В 1891 году Баракки написал множество волжских пейзажей, с мотивами которых, оказывается, созвучно все, что увлекло в летние приезды Виктора Мусатова. Светло-поэтический, «возвышенный» взгляд на природу в тот период сближал его с Баракки больше, чем с мучительными исканиями Коновалова и Иванова.
Конечно, и домашний быт опять в рисунках Виктора. Один рисунок интересен: сидящая в беседке Евдокия Гавриловна — в тени разросшегося дикого винограда. Рядом запись: «Сумерки. В беседке мать сидит, задумавшись. В сумраке дымится горящая папироса. Это самая светлая точка…» (Мать сидит, возможно, с сыном.) «Затем наиболее светлое — вверху небо. Два пятна — белое, синеватое. Платье и кофта. На столе самовар, уже потухший. Стакан, полный чая…» Было что обсудить матери с Виктором: пришлось ей принимать трудные житейские решения. Отец в больнице, а во дворе строительство идет полным ходом. Запах свежей стружки, выдержанных — до звона — тесаных сосновых досок (Виктор зарисовывал и плотников, отдыхающих на недостеленном еще полу). На отцовы сбережения мать рискнула осуществить то, что не успел Эльпидифор Борисович: построить дворовый флигель. В следующие приезды Виктор будет уже его обживать. Самую большую и светлую комнату: три окна на юг, одно на восток, а под окнами сад и небольшая веранда — отдадут ему под мастерскую. В других трех комнатах будут жить мать с сестрами, а одно время и «беспризорный» дядя Емельян, сходиться можно в крошечной столовой. А главное, на скопленные деньги надстроила мать вторым этажом старый мусатовский дом, с фасада кирпичом его обложили. Теперь можно было сдавать квартирантам, сами же они и во флигеле прекрасно устроились. Зато Вите средства будут на дальнейшее его учение!..
Хозяйственная активность Евдокии Гавриловны вызвала новую волну толков и пересудов, нет-нет, вроде бы за делом, забегали полюбопытствовать соседки, бросить взгляды на новый «флигер», на надстройку, разузнать новости об Авдотьином сыне и непременно, даже посмотрев его «картинки», в который раз спросить: а не лучше ли ему быть «как все», бросить свои затеи?.. Была в давнем шахматовском меду для Мусатовых своя «ложка дегтя» — зависть и наговорные слухи. (Дошептались, понятное дело, и до того, что не просто так от дома в столицы оторвался сын этот горбатенький — не иначе как «шахматенок»…) На скрытое недоброжелательство отдельных родичей, а также на презираемые им обывательские толки Виктор ответит потом тем, что замкнется и оградит себя в Саратове от общения со всей округой.
«Бунтарский дух», привозимый с Волги и по-прежнему смиряемый при Чистякове, — прорывался на волю в натурном классе, куда Виктора перевели весной 1892-го. Тут — в колористической своей удали — он действительно будто плыл на стремительном и легком «казачьем» струге. «Помню, например, в дежурство Василия Петровича Верещагина, — расскажет Кардовский, — Мусатов, рисуя натурщика в первые сеансы этюда, делал контур на холсте акварелью и при этом почему-то в одном месте синий, в другом красный, в третьем зеленый…» На недоуменный вопрос преподавателя «Мусатов, сидя на своем табурете… басом отвечает: „Мне так нравится“. Ответ с вызовом профессору, которому не доверяют. Верещагин, не сказав ни слова, уходит…».
