Квадрат окна, белого от окрепшего за ночь мороза, наливается-светлеет синевой. И не случайный цокот лошадки — уже громыханье тяжелых подвод — то и дело доносится с мостовых Милютинского и Юшкова переулков и, обтекая в том месте, где они соединяются, унылое здание «нумеров» — скатывается вниз, к Сретенке. Это двинулись с рассветом в объезд загудевшей вдали Мясницкой ломовые извозчики. Немилосердно скребут тротуары дворники. И от всего этого просыпаешься.
В маленькой и узкой «келье», с грехом пополам обжитой за два новых московских месяца, холодно. Но он сразу же вскакивает с постели, чтобы, поплескав в лицо водицы, одеться и выйти под небо. Быстро проходит вниз по Юшкову, так весело убыстряющему шаг своей покатостью. На переломе — на углу, на узеньком, как ручеек, тротуаре можно нос к носу с кем-то столкнуться.
Сиреневые тучки тянутся от дальних печных дымов. А впереди — над крышей почтамта — обливным золотом зажглась шапка Меншиковой башни. Вот и знакомый захламленный училищный двор. И вот уже видны сбоку родные, поднявшиеся по указке отчеркнувшего полудугу баженовского циркуля, шесть колонн во втором этаже углового фронтона старинного дома Юшковых; где если и водились в подземелье, состукиваясь черепами масонских эмблем, какие-то привидения, то давно повыкурила их дымом из училищной курилки художническая братия.
Как и не уезжал!.. Да и не было бы, может, недавнего «Невы державного теченья», кабы не смотрели с тех каменных берегов дальнозоркие и по-мужицки «едкие» глаза Чистякова…
И вот как вспомнился, как привиделся — без всякой мистики — этот взор, захотелось поспешить после завтрака обратно, в свой номер, в уже руганную-переруганную чертову «меблирашку» под громким и гордым названием «Родина».
Что ни говори, год кончается. И если б даже сегодня не было особых причин, так для одного себя не грех подвести весенние и летние, послепитерские итоги. И он открывает большую конторскую книгу, купленную по весне в Саратове в известном магазинчике на Никольской, свой очередной альбом и тетрадь для записей. С лёту переворачивает лиловатый титульный лист, на котором красуются в чернильных брызгах пробы его росписей: «В. Мусатов. 1893 г.». Буковки угловаты, росчерки неуверенно-вычурны. «В этой тетради, — было помечено сверху, — опись рисунков в альбомах и папках, оставшихся дома…»
И теперь, проглядывая длинный перечень, где значились излюбленные им «лунные вечера» и «улицы ночью», а также «белоснежка», «русалка», «монахини», и вновь — «темные горы и светлый луч»… — он нащупывал в этом сказочно-романтическом разливе островки жанровой «тверди». Вспоминал, как пытался там, в Саратове, найти сюжет для «серьезной» картины. Для одной из таких задумок — как-то в июльский день — заставил позировать Лену, посадив ее в красной кофточке, с распущенными волосами у распахнутого настежь окна. Будущая картина условно была названа «Старый скрипач и девушка у окна». Мечтательная героиня сидела, положив локти на подоконник и подперев ладонями лицо — вся улетев душой в тот мир, что струился потоками воздуха и света в надоевшую убогую каморку. И неприкаянно маячила за ней — на маленьком, уже обработанном эскизе — фигурка отца. Скрипач был лыс и, кажется, горбат. И в том ли суть, что, как всегда, тщательно перерисовывалась Виктором для эскиза обстановка родного дома: венский стул, на котором сидела Лена, швейная ножная машинка, стоящая поодаль?.. А в том, пожалуй, что в «прянишниковско-маковские» подробнейшие сюжетцы так хотелось внести душевную печаль, ноту разлада. Но как передать это живописно, чтобы не задавил проклятый мелочный анекдот?
Сколько набросков — карандаш, перо, акварель… и вряд ли им осознается, что проходит в этих рисунках-рассказах одна и та же сквозная, холодком веющая тема одиночества. Той же саратовской весной, в апреле и мае, пошли косяком уже не «сочинения» — натурные зарисовки. Отца в те дни в больнице навещал, вот и мелькнула вроде как картина из больничного быта — такого для стороннего глаза выразительного в его печальном однообразии: тут и бабы, наведывающие своих «болезных», и ветки, глядящие в окна палаты, столики, заставленные микстурами, кружками, читающие и спящие больные. Бородач с бабой-сиделкой, ребенок в пижаме на скамье и отец за разговором со своим врачом… Страждущие души и тела — стриженые круглые головы, уши торчащие, халаты широкие… Нет, что-то безотрадное, совсем уж коноваловское заедать стало.
А вот Лену рисовать понравилось. И позже, уже в сентябре, все делал наброски с нее — просто так, без всяких сюжетных прикидок. Удивительно, даже черты лица у нее сразу повзрослели, стоило ей по осени надеть форменное платье коричневого цвета, какие носили ученицы частной гимназии фрау Ульрих.
Но и другие настроения начали наплывать. Много думалось по-прежнему над композициями религиозными: хождение по водам, Христос и прокаженный. Все же грех жаловаться — ведь попал, вернувшись в училище, не к кому-нибудь, а к Поленову! Еще не откочевав от невских берегов, засел Виктор за книги по истории религий, вписав в предлинный список прочитанной литературы по нескольку названий из Меньяна, Фаррара и Ренана, да и «из наших кой-кого». Не забыл и другого, по-особому близкого душе — вроде книг «Ватаги на Волге» или «Очерков Волжского низовья»…
Пора, впрочем, и захлопнуть этот гроссбух с последними рисунками и «самоотчетами»!.. Ведь главное, что завершено, за что особо волнуется — живопись, с глаз долой попрятанная, летние, домашние этюды. Главное — кончается год и все ближе радостная суматоха с подготовкой ученической выставки, открытие которой приходится, как всегда, на рождественские праздники. В жар бросает: вот где не спрячешь себя и каково-то примут?.. По возвращении в Москву он как-то затаился и не сошелся ни с кем из новых товарищей, за исключением разве одного, прихода которого он и ждет сегодня с беспокойством. Оттого-то еще, по правде говоря, бросился пересматривать все свое недавно нажитое.
А странно: чего уж проще сдружиться было в первый же день с таким общим любимцем, как этот симпатяга Сулержицкий, посмотреть и послушать которого стягиваются в училищную курилку все, не исключая и милых молодых соучениц! Или Ипполит Бакал — «спектакли» не ставит, но за версту ведь тоже талантищем тянет!.. Непонятная «зажатость» какая-то. И не оттого только, что, приняв Виктора в свои ряды, к нему отнеслись с доброжелательно-мягким равнодушием. Быть может, такая взрывная, фейерверком рассыпающаяся на виду у всех даровитость, по-прежнему не нужна ему сейчас, мешая сосредоточиться на своем. И потому — слово за слово — он сближается с тихим, деликатным Владимиром Россинским. Владимир нравится сразу же. Росту выше среднего, чуть темнеющая бородка, усики под крупным носом. Умный лоб, а главное — чудесный взгляд темных глаз, с каким-то, трудно даже определить, жалостливо-сосредоточенным выражением. Внешне все в нем собранно, подтянуто, приглажено (в черной одежде и застегнутой на горле черной рубашке похож он на послушника или семинариста). И только одни глаза выдают нервность, затаенную болезненность.
Ну, есть, конечно, и другие знакомства: тот же Михаил Картыков, притащивший его в дом, где собирались разные литераторы, художники и артисты. Преобладали там неудачники, хлебнувшие всякого лиха. Дым стоял коромыслом, шумело в голове от споров. Поощрительно улыбался сам хозяин «салона» — Николай Брянчанинов, богатый вологодский помещик. Сняв серое в полоску пальто, Виктор, особенно если не было поблизости Картыкова, втискивался как можно глубже в дальний диванный уголок гостиной, внимая выступлениям какого-то неряшливого и вечно пьяного поэта. «Он не похож на других!» — не сдерживаясь, хватал Виктор за руку Картыкова. Виктор остался в убеждении, что никто его тут не видит и не замечает. Но в общих разговорах и спорах его фигурка и именно его застенчивость и «незаметность» были отмечены. Картыков знал, что его приятеля из-за одежды снисходительно-шутливо именовали «байковым одеялом»… Сам же Картыков интересовался старинными преданиями, песнями и временами приставал к Виктору с расспросами, что да как поется на Волге у Саратова, какие бытуют легенды о разинцах, пугачевцах… В ответ вместо рассказов о пещерах Кудеяра (Хмелевку он давно исчерпал) Виктор озорно напевал какую-нибудь пришедшую в голову частушку. Но к рассказам и советам Картыкова относился внимательно: недаром, часто набрасывая композиции на всякие экзотические сюжеты, он увлекся книгами о быте и народном творчестве разных мест — и Кавказа, и Северной Сибири. Много получил он для себя, прочитав недавно Даля «О повериях и суевериях русского народа», и Забелина «Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия», и Афанасьева «Русские народные сказки» в четырех томах…
Виктор выглянул в окно, хотя, кроме сыплющегося на крыши домов снега, ничего увидеть там было невозможно. Третий месяц пойдет, как перебрался в Москву, и все-таки — разве не странно все началось? Общение, кружок какой-то нашел — и то за стенами училища. Новые однокашники живут своим, чувствуется, миром. И Василий Дмитриевич Поленов, училищной молодежью любимый, на него почти и не глядит…
Переступив порог, Россинский молча изучал комнатку товарища. Бывал он и у Бакала с Шервашидзе и Бялыницким — в каком-то Мясном переулке, и у Рязанского вокзала, где разместились в трех комнатах одного из домов Ульянов, Шимельфениг, Холявин, Михайлов-Уфимский и Праотцев. Но там сидели все кучно, плечом плечо толкая — новость каждая летела электрической искрой. А тут анахорет этакий выискался! С недоумением, сменяющимся теплым растущим сочувствием, переводил Владимир взор от стола с выровненными стопками книг к углам за кроватью и деревянной перегородкой, заваленным рулонами бумаги, холстов — иные на подрамниках стояли, как водится, лицевой стороной к стене. Всюду какие-то папки — повернуться негде.
О себе друг другу рассказали раньше. Россинский оказался четырьмя годами моложе, родился в Рязани в семье надворного советника. Весь внимание, чуть склонив набок голову с безукоризненно ровным пробором, он слушал Виктора, сразу начавшего с ученических выставок. О прошлогодней, пятнадцатой, судить, правда, тот мог больше по иллюстрированному каталогу, хотя кое-что из работ товарищей он видел. Оценки были сбивчивые, но меткие, и Россинский подивился тому, что и как было выделено: пейзажи Бялыницкого — ясно, чисто, точно. Татевосянц Егише, его «Вход в мечеть» — совсем поленовская манера, и понятно, почему учитель так к нему благосклонен. А «жанры»… особенно эта сладость — «Все пополам» (старик с собакой) и по решению и по мелкотемью — очень нехорошо, анахронизмы дохлые. Этюды женские, ученицами писанные, тоже не перехвалишь, как ни старайся.
— А знаете, вот Бакал — это по мне! Вот тот этюд, где уголок сада — скирда за забором, дерево и на переднем плане — девушка в белом склонилась над цветами. Это на французов похоже. Так формы обобщены, настроение свое есть. Цветы белые и платье белое. Живописно!.. Даже по картинке в каталоге видишь. Да ведь вы, Владимир, лучше помните! — Ну конечно, Россинский помнит этюд «Вечером» и словно озадаченно подтверждает: да, Ипполит, пожалуй, по таланту в их стане первый!..
Раззадорившись, Виктор — терпеть мочи уже не было, а «важничать» дальше одним разговором глупо — расставлял перед гостем несколько небольших этюдов.
Он писал их во дворике и в саду родительского дома в последний приезд на родину, вдруг зорко-радостно оглядев памятный с детства до мелочей плац-парадный мирок. Ему ли не помнить, как в самые первые приезды изнывала душа от однообразия захолустного уюта, недвижности времени, воздуха, от всего томительного пекла будней?.. Нет-нет, да и прорывалось раздражение, и это замечали домашние. А в последний раз почувствовал, будто улеглось в душе — раздвинулось, просветлело, и раздражение сменилось спокойной иронией. «Наконец-то я приехал в Саратов и погрузился, утонул в его родной пыли…» — так начнет он вскоре одно из своих писем. И сейчас он глядел на свои летние этюды, переживая заново породившие в душе необычные ощущения саратовские дни, в один из которых словно накатила на него теплая волна, накатила и мягко повлекла за собой. Ведь рассказывал же в академии Ге, как начался и в нем на старости лет поворот к этому самому импрессионизму, как был он однажды поражен, увидев сквозь ветки цветущей яблони, что освещенная солнцем соломенная крыша — совершенно розового цвета!..
Слепил взор саратовский полдень. Однообразно унылой линией шли крыши деревянных сараев. Но как вдруг ожили их серые скаты, какие потоки света пролились, сколько отраженной млечной голубизны засияло на них после дождя! Как радостно, оказывается, соединять цвет с напряженной силой полуденного свечения! Как заманчиво передавать мазком шершавость забора, густую тень на траве под ним и этот, все время меняющий оттенки и силу, блеск покатых крыш.
А вслед за полднем чувствуется в воздухе незаметный переход — меркнет сияние, и надо не проглядеть, как поползут, удлиняясь, тени и в дальней дали — в неомраченной столь недавно синеве, вея свежестью, начнет расти какая-то дымка. И тогда он опять брал в руки кисть, стремясь как мог передать свои впечатления, чтобы вышло цельно, чтобы в оттенках цвета были все оттенки его чувств.
Правда, он должен был ограничить себя, по видимости, малым… Например, небольшим клочком огорода за домом, в самом дальнем углу сада, засаженным рядами капусты и замкнутым зарослями ветел. Куда какой «пустяк», и Груня все дивилась, что это он капустой восхищается: квасить, солить ее, но чтобы картину с нее писать!.. Он же, глядя издали на капустные грядки, не мог надивиться тому, как богат их цвет — именно в такой вот пасмурный день, когда солнце прикрыто войлочно-серыми тучками, а неяркое небо — в белесых разводах… Подойдя, он присел над грядками на корточки, совсем как в детстве, потрогал большие головы кочанов, похрустывающие, сверху разлапые, с пружинящими листьями-створками. Матовый, дымчато-голубой налет, пятнаешь его — под ним темная зелень в крепких, ветвистых светло-зеленых прожилках. Встанешь и отойдешь снова подальше, к самому краю посадок, — все сливается в малахит под сизой изморозью. Похоже немного, что надышали на холодное стекло. Ровный, сизоватый тон, в тенях даже лиловый. И как красиво сочетается цвет этот с зеленью травы, с хмурой темной зеленью кустарников и ветел…
Виктор смотрел, покусывая губы. Россинский пересел подальше: в маленьком холсте была ошеломляющая смелость. Но эта смелость, дерзость даже, — не в броской яркости или резкой грубости, а, напротив, в уверенно-мягкой согласованности всех тонов и оттенков. Мотив будто нарочито-простой, а решен так живописно и так сложно! Духу нет школярского: никаких предписанных академических переходов от одного плана к другому, никакой «световоздушной перспективы» — всей этой рецептуры, заставляющей писать одной и той же разжиженной краской. Композиция фрагментарна, а как все цельно! И потому нет холодной иллюзии перспективы, что все цветом построено. Все, по сути, — на разработке одного зеленого: изумрудная зелень — трава, кобальт зеленый светлый — там, где второй план с капустой, окись хрома — дальние массы зелени, и не в чистом виде цвета, а добавлено в них разбелки — вот и засветилось, тускло засеребрилось на свету это синевато-зеленое царство. А на втором плане более глухой тон зарослей. И вот уже полное ощущение прохладно-сумрачной глубины.
Конечно, для иных, может быть, ужасно непривычно, что при всей живописной силе краски такие неяркие, пасмурные и палитра все же вроде как бедновата. Что-то такое, не скрывая своего восхищения, проговаривает Россинский. И тут глаза этого занятного Мусатова вспыхивают. Перестав теребить светлый ершик надо лбом, он вдруг, с завидным проворством крутанувшись на стуле, хватает со стола одну из толстых книг, как оказалось, исписанных его же рукой, и торопливо начинает читать:
«…Но взамен силы красок Милле дает гармонию: его глаз очень верен при тонировке немного сухой и тусклой… Лучше всего он дает воздух… Переходы тонов так верны, что дают полную иллюзию верст и километров… Пусть сравнят Милле с этой точки зрения с нашими современными японцами живописи, даже с лучшими из них, например, Бастьеном-Лепажем — тогда поймут, что я хочу сказать…»
— Это Биго. О современных французских художниках, — пояснил, радостно улыбаясь, Виктор. — Я из него добрый десяток страниц выписал.
Увлекшись, Виктор продолжал зачитывать те места своих выписок, какие сам перечитывал не раз и потому отчеркнул красным карандашом на полях альбома. Вот Милле, великий француз, вроде ушедший от «мира тревог и битв», боявшийся даже прослыть «социалистом», упорно твердивший, что он «крестьянин и ничего больше как крестьянин». Милле — с его «вечерней молитвой» — «Анжелюс»! (Виктор вслед за выписками старательно зарисовал удивительную картину французского мастера: две человеческие фигуры, склонившие головы в лучах заката, на поле, где тяжко добывают они свой хлеб насущный и где застал их, наплывая издали колокольным звоном, светло-печальный час слияния их смертного, грубого и горького удела с поэзией вечности…) Вот она — «душа артиста», будь он трижды крестьянин или кем бы он ни был, и только такой настоящей тропой мечтается Виктору идти вперед, делая жизнь искусством: «Твердая воля и преследование главной идеи»… «Одинаковая задуманность картин…» Природа на холстах, которая «всегда согласованна и гармонирует с человеческой сценой»…
В каждом из таких отчеркнутых мест есть мысли настолько важные, что внутренним светом на годы вперед осветят его, мусатовский, путь. О необходимости, создавая произведение, прежде всего найти «основную ноту», и, найдя эту ноту, все свое внимание сосредоточить только на ней. О том, что Милле стремился создавать типы, идеалы лиц, которые были более истинны, чем отдельный индивидуум. И, выбирая, сокращая, упрощая — он давал характер и идею рельефнее, «идеальнее». Вот почему Франсуа Милле был великий поэт.
Да, еще одно, очень важное — о необходимости «отхода» от натуры после ее изучения! Милле, «удалившись в деревню… каждый день долго гулял, не переставая наблюдать природу, небо, людей… Но когда наступал для него час композиции исполнения — он сохранял для себя полную свободу. Основная нота… — вот что оставалось у него в глубине души для созерцания… Его мир прекрасен, потому что в нем есть душа, потому что артист вложил туда свою душу. А в сущности, не это ли самое величайшее достоинство художественного произведения…»
Он читает — обрадованный, наконец-то, такому понимающему его и такому милому товарищу. И, слушая, Россинский не сводит глаз с полотен, на которых сумеречно темнеет и серебрится огородная зелень, светит волжское полуденное солнце, растет и растет вечерняя дымка далей.
А все-таки в Москве тепло: тепло — от дыхания на морозе людского муравейника Мясницкой, вьющегося черной извилистой лентой, — средь размножившихся в округе новехоньких красно-кирпичных домов с теремными кокошниками да полукруглыми закомарами — под вывесками акционерных обществ и фирм Кузнецовых и Перловых, Гужонов и Тильмансов, под пестрыми рекламами модных магазинов с их «щепетильным» товаром и парфюмерией от Феррея и Брокара, из дверей которых среди запахов изысканных «Амариллиса» и «Царского виолета» уже повеяло ароматом духов под названием «Конец века», тепло — когда бежишь впотьмах, в метельном свисте, по Кривоколенному и прочим кривым и тычущимся в тупики переулкам, подняв воротник пальто и не чувствуя одеревеневшими ногами мостовой: еще теплее — в залах бесплатной читальни, ближней к училищу, и в гулких высоких классах, пьяняще пахнущих красками и лаком; совсем тепло в комнатушке меблированных номеров, где от холода можно надевать рукавицы, где скрипят рассохшиеся немытые полы, где, посвистывая, поет самовар и ты окружен кольцом хорошо слушающих, горячо говорящих друзей и молчащих подруг, у которых говорят лишь глаза, поблескивая в полумраке, и среди которых есть одна… замечательная, да, кажется, замечательнее всех, и необычайно тепло становится в Москве — тепло на душе!..
После рассказов Россинского, навестившего Виктора прямо в канун выставки, все в классе вдруг заметили его. Оказалось, что Мусатов пригож лицом, особенно когда поднимет на тебя прямой и светлый взор «восточных» глаз под тонко выгнутыми дугами бровей. Речи его занимательны и остроумны, если он разговорится и ввяжется в общий спор. Он переполнен веселой добротой и благодаря, видимо, начитанности и упрямой привычке до всего доходить самому редко кому уступит в основательности суждений. И этюды его произвели впечатление — знакомились с ними, многозначительно переглядываясь. И выставка была наконец-то торжественно открыта!
В шести отведенных под выставку училищных залах висели на стенах пять мусатовских этюдов: «Вечер», «Садик», «Полдень», «Капуста», «На Волге» — больше было разве что у Бакала. И опять же — по живописи, по мотиву, даже по названиям были его этюды в чем-то сродни бакаловским, среди которых Виктора особенно порадовал чудный пейзаж: «У речки», где баба-прачка, нагнувшись, стояла на мостках, а небо над ней — в бегущих тучках, и вода — с расходящимися кругами. Все было таким светло-хмурым, серебристо-серым и живым под порывом ветра. Бялыницкий все так же по-хорошему прост и серьезен. А вот этот Слободчиков с его «Оконченным трудом»: коленопреклоненно молящимся иконописцем… Или Спасский — с «Лебединой песней», где умирающий от чахотки скрипач в белой рубашке, укрытый пледом, играет для девушки, сидящей в кресле. Виктор вспомнил свой замысел о девушке и старом скрипаче и, глядя на играющего в надрывном аффекте музыканта Спасского, невольно подумал, что, напиши он ту картину — все у него было бы наоборот: все сосредоточивала бы в себе, наверное, девичья фигура, девичья душа.
…Нет, слишком мелки такие рассказики на холстах, без выхода в пейзаж, без чувств, без жизни цвета. И куда таким «мыслителям-реалистам» до понимания земного, но поэтического, осердеченного и потому-то и живописного реализма Милле!.. И слава Богу, в их натурном классе настроения у большинства другие, кажется.
И еще — среди недавней суматохи вспомнился тот момент, когда напоследок обходил Поленов ученические работы, «приговоренные» к выставочному показу. Шел быстро, сосредоточенно, чуть наклонив крупную голову. И все они гурьбой шли и приостанавливались, торопили шаг и останавливались — за учителем, коренастая фигура которого в темном костюме при такой спешке казалась особенно строгой. Утреннее солнце высвечивало высокий лоб и рыжеватость бороды и усов Василия Дмитриевича, боровшуюся с проседью. Попутно внушительным своим баском приговаривал он всегда волновавшие Виктора какие-то добрые слова о Чистякове (некогда и его ведь тоже любимом первом наставнике) и все повторял — излюбленное, что свет и солнце на холсте не для услады гурманской, а за ними осознание, осмысление натуры через природу цвета. Вот чем нам, медлительным тугодумам российским, французы эти новейшие важны с их попытками растворения палитры красочной в воздушной среде! Не для создания разных там красивых «штучек» — нам опыт, опыт дорог, когда и мысль и чувство на гармонию работают, соединяясь в ней, как и цветовые пятна разных тонов объединяются в пленэрной гамме. И если понять это, то наш художник, человек русский — с его до фанатизма идущей требовательностью, с его максимализмом, — он эту «воздушность» вдумчивостью души своей наполнит и любой тогда жанр драматический, любой сюжет напишет глубоко, цельно и современно.
Тут-то и подвернулся под взор пристально-темных поленовских глаз маленький холст с «Капустой». «Вот вам, кстати, и кусок живой природы! Почему — живой? Потому, что осмыслен живописно, а не просто „передан“: неба-то нет, не видать его, а цвет его на всем отражен. И погода, и состояние дня, все тут — в голубизне зелени, в тоне фиолетовых стволов… В светло-сиреневом (заметьте — а не глухом коричневом!) тоне земли, написанной на свету! Вот это уже и есть пленэрное, а не „предметное“ представление, это уже — живописная правда!» А про себя не мог не отметить Василий Дмитриевич и декоративность пейзажика: горизонт поднят так, что похоже все на сумрачно-серебрящийся коврик, так свеж контраст светлых стволов и темного кустарника, так ритмично распределены на нем теневые пятна… И снова, светлея душой, Виктор смущенно почувствовал на себе внимательные взоры обступивших товарищей.
И пел, так уютно пел, посвистывая, синими морозными вечерами самовар в небольшой комнатке на Садовой, где их шумную ватагу принимали у себя в гостях две соученицы и неразлучные подруги Елена Александрова и Юлия Игумнова. Первая — похоже, озорная насмешница, а другая — нрава скорее тихо-сосредоточенного. Дружеские сходки устраивались по субботам, и потому встречи именовались «субботниками», а гостеприимные хозяйки удостоились прозвища «субботниц»…
В память открытия последней ученической выставки решено было запечатлеться всем составом. Раздобыли огромную, под бронзу, раму и, водрузив ее на задрапированную подставку, разместились, составив композицию группового портрета. Позади всех долговязый Шимельфениг, Сулер, сияющая Игумнова и Александрова с непривычно застывшей улыбкой и лукавыми огоньками в глазах. Слева — высокий, русоволосый Николай Ульянов. Родом из Ельца, а по отчеству Павлович — в каталогах ученических выставок значился он в скобках как «Елецкий», чтобы его можно было отличить от соученика, тезки и однофамильца Ульянова Николая Семеновича. Рядом с Ульяновым-«Елецким» присела смуглая Глаголева, черноокая, с волосами цвета воронова крыла. А Виктор, спокойно относясь к ситуации, в общем-то затруднительной, когда он не мог ни присесть, дабы вообще не исчезнуть за рамой и подставкой, ни присоединиться ко второму ряду — попросту остался стоять во весь коротенький свой рост — в промежутке. Внизу на раме, по центру, наклеена была этикетка с названием картины: «Субботники».
Недавно, сказали Виктору, сам Лев Николаевич у них побывал, он на выставках ученических — завсегдатай. Приходил, как обычно, в сопровождении дочери Татьяны. Татьяну Толстую, работы которой выставлены были в тех же залах, что и его собственные, Виктор видел не однажды. Розоволицая, с живыми темными глазами, пышущая здоровьем и энергией, невысокая, очень стройная, она забегала на Садовую к Игумновой и Александровой. Попав как-то в дамскую компанию с молодой, но постарше его, графиней-художницей, Виктор совсем потерялся. Милая кокетливость Татьяны Львовны и полная увлеченность ее серьезным разговором были ненаигранны и понравились своим сочетанием. И странным казалось, что родной отец этой веселой гостьи сам Лев Толстой! А ему-то, Толстому, что понравиться могло на их выставке?..
Тем же кружком собравшись, читали позже со смешками и репликами с мест статью в журнале «Артист», где выставка оценивалась в снисходительно-менторском тоне. Отмечено было, что «из пейзажистов лучшие работы дали гг. В. Соколов, Серегин, Жуковский, Борисов-Мусатов…». Но выставки эти выявляют разную «заразу», какой хворают они, растущие и восприимчивые к инфекции.
Огорчило автора статьи то, по его словам, парадоксальное впечатление, что понятие «ученическое» нельзя было связать на их выставке с непременным представлением о детской робости. И «оказывается возможным быть смелыми учениками и отважными ученицами»! А «ученический импрессионизм Московского училища есть лишь влияние далеко не лучших сторон французской живописи… Стоит только ученику поставить своей задачей, чтобы его картина была похожа не на жизнь и природу, а на французскую живопись, как дело в высшей степени упрощается…». Ох, будто там, во французской живописи — не «природа» и не «жизнь», и если бы дело тут упрощалось, а не напротив — не усложнялось безмерно!..
За пренебрежение к «психологическим задачам» особо досталось Н. Ульянову, Спасскому и Комарову: ведь люди для них «не более как пятна», а иные модели спинами к зрителю повернуты — ясное дело, от нежелания «потрудиться над изображением лица человеческого…». Такой несчастный молодой художник «на окружающий его мир… смотрит лишь как на калейдоскоп пятен разного тона…». Ну уж коли на то пошло, увидеть мир как цветной калейдоскоп — для того глаз «новый» нужен, к этой остроте и тонкости зрения и шли долгой, тернистой дорогой от тех же, мучившихся в сомнениях корифеев, от Перова до Саврасова — к Левитану и Серову. А пора и чуть дальше заглянуть. «Надо надеяться, что ученический импрессионизм не долго продержится у нас», — полагали также рецензенты. Но зачем, зачем эта их пренебрежительная убежденность: «Перед нашим же „импрессионистом“ лежит вполне гладкий путь…»?! Увы, только время опровергнет эту близорукую, несправедливую оценку!
И напрасны были благие надежды: не оставят лучшие из них своего непохвально дерзкого ученичества. И, быть может, не к худшему грядут в училище смутные времена — назревает новый кризис в руководстве, да и диктатура инспектора Философова все несноснее. Даром что ли полгода назад — знали бы они тогда эти строки — летом 1893-го Репин в письме к Павлу Михайловичу Третьякову, тревожась о положении дел в Московском училище, восклицал: «Я не могу забыть рождественских выставок… Кто их подымает, как не ученики московской школы?! Последнее время прибавилось много художественности… Особенно теперь все ясней и ясней становится, что Москва опять соберет Россию…»
Зябкий декабрьский вечер вставал уже словно во сне: это по дороге туда подняли возбужденный гомон, как согревающая себя стайка воробьев на снегу. Это по дороге туда не уследили, как кончилась Остоженка и проплыла стройная шатровая колокольня и купола церкви Николы, как свернули в старинную слободу ткачей, где среди невзрачных двухэтажных деревянных домиков с резными наличниками и навесами выступали откуда-то сбоку каменные, допетровские останки Хамовного двора. Заметно смеркалось, и после узорно-радостной церковки, оставшейся за спиной и словно аккордом завершившей праздничную легкость дороги (глазу запомнилось: белотелая, расписная, со звездчатыми надоконными кокошниками и «ценинным» нарядом-изразцами), впереди оказалось что-то узкое, тусклое и грязное…
Озадачивая, потянулись по левую руку деревянные, с решеткой крест-накрест заборы, а по правую — притиснули переулок желтые, в несколько этажей, фабричные корпуса. Словно легким током бьет здесь в виски, взуживается в нервы бесперебойный стрекот машин. И это — здесь? Между, как потом растолковали, шелкоткацкой и бывшей парфюмерной фабриками, по соседству с торчащими дальше по переулку трубами пивоваренного завода? Между владениями акционерных обществ, между разными там Ралле и братьями Жиро?
На фоне потухающего заката — длинный забор, за ним — крашенный охрой двухэтажный деревянный дом с уже засветившимися окнами, но выступающий темным — как войдешь в просторный двор — углом. Справа сбоку замкнут он какими-то, тоже деревянными, постройками. И парадное с козырьковым навесом, у которого толклись несколько минут, тягучих, жутковато-сладостных от всей уже неотвратимости. И кто-то очнулся — забрякала медь колокольчика…
Обдало теплым, тонким, приятным ароматом жилого нутра. Лакей в перчатках подвел к вешалке, и у них, одетых кто во что горазд, глаза разбежались: тяжелые женские шубы, мужские пальто, серо-голубая генеральская шинель. От вешалки под парадной лестницей — на знакомый голос: «Сюда, сюда, прямо, пожалуйста!» — прошли бесшумно по коридорчику. Там стояла на пороге радостная Татьяна Львовна. Познакомившись с двумя ее братьями, вышедшими из соседней комнатки, принялись осматривать небольшие «апартаменты». Общий вид вечером — уютно-мрачноватый: пол застелен красным, стены темно-малиновые и пестрота всевозможных мелких вещиц. В центре на круглом столике с вишневого цвета скатертью — фотографии в рамках, под столом — распластана тигровая шкура с алым подбоем. У стены письменный стол, а между окнами, перед большим зеркалом, — опять же портретики, веера, безделушки. В левом углу большой черный ящик мольберта. На стенах множество работ — сепия, пастель, масло… Виктор выбрал слева, неподалеку от недавно натопленной кафельной печки, кресло с парчово-золотым чехлом. Две неразлучные «субботницы» устроились на изящном диванчике с резными черными балясинами спинки. Остальные расселись на стульях, прислонились к подоконникам. И сразу стало страшно тесно и весело.
Осторожно перебрасывая окантованные металлом створки перекидного фотографического альбома, Виктор уже забылся и расслабленно, с головой, ушедшей в плечи, слушал рассказы хозяйки о Репине, фотография которого была на столике в самом центре, о том, как год назад были Толстые в Бегичевке «на голоде», о любимейшем друге семейства Николае Николаевиче Ге. Разговор успел принять деловой оборот. Дело касалось их всех, сказала Татьяна Толстая, им известно об издательстве «Посредник», созданном папá и его друзьями для простого народа, и сейчас важно было бы участие в нем их, молодых художников. Но стоило только «разгореться» любопытством, как пригласили к столу, и опять нахлынул полусон-полуявь, а возникшая было в душе безмятежная легкость растаяла без следа.
Дальше была просторная простота столовой, яркий свет лампы над длинным белым сервированным столом, — множество внимательных взоров, — неловкое оцепенение под вежливыми улыбками и вскинутым лорнетом хозяйки дома. Устроились, поспешно занялись едой и — успокоились снова. И проглядели тот миг, когда скользяще, легко, словно сказочно ниоткуда появилась и оказалась совсем уже в двух шагах невысокая крепкая фигура того, о ком они уже как бы не думали.
Одетый по-домашнему, в свободной серой блузе, Толстой начал подходить к каждому с рукопожатием. И Виктор увидел, как в коротком, светло и остро блеснувшем из-под нависших бровей взоре что-то дрогнуло и тут же мягко померкло, и почувствовал своими похолодевшими узкими пальцами большую ладонь, опустившуюся как-то сверху, тепло и властно схватившую и пожавшую их… Толстой отошел и уединился с группой ждавших его и близких ему людей. И кроме того, что он рад, душевно рад узнать новых друзей Тани, надеется узнать их ближе и милости просит — ни слова от него они больше не услышали.
Виктор осматривался вокруг. Слева, над головой, над газетным столиком у самой стены, выскочила и прокуковала деревянная кукушка. А почти напротив лежали на белой скатерти крепкие, загорелые, с лиловатыми прожилками кисти рук. Это вон та из них сегодня мягко сжимала Виктору пальцы…
Толстой слушал тихо говорящего гостя, уже поев и откинувшись к спинке стула, глядя в пространство между головами сидящих по ту сторону стола — словно светлым острым лучом буравил стену, вторую и уходил — от шепота, смеха. Знакомое по портретам лицо лепилось объемно, в грубой «скульптурной» мощи, менялись его выражения, набегая изнутри волнами то омраченности, то просветления. Некоторых из сгрудившихся вокруг него людей Татьяна Львовна уже назвала: вон тот, с бледным, круглым, но каким-то опавшим лицом, удлиненным бородкой, — это Павел Бирюков, по-домашнему «Поша»; человек он милый и веселый, петь любит и Льва Николаевича любит очень, он из самых ближних, и Евгений Иванович Петров — тоже. Оба много занимаются издательскими делами в «Посреднике». Татьяна Львовна теперь объяснила подробнее, что папá давно обдумывает, как бы издать для народа акварельные копии самых знаменитых картин. Но он хотел бы еще посоветоваться с кем-то из мастеров, и надо будет им тоже обсудить все с самим Львом Николаевичем: кто за какую копию возьмется. Вот почему придется им покороче познакомиться хоть с тем же «Пошей» — Павлом Ивановичем, добавила Татьяна Львовна.
И снова щелкнуло: звучно выскочила кукушка. И пришла пора откланяться и нырять в звездно-морозную темь, в ту самую, непонятно почему безмолвную тишину обратного их пути, где попытки разговора, горячее дыхание перекрывались резким скрипом шагов.
Да и где было тогда знать им то неладное и непростое, что таилось от всех под гостеприимно распахнутым кровом дома № 15 по Хамовническому переулку, куда не раз будут они приходить вместе, порознь и даже — в одиночку…
Но смутные догадки, разговоры и споры были впереди. Тогда же подбирался ко двору февраль нового, 94-го, и волнующие всех визиты в Хамовники на время прекратились: в начале 20-х чисел января Толстые собрались и уехали в Ясную Поляну.
А тут Ге!.. Не загадочно-недоступное величие со спокойно-мягким обхождением — весь как озарение, как праздник! Быстр и красив в налетах и отлетах, словно вольно снимающаяся с места птица, а как прилетит — скор на «песню» — на звучную мысль, схватывающую молодые души восторгом. И даже Репин назовет то удивительное настроение, какое приносил и оставлял после себя «перелетный» Ге, — особым, «высоконравственным весельем»…
И не уследишь за стариком. Ведь вот даже зорко глядевшие Бакал и Сулержицкий проморгали. Оба они — киевляне (первый даже родственник будто бы Николаю Николаевичу), оба недавно навестили далекий хутор Плиски и доложили, что завершается там картина, над замыслом которой художник бился десять лет, и по сравнению с ней прежние работы Ге — ничто. Ведь еще в начале января и сам Ге писал Татьяне Львовне Толстой, что ходит около картины своей, как кот около сала, и живет предвкушением встречи: «Всем… в Школе передайте мой поклон, скоро увидимся и потолкуем о дорогом нам искусстве». Могли бы и сами насторожиться: Масленица подошла, а с ней большая — уже не училищная — выставочная суматоха, в путь-дорогу в Петербург собрались передвижники. Но Татьяна Львовна, похоже, ничего им не передала — и вышла полная неожиданность! Поутру примчался в классы взволнованный Ипполит (Виктор знал, что с легкой руки Ге к Бакалу прилипло прозвище Бакан — название красной краски) и сообщил, что Ге с 11 февраля в Москве: третий день как привезен сюда из Ясной семейством Толстых, что картина его «Распятие» выставлена будет пока тайно. Разведал уже — где: на Долгоруковской, в Бутырках — в гончарной мастерской Саввы Ивановича Мамонтова. Сразу стали вспоминать последнее московское свидание с Ге. И Виктор принялся расспрашивать, как год назад на квартире у Рязанского вокзала беседовал Николай Николаевич с их братией. Ведь почти одновременно, в ту же пору, слушали Ге в академии на Неве ученики чистяковской мастерской. Интересно было сопоставить, что говорил Ге там и здесь, в этой «Рязанской коммуне», где Виктору и побывать толком не пришлось. Помнил он потом смутно галдеж и вокзальную толчею на Каланчевке, а за углом, в тихих переулках — старые желтые дома в грязных пятнах, с инеем на стенах, белый дым морозного дня, ветки деревьев, как под наростами белых кораллов.
Об этой ученической обители Виктору было ведомо следующее. «Коммуной» провозгласил товарищеское сожительство пяти молодых художников самый старший из них по возрасту — Праотцев. Он демонстративно-таинственно занимался какой-то революционной деятельностью. Все знали, что партийная кличка его — Адам, и с уважением объясняли, хоть тому же Ге, что «коммуна» именуется Рязанской не по ближнему вокзалу, а по месту рождения Праотцева. И годы спустя — только начнут вспоминать «рязанцы» былое — непременно встанет в памяти огромный холст на подрамнике, до пожелтения простоявший у стены. Тыча в него и с размаху закидывая на плечи плед, Адам пояснял, что здесь появится грандиозная картина «Торжество разума и революции» или «Поражение тиранов»… Исчезновение Праотцева — арестованного «политического» — подведет черту под историей «Рязанской коммуны». Накануне нагрянет полиция, пойдут обыски и разбредутся, ища новых пристанищ, попавшие под полицейский надзор Холявин, Ульянов, Михайлов-Уфимский…
Ну а как там, в нераспуганной еще «коммуне», бывало шумно и славно, что за народ, кроме художников, сбегался по таким случаям, как приезды Ге, — студенты, курсистки, совсем загадочные лица, как рассаживались на полу, поскольку стульев не хватало, — все это знакомо! Многие мысли Николая Николаевича почти дословно запомнил Ульянов, похоже, записывал их прямо по горячим следам. И теперь в его пересказе Виктор слушал с жадностью. Они «узнавались» по созвучию со слышанными в Питере. Да, да, в искусстве надо брать «высокие ноты», Леонардо — вот за кем надо идти в серьезном отношении к искусству…
— А о современной, самой современной живописи на Западе — что?.. — И Ульянов отвечал, что и они тоже бомбардировали Ге этими вопросами: «пленэр, импрессионизм, французская школа…» — «Что ж, французы в живописи всегда были изыскателями, — ответил тогда им старый мудрец. — Они все живописцы со дня рождения. Действительно, какой интересный народ! Они всегда что-то открывают, всегда первые что-то находят…» Импрессионизм? О нем Ге сказал так: «Мы будто знаем мир как он есть, а вот он — другой. Идешь темным лесом. Сверкнула молния!.. Мир на мгновение… предстал перед нами в иной, второй своей правде… И все, что бросилось в глаза, нужно скорее, скорее схватить!.. Вот это и есть импрессионизм!..»
Расспросы, припоминания взвинтили всех до крайности. Правда, для Виктора не оставили секретом, что не побывавшие в прошлый раз на встрече с маэстро милые барышни-«субботницы» заочно — из духа противоречия — настроились против Ге. Виктор и сам слышал, как при восторгах Сулера и Бакала, видевших еще досоздаваемое «Распятие», Елена Александрова (меж собою простецки именуемая Сашко) от лица этих «супротивниц» в обычном саркастическом тоне поспешила заявить:
— Вот охота трезвонить! Да и что он может там делать, отшельник-то ваш?.. Смотреть за ульями да огребать пчел?.. Впрочем, пасека, а особенно — печи класть — труд тоже немалый…
И хотя это досадно «царапало» душу, но вовсе не злило, а теперь и подавно не могло омрачить радости от встречи с Ге и его новой картиной.
Лет через десять, уже сиднем сидя в Саратове, расскажет Мусатов об этом ярчайшем впечатлении молодой своей поры. Спозаранку — еще только развиднелось — отправились к Бутырской заставе. Притихшие барышни, боясь насмешек насчет «женской логики» и силы дамского любопытства, шли поодаль, но молчаливая сосредоточенность мужчин их успокоила, ибо вполне могла сойти за проявление рыцарского великодушия. Войдя в ворота будущего мамонтовского керамического заводика, отыскали деревянное здание мастерской, но дверь на замке, вокруг ни души, и они с налетевшим на всех озорством битый час катали своих приятельниц в найденных тут же пустых дровнях. Ге не появился, и у кого-то возникла идея отправиться смотреть знаменитую Бутырку… Виктор с боязливым интересом обходил высокую стену из грязно-бурого, словно жженого кирпича и, отходя, смотрел и за вторую стену — на длинное розовато-кремовое тело тюрьмы, немного выгнутое наружу по дуге. Над сплошным широким металлическим козырьком чернели в решетках узкие окна, а слева и справа от тюремного замка возвышались круглые зубчатые башни. — После этой «экскурсии» ребячливое настроение спало — молча брели к заставе, к назначенному месту встречи.
Потом осталось в памяти, как появилась знакомая «рязанцам» большая шуба, а под ней как будто бы и незнакомый Ге, непривычно молчащий, как совал ему визитную карточку вынырнувший откуда-то рыжебородый газетчик, а художник досадливо отворачивался, как проскочили внутрь. И только тиканье чьих-то карманных часов. Только ужас Голгофы на холсте, совсем не «художественный», а леденящий, предельно правдивый ужас! И не забыть было, как убежал от них Ге и затаился в ожидании приговора за портьерой, в прихожей. Но молодая их компания умолкла, оробев. И Ге выглянул из укрытия со слезами на глазах. И, только расслышав в шепоте какую-то облегчившую его душу фразу, влетел к ним и потребовал судить его, строго судить, ибо он десять лет работал запоем, переделывая композицию, потому что не идею проверял, а всю, быть может, жизнь свою — со всех сторон.
…Что они могли сказать и какой суд вершить?! Виктор, не опомнившись еще от мрачного зрелища тюремного замка, теперь — вместе со всеми — переводил взор от ужасного в натужном крике лица распятого бритоголового разбойника, от его синевато-багрового, вздувшегося под веревками тела — к запрокинутому лицу Христа, в остывающем поту смертной истомы, после того, как его тело, легко дернувшись, начало уже «опадать», а тепло последнего дыхания еще будто стояло у приоткрытых губ. Почему же — сверлило не одну голову — Бакан трактовал как-то, что второе название этого «Распятия» — «Воскрешение»?
«Это „Две смерти“?» — отважился кто-то, и Ге тихо покачал головой: «Нет, это другое… Христос жил и умер! — вдруг горестно вскрикнул он. — Остался другой человек, бок о бок с Ним, который прежде не знал Его. Но теперь он понял Учителя, полюбил Его всем существом своим, мучится от сознания порочного прошлого и рвется к Нему с креста и зовет Его… И Иисус, только что умерший, возрождается и воскресает в этом другом человеке. И разбойник — уже не разбойник, а просто — Человек…» И сразу в наступившем вновь молчании словно пронеслась волна общего душевного волнения, как будто десятки бурных волн сшиблись друг с другом и улеглись — потекли ровно и просветленно. И это была уже иная, преображенная тишина…
Конечно, Ге захотел провести с ними вечерок, но где? Памятной ему «Рязанской коммуны» уже не было, и вышло так, что на сей раз верх взял дамский кружок «субботниц»! Раньше сосуществовавший с «коммуной» на неравноправных началах как ее «филиал», ведавший еженедельными чаепитиями, он предложил теперь организацию столь ответственной встречи. Это обещало и уют, и закуску к чаю — в виде разных домашних сластей и печений — Ге, говорят, большой сладкоежка… На удивление — больше всех хлопотала добрая, но капризная Сашко, еще недавно и слышать не хотевшая о Ге, — такой переворот произвела в ней увиденная картина!.. Правда, привычной квартиры на Садовой тоже уже не было, и «субботники» получили новую прописку: Александрова и Игумнова недавно перебрались в номера Фальц-Фейна на углу Тверской и Газетного переулка. Туда и начали, на вечер глядя, съезжаться из разных мест бывшие «рязанцы», прихватывая друзей и приятелей…
Как войдешь через невысокую, с дугообразным сводом арку ворот с Тверской во двор, где слева тянется самый бедный корпус итальянского типа, с каменными верандами в сухих стеблях дикого винограда — так заплутаешься, пожалуй… Сулержицкий провел почетного гостя в черноту и дальше — во двор, белевший нападавшим под вечер снежком, в то время, когда компания допила за разговорами уже второй самовар. Свернули в подъезд, где пахло мышьей затхлостью, но с улицы дышать было терпимо — столько зимней свежести нес с собой Ге. С юным румянцем — и глаза и улыбка ребячливые — он бодро лез, хватаясь за перила, выше и выше по широкой железной лестнице, пока не повернули налево — не в дверь, а в нишу. И оказались в длинном коридоре: вдали синело полуовальное окно, в тускло-желтом верхнем свете стояли у комнатушек венские стулья… Скрипнули под ногами деревянные ступеньки — вверх, в этот коридор, выкрашенный зелено-голубой краской. Крохотная прихожая была одновременно кухней и отделялась от главного помещения перегородкой. А уж там, в полумраке, при свете настольной лампы народу-то — всех не разглядишь! Бросив приветствие в пространство, Ге тут же начал зорко — словно кого-то ища — всматриваться.
— А меня задержали! — весело пожаловался он. — Ведь вот люди: кажись, надо бы гнать, а они — «посиди да обожди!». Вот и припозднился… Ну, думаю, мои-то теперь, чай, ругают!..
Он отказался от приготовленного для него красного угла, но его уговорили. И теперь его апостольская фигура в обмятом сюртучке и серой холщовой рубахе, а особенно профиль: борода, тонкий, с горбинкой, нос и развеянные словно ветром серебряные волосы вокруг головы — красиво, как на полотнах старых мастеров, проступали на фоне темного окна, подсвеченные снизу лимонно-золотым огнем лампы.
Несмотря на то что Ге действительно заждались, несмотря на всю его дружелюбную легкость, собравшиеся растерялись и примолкли. А более всех — хозяйка. Как ни старалась Сашко выдержать свою роль, робость, не примечавшаяся за ней ранее, совсем ею овладела — особенно когда Ге обратился к ней с просьбой налить ему из самоварчика. Стакан дрожал и выскальзывал из тонких пальцев, и Ге внимательно посмотрел на девушку. Поняв ее состояние, он, получив наконец чай, опять протянул к ней руку: «Ну, прекрасная барышня, вторая к вам просьба: хлеба!..» Приметив улыбки, видимо, означавшие, что «маэстро совсем не промах», Ге кратко и решительно заявил: «Долг художника — ценить прекрасное!» И тут же все — а Виктор с непонятно-смутным ощущением, словно внутри, покалывая, тает какая-то льдинка — заново посмотрели на свою Сашко.
И впрямь Елена Александрова была сейчас хороша. Она потерянно стояла, склонив пунцовое от смущения юное лицо с ясной чистотой линий, с тонкими бровями над миндалевидным разрезом опущенных глаз. Вообще обычным представлениям о красоте она не отвечала, к тому же была худа и длиннонога, и вечно изобретала с Игумновой всякие недорогие, но экстравагантные наряды, в которые драпировалась. Но уж очень мила она была в эту минуту — со своими слегка вьющимися темно-каштановыми волосами, в шелковой блузке, заколотой черной брошью, в черной юбке, узко стянувшей талию — мила по-своему: сочетанием обычной угловатости и необычного смущения. Тут же Ге похвалил и библейскую внешность Глаголевой — похвалил опять же художнически, с прицелом портретиста. И неожиданно — для затравки беседы — начал подробно расписывать пышную «нелепость» встреченной им у церкви процессии. Гость рассказывал весело и добился своего: аудитория оживилась. Только некоторые из пришедших со стороны встретили рассказ холодным молчанием. Больше всех хмурилась сидевшая как-то сгорбившись, сбоку высокая простоволосая женщина с крестьянским лицом. Свободная прическа и большой открытый лоб контрастировали с угрюмым, темным огнем глаз, с жестко сомкнутыми губами и волевым подбородком. Нервно сцепив большие кисти рук на остром колене, она сидела особняком от «субботниц». Те начали тревожно посматривать на нее со своего дивана. Она была старше возрастом, и ее не то чтобы не любили — пожалуй, и уважали: при всей нелюдимости иная скупая ее фраза, такая же грубовато-необычная, как и она сама, могла с силой пробудить чужую мысль. Но уважали, не сближаясь: рядом с такой особой, будто и не считавшей себя женщиной, они сами себе казались просто резвыми «барышнями». Так и теперь: с ее приходом от угла, где она села, повеяло тяжестью, словно внесли и поставили безмолвно-недвижную глыбу, целиком тесанную из строгого серого камня. Ожидая Ге, особа эта не вмешивалась в разговоры, лишь хмуро и как-то неестественно улыбаясь попросила позволения закурить.
Опасения «субботниц» быстро оправдались. Скульпторша, как будто чувствуя, чем и как лучше уязвить этого восторженного старика, вдруг спросила его о Васнецове. И Ге привскочил, всплеснув руками. Растерянно и огорченно обвел глазами всех — и неудержимым горячим потоком понеслись его тирады о васнецовской религиозной живописи. С мрачным задором блеснув глазами, скульпторша призвала Ге признать свои взгляды пристрастными. Николай Николаевич начал язвительно благодарить «милую барышню». Она опять пыталась заговорить, но ее одернули, и Виктору на его вопрос шепнули фамилию спорщицы: «Голубкина…»
Желая отвлечь Ге, кто-то спросил, не отрицает ли он тогда вообще символическое искусство. «Я не отрицаю никакого искусства, — был ответ. — Только, надо признаться, мы не символы едим с вами — нам хлеба подай! Вы вот поставили к чаю небось не символы, а сухари с булками… Так как же для житейского-то обихода, для душевных наших потребностей — вместо существенного кормить всякими пустяками?.. Не в символах суть — в самой жизни. „Любите друг друга“ — вот истина! А все эти символы и эмблемы — балласт… Я и сам путался в дебрях этих хитросплетений и даже чуть было не запутался при создании последней картины, но вовремя поддержал меня Лев Николаевич и заставил одуматься».
Тут же прошелся Ге по «церковному направлению» вообще. И вновь возмущенная Голубкина в сильном волнении перебила его: «Ну, зачем вы такой? Зачем? Все это — только фразы, слова… Вам бы только смеяться и издеваться…»
Разговор становился все острее, и Сашко почти пришла в отчаяние. Ге даже снял абажур с лампы, чтобы лучше разглядеть свою противницу, но та отстранялась от света и отказалась подойти к столу. «Да что ж это вы бежите от меня, великого грешника? — шутил Ге. — Нет, нет, мы разно думаем с вами, ни к чему это!..» «Ну-с тогда…» — многозначительно начал Николай Николаевич. «Ага, — азартно мелькнуло у Виктора, — вот, вот сейчас…» И действительно, следом — вихрем пронеслась целая антипроповедь обо всей истории языческой и христианской обрядовости. Мелькали, крутясь огненными колесами, Карфагены и Перуны, богиня Мелитта, древние жрецы и католики-иезуиты, Мекка и Кааба, русский раскол и «священные» войны, тайная история Вселенских соборов и — раздор и кровь, кровь и раздор!.. Скульпторша пыталась поначалу перебить, но озлившаяся наконец Сашко даже шикнула: «Да полно, перестаньте! Чего пристали?» И вскоре все уже как зачарованные слушали, пораженные сцеплением фактов и мыслей — о всеобщей истории и религиозном движении народов, о том, как и из чего слагалась умственная жизнь, просвещение и гуманность — словно широко колышущийся океан вбирал на их глазах многие реки и ручьи… И вот засверкала перед ними неоглядная величественная ширь этого океана, и океан этот был — Будущее Человечества. Притихшие, смотрели они туда — на огненную черту горизонта… «Все фетиши будут уничтожены. И после окончательного международного примирения и гибели всего „идольского цикла“ наступит на Земле великая эра благоденствия и истинно человеческой жизни», — закончил старый мастер.
В наступившей полной тишине сидели не двигаясь… И вдруг — твердый голос Голубкиной: «А живопись ваша мне все равно не нравится!» Ге устало улыбнулся: «Ну что ж поделаешь?.. Мне не суждено ваше расположение…»
А вот о живописи как раз не получился разговор. Виктор рискнул еще раз спросить о французской нынешней школе, и Николай Николаевич, скользнув по нему взглядом, опять отозвался высоко — не столько о французском искусстве, сколько о самом народе, который во многом остается «нашим учителем». А когда попросили объяснить, каким путем дошел он до своих убеждений, Ге начал рассказывать всю свою жизнь, как искал он свой идеал и как, найдя его, «переродился».
Заговорив об идеале, коснулись Италии и Франции — Ге перешел на литературные темы, и вечер, утратив первоначальную нервозную горячность, переломился, получив лирическую тональность. Читали ли они Мопассана, над переводами которого начал работать Лев Николаевич?.. Возбужденный Ге начал пересказывать один из полюбившихся ему мопассановских рассказов — «Лунный свет». Рассказ был о любви, и действие его происходило в благоуханную весеннюю ночь.
Виктор видел и не видел лица товарищей — небывало задумчивых и тихих: и Шервашидзе, и Россинского, и Ульянова… Но эти, как темные звездочки, вспыхивающие глаза Сашко… С каким выражением глядели они на рассказчика! И голос Ге, волнующе-вкрадчивый, казалось, сам был похож на льющийся лунный свет. «Ах, как хорошо искусство, которое говорит так ясно, так понятно… — вздохнул Николай Николаевич. — Я люблю в артисте чуткость души… И музыку люблю, часто вижу ее как картину. Есть один французский вальс — легкая красивая мелодия… Когда слышу его, всегда вижу уединенную комнату, сумерки и молодую девушку. Она слышит этот вальс… Ей грустно — хочется туда, но — нельзя… А музыка все громче, все ближе поет — и все больше, больше грусть…»
Словно чудом каким — померещилось Виктору — заглянул Ге в его эскизные наброски, где была так и не написанная позже картина: задумавшаяся под унылые звуки скрипки девушка у раскрытого окна. Да что там — все, что происходило в этой комнате, что объединяло сидящих, давно уже было чудом. Когда Николай Николаевич на время смолк, многие, взглянув на него, были поражены: молодой, гибкий, огненноглазый, будто волшебной силой преображенный человек сидел перед ними, и если бы он вот сейчас начал говорить комплименты влюбленно глядящим на него из темноты девушкам — никто бы уже не улыбнулся!..
А Ге вдруг погрустнел и заговорил о таинственности ночной тишины. О тайне, какая бывает не только светла, но и трагична, и душа человека — тонко, неизведанно как — разом постигает пронзительную суть этой тайны. Ге вспомнил, как однажды в полной тишине он вышел из комнаты, где лежала его больная жена, а вернувшись, услышал ту же тишину по-другому — и понял все, и подбежал к кровати… «Да, да… она умерла!» — глухо повторил он.
Когда, стряхивая оцепенение, седовласый гость поднялся, чтобы откланяться, молча, преданно, не отрывая взоров, как сама признательность и нежность, окружили его опечаленные «субботницы».
Потеплело, воздух заметно отсырел. И по уже раскисшему снежку спустя несколько дней потянулась поутру молодая компания — все к тем же Бутыркам. Ге уезжал. Надо было помочь ему упаковать картину, а заодно после споров в училищной курилке еще раз посмотреть на нее… Войдя в мастерскую, увидели, что ряды стульев перед «Распятием» уже заняты молча сидящими людьми.
И вновь подходят они к картине, обходят, оглядывают со всех сторон, обсуждают вслух ее грубую и истинно «живую» живопись. И слышат, как Голубкина восторгается тоже и настойчиво требует у Николая Николаевича адрес его хутора.
Потом все расходятся и остается человек шесть — самых дотошных. В ответ на расспросы о технике «новой» живописи, лишенной былой черноты, Ге советует им познакомиться сначала с ее теорией. Говоря о «спектральном анализе», о «дополнительной гамме», выхватывает какую-то книгу, показывает чертежи и таблицы, объясняет теорию оптических цветовых явлений, без коей не понять нынешних французских колористов: «Смотрите! Смотрите! Ведь нельзя же нам в России топтаться на месте! Нельзя — без знаний этого — строить картину!»
Вносится длинный ящик, обитый изнутри материей, наверное, не одному Николаю Ульянову напомнивший гроб. Снятое с подрамника «Распятие» исчезает в нем. Раздается стук молотка — крышка забита… Скоро картина будет окончательно запрещена для показа, сам царь назовет изображенное «бойней», а Толстой увидит в запрещении картины торжество Ге. Стоя над заколоченным ящиком, они не знают, что напрасно будут, уже возмужав, надеяться встретить эту картину на какой-нибудь выставке французского Салона. Увезенное за границу «Распятие» бесследно затеряется для потомства.
Выйдя на улицу, они еще недолго видят Ге, следят за ним — шагающим через лужи под сеющимся дождем, — пока он окончательно не скрывается в тумане и толпе. И когда через три с половиной месяца придет весть, что Ге больше нет, что он внезапно «отлетел» уже навсегда — как же зазвенит в памяти необыкновенная та ночь в комнате у Фальц-Фейна!.. И горячий, молодой, задыхающийся голос послышится им:
«Лучшие вклады наших идей — в одной только любви… А то, что мы скоро уйдем… это так же верно, как и то, что не родимся снова. И для того, чтобы предстать туда сынами истины, не нужно иметь никаких кличек, имен, нужно быть просто людьми… Моя кличка „Ге“ отойдет тотчас же, как только я уйду от вас и возвращусь к Тому, от Кого произошел…»
«…Так закончилась эта великая беседа на горе Елеонской…
Чарующая красота палестинского вечера, нежные краски весенних трав и цветов, торжественным сумраком окутанные долины кругом, отдаленные горы, утопающие в зареве вечернего небосклона…»
Склонившись все над той же заветной толстой тетрадью и старательно заполняя ее страницы выписками из Фарраровой «Жизни Иисуса», Виктор Мусатов и впрямь слышит прохладный, благоухающий ветерок, веющий по долине…
«…Полная луна поднималась из-за гор и заливала серебристым светом трепещущую листву масличных деревьев…» Опять, опять — этот мучительно влекущий лунный свет. И совсем иным видится теперь, чем в детстве, в чтении отца, ночной переход Иисуса с учениками — за поток Кедрон, где был сад… с учениками, которые слишком поздно поймут, чем была для Него эта ночь, а сейчас им просто хочется спать, и Он дважды вынужден будить их, ибо «их очи отяжелели»…
Ниже своих выписок, на той же странице рисует Виктор эскиз композиции и обводит рисунок рамочкой. И намечается иллюстрация к Фаррару. Тут и гребни гор, и луна меж облаков, каменистые уступы на переднем плане, а в центре — фигура Христа. Справа от Него апостолы, а слева — наброски нескольких фигур: видимо, приближаются те, кто должен Его схватить. Наверное, ожила тут в памяти и картина Ге «Совесть», где Христа уводят в ночь легионеры, а Иуда стоит съежившись на залитой луной дороге. Собственно, «Фаррар плюс Ге» — вот и вся композиция. А что же тут будет мусатовского?..