Но по-иному смотрели на мусатовские работы соученики, да и Чистякову нравилась свежесть, звучность его этюдов. Один из них напомнит Лушникову ночной пейзаж Сурикова с фальконетовским монументом Петра I. Только у Мусатова был изображен в зимнюю лунную ночь силуэт Академии художеств, а на первом плане, на фоне зеленоватого снега, горел газовый фонарь. «Как-то у меня на квартире, — еще вспомнит Лушников, — Мусатов написал эскиз, изображающий каменную сидящую фигуру, отдаленно напоминающую врубелевского Демона… Нас, всех его товарищей, этот эскиз буквально поразил изысканной тонкостью колорита и высоким мастерством. По гамме бледно-фиолетовых, голубых, зеленых и серых тонов эскиз несомненно перекликался с Врубелем, но в то же время в нем уже звучали и чисто „мусатовские“ цветовые лады…»
У Лушникова же произошла встреча учеников академии с художником Николаем Николаевичем Ге. Темным мартовским вечером 1893 года, словно заговорщики, поодиночке пробирались они черным тоннелем в подвальном этаже дома. Пришло никак не меньше тридцати человек. За десятками голов в густом папиросном дыму увидели лысину и бородатое лицо, знакомое по фотокарточкам. Вдохновенно — почти до рассвета — рассказывал Ге о собственной протекшей молодости, о тогдашней академии. Виктору запомнилось, что Ге советовал держаться сейчас в искусстве «московского духа» — более живописного и свободного, а «мертвую» академию ругал на чем свет стоит.
Изъеденный теплой сырью лед шел по Неве — совсем черной в сумерках. Отражался в ней розовато светящийся низ Петропавловки, а верх ее тонул в тумане. Светились огоньки бастионных куртин. Неприятный жалобный писк чаек. У ног — ступени, залитые водой, за спиной — ночные громады соборов, позеленевшие бронзовые люди этого города.
Давно, еще в первый приезд, с такой отрадой увидел Виктор эти геометрически четкие контуры и плавность ритмов: опоясывающие стрелку Васильевского острова гранитные парапеты, каменные шары на каменных кубах, овалы подстриженных деревьев. Богатство серого камня, красного гранита, зеленого мха… Этот «Северный Рим». Эту бедную и величавую мощь столетий.
Вдоль каналов — облупленные стены, одни горчичного цвета, другие — красно-рыжей охры, потемневшие от мóкроти, а лишь посыплет снежок — и тут «налаживается» своя, особая гармония. Памятник фельдмаршалу в серебряной фольге инея. Полы распахнутой шинели и лицо оттаяли — черные, блестят…
Снег набухает тяжелой влагой. Воздух пахнет сыростью и угольной гарью: от нее даже першит в горле. Давит эта сырость, словно берет сердце в кулак и сжимает его. И вдруг — пронзает и течет огнем по спине другая, острая — сквозь все тело идущая боль, знакомая с детства.
Перетерпеть пришлось неимоверную муку. Операция на позвоночнике. Врачи велели немедля распрощаться с Петербургом. Видит Бог, как он любит Москву, но в училище не хотелось возвращаться.
7 сентября 1893 года написано заявление в училищный совет о том, что из-за болезни он запаздывает к началу классных занятий. Подписано заявление так: «Борисов-Мусатов».
Изначального и нарочитого поиска «благородного» созвучия в появлении двойной фамилии не было. Виктор объяснял близкому другу, что так получилось в житейской суете: не столько он сам, сколько само это имя нашло его. Давно при получении отцом и сыном ценных почтовых отправлений начались из-за писарских формул осложнения: отца именовали «Эльпидифор Борисов Мусатов», затем начали пояснять: «Борисов, он же Мусатов». Вторая фамилия как бы родилась из дедова имени. И даже не в 1891 году, как считалось, впервые встречается в бумагах двойная фамилия Виктора! То ли на слуху у саратовцев была часто газетами поминаемая фамилия домовладельца Борисова-Морозова, то ли отчество Виктора казалось громоздко. Но, например, уже на копии свидетельства об учебе в реальном училище, выданной весной 1889 года, стоит: «Виктору Борисову Мусатову».
Девятнадцатилетнему художнику горделивое звучание понравилось: в тетради дюжину раз подряд — на разный манер — ставит он первые росчерки, пока не появится связанное воедино: Борисов-Мусатов. Больше «путаницы» не будет. Теперь он сам за себя ответчик.
Став из «Виктора Эльпидифорова» «Виктором Борисовым» и соединив имя деда с родовой фамилией, получил он художническое имя. Дело было за «малым»: дальше жить и работать так, чтобы за новым именем встала в русском искусстве новая творческая судьба.