Он проглядывает свои прошлогодние эскизные миниатюры на «ночные» темы, иные из которых размером со спичечный коробок, а иные и того меньше. Его и привлекал здесь не сам соблазн ювелирной работы, но обобщенная передача впечатления, настроения. Ведь в таком крошечном размере достигалась какая-то сгущенная живописность. И технику он старался выбирать одну, и стремился разработать побогаче один взятый тон. Был такой чудесный саратовский вечер 10 июня 1893 года, когда после долгой прогулки он сделал сразу несколько разных городских картинок с серебряными лунными улочками, густыми тенями от заборов, черными пирамидальными тополями — в такой тихий час особенно ощутимо было все южное в облике родного города. Стены домиков светлы от луны, идет вдоль забора счастливая парочка. На одной миниатюре передан итальянским карандашом и бархатистый ночной мрак, и как бы сблизившиеся в перспективе, поднявшиеся стены домов, и двойное освещение: белый свет уличного фонаря перед идущими фигурками, а над ними, в волокнистых тучках, — серп месяца. Или гуашь на синем картоне, где темный силуэт избы с красноватым окном нарочито грубоват для контраста с ночным сияющим небом. По синему фону вокруг желтой луны проложены белые и розовато-лиловые облачка, ниже тянутся сиреневые полоски и вот уже — тот светло-дымчатый перламутр, каким так притягивает взор лунное небо.
И вновь набрасывает он — совсем схематично — маленький эскиз: в глубине — горы и горы, а перед ними, в центре, фигура Христа с припавшим к нему Иудой. Пусть и этой, как покажет время, картины не будет, но задуматься: только ли пронзительный лиризм сюжета романтически увлек Виктора? Гефсиманский сад!.. Для поколения 70-х годов, для поколения народников тут не просто символ мирских соблазнов, но символ непобежденного духа, делающего последний выбор во имя долга. На рубеже 80–90-х годов вдруг вспыхнул интерес к старой картине Ге «Христос в Гефсиманском саду». И Виктор отлично ее помнит по распространенным фотографиям, как помнит, наверное, расходящуюся в рукописных списках запрещенную цензурой поэму Минского «Гефсиманский сад». И, кстати, по главной своей мысли (пытаясь отговорить Христа от самопожертвования, дьявол объясняет Ему, какие новые соблазны, какое зло и корысть будут твориться в мире Его именем!) — перекликается она с той услышанной только что молодежью «проповедью» Ге! Конечно, многие замыслы Виктора на темы мифологические, исторические, религиозные — и оттого, что хочется, идя вослед Александру Иванову и Ге, найти высокий строй для своего искусства. Былые сюжеты из церковной жизни — то Ватикан пригрезится, то лютеранская церковь, то послышится в звуках органа концерт духовной музыки — все фантазии эти Николай Николаевич, сам того не ведая, разгромил в сознании Виктора. Но манила живописца та легендарная ночь, которая привлекала прежде многих — и Поленова, писавшего для такой картины этюды олив, Репина, Врубеля… Да и Ге — чародей в своих ночных пейзажах! И если Виктор мог и не помнить такие тонкие этюды Ге 80-х годов, как «Лунная ночь. Хутор Ивановское», то вряд ли не вспоминалась ему сейчас картина «Выход Христа с учениками в Гефсиманский сад».
Долго еще разбирали они меж собою потом, в чем же был секрет такой доподлинной «детскости» Николая Николаевича. Вот как, оказывается, может сочетаться обличающее бунтарство и нежнейший лиризм! Вот как жестко непримирим должен быть художник с такой тонкой душой — ко всему, враждебному его идеалам! Хотя, если признаться, Виктор чувствовал, что не Ге-бунтарь остался в нем прежде всего — осталось воспоминание о человеческой красоте и еще какое-то ласковое, тихое очарование.
«Нежные краски весенних трав и цветов» в лунном Гефсиманском саду… Была весна, поздняя весна предельного, буйного уже цветения, переходящая в лето. И не могла быть такая ночь ни мертвой, ни глухой, и само страшное преступление словно все медлило, было не в силах сразу же поспорить со звуками радостного ликования. Одновременно с черновиком письма к матери набрасывает Виктор в нескольких стихотворных строках программу своей картины: «При свисте соловья в саду Гефсиманском Иуда Христа передал врагам…» Рисует он тут же и маленькую поющую птичку. Он вспоминает вдруг, как однажды, уже давно, на Зеленом острове, притаившись в кустах, в трех шагах от себя впервые увидел соловья.
Вот и сейчас, с неясной радостной болью, он слышит начальные — округлые, сочно щелкающие звуки, идущие потом на россыпь. Близко, словно сквозь холодный стеклянный блеск выпуклой линзы, в пасмурном небе темнеет на ветке маленькая и совсем не серая, а какая-то светло-палевая снизу птичка с раздувающимся во время трели горлышком. И вот — идущая из него рулада дробится на высвистывающие коленца. Как радостно и свежо! И как хорошо говорил в ту лунную ночь Ге о Данте, что его «Рай» — благородное создание уже потому, что есть в нем его Беатриче. И восторгался, какими красками написал он «свою иллюзию высокой и недосягаемой женщины».
И опять, как радостно, после паузы новый зачин: то же самое «фи-ли, фи-ли, тьох-тьох-тьох…». Но при чем же тут палестинская ночь, если всплывает откуда-то издали и проигрыш иволги — ее «фиу-риу»?.. Пахнет речным простором. И он плывет по нему. Рыба бьет-гуляет, разбивая внизу зеркально-зеленую поверхность. Она стреляет вбок, по темной зелени воды — проблеск и уж затем — тяжкий шлепающий всплеск. Смеркается. Движется удивительная гармония сумерек. Поворот реки. Резко белеет песок, замерло отражение берега в мутно-желтой воде под ним, а дальше — глубокая стальная темнота. На фоне меркнущего неба с тонким серпом месяца — голубые ветлы. Мягкое сочетание жемчужно-пепельных, серо-серебристых и зеленых тонов…
Виктор не заметил, что и его «очи отяжелели». Как внезапен и счастливо-тих этот сон в предчувствии, в предвестии дыхания весны.
Для памяти где-то в это время проставит на листочке Виктор Мусатов столбиком несколько намеченных тем: «Весна», «Проводы», «Христос в Гефсимании», «Пугачевцы». Вот как, «на все четыре» тянет его, пожалуй: пейзаж и бытовой, «передвижнического» толка, жанр, евангельский сюжет и жанр исторический… Да и как пока разобраться в том клубке спутавшихся нитей, ни за одну из которых наяву он не успел еще потянуть. И не о том ли самом недоуменно скажет Николай Ульянов, мусатовский сотоварищ по учебе в своих воспоминаниях: «Кто мог бы разобраться во всем, когда сама по себе юность в каком-то смысле неразрешимая загадка?»
Нет, не просто сон то был и не понапрасну веяло издали родным и еще не изведанным раздольем! Не былые морозные и нелюбимые рассветы, не подъемы впотьмах, похожие на казарменные побудки, что были на Васильевском и в Юшкове, теперь больше, чем тело — душа просыпалась, в ней — «рассветало».
Совсем рядышком, но позади — в теплых и темных складках зимнего сна — оставлял он замкнутый домашний мирок мартовских гуашей, сделанных в альбомчике. А в них уютный полумрак с фигурками людей и таинственно живущими предметами.
Удивительно красивые работы стали у него получаться! Тема музыки вспыхивает в них не случайно и романтически «ведет» их колорит. Мужчина и женщина играют в четыре руки на фортепиано с горящими в подсвечниках свечами. Лампа с абажуром, зеркало в желтой раме, отражающее свет. Это сама музыка наполняет комнату розовато-серым мерцанием. И на другом наброске — в розовом свете лампы зеленеют стулья, синеют костюмы мужчин. Играет трио — виолончелист и два скрипача, а на диване, если вглядеться, узнаешь: сидит сам Виктор. Блаженствующий благодаря друзьям-музыкантам молодой художник. Как и они, «служитель искусств»!
Или другое: «ждут гостей», но не в гостях, не в хозяевах суть, а в самом настроении ожидания! В глубоких бархатистых тонах, в контрастах света и теней — все значительно, все залито смутно-тягучей тишиной: и витые спинки венских стульев, и картины в рамах, и льющий свет «японский» фонарь с рисунками на нем, черные фигуры женщины и мужчины, сосредоточенно подсчитывающего в блокноте количество гостей. Блеск черных бутылок с красными пробками на освещенной крышке стола, и призрачные, одними бликами намеченные, стеклянные ряды стаканов. В каждом случае ищет Виктор тот характер освещения, что приводит в движение цвет (бьет белым лампа под абажуром, залита светом спинка кресла, ложатся на стены серовато-розовые и светло-охристые оттенки), а все подчиняется уже настроению человека, выражает состояние его души.
Вот и ушли эти зимние уюты… И серебристый воздух, весенний и легкий, окутал зеленую чащу деревьев, столпившихся на берегу. И наяву народился над Волгой узкий и тоненький серп месяца. И кажется в такой час, что резче белеют широкая дорожка, ведущая с пригорка, скамеечка на обочине. Заметнее и белые стволы берез в глубине листвы. Слева на глади воды дремлют лодки с убранными парусами. Тянет вечерней прохладой. А над гористой береговой грядой, что по дуге спускается к Волге, еле заметно проступает бледный месяц. Но ни этого неба, ни реки вроде как нет, потому что месяц и лодочки гуашью написаны прямо по светло-серой бумаге.
Такой сам по себе светоносный и «сумеречный» фон Виктор высмотрел в цвете обложки какой-то книги, типа канцелярских отчетов, и выстриг ножницами маленький, с открытку, листок. И на вырезке оставил настроение своего последнего апрельского вечера на Волге. Сделал это с наслаждением: облюбованный листок бережно использовал, тон его стал фоном и передал белесость земли, короткими мазками обозначил лодочки на воде!.. А масса зелени так обобщена — поневоле увидишь в крошечной работе большое декоративное чутье! И вот ведь что: задумчивая поэзия пейзажей сродни резкой, чуть ли не до гротеска, выразительности жанровых сцен, и работы эти на одном дыхании делались иные — один и тот же день. Все это было уже по дороге домой, куда плыл, как обычно, на пароходе — в самом начале каникул.
Деньки стояли на загляденье: нельзя было удержаться и не написать эти праздничные берега, где среди свежей кипени садов темными пятнами оживали кусты сирени. Небо ясное, в белых облачках, с высокой колокольней, отраженной полой водой, подступившей к самым садам. На другой день, 30 апреля, проплыли Нижний Новгород: на корме играли солнечные зайчики, и в легкой кружащей слабости хорошо было чувствовать, как спина прогревается, если сидеть, повернувшись к солнцу. Здесь он написал быстрый этюд маслом с сидевшей на соседней скамье молодой пассажирки — с короткой стрижкой, в белой блузе и темных перчатках. Солнце палило, ослепив речную и небесную синь. Белизна палубы, скамеек и одежд неистово сияла. Поодаль вторая дама скрывалась под зонтом, а эта, обхватив сложенный зонтик, сидела — юная и тонкая, скосив неподвижные черные глаза. Цепкость и точность собственного видения не мешали Виктору чувствовать всю недоступно-милую загадочность этого существа.
Просто весна закипала в его сердце, и так светло соединились для него весна и Волга. Певцом родной реки он не станет, но недаром в этот приезд больше, чем когда-либо вообще, напишет он именно речных пейзажей. И весна 1894 года останется одной из самых «полноводных» в его жизни. А смелость и нервность в этюдах, пристальность, с которой вглядывался он теперь в окружающий мир, в каждый цветок, в незнакомых женщин, шли от той «сердечной причины», которую он сознавал, но не решался назвать…
Когда Виктор приехал, просматривающаяся прямо со двора на дальних горах плотная шапка лесов не была одноцветной: видно было, что лес еще избывает свою, сохранившуюся под снегом, бурую красноту, она светится и мягко тонет в зеленом. Затем окрест и прямо вокруг флигеля как-то разом вспыхнула огненная зелень. На грядках и клумбах, ухоженных матерью, стебли лезли из земли лезвиями зеленых ножей, но и они «резали» глаз не своими остриями — цветом.
И не успел оглянуться — май стоял в разгаре, любимый с детства май с пригревающей теплынью, когда переставала отзываться ноющими болями в позвоночнике слякотно-гнилая пора. Теперь овладевало им не смутное ожидание, а праздничное ликование, задор! «Этот май все раскрашивает в такие задорные краски… Май, блестящий, как перламутр…» — напишет он в одном из писем. А «перламутр» мог начать осыпаться, и Виктор забирался на крышу флигеля, чтобы, озирая двор и соседские владения, смотреть на сей раз не на небесные облака, а на земные: белым-бело цвели сады — словно клубами расползаясь в сумерках по зеленой глади дворов.
Когда же совсем стемнеет, попробуй, отворив калитку, пройти в сад и встать меж белеющими деревцами: что-то странное шевельнется в тебе. Покажется, что окружен замершим женским хороводом. И юным, свежим дыханием в лицо повеет, тревожно сожмет сердце.
И в темноте будто взгляды чьи-то на себе ощутишь. И только вон то, отдельно стоящее маленькое деревце напомнит вдруг Лену в праздничном гимназическом платье.
А поутру вновь резкие и сочные тени от серо-голубых дощатых стен флигеля бросает на траву майское солнце. Шелковистый блеск травинок на свету. И, как ни странно, ночной «мираж» подтверждался: трудно это выразить, но яблони, с их крупными цветами, вроде голубовато-розовых бантов, стояли, напоминая торжественно расцветшую девичью красу. А каждая вишня была именно еще девочка, и это ее взгляд, с розоватыми ресничками тычинок, был наивно-светел. Вся она в мелком белом цвету, сплошь усыпавшем ветки, вроде кисейного кружева. И даже просветы меж ветвей у нее узорны. И когда, звонко смеясь, Лена вбежала в один из таких «узоров», ловя красный мяч, неловко переброшенный через ограду ее подружкой Ниной Коноваловой, Виктор озабоченно прижмурился. Обе игруньи без долгих слов были расставлены им на расстоянии одного броска вдоль стены дома и вдоль забора, на лужайке, с которой сад начинался и шел влево, в глубину.
Было ясно сразу, что девочкам хорошо бы переодеться, что писать их надо в белом — в том ключе, который задало майское цветение сада. Но определенного замысла первоначально, кажется, не было. Скорее казалось, что эти зарисовки и эскизы с натуры войдут в многофигурную композицию, где действие развернется в саду. Недаром на одном из набросков, сделанном 20 мая, играющая в мяч девочка нарисована Виктором в глубине, среди тоненьких деревьев, а на переднем плане сидит девушка в белом платье и собачка подле скамьи…
Приходивший за Ниной, а на деле повидаться и поговорить (благо Коноваловым тут шаг шагнуть, спустившись вниз, с Малой Сергиевской) Василий Васильевич — прямо на садовой скамейке, — замедленно вглядываясь, оценивал привезенные Виктором альбомные этюдики. В черных коноваловских глазах огоньком вспыхивал, светился щемящий интерес. Потолковав чуток, он вставал, проведя ладонью по взмокшим залысинам, и подходил к позирующей дочери. Остановившись неподалеку, пока Виктор продолжал работу над гуашью, долго стоял, покуривая. Нина, заложив руки за спину, говорила с отцом, но тот отвечал рассеянно. Виктор написал их обоих: как-то еще более отяжелевшего своего первого учителя — в летнем белом сюртуке и брюках, казавшихся слишком широкими при коротковатой его фигуре, и Нину — с ее нескладным тельцем, на коротких и чуть кривых ножках.
И в этой гуаши Виктор старался передать яркий на солнце белый тон ограды, скамьи и столика, сизоватые тени на траве… И как же распределялись в их игре рефлексы — отсветы на белых платьицах: розоватые — у Лены и легкие голубые у Нины Коноваловой. Еще раз полюбопытствовав, что там у Мусатова получается, Василий Васильевич промолчал. А наутро объявился тоже со всеми рабочими принадлежностями. С этого утра девочки позировали им обоим.
Только не было покоя, по-прежнему не было уверенной легкости в самом Василии Васильевиче: какая-то раздвоенность давила за работой. Видел, видел он, хорошо помнил и Поленова от «Московского дворика» до палестинских этюдов. И знал: опять Мусатов взовьется, начнет о серовских вещах говорить. Они там, в столицах, все теперь заново перетрогали-пересмотрели — и серовскую «Девушку, освещенную солнцем», и своего только что вот умершего Ге… А теперь — все за границу смотрят, туда же и саратовские подались: Альбицкий вон в Париж — давно французами бредит.
И вспомнился еще один показанный Мусатовым натюрморт, написанный в училище. Ничего не скажешь! Натюрморт постановочный, учебный, да не простой. На столе деревянная палитра, на ней расстелен лист бумаги, на бумаге — большая алая роза и бело-голубые цветы вокруг. Стена или угол холста, но фон такой живописный, так свободно взят. Ведь какая воздушность письма! Как все три плоскости «работают»: и стол, и самодельная эта палитра, и лист бумажный!
Нет, если он, Коновалов, и «тугодум», то не слепой и понимает, в чем секрет: нигде цвет сам в себе не замкнут. Фон мягко светится желтовато-зеленым. На колокольчиках — словно отсвет неба, и поэтому не глухой серый тон у бумаги, а нежно-сиреневый! И даже в коричневатый тон стола будто вплетаются эти же оттенки. И откуда что у него берется?.. Уж больно шустро работает Мусатов! Спорили с ним — опять о цветовоздушных опытах Клода Моне. Там состояние натуры даже по часам прослеживается: в такой-то час «Стога» утром, в такой-то — вечером… Разговоры взбудоражили Василия Васильевича. Живое, новое чувство цвета — оно от радости жизни и необходимо не для одного развития глаза — для того, чтобы крылья у души иного размаха стали!.. Но лететь куда, ими взмахнувши, со «Стогов» этих?.. Нет, тут крепко он держаться будет того же Сергея Васильевича Иванова и всегда с ним согласится: теряется у господ французов в их красивом «импрессьоне» не только объемность, осязаемость предметная, но и всякая социальность, теряется высокая серьезность целей, стоящих перед художником!..
И, как бывало, подумав о Сергее Васильевиче, припомнив разговоры с ним, Коновалов почувствовал себя так, словно после миражей и шагания по зыбкому, поющему песку вновь становился всей стопой на твердую землю.
Маки горели чисто и ало. Глазу было жарко вблизи, как будто каждая коробочка цветка, сшитая из нежных красных лоскутков, собрала все сияние полдня. Если же отойти на самый солнцепек и дальше отодвинуть от верхней границы окоема густую глубину сада — яркие пятна маков окажутся окружены синевой прохладных теней от невидимой кроны дерева. А на первом плане звонко загорится на просвет листва кустарника.
Ничего нет радостней, чем услышать вовремя тайный голос — идти до конца, быть собой без оглядки, чувствовать — во всю силу, делать — так, как хочется! И не та уже смелость вела, какую у него находили в богатом и тонком сплаве «негромких» тонов. Теперь захотелось ему иной живописной смелости — солнечной!.. Ах, вот так и написать — как видишь: ствол дерева — лиловый! Песок бесцветен, чуть розоват. Дрожат сиреневые пятна теней. Вообще в тенях так много густой голубизны, а рядом цветы и трава будто размыты слепящим светом. Блики горят на молодой зелени. И пусть, как звучный камертон его палитры — цвет, зажженный солнцем — пламенеют пятна маков!
И этот этюд «строится» Виктором как узор, как бы овально, вокруг центра — ствола дерева — «натюрмортно» организованный узор из листвы, трав, солнечных пятен и теней, красных вспышек мака. Горизонт поднят — опять кажется изображенное орнаментом на коврике. В верхней части этюда темно-лиловая гуща сада контрастирует с остальной — солнечной.
Никаких ухищрений не надо — только чистая правда, чистая радость! Зной плавит цвета, свет смешивает их оттенки — пишет сама природа, творит свою живопись из себя самой. Пойти за ней, довериться ей всеми чувствами! И еще, скорее интуитивно удалось передать в меняющемся расплаве тонов стремительную текучесть времени. Этюд он написал с задором, не очень думая о сомнениях первого учителя. Но понял, что нашел для себя новый смысл и путь в будущее. Впервые в своей живописи установил он «контакты» со временем. Соприкоснулся открыто, остро с главными проблемами искусства эпохи. Недаром же оставил на этюде надпись, не просто датирующую, а как бы «хронометрирующую» новый акт его творчества: «21 июля, в 12 часов дня».
Этим летом не сиделось дома. Еще на Троицу вместе с Леной съездили погостить в семью дяди Матвея, переведенного начальником пригородной станции Курдюм. Красно-кирпичное здание в два этажа, с закругленными вверху окнами, стояло в полустепной местности. Сразу за станцией шла земля под откос, размахнувшись открытым пространством, а потом — на медленном подъеме к высоким горизонтам — бугрилась так называемыми «шиханами». И скука же тут, должно быть, уже с макушки лета, когда погорит трава да пойдут сеяться дождички, припуская внахлест. Дяде, может, и ничего, а вот бедные сестрицы — Наташа, Леля и Ларя. Ветерок гнал волны запахов — молодой полыни и чабреца (по случаю праздника станционный зал, а местами и перрон были устланы пучками «богородской травы»). Из-за здания на фоне редких топольков выпыхивали голубые облачка дыма. Они волокнисто тянулись, добавляя пряную тяжесть ладана к свежести солнечного утра. Над степной станцией разносились слова праздничного канона.
Зайдя с Леной за угол, увидели собравшихся на молебен, в основном баб и ребятишек. Взор обрадовался живописной сцене. Делая быстрый набросок композиции, Виктор помечал — где на рисунке, а где пока в уме, — как распределялись цветовые пятна. В левом верхнем углу проглядывала за деревьями белая стена. Справа поставлен аналой, и солнечный свет соединялся с желтым огнем лампады. Грузно темнела поповская, вишневого тона, риза, и далее опять нависал зеленый сумрак. Понизу — у ног, охватывая группу, тоже шли густые зеленые тени. Зато в центре насыщены светом бело-розовые пятна кофточек, юбок и голубые платки баб, один — ярко-красного цвета.
Когда Виктор писал эту гуашь, стремясь декоративно объединить живую пестроту толпы, он и приглушал тона (почти сухой кистью растирал гуашь по бумаге), и старался сочетать тональную мягкость с выразительностью контуров (кисть делала тонкие «движки» белилами, перо обводило силуэты фигур). И осталось это живописное впечатление памятью той поездки: свежая, клейкая, но уже тенистая листва, праздничные на солнце пятна одежд… Праздник перехода в лето. Передано оказалось само настроение — легкая радость Троицына утра. Как не похоже на былые его «прозаические» задумки жанровых работ о той же Троице, о Духовом дне!.. Пусть Виктор и отмечал взаправдашность каких-нибудь деталек — вроде таблички с надписью «Касса» — главное было уже в ином. Преображая картинки быта в свободные колористические экспромты, он все чаще стремился передать их лирически, как бы взглядом «изнутри». Лена спустя много лет сразу находила себя на этой гуаши, указывая на тоненькую девочку-подростка, темноволосую, с узкой косой, в розоватом платье с пышными рукавами. А рядом с ней мужская фигура в черном костюме: плечи широковаты, голова с характерным наклоном набок, чуть влево — все такое знакомое по автопортретным наброскам этой поры. Мелочь, да не совсем: ведь это не только его первый, пока в миниатюре, автопортрет с сестрой — но и, пусть малозаметное, свидетельство, что он все увереннее начинает видеть себя лирическим героем собственных сюжетов.
Потом пролетело целое лето — то самое, повернувшее к солнцу его палитру. Вот уже и август проходил. Уже «поджимала» мысль о возвращении к столичной суете. И тут решили напоследок съездить, снова с Леной, в дальний Сердобский уезд — к крестному, давно уже через родителей приглашавшему Виктора погостить. Лена с Груней бывали там почаще, а он запамятовал даже дорогу к Слепцовке, и с тем интересом, с каким ждут нечто, выплывающее из полутьмы детства, ждал поворота пыльной дороги и появления усадьбы: массивных каменных павильонов по обе стороны въезда. Сквозная чугунная решетка на высоком каменном цоколе увита диким виноградом с темно-зелеными, уже начавшими краснеть, листьями, и за ней — сразу же справа от ворот — невысокий белый дом, вытянутый в длину.
Колокольчик умолк на ровном, похожем на деревенский лужок дворе — ни газонов, ни клумб перед фасадом. Лишь немного поодаль среди муравы желтела нагим телом присевшая мраморная наяда. У скамейки стоял долговязый бородач Дмитрий Осипович. С просиявшим лицом он заторопился к прибывшим — обнять долгожданного крестника. Лошадей распрягли. Лена схватила выбежавшую худенькую Лизу — позднюю маленькую дочку Гаврилова, пошли во флигель, где обитало семейство управляющего. От крестного Виктор узнал, что усадебный дом пустует не первый год: мода пошла у господ-владельцев бросать хозяйство дедовское на произвол судьбы, последний же и вовсе носа не показывает, все скитается по южным краям.
Когда за самоваром Виктор раскрыл свой альбомчик в переплете из серой мешковины, крестный заглянул туда с интересом, узнавая в последних рисунках членов мусатовского семейства. Все зарисовки у Виктора вроде дневниковых: под каждой точная дата. Вот 24 августа — прямо перед самой поездкой в Слепцовку: Авдотья Гавриловна сидит, подперев голову рукой, вот Лена скачет с прыгалкой, еще какие-то девочки — подружки Елены, что ли?.. Вот и сам Виктор — похож, похож… Лицо полуопущено, выражение задумчивое, волосы зачесаны назад со лба, глаза умные, внимательные и чуть раскосые, с темными зрачками — мусатовские глаза. А взглянув на эти два портретика, Дмитрий Осипович сразу умолк: у Виктора об отце он и спрашивать боялся. Почитай, четыре года прикован Эльпидифор к постели. Да слава Богу, видать, с сознанием у него просветы бывают: на рисунке вон — круглые очки свесились на кончик носа. А нос заострился, под глазами мешки, шея морщинистая — не узнать старого друга. Насмотревшись на жалостные рисунки Виктора, крестный немного погодя вытянул десть бумаги из стола и сел за послание его родителям. Виктор, присев сбоку, сделал и с пишущего Дмитрия Осиповича, длиннорукого, костлявого, в теплой поверх рубашки душегрейке, тщательный штриховой рисунок.
То ли сказывалась близкая осень с уже сырыми вечерами, то ли пустые аллеи парка, ряды заглохшей сирени и акаций и густые побеги виноградных лоз на стенах дома с намертво забитыми окнами навевали необычное настроение, но какая-то благотворная прохлада обволакивала Слепцовку. И не яркая, солнечная, как дома, на Волге, а успокоенно-вечерняя гамма цвета просилась на холст. Обходя окруженные сиренями службы, Виктор сделал несколько пейзажных этюдов. Разохотился. И с разрешения крестного на лужайку, где под высокими тополями стояла белая скамья, вытащили, поснимав пыльные чехлы, столик и кресло, которое Виктор зарисовал отдельно, пометив, опять же с предельной точностью: «3 сент. 5 ч. вечера».
Один большой этюд собрал, кажется, все, что нравилось и искалось. Впечатление нескольких прогулок удалось выразить цветом и цельной, смелой по ритмам композицией. Уходящая вертикально ввысь по правому краю холста темная зелень тополя. Слева лужайка, открытая, как сцена, на которую, правда, никто еще не вышел. Но старинные кресла и садовая скамья под деревом сами по себе создавали настроение какого-то ожидания. И живым «задником сцены» были — разомкнутая в центре проходом длинная гряда сирени и белый служебный флигель.
Над тихой, захолустной усадебкой вечереет. Освещена лужайка уходящим солнцем, но отовсюду быстро ползут к ней длинные тени.
Отец умирал. Метался и затихал ненадолго, когда обкладывали тело мокрыми полотенцами. Но опять, как от печного пода, пробивал снизу истомный жар. Нестерпимее всего припекало спину. И снова он просил пить и снова проваливался в бездонную огненную яму.
Но однажды зной спал — повеяло сумерками, и в них забелелись колонны какого-то фасада. Горела свеча, обжигая пальцы сбегающим по меди и тут же застывающим воском. Из неосвещенного угла, из-за обвитого плющом трельяжа раздался по полу нетерпеливый стук пробковой палки. И надтреснуто-хрипло донесся вопрос, от которого даже в воспоминаниях становилось страшно маленькой жительнице дома Геничке: «Кто идет?»
«Кто?..» — требуя и раздражаясь, исходило из угла, где чернел диван, и в той темноте шло легкое движение, как будто там поправляли сползающую с глаз повязку. «Я иду, Ваше Превосходительство…» — отвечали растрескавшиеся губы.
«Кто идет?..» — опять стучала палка. «Да я это, я… Эльпидифор…» — повторял он. И собственный его голос, казалось Эльпидифору Борисовичу, звучал так звонко, так молодо. С больным сделался «антонов огонь».
Не исключено, что именно тогда исполнен был Виктором один странный рисунок. «Духи, похищающие душу» — гуашь в сиренево-лиловатых, разбеленных тонах, где на первом плане крылатая фигура духа, склонившись, держит в руках умершую душу. Если в бело-синих разводах крыльев «главного духа», в демоническом изображении другого, подлетающего, и можно усмотреть нечто отдаленно врубелевское, то в безжизненно обвисшей, обнаженной девушке, подхваченной духом, — скорее что-то от коноваловских «трупов»… Показательно, что взволновавшую его фаталистическую тему молодой художник выразил не в жанровом рассказе, а в аллегории, хотя и малооригинальной. О наивно-мистической композиции можно бы и не вспоминать, если б не главная «странная» деталь: бородатый черный профиль «духа» — получиться это могло и невольно — так похож у Виктора на покойного отца.
В конце октября Виктор был в Москве. До выставки, где появится его первая небольшая картина, которую он назовет «Майские цветы», оставалось два месяца. Но картины-то пока еще не было! Полное задора и весенней свежести мусатовское полотно писаться будет тогда, когда уже начнет подвывать в трубе да посыплется за окнами сретенских «нумеров» мокрая снежная крупа. Но все этюды, все рисунки будут воскрешать для прижмуривающего глаза маленького упрямца в его каморке — только те дни, тот солнечный блеск и запах раскрывшихся лепестков вишен, не видя и не слыша которых, он ничего не сделает сейчас из самых прекрасных заготовок! Да и семейное горе. Что ж, с годами в нем будут только крепнуть упрямство и стойкость. И эта потребность назло, вопреки всему воспевать счастье и красоту. Снова он видел вокруг себя теплые взгляды, слышал суждения о привезенных этюдах и не скрывая ликовал, что это — суждения единомышленников! За последний год их сдружила общая мысль, одна идея. Важное сообщение сделано было Виктором в письме к матери накануне каникул: «Сегодня (воскресенье) снималась в классе целой группой вся наша компания из 10 человек. Это наша школьная семья. Это все будущие члены нашей собственной выставки, которую мы откроем через два года и устав которой мы теперь разрабатываем».
Достаточно просто взглянуть на снимок, привезенный Виктором в Саратов. Вряд ли одной волей фотографа фигура его в самом центре. Он стоит над большим рисунком, поставленным на низенький мольберт. И взгляды всех устремлены на работу, демонстрируемую Мусатовым. Вся его поза бойцовская: твердо сжаты губы, развернуты плечи, левая рука согнута, кулак сунут в карман. Под сюртуком топорщится накрахмаленная манишка с белым галстуком-бабочкой. Да, это вам не «байковое одеяло». Выяснилось, что Мусатов-то, пожалуй, франт: и одет, в отличие от иных, что называется, с иголочки, галстуки подбирает со вкусом, и всегда исходит от него запах модных духов, изящный флакончик которых он носит в кармане. Но молча сошлись все на том, что это щегольство ему шло. Тут не было наигранной позы — была серьезность. И даже под стать манере его этюдов — сочетание смелости, почти риска, и внутреннего благородства.
Виктор знакомил по фотографии со своей «школьной семьей» родных. Евдокия Гавриловна порадовалась: вон как смотрят все на ее Витю, значит, хорошо там ему!.. Но учитель-то глаза опустил — большелобый, в пенсне, с черными усами, седой бородой — уж больно хмурый… Видать, строг. Виктор пояснял, что это новый руководитель их натурного класса, Константин Аполлоныч Савицкий. Он профессор, художник известный, передвижник. Теперь он у них вместо Василия Дмитриевича Поленова, о котором все ох как жалеют! У Савицкого с нового года учеба пойдет, а Поленов совсем ушел, оставил училище. Говорят, едет далеко — в Италию, в Рим. Фотографию в рамочке повесили на стене под большим мрачноватым натюрмортом с черепом, написанным у Чистякова, и появилась у Виктора радость: тайно поселилась в его родительском доме своевольная Сашко, что сидит себе, позируя фотографу в училищном классе над раскрытым письмом, которое будто читает. Что ж, хоть так суждено было пообщаться Евдокии Гавриловне с той, что так много будет значить в судьбе ее сына.
Новых его работ, о каких теперь толковали вокруг, было много. Иные из этих «резких солнечных этюдов», как уверял потом один из друзей, ныне утрачены. Да и не все этюды минувшего лета были «резкие»: например, вечерний этюд, написанный в Слепцовке. Кто-то разглядывал крошечный этюдик «На пляже», дивясь вольным «стежкам»-мазкам: на таком малюсеньком холсте такая свобода дыхания!.. Совсем не «резок» — этюд «Женщина с девочкой»: в холодноватых тонах с обобщенно найденными пятнами больших, друг к другу обращенных лиц. Были тут настроение и значительность — словно длится молчаливый диалог между двумя родственными по своей природе существами. И как-то непонятно связывалась эта мусатовская поэтичность с погашенностью цвета и блеска краски, словно это и не масло вовсе!.. И опять прошлогодний мотив, но сложнее решенный: сквозь кроны ветел небо, как в дымке, на переднем плане грядки капусты. Сдержанная, сосредоточенно-трепетная гармония пепельно-серебристого и сизовато-зеленого.
Восторг вызвали солнечные «Маки» и этюды к «Майским цветам». Но про себя Виктор отметил, что долее всего Елена Александрова вглядывалась в тот этюд, где в утренний час было написано спускающееся широкими ступенями на зеленую полянку с белыми, рядком, березками деревянное дачное крылечко. «Красиво…» — не удержавшись, выдохнула Сашко.
Виктор бодро шел через весь зал и в который раз за последние года полтора, подходя к большому и уже родному полотну, словно входил в теплые речные струи…
Эти робкие влюбленные, стоящие в сельском дворике по обе стороны деревянной ограды, были давними его друзьями. Он был благодарен им за молчаливую дружбу и даже за то, что они и в своем заветном не разберутся — и тянется этот миг, переполняя своей неопределенностью и их и тебя. И радость каждой новой встречи с картиной, впервые увиденной еще по дороге в петербургскую академию, не умалялась. Виктор оборачивался к приотставшему товарищу:
— Картыков, ну что же вы?..
Картыков, судя по тусклому взору, не понимал. Ну и что тут — в этой «Деревенской любви» особенного и чем, спрашивается, велик его Жюль Бастьен-Лепаж?.. Мусатов начинал горячиться: да Бастьен не побоялся «пестроты» жизни как она есть! Тут все правда: пусть на заборах поразвешано белье, люди сидят-беседуют у куста роз, ферма и темная церковка с острым шпилем, тщательно выписана мелкая листва. И все тут — Поэзия!.. Средствами пускай старыми, но лирика новая выражена. Нежная тема, тихая, а взята — сильно!..
И вот этот оттопыренный карман, эту прореху — фартук деревенского увальня, разрезанный надвое и привязанный к ногам тесемками, разбитые башмаки, это ковыряние под ногтями Мусатов считает поэзией?.. Поторчав за его спиной, Картыков уходил в соседний зал галереи, где были и другие французы, тоже подаренные два года назад Москве Сергеем Михайловичем Третьяковым — вкупе с грандиозным «русским» собранием его брата…
Но Виктор задумчиво «выхаживал» — примерно в четыре своих бодрых шажка — бастьеновский холст в длину. И снова, подходя вплотную, всматривался в любимую работу. Когда он увидел ее в первый раз, то на миг почудилось, что заглянул вечерней порой во двор своего саратовского дома. Так выписаны в правом углу сизая листва в траве с оранжевыми цветками настурций и у забора светлые упругие стебли виноградника с большими листьями — даже как-то похоже на мальчишеское его «Окно», написанное на родительском Плац-параде. Теперь он еще глубже прозревал в картине это «свое»: и тихую, но смелую гармонию всей «пестряди», что так реальна, и то, как написан фон: неяркая изумрудная зелень, за забором — сине-лиловая. Такая воздушность близка, пожалуй, и Клоду Моне, как он его себе представляет. Но главные герои картины! Отвернулась от парня девушка с двумя косичками. Чуть розовеет ее платок на досках ограды. Как сближены — в одной «вечереющей» тональности — ее серая кофта с сиреневатыми рефлексами, его светлая рубаха и небо в легких тучках, как будто после дождя. И этот просвет неба — слева над ними…
Всегда упорно пытаясь остановить, запечатлеть все, что случается в судьбе, сжать впечатления в лаконичную формулу — рисунка ли, слова ли, — Виктор после первой задушевной встречи с этой картиной, не сильно заботясь о складе и ладе, зарифмовал в раздумье:
Давно ли был мой идеал
Учитель Коновалов наш?
Но в Третьяковке побывал —
В мечтах один Бастьен-Лепаж…
И тут попутно не вглядеться ли пристальнее в некоторые моменты развития личности художника Мусатова? Иной тогда предстанет та же брянчаниновская компания — кружок, собравшийся вокруг вологодского помещика — гурмана и эстета. Ведь, пожалуй, и Михаил Картыков не случайно издаст позднее свои фольклорные сборники именно в Вологде.
Похаживал Виктор к Брянчанинову и потому, что теплая симпатия возникла между ним и тем стихотворцем, брянчаниновским завсегдатаем, какой с первого раза восхитил Виктора экстравагантностью. Звали его Феодосий Петрович Савинов. При всем блеске его застольных сарказмов, поэт он был из незаметных: изредка печатался под псевдонимами типа Грешник Дор или Федя Скворец в юмористических и сатирических изданиях — в «Развлечениях», в «Будильнике». Посещал Виктор Грешника и на дому — в чижовских номерах, неподалеку от университета. После очередного посещения Саратова Виктор притащил Савинову два этюда: пейзаж со столиком, написанный в саду, и акварельный женский портрет. Этюды показались Савинову какими-то диковатыми: один сине-желто-зеленый, другой бело-синий, но поэту нравился держащийся гордо молодой человек. Подаренные работы Савинов повесил над кроватью.
Этюды эти исчезнут: в начале 1900-х годов Савинов попадет в психиатрическую лечебницу, где в 1915 году кончит свои дни. А лет через двадцать он станет для всей России безымянно известен, запоют, как народную, песню на его стихи:
Вижу чудное приволье,
Вижу нивы и поля…
Это — русское раздолье,
Это — русская земля…
За внешним сарказмом — незамысловатый, но искренний лиризм — вот чем привлек Савинов в свое время Мусатова. Родился Савинов на Вологодчине, в Вологде же и помер.
На то, что атмосфера брянчаниновского кружка могла для Виктора значить гораздо больше, чем представлялось, в какой-то мере намекает и большой фолиант, изданный Николаем Брянчаниновым на собственные средства в Париже в 1907 году. В книгу «Впечатления бытия» вошли этюды с обзорами Всемирной выставки 1900 года и парижских Салонов. Они могут объяснить как тягу Виктора Мусатова к этому обществу, так и последующее отдаление от него. «Близок час, когда явятся на художественную арену великие пейзажисты Франции — Коро, Милле, Дюпре, Добиньи, Руссо…» — утверждал Брянчанинов, и тут несомненные отзвуки разговоров о торжестве Милле и «барбизонцев» над холодным салонным академизмом. Они были созвучны молодой мусатовской душе. И, однако, импрессионисты для Брянчанинова уже «не существуют». Но о Бастьен-Лепаже говорили явно немало! И Виктор, конечно, хотел как можно больше узнать о своем любимце как о человеке.
Мог ли Виктор Мусатов пройти в эту пору мимо «Дневника» Марии Башкирцевой, необычайно одаренной молодой русской художницы, жившей в Париже, ученицы и поклонницы Бастьен-Лепажа? Прямых упоминаний о Башкирцевой в мусатовских бумагах не осталось, но было бы неверным проглядеть тот след, какой оставила в духовном становлении Мусатова дерзко обнаженная ее исповедь. И влюбленность в Бастьена — мусатовская «болезнь роста» — тут скорее «зацепка», за которой скрыто тянется нечто более интересное. В 1894 году минуло десять лет со дня смерти Бастьена и Башкирцевой, погибших в молодости от одной болезни — чахотки. Возможно, Мусатов читал «Дневник» Марии Башкирцевой и в пору выхода первого издания, но тогда он был слишком юн. Читающая публика принимала «Дневник» очень по-разному. «На днях m-me Башкирцева прислала папа дневник и письма своей умершей дочери, — писала в 1891 году Татьяна Львовна Толстая. — Меня возмутило самомнение и самообожание ее и ее легкомысленный цинизм. Как она пишет о Боге, о красоте, о себе!..»
Но вот теперь-то, в самый момент, когда у Виктора оказался «в мечтах один Бастьен-Лепаж», в 1893 году «Дневник» Башкирцевой вышел новым изданием. И вновь его все читали, и вновь размышляли и спорили о нем. Сидя после недавних родов в Тарусском уезде, в калужской глуши, жена С. В. Иванова, Софья Константиновна, отмечает в собственном дневнике: «Сергей выписал „Дневник“ Башкирцевой, и я опять читаю его, вот уже который раз…». Тревожный рой вопросов к самой себе; как прошла молодость, сделала ли она что-то «осязательное», «живая» ли у нее душа — одолевают Софью Константиновну. «Как только есть свободная минута, я все читаю Башкирцеву… иногда мне кажется, что, если б я могла написать все, все то, что пережила и передумала, вышло бы не менее интересно. Вот в том-то и разница между Башкирцевой и всеми другими, что она могла это написать, а другие этого не могут…» — «Я мог бы написать целые томы своего романа», — через несколько лет с гордостью заявит Виктор Мусатов другу-женщине, подразумевая накопившийся опыт внутренней жизни. А в те дни «Дневник» Башкирцевой — с живым портретом Бастьена — был для него в самый раз. Какой пример смелого, безоглядного самоанализа! Осознания своей жизни как необычного романа. И даже все эпатирующее, заносчиво-дерзкое в этой бедной Марии должно было только увлечь Виктора!
И еще очень важное: не в эту ли пору, не от этой ли женской исповеди, будоражившей умы «вечными вопросами», во многом начинает крепнуть будущая страстная позиция Виктора Мусатова — вначале защитника серьезности «идеалов русской женщины», вообще женской души, а затем и ее тонкого поэта?..
В том же издании «Дневника» в статье Гладстона о Башкирцевой говорилось, что ее отличала «ненасытная страсть к чтению, огромная способность работать… наблюдать и размышлять…». Она всегда одевалась «с особенным тщанием». Но главное в ней — «к искусству — фанатичная страсть!.. Это превращение жизни в сплошное напряжение…». Вот единственно возможный для него пример! Ведь он мог «примерять на себя», на свою физическую беду — печальную судьбу Марии и Бастьена, уже с детских лет, как и он, Виктор, осознавших свою обреченность. С особенным вниманием он ловит и черты внешнего сходства между собой и своим «героем». Оказывается, вид Бастьена мог поначалу разочаровать даже Башкирцеву. Это «невысокий, некрасивый человек», он «очень мал ростом, белокур… У него вздернутый нос и юношеская борода…». Но она «готова обнять этого маленького человека и расцеловать его», ведь это «могучий, оригинальный художник: он поэт, философ!..».
Виктор мог не только приметить манеру Башкирцевой записывать «сценарии» будущих картин (скоро он и сам будет делать это), но и вспомнить собственную «встречу» с ней! Несколько записей «Дневника» художницы посвящены так и не осуществленному до конца поэтическому замыслу: ночью у заваленного камнями гроба Христа сидят две Марии — Магдалина и мать казненного. «Это один из лучших моментов божественной драмы… Тут есть волнующая простота, что-то странное, трогательное и человеческое… Какое-то ужасное спокойствие, эти две несчастные женщины, обессиленные горем…». Чудесный этюд к «Святым женам» Виктор знал по Саратову: холст Башкирцевой поступил в Радищевский музей от его основателя Боголюбова.
Нельзя было без боли читать о том, как умирал давно приговоренный врачами сероглазый Бастьен, как возили его в кресле. И как, вывезенный на балкон своим братом Эмилем, глядя на медленно двигавшуюся похоронную процессию, попрощался он с ушедшей на сорок дней раньше него 24-летней Башкирцевой. Сорок дней — срок прощания души со всем земным… А затем две улетевшие души встретятся вновь… Да, это подлинный роман об участи истинных художников с его трагическим лейтмотивом: бессмертия искусства и обреченности творца!.. На протяжении ряда лет дневниковые записи и письма Виктора Мусатова друзьям не только стилистикой созвучны башкирцевскому «Дневнику», но поражают почти дословным повторением тех же тем и тех же мыслей. В глаза бросаются текстуальные параллели к различным высказываниям Башкирцевой: о счастье художника, поглощенного любимым делом, которое поднимает над «мелочами жизни», о бытовом поведении художника и его внутренней свободе. Оставили след, по-видимому, и многие частные мысли Башкирцевой — о том же Милле, или ее замечания о любимом писателе Виктора — Тургеневе. «Его пейзажи так же хороши, а потом эта манера описывать мельчайшие ощущения, как это делает кистью Бастьен-Лепаж…»
Рассказывая, как отправляется к Бастьену смотреть картину «Деревенская любовь», Башкирцева восклицает: «Это не живописец только — это поэт, психолог, метафизик, творец!» Конечно, в таких оценках Бастьена современниками были чрезмерные преувеличения. Его имя — благо и одна из главных его вещей была в Москве! — уже давно привлекало внимание тех русских художников, кто хотел как-то освежить, обновить омертвевший, уныло-повествовательный бытовой жанр.
Выбор Мусатова, его сердечное влечение к Бастьену делали ему честь. Суть была не только в ограниченности представлений или в некоем модном поветрии, а в глубинных поисках русским искусством в кризисный период того, что Валентин Серов называл «отрадным». Вот почему и Серов каждое воскресенье ходил — еще в особняк С. М. Третьякова — смотреть «Деревенскую любовь». И самые крупные деятели национальной культуры еще долго сходились на симпатиях к Бастьен-Лепажу. Спустя целых двенадцать лет те самые чувства, какие молодой Мусатов испытал перед картиной Бастьена, выразит Нестеров в гостях у Толстого. И тут же исчезнет скованность в их отношениях! «Так вот вы какой!» — произнесет Лев Николаевич «с приятным изумлением».
«Картина „Деревенская любовь“, — заявит Нестеров, — по силе, по чистоте чувства могла быть и в храме. Картина эта, по сокровенному, глубокому смыслу, более русская, чем французская». И хотя Виктор Мусатов из более молодого поколения живописцев, чем Михаил Нестеров, и так не похожи внешне их художественные миры, но обоих художников всегда будет одинаково волновать в искусстве «сокровенный смысл» и то, что оба они называли «душой темы». И недаром одна из самых любимых картин Мусатова — главнейшее нестеровское полотно «Видение отроку Варфоломею», о котором Нестеров говаривал, что не понимающий этой работы не поймет и всего его творчества. Как бы то ни было, бывшую чужую тайну — тайну одного юношеского сердца выскажет художник Нестеров в разговоре с Толстым: «Перед картиной „Деревенская любовь“ обряд венчания мог бы быть еще более трогательным, действенным, чем перед образами, часто бездушными, холодными…»
На XVII ученическую выставку картин большинством голосов прошли восемь работ Виктора. В том числе дописанные прямо к открытию, совсем свежие «Майские цветы». Как и прежде, среди засилья сухого «фотографизма» их группа, отмечал он про себя, все же заметно выделялась! Больше всех по сердцу — опять Бакал. И сам сюжет его близок: «Вечер», где отвернувшийся мужчина в фуражке и дама в полосатом платье стоят на балконе. Не мешает тщательность в передаче резьбы стула, перил — все согрето поэзией, теплом закатного часа. Композиция и сам задумчивый «дуэт» — немного будто «бастьен-лепажевские». И «Солнечный день» и «Утро» у Ипполита хороши. И отряд милых союзниц не подвел, хотя у них и заметнее в основе — рассказ («В дороге», «На бульваре», «Обоз»…). Для Юлии Игумновой, наверное, «социальная идея» как-то поважнее живописи, у Александровой и глазок острый, каким схватывает она такие вот «дорожные сценки». И Глаголева — на весеннем бульваре сидит одинокая девушка — не без поэзии. Обрадовал открытиями скульптурный отдел: этюды Сергея Коненкова, гипсовые бюсты Голубкиной. Трудно с ней подчас, а как талантлива! Натюрморты и пейзажи Корзинкиной, Жуковского, Юона — хоть не из их кружка, но недурно ведь!..
Кроме разных малых, средних и высоких особ, посетили ученическую выставку и высочайшие. Московский генерал-губернатор Великий князь Сергей Александрович купил жанровую картину Молова «Исповедь», получившую большую серебряную медаль. А вот супруга Его Высочества Елизавета Федоровна, родная сестра будущей императрицы, остановила свой выбор на «Майских цветах»! И спустя столетие задумаешься, что, может, недаром именно ее взор отметит такую молодую, веющую свежестью и какой-то наивной чистотой мусатовскую вещь (при этом, может быть, поинтересовалась и узнала, что молодой художник — человек бедный и с детства больной). А Виктор был польщен и обрадован небывалой для него удачей: деньги будут!.. И тут же еще один успех: в начале января в «Московском листке» появилась статья о выставке, добрая половина которой посвящена работам Виктора, а вернее — рассуждениям вокруг них. «Здесь кстати мне хочется сказать, — писал автор с инициалами А. Съ., — несколько слов и о г. Борисове-Мусатове: у него есть и „Огород“, и „Майские цветы“, и два этюда „Мака“, но все это не более как болезненная иллюзия. Присмотритесь, и вы тотчас же должны будете согласиться, что в сущности ничего этого нет, а есть только масса аляповатых пятен без всякого рисунка, набросанных широкою декадентскою рукой. Нынче у нас, с легкой руки французских неудачников, так уж принято, что если кто избрал себе специальностью тот или другой род искусства, а затем со временем оказывается, что дело ему не дается и выучиться тут он, очевидно, ничему не может, — он прямо и смело объявляет себя „декадентом“ и — карьера сделана…»
Вон оно как! Вроде вертись теперь как хочешь, а на лбу у тебя уже ярлык наклеен! И не было у тебя ни бессонниц, ни дневных вспышек, озарявших работу, — «карьеру» делал. Нет, Виктор не раскис ничуть, напротив, взбодрился — нужно же обретать закалку! Но если трезво: «декаданс»… упадок… Это его «Маки» и цветущие вишни — упадочничество? Это он-то теперь «с презрением глядит на копошащихся внизу… товарищей»? Впрочем, что уж тут, если дал повод рассуждать с такой издевкой о всех скопом молодых друзьях, об их «содрогающейся всеми фибрами больной душе», о «бледной музыке тоскующих лунных лучей, льющихся в пустынные предместия ароматной девственной души непонятого поэта…». А в этом «обвинении» что-то ведь и угадано, но какая предостерегающе злая пародия!.. Да, он так и считает: все настоящие поэты были непонятыми. Может, он и вправду «декадент»?..
Понимал ли он, что это лишь первые залпы большой, затяжной войны против него?.. Трудно, гораздо труднее еще будет… Но и тогда выстоять можно и должно. Особенно — пока живут с тобой на одной земле такие люди и художники, как Поленов!.. Спустя десять лет в одном из писем, кстати, подразумевая и его, Мусатова, Василий Дмитриевич напишет: «…Я делю искусство и художников на два сорта — на талантливый и бездарный… Что касается до декадентства, то это понятие настолько широко, что Маковский и Мясоедов называют этой кличкой все свежее, живое и талантливое, за такое декадентство я горой стою».
«„Майские цветы“ немыслимы без французских импрессионистов», — уверенно заявлял один из первых биографов Виктора Мусатова. От него и пошла версия о том, что в 1893 году «Москву посетила выставка французских импрессионистов, на которой они были представлены во всех крайностях и резкостях…». Версию подхватили, повторяя, что Мусатов мог видеть импрессионистов на выставке, будто бы состоявшейся в Историческом музее. И уже в наше время сделали вывод: автор «Майских цветов» и «Маков» довольствовался малым: рассказом, литературой, репродукцией (хотя, возможно, одну-две импрессионистические работы он и видел).
Ничего удивительного, ведь прозвали же товарищи Виктора из-за «Майских цветов» еще и «японцем» тогда, когда никаких японцев он не знал! И все же «есть что-то похожее на светлую полихромию японских гравюр в „Майских цветах“. Похож сам подход к предмету. Мусатова привлекали не девочки на фоне яблонь, но и девочки и яблони, одинаково ставшие майскими цветами, красочными арабесками, весенними пятнами…» (Я. Тугендхольд). В первой, наивной картине Виктора импрессионистическое — в самой ее звонкой праздничности. На высоко поднятом фоне зеленого лужка — красное пятнышко мяча. Эта красочная деталь, по наблюдению А. Русаковой, не только «ключ всей композиции» — именно она и создает «импрессионистическое ощущение… мгновенности происходящего».
«21 июля в 12 часов дня» — еще никто не прошел мимо этого предельно точного указания Мусатовым времени открытия им Солнца на своей палитре, не вспомнив имени Моне. Действительно, с первого же своего ученического, 1890 года Виктор, датируя наброски, превращает альбомы в род графического дневника, но только с 1893–1894 годов обнаруживаются следы почасового изучения натуры. И дата на «Маках» далеко не самая ранняя: был, например, «Пейзаж при закате» с пометкой — «15 апреля, 8 ч. вечера»… Понаслышке применяет он метод импрессионистических наблюдений. Техническими приемами импрессионистов не владеет — настоящего представления о них у него нет (и пылкое увлечение Бастьеном, тяжеловатым рядом с «новейшими французами», — тому свидетельство). Но откуда такое чутье, почему столь удачны опыты своего, «домашнего» импрессионизма?..
Тут совпадение в самих ощущениях, колористических переживаниях, подготовленных внутренним строем, таким близким вообще поэтам-романтикам. «Когда я еще мал был, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее…». Это признание юного Лермонтова, в поэтике которого образы облаков имеют важное и богатое смысловыми оттенками значение. Невольно, быть может, овладевали и саратовским юношей при виде небесной феерии мысли о бесконечности мира, о жизни и смерти, о бессмертии красоты. Ни у кого из русских художников, заметит о Мусатове его друг, не останется в папках такого количества работ, посвященных изучению неба.
Снова и снова — в сотый, в двухсотый ли раз — сидит он, подняв голову, на крыше своего флигеля, делая наброски облаков. Затаив дыхание учится передавать невесомость белых масс, их полупрозрачность. Можно заглянуть в его первый набросок с пометкой: «1 ч. дня. Солнце справа…» Так готовится его новаторский этюд «Маков». Так он теперь работает!
«5 ч. вечера. Солнце с левой стороны от флигеля, на закате» — указано на следующем рисунке. Сбоку запись подробнее: «Белые яркие кучевые облака на темно-голубом небе, но не ярком, внизу — темнее, закругленность теряется — превращается в жилки, по белым — серые, расплывчатые, отрывочные…» Час спустя он уже внизу, делает рисунок флигеля на фоне целой гряды облаков: «6 часов вечера. Солнце сзади флигеля на закате». И пометки, где и какие оттенки видит глаз.
Контур кучевых облаков — прихотливый, серебряный, высвеченный заоблачным солнцем — поведет карандаш и научит его легкости линии, обобщенному рисунку женских фигур, напоминающему графические арабески… Огромная наплывающая глыба. Тонкие переходы тонов. Но не учится ли он на этой крыше — у родного неба, у надволжских далей — не только сложной и богатой цветовой гамме, но и «широте дыхания»?
Не отсюда ли во многом его мечта о стенописных панно, о фресковом размахе?
Так обостряет радость работы эта «сверка по часам» жизни цвета и жизни души!.. И пусть подсказан рабочий прием, пусть «простенькие» мотивы его этюдов совпадают с излюбленными мотивами импрессионистов Франции: маки — поле маков у Клода Моне, капуста — «Заход солнца над капустным полем», «Тропинка среди капусты» у Камилла Писсарро, на реке, в лодке — Огюст Ренуар… Главное — он открывает, что волжская природа поразительно «созвучна» новым художественным тяготениям! Это марево, самый воздух, цветовое богатство родной земли — в них находит он живой и сердечно близкий источник импрессионистического видения.
Недаром именно эта земля напоминала разным людям природу южной Франции. М. С. Жукова, писательница и землячка Виктора, сравнивала саратовские холмы с «холмами богатой Бургони», а волжский залив у Саратова меж Соколовой горой и Увеком — со знаменитым заливом Ниццы. И любопытно, что именно саратовское солнце, выплавляя серебро, смешивающее оттенки или зажигающее открытый, звонкий цвет — заставит однажды даже С. В. Иванова попробовать себя в импрессионистической манере. Эскиз его картины, написанный в 1897 году, назывался «Южный волжский город», или «Детский праздник в Саратове». Но упорная попытка Сергея Васильевича написать нечто совершенно не свойственное ему не удастся, и эскиз он забросит.
Конечно, Виктор читал и слышал об этих французах. Даже и не зная толком импрессионизма, Виктор уже воспринимает его освобождающее, жизнерадостное и потому человечное начало. Борцы с холодным и лживым академизмом, «веселые бойцы без ненависти» — такими открылись они для всех лишь целую эпоху спустя. Но такими — прежде многих столичных соотечественников, на расстоянии — понял их талантливый и юный провинциал. После открытий этого лета Виктор сможет сделать важное признание: «Весь мир кажется мне разложенным на спектр. Любуясь им, я слепну от разнообразия красок!»
Лежа как был, прямо в одежде, поверх постели, Виктор и наедине с собой продолжал разговор с только что вышедшим за дверь Ульяновым-«Елецким». Молод еще этот Николай Павлович! На целых пять лет моложе. А тут — страшное дело — четверть века через месяц стукнет… «Зеленый» он и слишком резко поэтому и о Толстом взялся судить!
Вот спорили с ним, а что толку? Ушел, отмахнув пятерней назад длинную русую гриву, с разгоревшимся огоньком упрямства в бешеных светло-холодных глазах на круглом, обычно добродушном лице.
Подумаешь, лакей в белых перчатках… поднос серебряный… И то, что камердинер новый у Толстого. Так разве Ульянову не ясно, что и барство, и графство, и лакейство в перчатках — это все Софья Андреевна?.. Что ж, что сам бедного происхождения, что родился в Ельце, в домишке каком-то в овраге, что родители из крепостных. А у него, Виктора, не из крепостных разве?.. Так смотреть, то тогда Россинский и прочие — и он, Виктор, на этакий взгляд, богач. Как же: «домовладелец», живет на доходы с квартирантов, о заграницах мечтает и опять-таки — «франт»!.. Слишком горяч этот дикий и замкнутый Ульянов, хотя интересен многим — любовью к театру, например, и недаром его Ге приветил. Но по возрасту, по складу ближе другой Ульянов — Николай Семенович.
После того как опять зачастили они к Толстым (новые работы Татьяны Львовны тоже были на последней выставке), как попривыкли к Толстому и даже меж собой звали его уже по-домашнему: «Лёв Николаевич», Виктор с удовольствием перечитывал его книги, но другое дело — отношение Толстого к искусству. Вот тут все сложно, это и не «серебряный поднос», и не «овсяная кашка»… И Репин, говорят, из себя выходит от толстовских взглядов на живопись. Да, наверное, все их семейство заодно! Послушаешь Татьяну Львовну, вернувшуюся из Парижа, так там в живописи одно безумие! Увидеть бы самому эти «пустые эффекты»: ярко-зеленые пейзажи словно забрызганы краской, цветной туман из каких-то точек — называется «пуантилизм». Есть еще «клуазонисты» — у них фигуры и предметы обведены на картинах черным контуром. А символисты «совсем гадость» — претензия на глубокомыслие: вместо людей — истуканы. Волосы превращаются в волны морские. Корабли в форме сердца тонут в желтых пучинах. Языки огня, черные пиявки — прямо «конец миру пришел»! (Ну, конец не конец, а смертельно любопытно.) Во время такого возмущенного рассказа приметили, как «навострил уши» и сам отец рассказчицы: сидя поодаль, Лев Николаевич явно прислушивался и даже развернулся на стуле в их сторону, как-то странно похмыкивая.
Настораживало и огорчало то, что передавала им из отцовских мыслей Татьяна Львовна. Список работ, какие они должны были копировать для лубочных изданий «Посредника», уже был с полгода как составлен Львом Николаевичем с помощью Касаткина. Среди немногих, кому «повезло», — Ульянов-«Елецкий»: ему досталась «Тайная вечеря» Ге! Узнали, что Толстой при отборе твердил, что побольше бы надо Маковского картин… И все «упростить», проще передавать в копиях, в особенности — цвет, что он-де «черные картины», без красок даже предпочитает! Как могли они с Ге дружить?! Ведь это же — «лед и пламень» в понимании живописи, вообще современного искусства!.. И что же за смирение, «идеи» ради, он им уготовил, что за епитимья такая: участь жалких копиистов?..
Лицом к лицу с Толстым Виктор так и не сталкивался. Но однажды они сидели за чаем в нижней гостиной Толстых, где когда-то впервые увидели Льва Николаевича и, не стесняясь его полуотдаленным присутствием, заговорили вполголоса о своем будущем обществе, о необходимости продумать его устав. Спровоцировал спор мило-плутоватый Сулер. Уйдя из училища, он в Хамовниках, в отличие от них, совсем уж был, оказывается, на правах домочадца. Еще и в школе он что-то не очень верил в затею с обществом… Леопольду отвечали дружно, с такой же веселой находчивостью. Как вдруг прямо над Виктором раздался тихий, усталый, но звучный голос:
— А я вот все думаю, думаю и сам удивляюсь, что все любопытнее делается мне, глупому старику, узнать: а есть ли это ваше искусство-то вообще?
От такого вопроса у всех перехватило горло. Обойдя край стола, Лев Николаевич оглядел молодых людей и, не дождавшись ответа, решил, как он сам это называл, дальше «задирать» их:
— Ну, а ежели допустить, что искусство — есть, — как-то совсем уже ласково заметил он, — так не возьмет ли кто на себя труд объяснить мне, что же в нем главное, основное?..
Компания оробела. Воздух ощутимо, секунда за секундой, наливался ледяной тишиной. И тут неожиданно для всех, словно кулаком разбивая в отчаянии эту отвердевающую уже корку немоты, Виктор бухнул густым от волнения баском: «Душа — главное, душа человека…». И поднял глаза.
Колкий, как вспыхнувшее острие иглы, взгляд Толстого тут же начал «затухать»:
— Гм, — хмыкнул он. — …А я ожидал, признаться, красота — скажете!.. Но и душе хлеб нужен, «не хлебом единым», но опять же хлебом, другим, духовным, питать ее надо… И тут красота — средство, не цель… — И ровно зазвучал в памяти Виктора этот грудной голос, по-московски мягко «акая», с мужицки-барственной широтой: плавная интонация то артистически сливала вместе несколько слов, то вдруг — пауза, придыхание — и твердое, обрывистое окончание мысли. Лев Николаевич внушал им, помнится, что долг художника — работать на «духовном» голоде, ибо поиск «самоценной» красоты в искусстве — разврат, и если голодающему нужен хлеб, то («Ах, как это вы не поймете…») преступно время тратить на изобретение новых и новых рецептов для выпечки пирожных… Толстой признался, как плохо стало у него на сердце, когда однажды, сидя на империале конки и с ее высоты вглядываясь в текущие мимо толпы, вспомнил он последние ученические выставки. Они убедили его, что искусство опять переходит от реального к неестественному, но на сей раз — к дико-неестественному, декадентскому. «А у вас, в этой „яркой“ живописи, какая одни глаза и нервы раздражает, не трогая ни сердца, ни совести, есть уж, говорят, и свои мастера…» — усмехнулся Толстой.
«Декадентское», «декадентское»… — и Лев Николаевич туда же!.. Выходит, Ге до последнего вздоха сам видеть учился у того же проклятого импрессионизма, а друг его Толстой — заодно с критиканами-газетчиками?.. Виктора задело тогда и замечание Толстого, что ныне какие-то перекрестные бациллы в воздухе: молодые живописцы лезут не в свою тарелку, ищут какую-то «музыкальность» в красках, а писатели — слово размазывают, как краску на палитре, претендуя на «живописность», и претензии эти — ложные, пустые. Новизна должна быть полезна, а в безнравственном поиске новых форм — скрытая корысть одна: вот я, дескать, каков — на других не похожу!..
Иные рассказы Татьяны Львовны несколько утешали: как любит Толстой природу, в живописи пейзаж ценит, но и тут не терпит ничего «неясного», «неопределенного»… И при этом, что для Виктора отрадно, любит стихи Фета!.. Но, значит, если попробовать фетовские настроения в живописи передать — старик совсем осерчает!.. И по душе ему Милле! Но чего это стоит, если и тут голая содержательность важна, если ему и Милле «черно-белый» сгодится! Словом, по Толстому, он, Виктор, наверно, немедля должен «покаяться», бросить все, что делал, забыть то радостное, что только-только открыл для себя!..
В тот раз никто из них ничем уже не ответил Льву Николаевичу — еще больше «зажались» и отводили глаза, как школьники. Да и чем ответить, когда свою «программу» не обдумали, хотя и не согласны — страшно вымолвить — с Толстым! Не согласны и с Татьяной Львовной, и со все более переходящими в «толстовство» Сулером и Игумновой. Но и детские наскоки Ульянова — не то, не «оттуда»!..
За разговором Виктор показал Николаю свои наброски, сделанные по памяти после посещения Хамовников и украдкой — с натуры. Ульянову запомнилось, что Мусатов изобразил себя рядом с Толстым. Но не ошибся ли он случаем? На рисунке угол большого стола: кружка с массивной ручкой, тарелка, супница. На переднем плане вытянуты вперед чьи-то руки — пальцы сцеплены: композиционная «стрелка», указующая направление общего внимания. И возвышается над столом легким штрихом намеченная фигура Толстого с притулившимся сиротливо у его плеча, и в самом деле чем-то похожим на Виктора, маленьким Бирюковым. Справа у наброска рук — пометочка карандашом: «95 г. Вторник. 7 марта. Лев Толстой и Павел Иваныч Бирюков». А зарисовки эти — не от одного соблазна и не от жалкого тщеславия (если бы и себя нарисовал). Хотелось запечатлеть волнующий факт, убедить себя, что и ты «тут был…». Только в чем-то важном как бы не оказался прав Ульянов: быть-то был, и «мед-пиво пил», и «по усам текло, да в рот не попало»…
Дома же, в Саратове, рассказы об этих посещениях произвели впечатление. Сестрица Груня потом нафантазирует для подружек, что ее брат у графа Толстого свой человек и запросто в усадьбу Ясная Поляна гостить приезжает. Увы, когда будет составлен перечень почти восьмисот лиц, побывавших в толстовском доме в Москве, выяснится, что ни Татьяна Львовна, ни Бирюков даже имени Мусатова точно не вспомнят, и в «Летописи» останется: «Борисов-Мусатов Василий Ельпидифорович (художник)».
А был еще и этот, седьмой по счету, мартовский вечер 1895 года. И сошлись-съехались они к Толстым, и все вроде было как всегда: плотно сидели гости за большим столом-«сороконожкой», уютно лили свет светильники, и Софья Андреевна — на диване, во главе стола, разливала чай. Но была непривычная тишина, переговаривались сдержанно. Только что собирались на девять дней после смерти семилетнего дорогого Ванечки — сына Толстых. Только что кончился в этом доме, по признанию Софьи Андреевны, «детский милый мирок», вместе с ним для Толстого «потух последний светлый луч его старости».
Натянутые нервы обостряли внимание: вон как прильнул к Льву Николаевичу Бирюков. Отсутствующий взор и некрасивое, доброе лицо «Поши» со сползшими вниз кончиками бровей и усов — тихо-страдальческое. Виски впалые, жидкие пряди волос прилипли ко лбу. Одежда темная, а рядом свободная белая рубаха Льва Николаевича. Лицо Толстого обычно молодо-розово, а ныне как из темной бронзы. Скулы обрисовались, на челе — глубокие морщины. Особенно запомнить бы этот взгляд, взгляд неестественно улыбающегося Льва, ощущение косины из-за нахмуренных и по-разному поднятых бровей…
Лев Николаевич делал вид, что не замечает досадно изучающего взора. Не отводя глаз от сидящего рядом с Виктором — через стол — собеседника, он потянулся к супнице. Уже через пяток дней сила жизни возьмет в Толстом верх настолько, что он запишет в дневнике, что вновь (наконец-то!) тянет его на «художественное», воскресятся вереницей невоплощенные замыслы прозы!.. Через двадцать дней Толстой напишет первое завещание, где углубится в мысли о собственных похоронах, о литературном наследии. Но в этот заполненный пришлыми людьми вечер он неисповедимо для них прислушивался к тому, что говорило в нем на страшном переломе от «безвыходности» горя — к осознанию его как «великого душевного события». И возможно, в эти вечерние часы он додумывал то письмо, какое напишет наутро Страхову, утешая себя, что такая смерть, как смерть Ванечки, «раскрывает тайну жизни», что «это откровение возмещает с излишком за потерю…».
Ничего этого не знал Виктор Мусатов. Поставив локти в белых широких рукавах на стол, сидел перед ним Лев Толстой. И два его взгляда остались в памяти. Опустошенно-светлый, хмуро косящий в воздух надо всеми рассеянный взор. И тот короткий, прицельный, каким он изредка поглядывал на молодежь. Он молчал, и в самой его кротости были тяжесть и осуждение.
Иначе и быть не могло: повторялась с Мусатовым старая история! Педагоги возроптали. И на сей раз не академический профессор Верещагин — не выдержал Савицкий, хотевший, чтобы занятия в натурном классе как бы завершали академическую программу и чтобы каждый ученик двигался пока еще «в системе», разумно и последовательно. А тут Ипполит Бакал, бросив взор на один из мусатовских этюдов, срывается с места и бежит «созвать народ»!.. И многие, выбежав из класса, стоят шумной толпой и глядят на этюд немыслимо голубого натурщика, написанного к отчетной ежемесячной выставке. Изумленно дивятся на него и на самой выставке, и для них ясно — почему: устали «конопатить» холсты темно-рыжими, как деготь с яичным желтком, тонами. «Рисунки мертвы, этюды мертвы, как мертвы старички и старушки из богаделен — обычные наши модели, — вспомнит через годы Николай Ульянов. — Попав в эту среду, где люди уподоблялись вещам, почти каждый ученик ясно чувствовал, что вскоре он становится частью грандиозного реквизита, нужного для спектакля, который не будет поставлен».
А если на «буро-коричневом фоне стен», среди «черных, как сажа», этюдов — засветилось вдруг человеческое тело холодной голубизной — и никаких «телесных красок»? По крайней мере не скучно!.. Поразмыслив (это вместе с Ульяновым подтвердит и ставшая его женой Глаголева), иные скажут: «А ведь есть в этом „неестественном“ натурщике — своя правда!»
Вот эта «смута» и сердила Константина Аполлоныча. Мало ли и без этого смут вокруг: студенческие волнения в кольца берут училище, и в его стенах политические движения преломляются совсем нелепо: в гипсоголовном классе в знак протеста против системы преподавания грохнули об пол бюст Гомера. Ученики рисовального класса прячутся во время занятий по курилкам. Инспектор Философов для них только ретроград, и невдомек, что с ним согласен был их любимый Поленов, согласен с тем, что приспело время превращать училище во «вторую Академию»! Переросло оно рамки среднего учебного заведения. И все сейчас тут на переломе: тем более важны порядок и дисциплина!..
Но ведь этим бунтарям все подай сразу!.. А спроси того же их застрельщика Мусатова, что да почему, что значат эти потоки разжиженной синей краски, — одного разве ответа дождешься, что «ему так хочется»… И когда глубоко осмыслена должна быть каждая стадия работы с натурой, тут все расчет на «интуицию» какую-то, на полет капризного воображения!..
…И упрямец какой! Все заметнее, как его вольности поражают и заражают остальных. (Ульянову запомнился еще и необычный мусатовский «Ангел» с «причудливыми крыльями в гамме перламутровой к ультрамарину».) Словом, еще до «Майских цветов», до последних мусатовских триумфов Савицкий не выдерживает и прямо в классе объявляет Мусатова «опасным учеником», который и сам не учится толком, и другим не дает. Савицкого слушают молча, никто не спорит. А вскоре собираются 262 подписи учеников (вторым после Бялыницкого подписывается Борисов-Мусатов) под приветственным адресом Поленову — «глубокоуважаемому и дорогому Василию Дмитриевичу»: «…Мы, ваши ученики, гордились вами не только как славным родным художником, но и как незаменимым, горячо любимым профессором…». «Незаменимый» — этим словом они скажут все! Они еще надеются на его возвращение к ним. Но Поленова нет. И ушел среди других преподавателей, в том же 1894 году, из училища милый и романтичный Сергей Коровин — вот у кого тоже, при всей иногда его резковатости, теплая была душа!
Да, много как-то сразу ушло хороших людей и умерло старых преподавателей. Вообще минувший 1894-й оказался отмечен многими «переходными» событиями. Иные совершались келейно-тихо, другие происходили, что называется, на миру. Вот недавно вся Москва под заунывный звон своих «сорока сороков» чернела вдоль улиц. Ученики, преподаватели училища тянули шеи над перилами полукруглого балкона на Мясницкой, чтобы разглядеть редкостное зрелище: похоронную процессию с телом «в Бозе почившего» государя Александра III. Поглядеть художникам, как вспомнит впечатлительный мальчик — сын училищного преподавателя Пастернака, было на что: нескончаемо шли «войска, духовенство, лошади в черных попонах, с султанами, немыслимой пышности катафалк, герольды в невиданных костюмах иного века…». А буквально через несколько дней состоялась свадьба Николая II, нового русского царя. И предчувствие тревожного «кануна», неблагополучия сразу же повисло в воздухе. «Все говорят, — запишет в дневнике Татьяна Толстая, — что никогда так подло не старались выказать свою притворную печаль и никогда вся Россия не была так занята надгробными речами, статьями, траурами, церемониями…»
А в «художестве» год начинался вроде с добрых знамений: в апреле в аудитории Исторического музея состоялось торжественное открытие Первого съезда русских художников, посвященное передаче в дар Москве братьями Третьяковыми их коллекции живописи. Но четкий узор былой художественной жизни расплылся, сама ткань ее продолжала расползаться. То и дело вспышками обострялись противоречия между «старыми» и «молодыми» передвижниками. Душно делалось в рамках старого жанра. Станет 1894-й рубежным и для Иванова — со следующего года Сергей Васильевич «превратится в исторического живописца».
Пришел раскол и в среду самих старых друзей — маститых корифеев Товарищества. В сентябре свершилось страшное, святотатственное для блюстителей чести старого передвижнического мундира: после разработки нового устава Академии художеств туда перешли на службу такие «столпы», как Репин, Шишкин, Куинджи, В. Маковский!..
Виктору же и его друзьям видна была своя сторона дела: лютые враги в прошлом — передвижники и академия — пошли на компромисс, потому что выдохлись и растеряли былые идеалы, а ныне надеются как-то оживить друг друга — пусть их! Но им, молодым московским живописцам, не по пути ни с теми, ни с другими! У них будет свой путь!.. Но куда сейчас пойти, как начать? Мечталось в Москве выйти с ученических выставок на широкий простор, да где он?.. Кроме допотопного Московского общества любителей художеств с его периодическими выставками и нет ничего!..
А вместе с тем одно молодое общество уже существовало, и программа его с заменой мелкой повествовательности чисто живописной задачей, то есть поиском нового художественного идеала, совпадала с их устремлениями. Елена Дмитриевна Поленова рассказывала в конце 1894 года: «…В Москве между художественной молодежью формируется новое товарищество, устав которого уже готов и об его утверждении будут хлопотать теперь. Общество это будет называться „Московское товарищество художников“…» Конечно, знали они о нем — питалось новое общество теми же училищными «соками», а на одной из первых выставок представлен был Бакал. Но лицо этого Товарищества на ту пору еще не выявилось. А потом дело с утверждением общества затянулось (оно завершится в 1896 году). Да еще как раз весной 1895-го раскол вышел среди его учредителей. Это позднее МТХ наберет силу, станет одним из ведущих художественных объединений.
Позднее Виктор Мусатов войдет в МТХ, на которое сейчас особого внимания не обращает, более того, станет, по сути, его вдохновителем и, конечно, узнает, как еще в 1893 году фактически родилось это объединение, и, быть может, не удержится — пошутит над занятной деталью: «колыбель»-то МТХ была, оказывается, недалече от Викторовых «нумеров», у Сретенских ворот, и называлась она… трактир «Саратов»!..
Пока же ничего не перебродило, не проступило отчетливо. И из одной и той же студенческой среды как бы параллельно идут поиски нового пути. Недаром, как заметят историки искусства, академизм к середине 90-х годов станет еще более агрессивным: почувствует опасность, напор юных сил.
Еще стояли морозы, подходила Масленица. Но Виктор торопил время: поначалу он поедет домой, вновь по Волге, потом отправится — тут воображение расцветало! — в задуманную вместе с Россинским прямо фантастическую летнюю поездку. Ведь целый капитал, 150 рублей, ему обещан за приобретение «Майских цветов» Великой Княгиней. Да только денег-то этих все пока нет. Милой маме приходится правду писать, что и за краски купленные еще не рассчитался. Но зато его «мусатовский кружок» все чаще собирается. «Сидели у меня, — прочтет Евдокия Гавриловна, — пили чай, и подсчитывали, и рассчитывали. В это время пришел Архипов, тут мы во взглядах на искусство совсем почти сошлись. И вечер провели очень оживленно…». Конечно, маме не больно-то понятно, что стоит за этими строками, но он еще ей сам расскажет, как замечательно — солнечно, широко — пишут эти москвичи! И сам Архипов, и товарищ его Константин Коровин… Недавно смотрели с восхищением на выставке свежие этюды Коровина и Серова — пейзажи северные.
Основу устава наметили, но рассудили, что за лето дозреют у каждого «общие выводы» по работе общества. Осенью, как съедутся, доложат друг другу!.. Тянулось время как назло… «Выставка наша давно уже кончилась. „Майские цветы“ давно уже во дворце, но я до сих пор не получил еще ни гроша…». Вздохнув об этом, он не удерживается от задиристой иронии: «Остальные декадентские этюды висят у меня по стенкам…»
И не очень-то верилось, наверное, что почтенный «Совет Училища живописи, ваяния и зодчества» удовлетворит просьбу о выдаче ему свидетельства на звание учителя рисования в гимназиях. Однако он рискнул подать ее перед каникулами, ссылаясь на свои работы в фигурном классе и приложив «свидетельство Императорской Академии художеств за натурный класс в том, что имеет первые и вторые категории за рисование…». Незамедлительно в левом верхнем углу прошения черкнули карандашом: «Отказано».
Будто попытал судьбу, а нельзя ли, как мечтала некогда родня, пойти обычным путем — путем всех. Нет, не будет никогда тихой размеренной службы, доходного местечка. Да и хорош бы он был в тесном казенном мундирчике с золотыми пуговицами! «Коновалов…» — вздохнулось, наверное.
Через годы, попав в тиски жестокой нужды, он напишет уже со знанием дела, с выстраданной гордостью «свободного артиста», что лучше биться, подрабатывать, писать копии «за гроши, чем иметь жалкое положение учителя рисования. Для искусства голодная… жизнь богемы лучше какого угодно 20-го числа…».
Он схватился за перо, как только очутился в первых числах мая в Саратове, чтобы писать ей. Мысленно — Сашко, «другу Сашке», а на письме — «дорогой Елене Владимировне». Начал с шутки, что попал опять в карантин. Сестра Лена болела дифтеритом, как и Александрова, которую он покинул в Москве еще больной, подарив ей на память этюд с дачным крыльцом, так ей приглянувшийся. «…Вместо того, чтобы попасть как-нибудь под нож злодею где-нибудь на стороне, пожалуй, я со скуки околею у себя в карантине…» Собрался ехать на юг, к морю. Искать ярких впечатлений. Но напала хандра, апатия: «…Руки зудят. Знаете ли, выйду в сад и начинаю чувствовать гипноз весны. Чувствую внушение безотчетное взять краски и писать. Войду в дом, опять все исчезло — и по-прежнему скука, тоска, и все это кажется пошлым…» Слишком изменчиво его настроение: то он залихватски бодр, то какая-то робкая неуверенность. Ведь там, на юге, где он сроду не бывал, ждут его не только «южное солнце, южное море и горы таинственные», но и встреча с ней, такая непривычная, без шумного московского окружения. «…Но если оно застанет вас, если вы и прочтете его, то все-таки не поймете, не поймете…» Всю эту фразу он вычеркивает!.. Он все время видит, как она читает эти строки — небрежно, наверное, полулежа… Но не легкая ирония должна заиграть на ее тонких губах — он будет черкать и переписывать, шлифовать все до тех пор, пока не увидит мягкую, дорогую ему, задумчивость в еще более заостренном болезнью профиле. Понятно ли ей, что с ним вечно так, что устроен он странно: «Может один день писать хвалебные вирши весне, радоваться ее расцвету… а на другой день уже петь Реквием, ныть и хандрить…» Ведь это самые первые письма между ними, и важно сразу найти взаимопонимание, сделать ей близкой ту душевную волну, на которой все звучит в нем.
Теперь он целыми днями говорит с ней, делая записи на подвернувшихся клочках бумаги, иначе не выдержать напора тяжелых противоречивых чувств! Прошлая весна была какой-то безмятежно-хмельной, а теперь будто полынь степная горчит на губах: о какой взаимности может мечтать он?.. «Душенька Александрова… Я плачу. Мне досадно. Ужасно досадно, если бы вы знали…». Нет, дальше черновика эти слова не пойдут.
Волга хмуро играет на сильном ветру. Палуба поднимается под ногами, и он поворачивает лицо навстречу рассыпающимся мелким брызгам: «Смотрите, какая туча идет из-за этого проклятого угла… Как она несется. Клочьями отрываются от нее обрывки и тоже стремятся убежать без оглядки. Точно смерть гонится за ними по пятам. Смертельный, холодный, безжалостный ветер — сокрушая, уничтожая эту жалкую весну, этот запоздавший робкий май, ураганом летит оттуда…»
Он глядит на прибрежные рощи, на сбежавшиеся к самой воде березки, как будто различая девичьи облики на не написанных пока что им картинах… «Только смотреть, не имея возможности отхлебнуть от общей чаши, — так же, как я сейчас с палубы этого парохода смотрю на тот берег, зеленый, весенний, веселый, кипящий жизнью природы, не имея возможности сорвать там хотя один цветок, поднять одну былинку…»
В одном из черновиков признание: «Это чувство хотел было я от вас утаить…»
Вниз и вниз плывет пароход вдоль высокого правого берега с его слепящими меловыми выходами, «лбищами», здесь береговые урочища, поросшие курчавыми зарослями, овеяны «разбойными» преданиями. Переговариваясь, ждут на палубе появления знаменитого утеса, о котором поется в народе. И доселе местные жители верят, что в теплую лунную ночь то одному, то другому рыбаку тут является легендарный атаман: сидит он неподвижно на камнях над водою и глядит на серебристые струи реки, пока не пропоют петухи на селе. И рыбаки не боятся его — проезжают мимо, сотворив крестное знамение. Вот оно!.. Оторвав маленький клочок бумаги, Виктор спешит записать карандашом: «Сегодня я видел утес Стеньки Разина. Мы проплывали мимо него. Если бы я был разбойником, то я лучшего места не выбрал бы. Большой поэт был Разин. Эти горы под серыми тучами вполне выражают его мощь…»
Спасибо Волге! Спасибо этим просторам. Теперь боль и тоска нырнули куда-то в вековую пучину и только раздолье, воля вольная — сквозь хмарь, мокрядь и ветер! «Все время шел дождь. Дул уже теплый ветер, — торопливо записывал Виктор. — Тучи низко бегут над водой и как-то расплываются в сыром воздухе… Глубокие сумерки. Мы посередине Волги. И потому ничего не видно, кроме сырой тьмы… Это запах весны. Запах затонувших поволжских лесов. Запах лугов и воды. Ведь этот аромат — драгоценность, цену которому люди не знают. И хочется броситься в эту ароматную тьму и распуститься, расплыться в ней…»
Сергей Васильевич Иванов с интересом читал только что полученное письмо от запропавшего Коновалова. Который месяц тот не отвечал на отправленную ему корреспонденцию. Предыдущее же послание Василия Васильевича, написанное еще весной, в середине марта, было не то что «кислым», а таким, что дальше некуда. «Весьма порадовался, — писал в тот раз Коновалов, — когда Мусатов прислал мне иллюстрированный каталог Периодической выставки нынешнего года, в котором увидел снимок с вашей последней картины „Татарин“… А я-то, Сергей Васильевич! Я-то! Ровно ведь ничего не сделал и не делаю, хандрю, хвораю, опять хандрю. Картину, которую хотел послать к „передвижникам“, не дописал, да и надоела она мне порядочно, а потому теперь стоит повернутая к стене, покрываясь пылью, вместе с самим художником, который и без того уже зарос мхом…» Коновалов говорил о слабых последних надеждах. «А там закрываю лавочку и распродаю художественные принадлежности, чтобы уж и не соблазняться. Знаете, как от детей прячут те предметы, которых они не должны трогать. Буду обучать идиотов и вместе с ними тупеть и сам. Грустно, я чувствую, что не одолеть…»
Кое-какие надежды возлагал он на ближайшее лето, хотелось поработать вплотную, освежить душу общением, удрать «подальше от проклятого Саратова». Ведь тут зачастую «некому слова сказать, да и не от кого его услышать. Все разъехались и писать не хотят. От Альбицкого ни слова. Мусатов пишет редко: много, говорит, работает — некогда…». Просился Василий Васильевич на лето к Ивановым — на Оку, в Марфино. Признавался, что одиночества боится. Но планы Ивановых не предполагали на сей раз летнее жительство в Подмосковье, и общения у них не получится. Да и многим ли чувствовал себя способным помочь Иванов старому товарищу: читая тогда это письмо безмерно уставшего, а может, и больного душой, симпатичного им человека, оба супруга, как часто у них бывало, думали в унисон — о том, что тоскливый разброд этот — всеобщий, не в одной провинции только. Там, правда, удушье давит, а здесь воздух накален — прыгает все, как в калейдоскопе, да и в каждом «индивидууме» столько всего понамешано!.. Положив руку на плечо Сергея, Софья Константиновна посматривала на его осунувшееся лицо с нездорово-желтым оттенком: она-то знала, чего стоили ему последние несколько лет, как сам он бился в незримых тенетах, пока не начал потихоньку окружать себя книгами вроде «Истории» Карамзина, изданиями по архитектуре, археологии, старинными костюмами, вооружению, раздобыл доспехи семнадцатого века и «заболел» темой Смутного времени, сделав эскиз к первой своей исторической картине…
И вот письмо от Коновалова, помеченное 20 июля 95-го. Оказывается, он в Кисловодске! Направился на юг сразу же, получив неутешительный ответ Иванова, жить там еще и в августе собирается: много ездил, пейзажи писал!.. И уж конечно, с кем только не пообщался: столкнулся даже (хотя, может, они и обговорили это?) со своим вечно занятым и кипящим в работе саратовским учеником. «На Кавказе я встретился с Мусатовым, его товарищем Россинским и Аполлинарием Васнецовым, — рассказывал Василий Васильевич. — Все мы обыкновенно собирались по вечерам у Ярошенко, где встречали милых людей… Время проводили очень весело и приятно. Мусатов и Россинский вскоре уехали в Боржом…» — «Написать Соне, — подумал Сергей Васильевич, — нашелся Коновалов и, кажется, даже работает! Значит — жив-здоров, пока счастлив…»
Виктор Мусатов все продолжал оттачивать перо: непогода и безденежье (надо было подождать подмоги из дому) держали их две недели в Боржоми. Они с Россинским весело переносили невзгоды — бодрость шла по жилам. И не элегические эпистолии теперь писал! И адресат еще один появился: сочиняя послание в Кисловодск, видел перед собой прекрасное в его душевности, дышащее горячностью, материнским теплом лицо Марии Павловны Ярошенко — глубокий бархатный взгляд темных глаз. Вспоминал, как шутливо переговаривался с ней за общим столом. И теперь без удержу резвился и острил, продолжая прежнюю беседу:
— «Знаете ли вы, что такое Боржом? Нет, вы не знаете, что такое Боржом. По мрачным безлюдным аллеям Ремертовского парка сиротливо бродил я сейчас тоскливою тенью. И вспоминается мне как потерянный рай кисловодский парк с его кипящим нарзаном и Царской площадкой, залитой светом и пестрой толпою…» Мокрый красноватый песок, пропитанный дождевой водой, вжимал в себя подошвы, похрустывал гравий. Сетка дождя уподобляла боржомское небо тюремному своду, но все цвело и звенело, как закроешь глаза.
Невиданная синева над головой. Не земля вокруг — яркая цветовая палитра! Поезд к Кисловодску выстукивает вдоль Подкумка. Как и все речки горные — мутно-коричневая, быстрая. Царство холмов и гор, формы мягкие, похожи на саратовские, но выше, туго спеленуты зеленой байкой. Грани холмов и в пасмурный день «обрисованы», идут по ним прочерки света. Местами зеленое покрывало прорвано — выступают слоистые светлые камни. А эффекты освещения в долинах! Вдали деревья группами, ближе — вроде родные серебристые ветлы, пирамидальные тополя, но такое все рослое и сочное — куда Саратову!..
А «весь Кисловодск» — фешенебельные дачки, магазины кавказцев, кегельбаны под навесами, кафе, Голицынский проспект, Тополевая аллея — мелькнул и закрылся «райскими кущами» парка и уютным кровом Ярошенок!..
«Пожалуйста, — писал Виктор жене Ярошенко, — передайте мой поклон Николаю Александровичу, Поликсене Сергеевне и всей честной компании, сидящей за столом при свете двух свечей…» Он вспоминал стол на ярошенковской веранде, где кто только не побывал — писатели, художники, певцы, музыканты, — свои гастрольные программы они начинали с концертов именно на этой террасе. Роспись стен балкона была сделана самим Ярошенко с домочадцами в сдержанных тонах: темно-красном, желто-коричневом, в так называемом «помпейском стиле».
Вслед за хозяином дома Виктор выделил своим приветом близкую ему лирическим строем души сестру философа и поэта Владимира Соловьева (тоже близкого друга ярошенковской семьи). Черноглазая, смуглолицая Поликсена Сергеевна, печатавшая стихи под псевдонимом Allegro и занимавшаяся одно время живописью в Московском училище у Поленова, да сердобольная к молодежи хозяйка — с женщинами ему было легче!.. Он, улыбаясь, опять видел исполненную властной доброты величественную фигуру Марии Павловны в какой-то неизменной черной распашонке. И вместе с тем за те двадцать дней, какие они с Россинским жили тут, сжимался и умолкал под спокойно-проницательным взором бородатого Михайловского — знаменитого публициста, почти не вступал и в беседы с Павловым, профессором-хирургом, изображенным на одной картине Репина, — тем самым Павловым, который его, Виктора, оперировал в Петербурге. Все эти люди, как и сам Николай Александрович, были из славной, но уже исторической когорты. Закваска «шестидесятников», поколение народников 70-х годов. Ярошенко — это же Салтыков-Щедрин и Крамской, Гаршин и Глеб Успенский… — славные, уважаемые страницы вчерашней истории России. И еще были, если глянуть на новые пейзажи Ярошенко, причины для уважительного отношения к нему. Но горька и жестока действительность: даже Коновалов, мрачновато-мятущийся, ищущий света, сам-то, по его же словам, «заросший мхом», намекнул в письме Сергею Васильевичу Иванову, что о некоторых кисловодских впечатлениях лучше рассказать при встрече: «…Есть кой-чем поделиться. Ярошенко как художник страшно отстал, по убеждениям и принципам в искусстве отличается ретроградством, а как человек — очень и очень интересен…»
Очутившись среди величественных гор, Виктор написал только один этюд, где вечные снега сверкали на глубокой синеве неба. Снежные вершины розовели, плыли, как облака саратовского детства. Оказывается, его ранние этюды неба, написанные с крыши флигелечка, уже были открытием своего Кавказа, там он видел и «Эльбрусы», и свою «Колхиду», и, отплывая вместе с облачной флотилией, не однажды отправлялся искать бесценное «золотое руно». Но здесь все было так грандиозно и ярко! Если он что и пытался изобразить, то лишь небольшие жанровые сценки или пейзажный мотив поскромнее, «поуютнее»: кони на водопое, наброски девушки-черкешенки, рисунок и этюд старой квадратной башни с узкой прорезью окна. Но зато его палитра приобрела еще бóльшую чистоту и легкость тонов, они вплетались друг в друга — нежно-зеленые и млечно-голубые, струился серебристый воздух, лиловые пятна теней с голубыми рефлексами неба сливались в ковер вдоль глухой каменной стены. Но то были лишь разрозненные странички его живописного дневника — на картину «не тянуло».
Да и о чем речь, когда здесь, на Кавказе, он начал подозревать, что ни о каких серьезных картинах вся их дружеская компания пока и думать не должна! Сообщая Елене, что один из их кружка взялся было написать такую картину к будущей выставке, Виктор заявил недвусмысленно: «Или врет он, или очень наивный идеалист… Вот наша юность легковерная, строящая из мечтаний воздушные замки… И мне теперь кажется, что я ясно вижу иногда, как мы несостоятельны, чтобы осуществить на деле то, что возможно только через долгое время… Я чувствую себя мальчишкой и слепым щенком, чтобы думать сейчас вступить в ряды свершителей какого-нибудь нового шага…»
А в первые дни кавказского их житья, когда Виктор ходил оглушенный впечатлениями, его вывела из состояния нереальности окружающего маленькая встреча. На склоне горы, у серых, иссеченных непогодой камней, увидел он выросшую бочком, чуть искривленную березку!.. И кинулся к ней, и тут же присел над альбомом. Тоненькие веточки недавно были усеяны молодыми листьями с их клейким блеском. Россинский взялся шутить над этим «мусатовским открытием Кавказа». Но Виктор, отмалчиваясь, продолжал приходить к своей березке. Что-то щемило сердце при виде чахлого деревца. Путешествуя по местам, осененным лермонтовской музой, Виктор мог бы, наверное, ответить Россинскому разве одними стихами:
…И в глубине моих сердечных ран
Жила любовь, богиня юных дней;
Так в трещине развалин иногда
Береза вырастает молода
И зелена, и взоры веселит,
И украшает сумрачный гранит.
И о судьбе ее чужой пришлец
Жалеет…
Выживет ли это пустившее корни в каменистую почву деревце? Кто знает…
…Но с корнем не исторгнет никогда
Мою березу вихрь.
Встает стеной до звона ясная синева. Стоит отвесная, пронизанная солнечным серебром стена синевы — за прикрытыми веками.
Оказывается, он уснул, убаюканный легким покачиванием везущей его коляски. Но он чувствует сквозь сон: однажды это было… было так же солнечно-тепло и так же — одновременно — безмятежно и тревожно. И тревога растет, все нестерпимее знакомое сияние. Легкий толчок, он мгновенно открывает глаза.
Но что же это? Стена не отступает, не тает в воздухе. Напротив, не угасая, не расплескиваясь, гигантская плоскость держится, как поставленный вертикально светящийся живописный холст!.. И это не небо и не Волга…
«Передо мною, — вспомнит он, — стояла высокая стена ярко-бирюзового цвета. Внизу она была покрыта жилками, которые серебрились и переливались на солнце. То было море. Верхним краем своим оно упиралось в светлое небо. Нижним ласкалось к белым, ярко-белым на солнце домам божественной Алупки…»
Наверное, не странно, что именно сейчас он увидел море — как впервые! Пройдя некий круг, он опять попал в «рай»: ведь после кисловодского Эдема и боржомского «ада» было еще батумское чистилище, где он встретился с морем один на один. Изнывая от тоски, он писал кое-что и в дождливом Боржоме — вроде этюда светло-лиловых сумерек на берегу Куры, где они бродили с Россинским вдоль парапета, глядя на отражение в воде желтых береговых огней. Затем пути их с Владимиром разошлись. Виктор сообщал ему из Батума, что здесь много интересного в художественном отношении. Панорама батумской бухты, окруженной Понтийским хребтом, зелеными Аджарскими и Кахаберскими горами, была прекрасна, и «очень хорош плоский берег… с широкой далью моря…». Сидя здесь, Виктор писал море у берега, бьющее о серые камни пирса, освещенные уходящим солнцем: вскипая, лезли на камень белые барашки, вода у пирса в тени играла холодно-лиловой зыбью, а на свету (грань эту Виктор передал резко) всплескивала зеленью. Он писал другой этюд, уже поднимая линию горизонта, прихватывая и плывущее вдали ярко-красное суденышко. Писал пейзаж, почти весь заполненный морской пучиной, — с дальним парусом и розовым пятном заката среди туч. Этюды были быстрые, цвет шел разреженно, часто «открытым», звучным ультрамарином. Передавая морскую даль, Виктор не искал световоздушной иллюзии правдоподобия, не гнался за копированием «свободной стихии». Тот же Кавказ еще раз учил освобождаться от смешных потуг на «зеркальную» взаправдашность: вот самому научиться писать, как работает природа, чтобы свет, цвет и ритм — все было раскованно и органично!.. Чаще норовил делать этюды к вечеру, когда эта «органичность» тонов — и морской синевы, и неба, и берега — больше выявляется. К вечеру каждый цвет «отстоявшийся», блеск солнца не мешает: тона делаются и устойчивее и мягче. Вибрация ритмично положенных мазков приучила его кисть к виртуозной легкости, море и небо учили обобщенной передаче синего цвета, «поэтом» которого ему и суждено прослыть. (В том же 1895 году Сергей Васильевич Иванов с горечью признавался жене: «Сейчас написал этюд неба. Поразительно — у меня глаз буквально не чувствует голубых цветов — не могу сразу взять цвет неба… Зато лиловые и желтые — это моя сфера. Голубой и розовый — это камень преткновения…» Что ж, каждому дано было свое…)
«…Сижу на берегу моря. По целым дням упиваюсь его звуками и красками… — набрасывал Виктор черновик письма Марии Павловне из Батума. — …И если здесь нет кисловодской прохлады, то здесь богатый парник, в котором цветы — и море, и люди, и горы…» Среди вечнозеленых деревьев, среди эвкалиптов, платанов и мимоз ходил он, спускаясь к порту. Грузинская речь неслась вслед из духанов, по-армянски выкрикивали что-то согнутые в три погибели муши-носильщики, раскладывали изделия из серебра на базаре у берега абхазцы, развертывали свои ковры персы… «…Ни за что не представишь себя в русском городе», — удивлялся Виктор. Портовые рабочие, фелюжники почти сплошь были турками, флотилия турок-рыбаков стояла ниже базара на берегу так понравившейся Виктору бухты. Здесь он сделал этюд горбоносого, усатого и вооруженного турка с темной повязкой на голове, написал присевшего на камень узкоглазого молодого матроса в белой форменной одежде и большой шляпе с полями.
И вот эта виденная в батумской бухте ровная широкая гладь встала сверкающей стеной синевы!.. И приближающееся горячее ощущение счастья! И растущие на глазах белые домики. И скалы, раскаленные зноем. Он в Крыму! И Алупка «божественна», потому что там живет, там ждет его Елена.
Отец Александровой (она родилась в Курской губернии в 1873 году) — санкт-петербургский дворянин, юрист, присяжный поверенный Владимир Александрович Александров, несколько лет как развелся с женой. По воспоминаниям, высокий, красивый, черный, полную фамилию носил он — двойную: «Александров-Сковорода». Род его шел с Украины, он считался потомком кого-то из родни знаменитого поэта-философа Григория Сковороды. Мать Елены, с которой Виктор познакомился в Алупке, где очень дружные мать и дочь отдыхали летом, — маленькая, тоненькая Любовь Федоровна после развода вышла гражданским браком за ялтинца Михаила Россинского. Так Крым стал как бы второй родиной для Елены Александровой. Любовь Федоровна воспитывала и дочь второго мужа. В Ялте его брату принадлежала гостиница «Европа». И безусловно, Владимир Россинский был близким родственником ялтинских. Не случайно, сообщая Марии Павловне Ярошенко о предстоящей разлуке с товарищем перед Батумом, Виктор писал: «Но я все-таки буду ждать его, и мы еще мечтаем возвратиться в свое отечество со щитами…». Не случайно две недели Мусатов жил в Алупке у Россинских. Конечно, они встретились с Владимиром в Алупке, общались вместе с Сашко. Владимир Россинский был не только попутчиком, помогавшим Мусатову не робеть, но и поверенным в его «сердечном вопросе».
Все, все было решено! Все было прекрасно. Как розовая крымская земля, как сияние морских просторов. Наверное, сила живописных впечатлений от грандиозной кавказской природы, период робости и немоты сделали свое дело, еще больше подхлестнули желание учиться, стать сильнее, не теша себя и других иллюзиями! И по возвращении в Саратов Виктор постоянно объяснял маме то, о чем писал Елене с Кавказа: нечего мечтать о своих «обществах», когда ни на грош умения работать и вряд ли его уже получишь в училищных стенах — нужна европейская школа!.. Он чувствовал больше, чем знал, — нет в России сейчас условий для дальнейшего их развития. Говорили об этом в Алупке с Сашко, и та, к его радости, соглашалась! Осенью они решили встретиться в Париже. В сентябре он уже оформлял бумаги для выезда, и с мамой все обговорили: трудновато ей будет высылать ему деньги на прожитье, да и тревожно отпускать Витеньку вон ведь куда, в чужие земли.
Пока шли хлопоты и сборы, Виктор получал изредка письма, написанные милым почерком. На одно из них ответил совсем между прочим: «Меня удивила в вашем письме фраза: „Не знаю, как вы, а я все еще мечтаю о Париже“. Будто вы не знаете, что я живу только мечтой, только в будущем? Разве я не твердил постоянно… — „В Париж! В Париж!!“»
Разгоряченный картинами предстоящих прогулок вместе с Еленой по улицам и музеям великого города, Виктор вскрыл очередной конверт из Алупки, и сразу, с первых строк, пронзило холодом беды. «Не знаю, Мусатов, как и начать письмо. Хотела было отложить писать его, но так как оно неизбежно, то лучше уж сейчас. Не виновата я ничуть…» Дыхание перехватило: он все понял…
Солнечный день погас. Забившись в угол беседки, увитой диким виноградом, Виктор долго сидел, закрыв глаза… Она не едет в Париж, и они не встретятся! «Причина, конечно, самая простая — отсутствие денег… Впрочем, последнее время я и предполагала, что этим кончится…» А может, не захотела с ним ехать? Да нет… Не то! И все же деньги — причина вторая! Просто нет настоящего желания, нет стремления понять, что нельзя, нельзя художнику плыть уютненько по воле волн. Вторую половину письма, где была попытка смягчить неприятную новость шутливой, но дружеской заботой о нем, он прочитал уже невнимательно: «…Как вы поедете один, Мусатов?.. Ведь я уверена, что вы и не думали заниматься ни одним языком. Постарайтесь найти себе какого-нибудь попутчика, может быть, из Школы кто-нибудь поедет…» Советует написать Юле Игумновой, чтоб та ему компаньона подыскала, и вышучивает за то, что где-то в дороге краски потерял. «Ах, вы! Как вы себя не потеряли?..» Что краски? Ему кажется, что теперь он потерял что-то неимоверно большее! Потерял навсегда их взаимопонимание. Ну что же он за фантазер, мечтатель?! Ведь на деле все было «призраками» — призрачна была вера в их будущее общество. Потом поверил в Париж — и тоже вот… «Ух, Боже мой, что же я теперь должен делать? Не знаю. Уйти, что ли, в свою скорлупу и закрыть глаза на все?..»
Он обязан, как чуточку сживется с бедой, сразу же объясниться, сказать правду резко и прямо! На календаре стояло 26 сентября 1895 года. «Когда я получил ваше письмо, проклятое, несчастное письмо…» — он писал о своем потрясении, о том, что в последнее время все виделось ему таким явным. «Мне казалось, что мы… наша маленькая семья, понимаем друг друга, как родные братья, верим в одно и то же. Что мир искусства для всех нас есть самая заветная мечта, наш самый высокий идеал…» Признавая себя «немного фанатиком», он вспомнил Сулера, объяснявшего как-то, что не занимается живописью потому, что слишком любит это искусство, а «ничего сделать не в силах»… Вот и Александрова, похоже, грешит такой платонической любовью к искусству. Как больно писать ей это. «…Чтобы иметь право сказать, что я верю в то-то, нужно это доказать делом, а не пустословием. Вера без дел мертва есть. Ну скажите, ради Бога… все эти ваши слова о своей любви к искусству разве не есть пустословие?.. Разве все ваши бросанья куда-то в силу каких-либо высоких, но тайных принципов, не доказывают отсутствие у вас… любви к искусству? Разве, любя и веря в принципы искусства, можно его постоянно отодвигать на задний план?..» Наверное, любимая им девушка, читая это письмо, похожее одновременно и на проповедь, и на последнюю исповедь, испытывала обиду. Но он не думал об этом. Главное — безоглядная искренность и самопожертвование как единственная нравственная норма для всякого настоящего творца.
«…Ведь вы, я думаю, знаете, — писал Виктор, — что, только отдавая всю свою душу каким-нибудь принципам, можно что-нибудь существенное сделать для этих идей… Какая жизнь так полна самоотречением… лишениями и разочарованиями, как не жизнь художника?.. Отзывчива на все хорошее впечатлительная душа художника и всегда готова на самопожертвование…»
Что ж, их пути разошлись, и что сказать еще?.. Разве известить?.. «В тот несчастный день, когда я получил ваше письмо, я послал в Школу прошение об отпуске… „Жребий брошен, Рубикон перейден!“ У меня в кармане заграничный паспорт».
Жаркими, душными майскими днями — та весна вообще выдалась на редкость ранней — набегавшись по салонам и по частным парижским выставкам, приехавший из Мюнхена молодой художник Игорь Грабарь решил разыскать уже второй год живущего в Париже Виктора Мусатова. Задача была в своем роде мудреной: найти, не зная толком адреса, в огромном городе одного человека. Но Грабарь вспомнил, что искать надо на какой-то авеню Трюден, а это для начала было уже полдела.
Последняя их встреча была ровно год назад — в мае 1896-го, когда Мусатов побывал проездом в Петербурге и такого наговорил о парижских своих занятиях, что Грабарь сообщил своему другу Д. Кардовскому, что их совместное решение ехать учиться именно в Мюнхен — правильное! Вскоре, следуя в Германию, они заехали во французскую столицу, но ненадолго. На сей раз у Грабаря было время основательно разобраться во всем, что его заинтересовало, и он, по собственному признанию, в своих неустанных бегах «познакомился со всей школой Мане, с его последователями, со всеми оттенками и разветвлениями, со всеми сильными и слабыми проявлениями всевозможных новых исканий, с карикатурами и утрировками, то с искренними, то с фальшивыми кривляниями…». И в итоге «получил столько наслаждения, сколько… никогда не ожидал получить»! А теперь предстояло сделать разведку в стане русских собратьев-парижан, именуемых «кормоновцами». Сопоставить систему этого хваленого Фернана Кормона с тем, как учат у них в Мюнхене — в студии профессора Ашбе, в «школе Ашбе». Правда, в приоритете мюнхенской школы рисунка Грабарь не сомневался.
Позже в письмах Кардовскому он заявит: «Я был у Кормона, все видел, высмотрел и даже вынюхал», но пока ему еще предстояло подобрать ключ к кормоновскому «замочку». Идти напрямую к самому Кормону было не то. Можно поискать Альбицкого — из знакомых кормоновцев, но с ним Грабарь был в размолвке. А Мусатов в самый раз: с его порывистой откровенностью и серьезностью, которая сочетается, впрочем, с такой ребячливой наивностью, что на иное не знаешь, как отреагировать: то ли улыбнуться, то ли восхититься. Да и просто повидаться с ним будет приятно!
Уже через десять минут консьерж дома № 31 по авеню Трюден объяснил, что живущий здесь «мосье Мусатов», к сожалению, куда-то вышел. Заподозрив, судя по времени, что «мосье» обедает, Грабарь промахнулся, пройдя мимо ближайшего «извозчичьего трактира», решив, что в этакое заведение нечего и заглядывать.
Пришлось нагрянуть в другой день, с утра пораньше, дабы захватить Мусатова «тепленьким» — спросонок. Так вот и встретились. Оказалось, что комнату он снимает вместе с Шервашидзе.
«Утром я застал Мусатова в кровати, — рапортовал далее Грабарь Кардовскому. — Вхожу, вижу — по стенам всякие декадентства, афиши… несколько японских оригиналов и несколько этюдов… Я, конечно, не смотрю, и вообще так, как будто это меня не очень интересует: думаю, черт их знает, как они и что, а навязываться терпеть не могу. Оказалось, Мусатов очень обрадовался, то и се, рассказывает, расспрашивает… Ну, сейчас смотрю по стенам. Живопись, оказалось, принадлежит не ему; это все Шервашидзе. Видно, очень талантливый, но все грязь и серо, как у нас в Петербурге. Нарисовано отчаянно все сплошь. Безо всякого понимания… Тогда Мусатов показывает свои рисунки за два года, что он у Кормона. Я смотрю, что за черт: знаний никаких, насчет анатомии — ни-ни. Спрашиваю, так поделикатнее. Говорит, Кормон не спрашивает, никогда не заикается даже. Думаю, вот тебе раз: все связки зря, коленки, следочки, локоточки, ничего не держится, все врозь… Но, однако, думаю, это скандал. Вот так Кормон. Тогда он как будто конфузится…»
Да, Виктор Мусатов и обрадован и сконфужен. Ему очень нравится Игорь Грабарь — нравится своим глубоким знанием искусства, настоящим «стилем» — питерски-европейским. И есть в нем та энергия, какой у нашего брата… увы, недобор… А конфузится потому, что грабаревский глаз остер, и Виктор заранее согласен с тем, что все написанное им — плохо. Но Грабарь-то, пожалуй, свой и как не вытащить для него живописные этюды? Кормону он их не показывал и не покажет — это вроде самоубийства: известно, как бесится мэтр против всего импрессионистического! Да и не за уроками живописи пришел Виктор в его ателье — на другой же день по приезде в Париж он с головой ушел в работу, штудируя рисунок.
Грабарь смотрит на холсты Мусатова, долго молчит, делает несколько подозрительно корректных замечаний. А в письменном отчете другу «Миколаичу» — Кардовскому — выскажется без обиняков: «Мусатовские рисунки на меня произвели довольно гнусное впечатление. Его этюды с последнего лета все синие-пресиние и какими-то запятыми…» Похоже, хотя и привели Грабаря в восторг увиденные на сей раз в Париже полотна импрессионистов, но когда подобное видит он у своих ровесников, то не может с этим согласиться. В немецкой школе больше глубины, серьезности, уважения к традиции старых мастеров, а французская радостная легковесность, живописно-пленэрная «сиюминутность» в композиции и в цвете — не могут ли развратить на стадии ученичества? На этом желании «попленэрствовать», — сообщает Грабарь, — тут «с ума сходят и, кажется, считают единственной настоящей живописью… Да, главное, не учение это, а забава выходит».
Однако время покажет: эти суждения Грабаря о живописных «увлечениях» Мусатова, как и оценки достигнутого им в технике рисунка, были не совсем справедливы.
В тот же день Мусатов и Шервашидзе свели гостя с Альбицким: вся троица собиралась к обеду в тот самый трактир «Свидание кучеров», что был в двух шагах от мусатовской обители… «Василич», увидев Грабаря, в первый день разыгрывал холодность. Но уже назавтра застолье в «кучерском трактире» получилось шумным и теплым. Правда, Альбицкий в самом начале разговора еще попытался с иронией в голосе «зацепить» Грабаря за живое, показать и парижский гонор насчет Ашбе. Но Грабарь усмехнулся про себя: по словам Василия он понял, что тот поет с чужого голоса, а сам ничего мюнхенского не видел. Спросил об этом прямо — Альбицкий смутился. Так откуда же у них в Париже сложилось мнение такое, что Ашбе — плохой педагог?.. Шервашидзе заявил в поддержку Альбицкого, что был минувший год в Мюнхене, видел, правда, немногое, но увиденное показалось уж как-то очень «сухим».
— Да расскажите-ка лучше сами, чего требует Ашбе, — попросил Мусатов, — ведь что там все впечатления, какие наш брат наскоком получает, хоть тот же любезный князь?.. Уж вы, пожалуй, сами нам «по полочкам» разложите!..
Грабарь кивнул и начал с основного — с работы над «актами». «Парижане» удивленно привскочили: да помилуйте, и у нас все точь-в-точь то же: натурщик стоит с неделю, рисуют без фонов, без всякой тушевки, только намечая тени, и прочее сходно, вроде и система одна и спорить не из-за чего!.. Но Грабарь про себя знал, где тут «демаркационная линия». Припомнив рисунки Мусатова и Шервашидзе, снова спросил, как Кормон замечания делает и ругает ли за промашки с анатомией. «Парижане» задумались… Еще и этот отвес, без которого кормоновцы — никуда… Но это хорошо разве для начала, а если года четыре все по отвесу работать, то они сами беспокоятся — не потеряется ли в рисунке движение.
Право же, парижский-то народец, оказывается, совсем без самомнения — это радует Грабаря. И он все прибавляет жару: говорит, что они у Ашбе целый год анатомию учат. Поначалу законы построения формы, а потом извольте каждую мышцу, каждую косточку так усвоить, что Грабарь, например, мог потом с закрытыми глазами любую из них вылепить! Ну, хоть что-нибудь увидеть из ашбевских «штудий»! Разгоряченные обедом, вином и, главное, разговором, для всех важным, они прямо напирают на гостя. Поворачиваясь то к русоголовому богатырю «Василичу», то к невысокому и живому князю-художнику, поглядывая на Мусатова, глаза которого сузились и зажглись, Грабарь проводит рукой по лбу, переходящему в раннюю лысину, и признается, что прихватил из Мюнхена пачку фотоснимков со своих работ и с работ товарищей. Все впиваются глазами в снимки, и, к особому удовлетворению Грабаря (даже кончики усов у него будто подпрыгивают, еще больше закручиваясь вверх), удивляются рисункам голов.
— Это вот Явленского рисунок… Кардовского, приятеля моего… это мое… — поясняет Грабарь.
«Акты», пожалуй, не так точны, как требует Кормон, но движение в фигурах, но головы! Грабарь чувствует, что в сознании присутствующих происходит полный переворот в представлениях о школе рисунка у Ашбе! И с удовольствием слышит вопросы Альбицкого самого практического толка. «Василич» — его открытое лицо совсем просветлело, спрашивает, сколько стоит угол в баварской столице, сколько за стол платить и вообще — примут ли, если взять да и переселиться в Мюнхен?..
Вот как повернулся разговор за обедом. Обдумывая его потом и вспоминая дома с Шервашидзе, Виктор, конечно, понимал все резоны, заставившие «Василича» решиться на этакий поворот. Да и кто спорить будет, что он средь кормоновцев — признанный лучший рисовальщик, пусть его… Он, может, и впрямь засиделся у Кормона — ведь вдвое дольше живет здесь и у каждого свой голос внутри! Конечно, и Виктор за два года кормоновской системы многое усвоил, но может ли он считать, что добился того же, что Альбицкий?.. А съездить в Мюнхен теперь и самому захотелось, да и вообще поездить… Счастливчик этот Грабарь: говорит — собираются сейчас той же своей компанией в Венецию! Но нет, одно дело съездить к Ашбе вот так, для знакомства, обеим сторонам полезного, а другое — взять и, увлекшись примером Альбицкого, «свернуть» прямо с полдороги! Недоучкой встать, громко говоря, под другие знамена. Нет уж, от добра добра не ищут. И тем более от какого добра!.. Париж…
Париж, изменивший свой облик за последние десятилетия больше, чем за целые века. Перепланированный бароном Османном, известным префектом времен Второй империи — расширенный и расчищенный словно для триумфального вступления в новую, буржуазно-капиталистическую эпоху, но пока еще не вошедший в «эру автомобиля»: кипящий движением людских толп, фиакров биржевых извозчиков, конных трамваев и омнибусов…
Париж для всех приезжих — город средневековой громады Нотр-Дам и недавно построенной Эйфелевой башни, площади Этуаль и веселой шумихи Больших Бульваров…
Париж для Мусатова — это прежде всего Париж Лувра, Люксембурга и Монмартра… «Парижем я очень доволен, он захватывает меня своей энергией, — писал Виктор на родину вскоре по приезде. — …Брожу целыми днями по улицам и совершенно забываю о том, что такое усталость». Первое время работал он у Кормона по утрам — с восьми до двенадцати. К новому «европейскому режиму» привыкнуть было трудно — хорошо, Шервашидзе купил будильник. Но и, несмотря на его трезвон, не один раз, признаться, опаздывали на занятия. «Никак не могу войти в должную колею, расшатав себя в Академии и школе…» — сетовал на себя Виктор.
Итак, работал он мало — всего четыре часа в день, а в первую зиму вообще удерживал себя от попыток писать маслом и только рисовал. Трезво понимал, что «технический» успех в рисунке мог бы быть и посерьезнее, не высвобождай он полдня на бродяжничество и посещение музеев. Но разве в технике все дело?! «Я не раскаиваюсь, — скажет он близким, — …ибо я хоть немного познакомился с Парижем. Я в это время хоть сколько-нибудь изучил Лувр и Люксембург. Особенно Лувр по своей школе ничем незаменим… Там вы найдете своих любимцев, там вы увидите громаднейшую коллекцию рисунков классических мастеров, которая откроет глаза на многое, необходимое для знания…»
Золотой блеск Венеции, ни с чем не сравнимый гений позднего Возрождения! Уж сколько читал Виктор об этих «своих любимцах», разглядывал прекрасные репродукции их работ, изучал эрмитажные подлинники, но «Венеция в Лувре» — это удар!..
Вот опять и опять его фигурка словно окаменела (а душа ликует в полете) перед бурнокипящим огромным полотном во всю стену: десять метров — в длину, шесть — в высоту: веронезевский «Брак в Кане»!.. Картина — как часть архитектуры! И вся возносит ввысь — вертикалями слева и справа роскошных портиков с колоннадами, уносит в сияющие небеса, где торжественно нависает какая-то белая статуя. А композиция: могучая архитектоника трехъярусного пространства, действие на всех террасах развертывается в виде фриза. И как эти перетекающие толпы людей пластично связаны! За этим монументальным величием — просто нечеловеческая — титаническая сила творческого духа!..
А самое главное тут не масштабы и формы, не композиция — пир живописи, потрясение Красотой! О, как движутся, перетекают все богатства красного тона: от розового до винного пурпура, богатства желтого и коричнево-золотого, голубого, зеленоватого… И еще — волнующее Виктора и бесконечно им проверенное наблюдение: вся эта многозвучная цветовая гармония, кажется, погружена в тонкую легкую дымку. Как же ему не почувствовать в этом достоверность чего-то «родного»? Весь гигантский холст Веронезе объединен жемчужно-перламутровыми переливами… Да, вот ведь в саратовском воздухе есть в начале осени похожая серебристость, утренняя туманность, а днем, под ярким солнцем, синий цвет воды горит бирюзой. Виктор не удержится — будет, конечно, говорить об этом «родном» товарищам по парижской школе. Поэтому-то один из них уверенно вспомнит о Мусатове: «Синяя гамма жителя лагуны оказалась сродни юноше волжанину».
Вот они, живые «жители лагуны» — венецианцы, живущие уже более трех столетий, движутся перед ним — сто тридцать фигур, запечатленных кистью одного человека! Вот он воистину каков — тот самый, о котором и на Волге поют, сказочно-оперный «Веденец славный»… С жадностью всматривается Виктор в группу музыкантов в центре нижнего «фриза». Он знает, что они-то и есть — его бессмертные учителя. Мастера, создавшие «музыку» великой живописи. Создатель полотна вложил им в руки те музыкальные инструменты, какие отвечают живописной «оркестровке» их шедевров, духу их искусства. Вот Тициан — в красном плаще играет на контрабасе. Вот Якопо Бассано — с флейтой, в колпаке с бубенчиками… А вот и сам Веронезе — тот самый Паоло Кальяри из Вероны — в белых одеждах, играющий на виоле да гамба…
Вот до каких гигантов надо расти в душе художнику, и сколько сразу уроков: больше смелости в замысле, вот так можно поэтически использовать современный типаж, вот так фризообразно строить действие, развертывая его панорамой, вот так искать мощную гармонию Музыки холста…
Но, пожалуй, куда острее, мучительно-роднее для Виктора мир другого гения Венеции: Якопо Робусти, прозванного Тинторетто! Вот именно: мучительно — потому что он мог только укрепить в Лувре чувство тяги к нему, но удовлетворить его не мог. Ведь, известное дело, все лучшие вещи Тинторетто — на его родине! И отсюда загорится в душе Виктора так никогда не сбывшаяся мечта: поехать бы в Италию, насмотреться там Тинторетто!.. Не такой он, наверное, изысканный виртуоз, как Веронезе, но — куда глубже. Он — это скрытая напряженная драма, страстный лиризм, поэзия и героика, необыкновенно нервная кисть. Говорят, его холсты все почернели, но позже младший современник Виктора, знаток Италии Павел Муратов, облазав все итальянские местечки, где есть вещи великого живописца, объявит со знанием дела, что время оказалось не в состоянии погасить жара картин Тинторетто. Да, это «потемневшие, но все еще пламенно живописные полотна», где мифологические, исторические, сказочно-поэтические сцены выхвачены из тьмы световыми потоками!.. В Лувре же мог увидеть Виктор и тинтореттовский большой эскиз «Рая» для росписи Дворца дожей. И уж конечно, долго вглядывался в старческий автопортрет Тинторетто! Наверное, что-то примеривал тут на себя, думая об особенностях личности и всего поведения великого мастера. Помнил — по столько раз читанным «Жизнеописаниям» Вазари. Кличка «Тинторетто-красильщик» дана была и сыну красильщика — из той он среды, что так похожа на родню матери Виктора по происхождению и роду занятий… Вот и всю жизнь прожил в самом скромном домике — даром что в пышной и богатой Венеции. Держался этот художник-поэт особняком. Чуждался Тициановой роскоши и забав художников-богачей…
Седобородый Тинторетто в зале Лувра скорбно и спокойно глядит в глубь себя. Видны прямая натура, огромная душа, высокое достоинство, скрытность подлинного поэта. Музыку он любил всего более, дружить старался с учеными и музыкантами. С одной стороны, этот гений из простонародья — обликом мудреца мог внешне показаться Виктору, как показался и Муратову — вроде как похожим на нашего Льва Толстого. А при всем том — это же о нем сказал Вазари: «Самая отчаянная голова, какая только была среди живописцев»!..
И, оттиснутые в душе, в памяти, пойдут, пойдут через несколько лет в мусатовских письмах — уже поры не учебы, а поисков — два этих имени: Веронезе и Тинторетто — рефреном! Он будет «мечтать» о них, «завидовать» им, вспоминая уроки Лувра: «Мне покоя не дает их свобода, не сдерживаемая холстами. Какое это наслаждение, должно быть, работать на холстах по нескольку метров. Не знать предела своей энергии, своей фантазии, широким потокам краски. Приковать все свои мысли к этим холстам и работать до полного изнеможения. Освободиться от этого гнета невоплощенных идей…»
Но залы Лувра звали тогда Виктора и к другим его «старым любимцам», о которых тоже можно рассказывать бесконечно. Звали в раннее и Высокое итальянское Возрождение… Во Францию XVIII века…
«Нервная дрожь охватывает меня от произведений кватрочентистов» — еще одно важное признание его. Тихая гармония Фра Беато Анджелико, изысканная лирика Сандро Боттичелли, страшноватая таинственность Леонардо станут отныне его «вечными спутниками».
Напевом виолончели и скрипки, звучанием сонатин, канцон и мадригалов, когда-то разносившихся под густыми сводами парков мецената Кроза, полон был мир прекрасной старины, созданный «мастером галантных празднеств», сыном бедного кровельщика Антуаном Ватто. Если Тинторетто и Веронезе будут важны для Виктора как для живописца, то Боттичелли и Ватто помогут найти «душу темы» его искусства. Ибо все у них в тончайших настроениях, в оттенках чувств, в легкой музыкальной смене ритмов. Все овеяно поэтической мечтой.
В Люксембургском музее, являющемся, по сути, музеем современного французского искусства, Виктор — наконец-то! — видит полотна импрессионистов. Клод Моне, Эдуард Мане, Огюст Ренуар, Эдгар Дега, Камилл Писсарро… Вот эти «странные», смелые вещи, из-за которых в год его приезда во Францию бушевала пресса: принять или нет государству такую «мерзость», оставленную ему в дар художником и коллекционером Кайботтом?.. Реакционным критикам и академическим мэтрам сие казалось равносильным «нравственному падению». Публика была шокирована: «падение совершилось, и вот — Виктор Мусатов стоит лицом к лицу с холстами, на которых многое кажется ему знакомым и — вновь странная вещь — даже родным! „Мои художественные горизонты расширились, — скажет он, — многое, о чем я мечтал, я увидел уже сделанным, таким образом я получил возможность грезить глубже, идти дальше в своих работах“. Это уже признание сильного! Известно, что происходит подчас в иной душе, узревшей задуманное ею в „чужом исполнении“…».
Правда, вот новость — эти короткие, раздельные мазочки чистого цвета… Прием, называемый, как он выяснил, «дивизионизм». Или эта чеканность форм, крепкая, почти математическая слаженность композиции и дерзкое сочетание холодных и теплых тонов: это уже не импрессионизм! Это нечто в иной системе, и имя ему тоже уже «множественное»: это — Сезанн, Гоген, Ван Гог… Впервые неведомые имена Виктор услышал от Шервашидзе и Альбицкого, поведавших, что «откопал» и открыл их русским художникам Игорь Грабарь: он, оказывается, еще в начале осени 1895-го, за месяц до приезда Виктора в Париж, примчался сюда и наткнулся в лавке молодого маршана Воллара на новые диковины, которые его, по собственному признанию, «шибанули».
И опять же — имена эти зазвучат в приятельской беседе в парижском «паршивеньком кабачке», где Грабаря закидали вопросами: что он видел, нравится ли ему Пюви де Шаванн, что его больше всего поразило? «Я сказал, что поразили меня больше всего два художника, которые пишут так, как никогда никто не писал: Ван Гог и Гоген. Меня с тех пор прозвали Гога и Магога…»
Позднее отметят, что зрелый Мусатов глубоко и тонко близок был не только искусству европейских мастеров, преодолевших импрессионизм и названных «постимпрессионистами», но и «созвучен» искусству так называемых «набидов» — Мориса Дени, Вюйара, Боннара, с их живописным синтезом, превращением картины в декоративное панно. В живописной манере всех набидов была тяга к «гобеленности»: стремление преодолеть иллюзорность, подчеркнуть в картине ее плоскостность, «своеобразную однородность предмета и пространства», декоративно выявить «живописную равноценность цветовых пятен». После Парижа будет сказываться «близость Мусатова набидам… в понимании картины как организма, как формы, как целостного законченного явления» (Д. Сарабьянов). Это только докажет, что, оказавшись в общепризнанном центре европейского искусства, где были истоки быстро менявших друг друга разнообразных «измов», молодой волгарь лучше многих, куда более, казалось бы, ярко начинающих художников, сориентируется в открывшейся ему сложной картине художественной жизни. И, стараясь выделить в ней «свое», сумеет быть расчетливым, надолго удержав себя от занятий живописью!
Набидов, впрочем, он ни разу не упомянет. А что же, по его признаниям, в современной, импрессионистической живописи было самым «своим»?.. Конечно, нежная и мягкая манера полотен Моризо — той художницы-импрессионистки, посмертную выставку которой Виктор увидел весной прошлого 1896 года у Дюран-Рюэля и о каталоге которой он запишет теперь, полтора года спустя: «Передо мной каталог Берты Моризо… дорогой Моризо, я о ней вспоминаю, как о своей давно прошедшей любви…» И главное не в том, что любовь «давно прошла». Главное — щемящее воспоминание, особая прелесть полурастаявшего, полузабытого, ставшего похожим на «заветный вензель», оставленный «на отуманенном стекле»… (Скоро он с волнением узнает, что Александрова объявилась в Мюнхене, у Ашбе, и давнее желание навестить грабаревскую компанию станет еще сильнее…)
Прогуливаясь, они частенько поднимались с Шервашидзе на высокий Монмартрский холм. И каждый раз эти улочки и площади, где издавна бок о бок ютились богема и рабочий люд, радовали глаз. Обставленные розовыми и бледно-желтыми небольшими домами, они оживлялись яркими навесами кафе и лавок в первых этажах и нависшей над разрушающимися стенами зеленью каштанов и платанов, зелеными жалюзи на окнах, пестротой людских толп. Здесь, на Монмартре, где ни убогость, ни грязь не могли убить жизнерадостной живописности, была своя республика неудачников и бродяг — искателей удачи, одержимых молодых «гениев» и расчетливых подмастерьев. И до чего же легко делалось здесь на сердце у Виктора Мусатова…
Вот он спускается по одной из монмартрских улиц, сплошь состоящих из лестниц, ни дать ни взять типичный парижский «рапэн» — очень маленького роста, залихватски веселый, с блеском чуть раскосых глаз, в надетой набекрень шляпе. Рядом идет Шервашидзе, небрежно сунув руки в карманы брюк. Князь (Виктору нравится звать Александра «князем», хотя знает, что тот из семьи совсем обедневшей) — расфранчен: брюки коричневого вельвета схвачены широким поясом, на белой манишке — огромный узел галстука, а на голове неглубокий, с широкими полями котелок. С обычным, как бы задумчиво-удивленным выражением широко расставленных небольших, но внимательных глаз — Шервашидзе слушает рассуждения Виктора… Хорошо, что они поселились вместе, их взаимопонимание не омрачали даже случавшиеся парижские «инциденты» — ну, хоть с Голубкиной, рассорившейся со своими компаньонками — Кругликовой и Шевцовой, к чему волей случая оказался причастен и милый князь.
Виктор попытался было всех примирить, но резкая Голубкина решила дать отпор: что ему, дескать, за дело — есть ли лад между ними?.. Пришлось писать ей особо: «Мне казалось, что я обладаю большим спокойствием и потому мог бы объяснить то, чего не могли понять обе стороны… Неужели я должен оставаться равнодушным зрителем?» Он убеждал Голубкину, что не сошедшиеся с ней характерами подруги ее любят и уважают. Убеждал, что им «не должно разрывать… прежних отношений»… Таким его будут знать всегда — твердо отстаивающим нерушимость товарищеских уз — этого, по его убеждению, важного условия для успехов родного искусства. И сердцем, и общего дела ради ценил он товарищескую верность.
Вообще кормоновская братия, с первого же дня принявшая Виктора в объятия, была для него своей, по-простецки сказать, «в доску»: кто свой по Питеру был, кто по Москве, а кто еще и по Саратову. Оно, конечно, радостно, но если уж соберутся «расейские» кормоновцы на чаепитие к Лушникову — Виктор начинал шутливо жаловаться, что оглянешься, и все как не уезжал никуда, вон и самовар пыхтит тульский, и чай в нем — кяхтинский, самый настоящий (из Кяхты «Алексеичу», где была его фамильная торговая фирма по продаже чая, родня высылала), да и говор русский вокруг, так что нет возможности толком изучить французский язык!.. А без знания языка, беспокоился Виктор, можно ли понять «внутренний смысл французской жизни»?.. Лушников, поблескивая очками, подтрунивал над этим беспокойством неугомонного «Муськи», как меж собой окрестили они Мусатова. Визит же мюнхенского представителя внес тревожное оживление, и Виктор, ожидая появление Грабаря в их ателье, начал вспоминать свои первые дни у Кормона.
Тогда, сразу по приезде в Париж, он отыскал Альбицкого, который переговорил о нем с Кормоном и показал сделанные Виктором еще у Чистякова рисунки. Взяв в руки рисунок с локона Аполлона, Кормон слегка побранился: он сторонник того, чтобы молодые художники начинали с общего контура, с пропорций целой фигуры, а не с педантичной штудировки деталей и светотени. Наутро Виктор появился в кормоновском ателье. Другой «кормоновец», Холявин, вспомнит: «…В Париже в художественных школах был обычай давать очередные премии иностранцам, для большего привлечения. Однако Кормон таких премий не давал, его школа была сравнительно немногочисленна и непопулярна. Нас, русских, она привлекала своей строгой постановкой… самое преподавание носило чисто деловой характер». Что ж, что Кормон «ложноклассик», что его исторические композиции вроде знаменитого «Каина» написаны в темно-бурых тонах (увидев в Люксембургском музее эту вещь, Виктор поспорил с товарищами, полагая, что колорит ее вполне отвечает сюжету, как и в другой громадной композиции Кормона — «Каменный век»). Но зато у Кормона он впервые имеет возможность писать женскую модель, а это, как выяснится потом, для его будущего крайне важно! Пусть Кормон не признает современной живописи, но он при всей его строгости не деспот. Вряд ли Виктор знал тогда «странное» обстоятельство, что именно у Фернана Кормона учился до него Ван Гог, а если бы узнал, то посчитал бы это, безусловно, в пользу учителя, как свидетельство его терпимости к чуждым для него индивидуальностям…
В письме к матери Виктор сообщит: «…Рисованье здесь именно то, о котором я мечтал… Кормон очень похож на академического профессора Чистякова. Это невысокого роста худой старик, замечательно энергичный. Говорит он очень быстро и много, и говорит не стесняясь, так что ученики его боятся, и он крупно их пробирает и весьма обстоятельно. Поправлять работы он приходит два раза в неделю…» «Уж я и счет потерял, который делаю рисунок!» — радовался Виктор. «Кормон беспощаден ко всем безразлично, одним взглядом он замечает у каждого ошибки. Его слова убедительны по своей правде и прямоте. Они никогда не дышат напыщенным и дурацким апломбом проф. С., — тут Виктор обозначил одним инициалом имя Сорокина, — или туманными и хитрыми до глупости замечаниями других наших жрецов искусства…» А в записной книжке Виктора появится следующее меткое суждение: «Кормон, Чистяков и Коровин Сергей служат одним и тем же принципам в искусстве. Это тем более удивительно, что миры, создавшие их, так разнородны и разделены такими громадными пространствами: французское искусство, русская Академия и Московская школа! Они не похожи… Коровин — меланхолик, Чистяков — хитрец, Кормон — прям. Коровин — художник с тонкими нервами и чуткой душой — забит жизнью; Чистяков — простой крестьянин — пробивал дорогу в среду аристократов; Кормон — сам аристократ, вполне обеспеченный, мог идти прямо, не насилуя себя. Потому Чистякова многие не понимают, он имеет много врагов, Кормон пользуется авторитетом».
Грабарь был поражен, и поражен неприятно. На сей раз уже самим кормоновским ателье! Экая дикость: не успел он занести ногу на порог, как некий патлатый и рябой тип в синей, балахоном сидевшей на нем блузе подскочил и, не глядя на входившего, ловко оттеснил его и захлопнул перед носом дверь. Грабарь повторил попытку. Дверь распахнулась, и его опять обдало гвалтом и руганью. Нечего было и сомневаться, что ты в кругу дорогих соотечественников: в нестройном хоре крепко и сочно звучали неповторимые словечки. Мимо рисунков и акварелей, там и сям развешанных по стенам, со свистом пронеслась и шлепнулась к ногам корка большого апельсина. Игорь Эммануилович инстинктивно взялся за пенсне. Так он простоял еще несколько минут, приглядываясь: что за наваждение — ни одной знакомой физиономии! Однако среди беснующихся юнцов преспокойно сидят и рисуют пожилые — лет пятидесяти — бородачи. Мимо головы опять что-то пролетело. Грабарь отмахнулся… Какой-то детина, заглядывая ему прямо в глаза, начал мягко подталкивать Грабаря к выходу, но тот; проявляя стойкость и не теряя невозмутимости, — сопротивлялся. Грабарь уже заприметил в глубине зала сосредоточенно-аккуратный профиль Лушникова, а рядом с ним мелькнуло и еще одно знакомое лицо. И вот тоже знакомый голос уже звал Грабаря, ему махали, но сквозь шумный кавардак непонятно было, кто и что кричал. И вдруг в один миг все смолкло. Слух задавила полнейшая — невероятная — тишина. Все повернулись к Грабарю, но взгляды шли вбок, и Грабарь, обернувшись, увидел позади себя маленького, бородатого чернявого человека. Он глядел не мигая выпуклыми, темными зрачками из-под больших век.
Вряд ли в далеком Саратове Евдокия Гавриловна Мусатова могла составить по описаниям своего Вити точное представление о внешности его парижского учителя. Ничего «стариковского»: Фернану Кормону едва исполнилось пятьдесят. В его жестких волосах с аккуратным пробором не виднелось и проблеска седины. Жиденькая бородка на свету рыжевата. Лицо бледное, нервно-худое, тонкий нос с легкой горбинкой, большой открытый лоб. Фигура Кормона казалась стиснутой элегантным футляром темного сюртука и жилета, ослепительно белели манишка и стоячие воротнички. Ученики, бывавшие у него на дому, могли засвидетельствовать, что мэтр имел вкус к роскошной обстановке, там его фигурка буквально терялась среди огромных полотен и заказных портретов его кисти, пышной бронзы рам, гобеленов на стенах и персидских ковров, в коих утопали робкие шаги пришедших. Не то было здесь — в просторной, но грязной мастерской на улице Констанс: именитый Кормон — непременный член жюри всех Салонов, кавалер ордена Почетного легиона — тут уже был не гостеприимным хозяином. Тишину прорезал его окрик, и Грабарь потом с усмешкой припомнит, как вскочили и замерли, вытянув руки по швам, словно нашкодившие мальчишки, все собравшиеся в студии.
Кормон, коротко поприветствовав гостя, представленного ему подбежавшими Мусатовым и Шервашидзе, помчался легкой, пританцовывающей походкой между мольбертами, и Грабарю показалось, что кормоновский гнев был в известной мере деланным. Около одних холстов — кормоновцы сейчас сидели над живописными этюдами — учитель опять бранился, около других долго стоял молча, хватал кисть и что-то поправлял. До слуха Грабаря дошли замечания весьма дельного свойства. «Смелее, шире, — приговаривал Кормон, — свободнее и шире пишите! A la prima, a la prima!.. Не раскрашивать!» Но когда Кормон начал следом внушать всякий «вздор», что записывать холст надо последовательно, сверху вниз — кусок за куском, Грабарь поскучнел. Кардовскому он расскажет, что смышленые ученики, даже из таких преданных Кормону, как Альбицкий, боятся, когда у того появляется кисть в руке. Не знают эти бедняги ни того, что значит писать по форме, ни того, как подготовку делать, заранее заботясь о колорите… Вот и не краска потому у них, а — под стать полотнам их патрона — «какой-то коричневый соус». Да и сама техника письма: «пишут все как-то в раздрызку… Знаете, мазочек вправо, мазочек влево, грязь и мерзость невозможная». Строгость же постановки, или того, что у них называется «ансамблем», Грабарь не признать не мог. И, следя за прохаживающимся по ателье и уже озабоченно поглядывающим на часы Кормоном, Грабарь решил, а потом сообщил приятелю: «Похож во многом, как и Ашбе, на Чистякова!» Переговорили они о том с Мусатовым или независимо друг от друга оба измерили своих учителей высшей российской — «чистяковской» — меркой?
Приезд Грабаря совпал с конкурсом ученических рисунков. Фернан Кормон пригласил в жюри двух других авторитетных коллег — Эжена Тириона и Жана-Поля Лорана. Еще до этого, как и было условлено меж ними, Грабарь посмотрел наработанное Альбицким за парижский период. Былой уровень его Грабарь помнил еще по совместной их учебе в академии. Победу «Василича» предрекали и его товарищи. Но увиденное показалось Грабарю каким-то «деревянным»… А когда конкурс завершился, Альбицкий, ко всеобщему изумлению, занял третье место, а второе (после какого-то француза) досталось Лушникову. И если поражение Альбицкого, навеявшее на него ужасную меланхолию, не было теперь неожиданным для Грабаря, то успех Лушникова явился просто сюрпризом!
Событие было тем более достойно удивления, что старательную работу Лушников сочетал с пристрастием ко всем парижским соблазнам. Увидевшему, как проходят занятия в ателье, нечего было и сомневаться в том, каким бывает вечернее времяпрепровождение питомцев Кормона. Что ж, и мюнхенский молодой народ — не из схимников, но — Париж! Париж!.. Коснувшись в разговоре тех впечатлений, какие должны были остаться от первого посещения их ателье, Мусатов с озорной улыбкой защищал товарищей, говоря, что деться-то некуда от этого Парижа и остается разве одно: всегда помнить: где бы ни был, что бы с тобой ни происходило, ты прежде всего художник!.. Работаешь при всем при том так крепко, как Лушников, — ну и молодец, значит, ты уважения достоин!.. Виктор и сам, хотя поначалу надо было решиться как бы позабыть о недостатках «бренной плоти», не мог отказать старому другу «Алексеичу» (Лушникова он звал еще и «психом»). И, бывало, составлял компанию тем, кто направлялся в ночные кабачки Монмартра. Не сказать, чтобы его очень уж захватывала «Мулен-Руж» с ее грешными страстями. Просто, помимо «живописности» наблюдаемого, чисто внешней экзотики (внутренне он оставался чужд такой атмосфере), ему не хотелось ни в чем отставать от товарищей. Чувство товарищеской солидарности и тут было превыше всего.
«Да, чего бы только ни насмотрелся этот симпатичный и такой серьезный Грабарь — повращайся-ка он подольше в кормоновском вертепе», — подумалось Виктору. Они и действительно подчас вели себя как сущие сорванцы. С тем кружком, в который он, Мусатов, входил, у Кормона установился какой-то свой контакт. Они словно ощущали сквозь его прикрикивания скрытое одобрение своим проделкам. Мэтр любил проказников (при условии, что те любили искусство, и — уж особенно если понимали его «по Кормону»). Тех же, кто переносил шалости на живопись, учитель попросту переставал принимать всерьез. Да и знали они, видимо, что в Кормоне жива та внутренняя веселость, с какой он когда-то — более чем десять лет назад — на равных дурачился с учениками и даже принимал участие в пародийном карнавальном шествии по поводу награждения его орденом Почетного легиона. Они были — республика в республике. И их «кормоновская республика» была на Монмартре самой веселой! У каждого было свое место, свое особое прозвище. Катали друг на дружку шаржи, под видом воспоминаний городили были и небылицы, творили, как и положено, собственный «фольклор». Иногда «республика» вскипала совсем уж не свойственным ей энтузиазмом и лезла продемонстрировать свое отношение к политическим событиям. Получалось глупо, бестолково, но весело. Об одном таком эпизоде, получившем даже огласку в печати, когда «манифестантам» пришлось дружно удирать от полиции, Виктор напишет матери, закончив письмо наивной похвальбой: «Так иногда развлекаются участники ателье Cormon!»…
И все же, устроив испытание своей выдержке и поначалу всецело занявшись рисунком, Виктор позже посожалеет, что так долго не брал в руки кисть!.. Все-таки «нутро» у него — живописца, и тоска, та самая «музыкальная тоска по палитре» накопилась к первым каникулам изрядная. Пожалуй, почти не расплескав, он довез ее до Волги, до Саратова. Но остался ужасно недоволен собой: написал Лену в саду под цветущими вишневыми деревцами — в мотиве виделась перекличка с его первой «картинкой», имевшей успех. Лена, еще вся в ожидании своего юного цветения, и эти свежие белые звезды лепестков над ней и за ее спиной. В черных изгибах стволов (и вишня — любимая японцами «сакура») и в узкоглазом лице младшей сестры — что-то мерещилось японское. Но картина, посвященная юности и как бы перерастающая в портрет, не получилась. Уж очень темна, детальна, и Лена сидит чересчур скованно. А как хотелось тогда, вспоминая безоглядно-молодой задор «Майских цветов», написать вещь именно картинную, чтобы от нее веяло юностью, Весной, силой жизни… Он должен был признать, что оказался пока бессилен: в написанной летом 1896 года фигуре Лены не было ничего «символического». А думал создать не портрет — именно поэтическую аллегорию, вроде тех, что создает самый большой, по мнению Мусатова, художник современности, именем которого он бредил весь первый год у Кормона.
Далеко от их монмартрского жилища, на противоположном берегу Сены, на холме святой Женевьевы — покровительницы Парижа — темнеет громада Пантеона. Но не гробницы великих французов привлекали сюда Виктора, а парящие над ними фрески кисти старого Пюви, развертывающие сцены из жизни Женевьевы. Пюви де Шаванн!.. Он казался живым классиком, его полотна «Надежда», «Девушка на берегу», «Бедный рыбак» Виктор видел в музеях. Нет, в них не было импрессионистической жизнерадостной яркости, они были тихи и строги, величественны и поэтичны. Их символы были понятны всем. Не только «жрецам высокого искусства», но и простому народу. В них была Надежда, человеческая, пусть и наивная, вера в грядущее возвращение «золотого века». Их краски были неярки, но чисты, как небесная синева. Чаще всего, особенно во фресках, они были приглушены, но именно это и придавало им тональное богатство и задушевность. В этом было что-то природно французское — недаром в одном из описаний французских художественных коллекций растолкуют: «Подобно тому как в самом пейзаже Франции — Иль де Франс — все предметы видны сквозь легкую голубую дымку паров Гольфстрема, дымку Пюви де Шаванна, которая сообщает всем теням фиолетовый оттенок, так же точно на всем творчестве французов, отчетливом и строгом, ложится пленка полутонов, придающая их произведениям спокойную грацию и изящество». Но не странно ли? Опять что-то родное, знакомое было в этом «очаровании потухающих красок, жемчужных нюансов, заглушенных созвучий»… Виктору, каждый год отправлявшемуся на лето домой, не надо было долго думать, в чем тут секрет. Виденное напоминало цвет вечернего неба над родным Саратовом, пепельно-розовые, жаром дышащие облака, наплывающие из степного Заволжья, и прохладу голубых волжских разливов.
Но еще — эта человечность аллегорических образов Пюви, их трогательная чистота и гордая сила. Да, сила — в чистоте, нежность — в строгости, вот что казалось Виктору родным! Когда он глядел на героев этих фресок, невольно шли на ум стихи. Он волновался почти до слез. Как ему повезло: он видел свой идеал! И конечно, автор таких полотен тоже должен быть человек родной, близкой души!
Весь первый год у Кормона, гуляя после занятий с друзьями, в числе которых были и женщины — Кругликова, Званцева, посещая театры и музеи, Виктор готовил себя к задуманному шагу. Сколько раз он чувствовал на прогулках по Монмартру, как замирало сердце, когда приходилось пересекать известную своими «злачными местами» площадь Пигаль. Здесь рядом живет и создает свои шедевры сам великий Пюви!
Осенью 1896-го после того, как «разговелся», наконец, хорошо поработал на натуре и почувствовал себя по возвращении с Волги бодро и уверенно, Виктор решился. Солнечным утром — запомнилось, что было девять часов утра — он позвонил в дверь мастерской Пюви де Шаванна. Накануне он узнал, что любимый мастер, которому уже перевалило за семьдесят, — женился! И кстати ли теперь такой визит? Однако Виктор решил выяснить все и стоял, побледнев и покусывая губы, пока дверь не открылась.
Его провели, усадили в кресло, и вышедший к нему высокий, сухощавый бородатый старик, одетый по-домашнему, слушал Виктора благосклонно, прикрывая от яркого света веки. Кисти рук, жилистых и длиннопалых, написавших его знаменитые творения, подрагивали на подлокотниках кресла. Должно быть, мастеру был чем-то симпатичен этот горбатенький русский господин с его молодым восторгом, с его желанием поступить к нему в ателье. Но стоило Виктору умолкнуть, как Пюви, грустно разведя руками и благодаря за столь лестные для него чувства, заявил, что, к большому сожалению, его ателье не существует. Он закрыл его перед свадьбой и учеников иметь более не может. Узнав, у кого молодой человек занимается, старец изобразил на морщинистом лице удовлетворение и убеждающим жестом ладони подкрепил свой совет Кормона не покидать, ибо уже сделанный выбор — выбор хороший…
Уйдя от Пюви де Шаванна, Виктор задумался. Раньше он решил, что в случае отказа Пюви немедленно бросит Париж и уедет в Испанию, «поучиться на Веласкезе»! Но голос старого мастера, звуки которого казались чем-то непреложным… но — эта грустная успокоенность, вдруг осветившая положение таким реальным, ровным светом. Остаться у Кормона? — спросил он себя. И сам себе ответил: а почему бы нет?..
Виктор продолжал занятия на Монмартре, но все в душе сдвинулось. Он мечтал теперь о большой картине, где покажет себя достойным последователем Пюви, ведь Кормон — это ремесло, техника. А Пюви — это идея, родная идея в искусстве! В письмах домой Виктор сообщал, что решил заниматься потихоньку от учителя живописью, «работать после 12, т. е. гарантируя себя от его советов». Но в Париже как-то «не писалось», лишь возникали бесконечные зарисовки и записи для памяти, где и какой цвет должен быть положен на холст. Виктор уже привык готовить подобные «программки», с нетерпением ожидая весенней поездки на родину. Вот где все записи парижские оживали, вот где работалось сосредоточенно и хорошо! Трудно сказать, когда стал складываться замысел полотна, но вокруг него уже объединялись все ранние, еще не вполне запечатленные мотивы вешнего сада.
Он закрывал глаза и видел это полотно. Потом хватал карандаш и записывал, черкал и писал вновь, не задумываясь над тем, к какому литературному «жанру» можно отнести сочинение. Пожалуй, это походило на стихотворение в прозе. Главное — остановить видение, запечатлеть его настроение, музыку:
«Цветущий сад, обширный, как мир, где все молодо, зелено. Солнце играло своими лучами по яркой зелени травы, мягкой, как шерсть ягненка, как бархат. Оно играло на роскошных цветах бесчисленных клумб, их запахи тянулись повсюду, переплетались между собой в голубой дымке. Цветы мирно качали перистыми головками своими и любовались друг другом… они окружили молодые цветущие деревья… То были вишни, яблони и еще какие-то плодовые деревья, названия которых сердце не требовало. Они были покрыты белыми и розовыми цветами, пушистыми гроздьями, осыпавшими их; они стояли, разделенные широкими пространствами, и эти пространства — был воздух, насыщенный парами весны. Лучи солнца, как паутины, пересекали бесконечно эти пространства. Деревья, как маленькие дети, радостно простирали свои ветви друг к другу. Они купались в пространстве, как золотые рыбки в аквариуме…»
Где ему знать, что над выисканной им в этом описании стилистикой задумаются исследователи и припомнят пейзажные описания Золя, молодого Генриха Манна, русских поэтов-символистов?.. А вот спроси его самого об этом — окажется: условны сравнения, исходят просто из общего «духа времени», ведь никого-то из перечисленных он тогда не читал. Зато вдруг признался бы, что вновь перечитал одну из врезавшихся в его сознание книг и вновь прошел по следу двенадцать лет как умершей Марии Башкирцевой… Не мог он в Париже не перечитать ее «Дневник»! И вновь, должно быть, не мог не поразиться созвучию их устремлений — через годы: она хотела «передать жизнь тонами, которые пели бы, а все правдивые тона поют…». А главное — удивительно, каков был предсмертный ее замысел, ведь он как завещание, как не подхваченная еще соотечественниками эстафета:
«Я собираюсь писать декоративный экран. Весна. Женщина, облокотившаяся о дерево и улыбающаяся, закрыв глаза, как в сладком сне. А вокруг мягкий и светлый пейзаж, — нежная зелень, бело-розовые цветы яблонь и персиковых деревьев, свежие ростки повсюду — словом, тут должны соединяться все самые обаятельные краски весны. Никто еще не делал весны с достаточной искренностью и простотой… А у меня это должен быть аккорд чарующих тонов… Нужно, чтобы по лицу этой женщины было видно, что она вся охвачена гармонией этих красок благоухания, пения птиц… Весна должна давать именно эти поющие тона, несущиеся прямо в душу. Это какая-то упоительная пляска нежных нот… Золотистые пятна солнца вносят жизнь в тот или иной уголок, и выделяют тенистые места, где уже готова зародиться какая-то тайна… Понимаете ли вы меня?..»
Ну, конечно, Виктор Мусатов — сейчас тоже русский парижанин и тоже горестно чувствующий порой (именно по весне!), как зависит от злополучной своей болезни, и задумавший свой «декоративный экран» с образом весеннего сада — понимал более других! Уже почти умирая, Башкирцева записала: «Вчера начала довольно большую картину в старом саду в Севре: молодая девушка сидит под цветущей яблоней, дорожка уходит вдаль и всюду ветви фруктовых деревьев в цвету, и свежая трава, фиалки и маленькие желтые цветочки…». И тут же — опять как будто о нем, Викторе: «Небо слишком жестоко ко мне. Я еще в тех годах, когда можешь входить в известный экстаз даже при мысли о смерти… Я хотела бы все видеть, все иметь, все обнять, слиться со всем… Я люблю Париж, и сердце мое бьется. Я хочу жить скорее, скорее, скорее…»
Понятно, целый хор влияний и созвучий важен был для молодого художника уже другого поколения. Обаятельную власть над его памятью сохраняла более близкая ему своей живописью Берта Моризо. И до башкирцевских «заветов» об искренности и простоте в передаче Весны он дойдет позже. Года четыре спустя завершит он подобную, но уже совсем свою, «мусатовскую», вещь, а сейчас — такой уж был момент — грезилась ему непременно величественная, поэтико-философская идея. Картину он решил назвать «Matemité» — «Материнство», потому что именно цветение весенней земли раскрывает нам ее женскую сущность, ее нежную и вечную силу. И потому, конечно, именно у Пюви стоило ему поучиться «философическому» строю образов: жизнь человечества задумал он изобразить на полотне в обликах юных девушек, женщины, окруженной детьми, старика садовника… «На полотнах Пюви де Шаванна, — писал Я. Тугендхольд, — мы видим целое общество, целое племя, целое человечество — детей и старцев, девушек и матерей, пастухов и воинов… Жизнь в ее синтетической связи».
И не было опять Парижа, мечтаний об Испании, об Италии и Венеции — был Саратов: высокий серый деревянный забор, на котором колыхались поверху синие тени ветвей, а понизу, в стороны от солнечных пятен на траве, расползалась по углам, под деревья утренняя прохлада. Виктор работал: параллельно идущие, отдельные мазочки, ложась на холст, передавали красноватую рыжизну солнечного луча, вошедшего в густую синеватую зелень, иногда мазок извивался, укорачиваясь волнообразной запятой. Виктор — весь внимание — следил, как распределялись яркие блики света и голубоватые рефлексы на худеньких плечах и сутулой спине натурщика. Он слышал за собой сдерживаемое дыхание подошедших, но не отрывался от работы. Отойдя от своих этюдников, молодые товарищи, с какими его свел как-то Коновалов, смотрели, чувствовалось, во все глаза. Натурщика — смуглого мальчика-татарчонка — привел один из них, Павел Кузнецов, нашедший его где-то в своей округе, близ Глебучева оврага. Вместе с Павлом на сей раз был только Петр Уткин, иногда же засиживался в мусатовском саду во время этюдов и третий их приятель, начинающий скульптор Александр Матвеев. По старой привычке приходил и сам Василий Васильевич и тоже садился за этюд, который получался совсем не по-коноваловски солнечным и теплым. Но, кроме живого интереса к тому, как писал Виктор, как возникали у него «синие тени», как выглядел невиданный в Саратове французский «дивизионизм», они ждали рассказов и рассказов. Мусатов для них привозил с собой Европу! К появлявшимся из-за границы своим, саратовским, например к Альбицкому, а уж тем более к маститому коноваловскому приятелю Сергею Васильевичу Иванову, не решишься запросто подступить — разница в годах… А здесь всего на восемь лет она, и Мусатов такой доступный и разговорчивый. Примкнувший в ту же пору к друзьям-саратовцам молодой художник Кузьма Петров, он же Водкин, позже вспомнит: «Появился из Парижа Мусатов… Просто и крепко рассказывал он о работе в Париже, где делают живопись, где „фантазии“ в кавычках — грош цена, как каменщику при кладке дома некогда грезить, так и живописцу там не до этого… Волжское не искоренилось в Викторе Эльпидифоровиче — он любил и саратовские частушки, и крепкое подчас слово…»
Он работал с азартом дорвавшегося до свободы, до воли — после парижских штудий, обдумываний и оглядки. Начавшееся лето 1897-го было для него урожайным: многое из проросших парижских «посевов» пришла пора снимать вызревавшими. Были еще и допарижские задумки вроде смелой задачи, заданной себе в старой альбомной записи: «сделать опыт над женской головой в портрете, не стесняясь яркостью красок. Все лицо будет голубое, — яркое, лиловое, зеленое…». Теперь эта давняя программа осуществлялась в его этюдах и особенно в одном, на котором написал погрудно, на фоне травы и затерявшихся в них красных цветов Агриппину — в белой блузе, с лицом, опущенным над вышиванием. Он писал этот этюд два дня. Крупным планом передал голову и лицо сестры. Год назад Груня вышла замуж и как-то еще более раздалась, погрузнела. Солнце заливало белую одежду голубоватым, с прочерками лилово-красного и желтого. Пряди волос на свету голубели. В тени — в густо-синие мазки Виктор ввел по зачесу волос темно-малиновые нити… А лицо… каким оно было у нее на этом этюде, удивило и даже рассердило Груню:
— Да что ж лицо-то такое синее, Витя? И щеки и нос красный? Разве такое у меня лицо?
Виктор, покатываясь со смеху, убеждал ее, что все правильно написано, но вскоре увидел, что Агриппина не на шутку разобиделась, подозревая, что он попросту высмеивает ее внешность. Экое в самом деле искусство — так размалевать лицо человеку, ладно — блуза вроде радуги переливается и в газоне написаны среди зеленых какие-то голубые травинки… Но на следующий день, в такой же жаркий час, когда заструилось обычное саратовское марево, сдвинулись и поплыли по горячей воздушной зыби крыши сараев, вспыхнули серебряными бликами кроны тополей — Виктор, прежде чем опять попросить Груню присесть за работой в кресло-качалку, вынесенное в сад, подошел и взял ее за руку: «Пойдем, пойдем». Он поставил Агриппину на свое обычное место к небольшому складному мольберту, попросил повернуться к качалке, к цветочному газону и указал пальцем в пространство: «Ну вот, не шевелись… И смотри, все время смотри в эту точку! Смотри долго-долго…» Агриппина глядела, ничего не понимая. «Да смотри, смотри, — настойчиво шептал он, — не отрывайся и смотри! Видишь?..» — «Ой, и в самом деле», — ойкнула про себя Агриппина, взявшись пухлой рукой за щеку. Она увидела, что воздух, обволакивающий зеленые деревья, кусты и сараи, весь словно заполнен мельтешащими разноцветными точками. Воздух был цветной! Она перевела взор на брата и, увидев напряженное его лицо, с облегчением поняла, что он не шутит. Так вот и Груня — или Грина, как она теперь предпочитала называться, оказалась приобщенной к «секретам» импрессионизма…
Зато с полным восторгом изучали последние этюды Мусатова молодые друзья. Молодежь была пытливая, но такая зеленая, что Виктор в письмах за рубеж соученикам ни звуком пока не обмолвился об этих саратовских общениях. И сам он не без удовлетворения смотрел на результаты своих пленэрных занятий. Вот — цветок агавы в большой кадке, вынесенный летом во дворик. Полуопущенные нижние стебли, широкие и мясистые, залиты белым светом полдня, но каких только оттенков нет на них: красноватых, зеленоватых! Ближе к сердцевине лежат густые лиловые тени от других стеблей, темно-зеленых, гордо поднятых вверх. Виктору нравится экзотический цветок своей жизненной силой, нравится его «характер». И то, как упруго развертывается он к солнцу!
Этюд с агавой Виктор писал, обдумывая, изучающе, словно бы с вниманием и уважением к родственному по натуре живому существу другой — не человеческой — породы… Весомо, прочно помещенная в пространстве кадка с цветком была на холсте погружена в солнечные, как бы вибрирующие потоки воздуха. Понизу розовела земля, а выше, чисто и легко, оттеняя крепкую, живую «материальность» стеблей, полыхала звучная синева.
И другой этюд, где Лена в полупрофиль написана на фоне этой же агавы, был шагом вперед: совсем не то, что прошлого лета ее портрет, скованный и темноватый. И куда тоньше удалось, чем тогда, соединить здесь человека с природой… Написал Виктор и этюд отдельно стоящего, залитого ярким солнцем деревца. Его округлая, кудрявая голова весело горела. Тоже овальной формы сизо-лиловая тень четким пятном лежала вокруг ствола на зеленой лужайке… Все этюды, словом, работал он, радуясь про себя знанию, что к чему! Конечно, и Груня в качалке — этакая солидная замужняя «матрона», и Ленка — юная, на фоне агавы, и деревце веселое — пригодятся для задуманной картины! Для «Материнства».
Но не все веселило. Опять безденежье проклятое, зависимость… Вот и эти этюды писал, можно сказать, в долг — добрый человек Надежин, столичный поставщик художественных принадлежностей, пошел навстречу, прислал холст даром… А долго по приезде в Саратов Виктор, как ни бесился, не мог кисть взять в руки!.. И на каникулы поехал домой за чужой счет: дали взаймы Лушников с Альбицким. Обещал деньги вскоре выслать им, но не удалось. Написал «другу Василичу» сокрушенное об этом письмо: «Что-то вы теперь обо мне думаете?.. Хотели выручить товарища и попали впросак». Как ни переживал он свое несносное состояние, но ничего придумать не мог. «Тут ведь народ — „жох“… — писал он насчет денег Альбицкому. — Не то, что вы со своей доверчивостью… А у Коновалова и не проси. Он сам-то их мотает…» Друзьям пояснял, что затеял вот написать картину. «А ведь на это нужны деньги… Ведь хотел написать к периодической. Потом решил к академической. А теперь, значит, до будущего года. Черт знает. Послал было два старых этюда на периодическую. Одну не приняли. Потому известно — „декадент“…»
Груня Мусатова теперь была Гриной Немировой. Получив прошлой весной письмо от матери о предстоящей свадьбе сестры, Виктор написал Агриппине, что рад будет «хорошему человеку», ее избраннику. Вскоре он познакомился с Федором Егоровичем Немировым — невысоким, плотным, с темной бородкой и усами, с глазами небольшими, но цепкими. В манерах его были обстоятельность, деловитость. Чувствовалось, что практической сметки ему не занимать, что и подтвердилось, когда муж Агриппины, сам калужский уроженец, сын сельского священника желая теперь осесть в Саратове, стал советоваться с разъезжающим «по парижам» шурином-художником об открытии собственного «дела». Не подать ли ему вместе с дражайшей половиной прошение губернатору об открытии своей, пусть и маленькой, литографии?
Они вроде и сошлись — временами Виктор читал в Париже написанные мелким, чуть кудреватым почерком немировские письма. В них описывались, и надо сказать — живо, события зимней «саратовской хроники». Зная, как Мусатов любит театр, Федор Егорович беспременно уж опишет все приключившиеся околотеатральные анекдотцы. Были и сообщения посерьезнее: в феврале 1897 года Немиров рассказывал: «Рисовальное училище открылось очень недавно, имени Боголюбова, при музее, ну, а учеников чтой-то очень мало, вероятно, потому, что еще некоторые и не знают, хотя объявление в газете чуть не каждый день печатают…» Ну вот и слава Богу, думалось Виктору, окончилась эта эпопея добром, появилось при Радищевском музее училище, хотя… надо было все же сначала помереть радищевскому внуку — несколько месяцев не дожил Боголюбов до осуществления заветной своей мечты! Все газеты сообщали недавно о кончине его и перевозе тела из Парижа в Россию… И мысли Виктора опять направлялись на Волгу, домой: то-то радуются там открытию училища и Коновалов, и Баракки с Корнеевым!
С радостью согласился Виктор поехать вместе с Леной и молодыми на лето в Калужскую губернию, на родину Немирова. Знойный Саратов надоел, захотелось лесной и луговой прохлады, сельской жизни. И дома — ведь каждый день на Волгу не набегаешься — Виктор ценил самые простые удовольствия, полезные здоровью: он поругивал Лену, что та не купается под самодельным душем, устроенным в сарае. Сам же постоянно заползал в «купальню», кричал что-то веселое, отфыркивался и вылезал на обесцвеченную солнечным светом дорожку, хлопая на ходу шлепанцами — шел к веранде флигеля. А у Федора Егоровича, как тот говорит, река настоящая, хоть и называется Лужей, да пруды под боком!.. Хорошо!..
Небо, когда он открыл глаза, не струилось привычной с детства зыбью, на него не была накинута серебристая сеть — оно было и глубоким и близким: при одном взгляде на него дышалось глубже, а грудь поднималась выше — так тянуло ввысь, в эту синеву. Виктор лежал бездумно, ничего не понимая, кроме этого сжавшего тело притяжения синевой. По краям ярко-синего овального купола, словно венком, расположились остановившиеся облачка. И неземная, сияющая «роспись» этого купола была так хороша, что он не выдержал и прикрыл глаза. И тут же, опомнившись, вскочил. Не стряхивая с рук прилипшие соломинки, сидя на телеге, Виктор ошалело огляделся: все вокруг было незнакомо. Зеленая излучина берега, свежесметанный стог сена с едко-сладким запахом подвялой травы, помахивающие хвостами лошади на лужке у старого овина…
Издали, из-за берез, послышался знакомый смешок, и недоуменное лицо Виктора вмиг осмыслилось веселой догадкой, и он, откинувшись на согнутые локти, захохотал. Ну конечно! Опять Федор Егорычевы шутки, а он все, как сладко разоспится на воле, уткнувшись лицом в свежее сено, так и опять не расслышит ничего: как заскрипят тележные спицы, как Немиров его сонного опять куда-нибудь перевезет — за огород ли, к речке ли… А зато каждое пробуждение вроде сюрприза!
Понравилось Мусатовым село Юрьевское, познакомились с родней Федора Егоровича — сестрами Катей и Женей, с братом Иваном Егоровичем, очень симпатичным Виктору искренней, простецкой натурой. А старуху мать Немировых Виктор часто просил сделать понравившуюся ему деревенскую тюрю с квасом.
Первые дни, знакомясь с округой, он озабоченно вглядывался в лица местных мужиков, и когда Федор Егорович спросил, чего это он высматривает, Виктор сказал, что нужен ему особый такой, «апостольский» тип… Немиров, знавший всех мужиков наперечет, показал своему гостю вроде бы подходящего — Михеева Андрея. Виктор восхитился: черноглазый, с вьющимися черными кудрями, с тонким, но сильным профилем. Но о каком «апостоле» речь, что за картину задумал шурин, Федор Егорович так и не понял, а выспрашивать не стал. Разве что с сомнением посматривал на Виктора Эльпидифоровича: что-то мало похож он на творца «божественных» полотен. До жизни жаден, ни от какого озорства не откажется. И всем ярким тонам радуется, как ребенок! Погнал Лену на жнитво — в помощь Жене и Кате, пошел следом сам — с этюдником, как обычно. И вдруг опять полный восторг! Вдали края желтого поля окаймляли заливные луга. А перед глазами на золоте полей горели ярко-красные платки и голубые кофты двигающихся в работе женщин. Мерно чередовались их наклоны, вспыхивал на солнце серп, ловко и тихо вязались маленькие снопы. Их относили в сторону. И какими красивыми пятнами фиолетового цвета — на ярком солнце — казались одежды работающих жниц!
Сначала Виктор пробовал рисовать, но рисунки получались скованными, фигуры — «картонными», а «нутро» живописное — тосковало. Скорее, скорее! И когда он дал в этюде с лёту найденный общий тон, зеленовато-голубой, короткими раздельными мазками «прошел» траву, снопы и обобщенно передал, наконец, эти светло-фиолетовые, с ударами киновари, пятна склонившихся фигур, вот тут уж захлебнулся новой, утешной радостью! Сине-фиолетовой написал он голову лошади Шанки. Изобразил ее и на другом этюде, на котором несут снопы к телеге…
И опять засыпал художник Мусатов на телеге, иногда, судя по погоде, раскрывая над собой зонт… А проснувшись, дивил Немирова тем, что часами стоял где-нибудь за сараем, любуясь лугами, речкой… И все время что-то записывал и записывал в свою книжечку, в промежутке быстро взглядывая в даль.
Ясным утром — было уже 10 часов — пришли они вдвоем на дальний угол пруда: Немиров обещал, что хороши будут караси. Забросили удочки. Водная гладь сияла, не было ни ветерка, и Немиров, сосредоточив внимание на поплавке, уже предчувствовал миг, когда он нырнет и, выскочив опять, запляшет, подергивая леску. И в этот момент раздался топот ног. С громким треском зашуршали кусты. «Что стряслось?» — вскочил на ноги Немиров. Виктор Эльпидифорович, запыхавшись от бега, молчал, но блеск его глаз, пританцовывание на месте и тот жест, каким он все тыкал в воду, Немирова испугали: «Признаться сказать, я думал, он рехнулся, оказалось, что он увидел в воде красивые отражения деревьев и берега…»
Да, в недвижном зеркале пруда стояло отражение того самого высокого синего купола с белыми грядами облаков, но в сочетании с опрокинутыми серебристыми стволами и листвой березок, глухих, высоких лиственниц и елей. Он словно впервые в жизни увидел: земная природа, земная краса отразилась, «преломилась» сразу в двух как бы слившихся стихиях — воды и неба, неба и воды!..
Он будет еще какое-то время думать над символико-живописной симфонией — «Matemité». Он не будет уже вскоре, оказывается, думать над жанровым полотном о жатве, этюды для которого дали ему столько радости.
Но подумает ли когда-нибудь, что в тот миг на пруду в Юрьевском он не просто залюбовался «красивыми отражениями», а, ликуя, заглянул в собственное будущее?..
Впервые по возвращении в Париж он был так невесел. Матери продолжал писать подробно, но в основном касаясь внешней стороны событий. Душевное же состояние свое начал раскрывать в других письмах в Саратов. В последние приезды туда, забегая к Захаровым, он подружился с женой брата Саньки — Валентина Дмитриевича. Лидия Петровна Захарова — внимательная, добрая и, несмотря на свою заметную дородность, натура живая. Виктор теперь писал ей откровенно, рассчитывая на то, о чем так остро начал мечтать: на понимание молодой женской души. Еще весной, накануне очередного конкурса рисунков у Кормона, он написал Лидии Петровне бодрое письмо: «Я чувствую, что я возродился. Нет моей хандры, тоски моей. Силы какие-то снова появились в душе. Надежды. Я думаю снова только о моем искусстве и снова им живу…» Что ж, впереди были тогда — этюды к «Материнству», почти месяц раздольной жизни в Калужской губернии.
Готовясь к напряженной работе в Саратове, он перед последними каникулами, боясь, чтобы найденные им «смутные представления опять не испортились», даже отрешился от обычных общений: «Перестал бывать и в концертах, и за городом… И мои друзья-приятели, без которых я жить не могу, менее теперь в них чувствую нужду. Досадно только, черт возьми, что все это как-то приходит ко мне под конец. Летом только что распишешься — зима… снег пошел, надо бросать. Только что влюбишься, обо всем позабудешь — хвать, совесть, стыд, долг лишают всего. Только что разрисуешься, рука разойдется — трах, конец — ателье запирается. Все приходит слишком поздно. И можно отсюда вывести и дальше безнадежное заключение. Но я сейчас о конце-то и не думаю. Весна. Солнце блестит вовсю…»
Теперь, дождливой новой осенью, это ощущение пришло с новой силой. Первые, пока неконкретные, признания Лидии Петровне в неудачных своих влюбленностях, это ощущение какой-то «запоздалости» во всем — в том числе, невольно думалось, и в собственном развитии. Вот побывал, возвращаясь во Францию, и в Мюнхене, наговорился с Грабарем, увидел маленького и пышноусого тамошнего «бога» — Антона Ашбе, пообщался заново с Дмитрием Кардовским (какой стал красивый, высокий и стройный господин, какое лицо, какие породистые руки… И какая деликатность! С ним часами вели увлекательные разговоры о разных «таинствах», в основном об изготовлении красок и лаков, тут Кардовский был знаток!..). И то было замечательно, что всех мюнхенцев собирала в своем «русском уголке» — на чаепития с кулебяками и блинами — приятельница по академии Мариамна Веревкина, по-прежнему блиставшая умом. Неудивительно, что с ней Александрова сблизилась!
После этой поездки постепенно оживает и переписка Мусатова с Еленой, хотя мысли об искусстве, воспоминания о былом общем выглядели теперь у него мрачновато. «Полюбить искусство — полюбить смерть», «отречение от жизни — буддизм — стремление истинных художников»… Эти осенние октябрьские мысли записывал для Елены он, только что летом радовавшийся слиянию жизни и искусства… «Вы видите, моя душенька, как я думаю… — пояснял Виктор. — Но моя жизнь приводит меня к такому заключению… Ге пришел к этому уже в 60 лет. Но ведь он прожил жизнь. Ему было легко так думать и так поступать. А мне ведь только 27 лет. И в эти годы… какое-то проклятие, тяготеющее надо мной, заставляет ото всего отречься…»
Лушников примечал: с «Муськой» творится что-то неладное. Вроде подурачились, как бывало, в новогоднюю ночь за тем же «кяхтинским» самоваром, все по-прежнему. Но как будто что подтачивало всегда бодрящегося Виктора, и «Алексеич», конечно, догадывался, в чем было дело. Он и раньше отводил взор, когда видел, как средь восторгов их подгулявшей компании какой-нибудь новой шансонеткой — внезапно темнели такие ясные и милые «Муськины» глаза. Лушников спустя годы признается, что понимал, как ужасно страдал в иные минуты его верный друг. Всегда гадливо отворачиваясь от всего мещанского, пошлого, он так тянулся ко всему красивому, здоровому. А того же Лушникова здоровьем Бог не обидел — позавидовать было чему… Иногда Лушникову казалось, что Виктор, с его тончайшими «фибрами», с его постоянным самоконтролем, от которого он, конечно же, уставал, догадывался, что «Алексеич» его понимает… Бог весть, что там случилось с ним после этого лета. Однажды разговор зашел о Мюнхене, о последней мусатовской поездке туда. Виктор с не свойственной ему в дружеском разговоре осторожностью как будто обходил что-то… Он приостанавливался, исподлобья поглядывая на друга. Коснулись вроде бы слегка последних сердечных дел и похождений «Алексеича», и тут Лушников, дрогнув, увидел, что на сей раз впервые «не рассчитал»… Лицо Виктора дернулось болью, как будто что-то прорвалось, выметнулось наружу. И он, рыдая, бросился на грудь Лушникову.
В феврале гром грянул. Открылась беда, тоже во многом объяснившая друзьям причину затяжной угнетенности Мусатова: он пытался, оказывается, до последнего превозмочь новый воспалительный процесс в позвоночнике. И только когда совсем обессилел от мук, сдался и согласился ехать в хирургическую клинику. Сопровождали его Шервашидзе и Альбицкий. Всю дорогу Виктор угрюмо молчал и, казалось, еле передвигал ноги. Но — ведь черт его знает, что за натура! — не успел «Василич» остановить проезжавший мимо фиакр, а Шервашидзе — подать больному руку, как тот, раз-два, махом очутился на сиденье. Вскрикнув от боли, он сразу притих, и когда его везли в клинику, весь посинел и еле шевелил губами… Была необходима срочная операция.
Через одного из знакомых врачей Лушников тут же и, видимо, на свои средства, устроил Виктора в больницу доктора Ру. Цезарь Ру, в парижской клинике которого до 1897 года работал внук Герцена — П. А. Герцен, по праву считался одним из самых выдающихся хирургов Европы… После мучительной операции стало ясно, что ни о какой обычной парижской жизни и учебе пока не может быть и речи. После новых хлопот Виктор очутился с марта 1898 года на юге Франции, в местечке Массэй, в пансионе доктора Тротецкого.
Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок…
Ну, Господи ты Боже мой, что же вы там молчите?.. — читала, улыбаясь знакомым ей интонациям, Александрова. Верный себе, такой смешной и трогательный Мусатов, над которым сейчас она была лишена возможности подшутить, присылал, кроме пушкинских, и свои строфы, какие, по его словам, сложились «в те полчаса», когда он увидел, что он «ни к черту не годен…». Строфы были корявые и тоже трогательные. Но внизу (иначе какой бы это Мусатов?) стояло предупреждение: «Я не хочу, не могу, не желаю больше чьего-либо сожаления. Ибо я хотя и полный банкрот, но все же гордый…»
В один из дней он получил сразу два письма из Мюнхена. Вскрыв первый конверт, Виктор увидел твердый, крупный, барски-красивый, в острых завитках, почерк Кардовского: «Милейший Виктор Эльпидифорович! Эк вам не везет этот раз: и из Парижа пришлось уехать. Ну да теперь хоть Бог даст, дело на лад пойдет. Теперь получше отдохните, наберитесь сил… Может быть, нам удастся еще раз видеть вас у себя в Мюнхене, если вы собирались ехать в Россию этой весной…». Кардовский приглашал его опять к ним, потому что с мая должны были открыться в Мюнхене интересные выставки. Второе дружеское послание было от Грабаря. Тот тоже писал о грядущих выставках, о новостях у Ашбе. Зачин письма Игоря Эммануиловича был характерен: «Благодаря Александровой мы нет-нет, да и получим весточку про вас. Знаем, что вы пишете солнце — вашего единственного натурщика — и при этом страдаете глазами от сильного света…»
Да, Виктор работал. Но что касается его любимого, «единственного натурщика», то в письмах к матери он начинал с тоской вспоминать солнечную родину: «Досадно, что теперь не настолько тепло, чтобы писать на воздухе. Так что пишу в комнате, что я не особенно люблю… А летом воздуху в России сколько угодно, деревья, зеленая трава, солнце, но ни одной души не достанешь для позы…». Во Франции же проблемы с поисками натурщиц не было, и Виктор был доволен своей нынешней моделью. Но даже днем, во время сеанса, было так холодно, что писать приходилось у камина… Модель — молодая русоволосая женщина — зябла, терпеливо позируя. Еще месяц, до середины апреля, рассчитывал он проторчать в этой глуши: хотелось дождаться настоящего, вешнего тепла…
А в эту самую пору на Монмартре происходило событие, имевшее к нему самое прямое отношение. На очередной конкурс домашних ученических работ без ведома Виктора друзья представили его живописные этюды. Те, какие он третий год сознательно скрывал от «патрона»! Бедный Кормон… Не веря своим глазам, смотрел он на полотна, с которых полыхало чистым, «открытым» цветом, на эти импрессионистические мазки — короткие, криво и отдельно лежащие, будто кисть вытирали о холст или били ею по полотну. И это ученик, который сделал такие успехи в его школе! Лушников, Шервашидзе, Холявин и прочая братия, заранее предвкушая эффект, наблюдали за учителем во все глаза. Заметив это, Кормон резко повернулся и, не скрывая печали в глазах, развел руками: «Однако… Я и не знал, какого змееныша согрел у себя на груди». Как бы смягчая собственную резкость, Кормон, коротко ткнув пальцем в один из мусатовских этюдов, ворчливо заметил: «Но колорит… красив. Смело! Хорошее чувство ансамбля…» Ого! «Чувство ансамбля» — это в его устах дорогого стоило… И, уже окончательно отходя от показанных ему работ и не отводя от них по-прежнему огорченного взора, Кормон уже более мягко закончил: «Се petit russe a un joli oeil» — «У этого маленького русского — хороший глаз!..»
В Массэй после ветреной и изменчивой погоды пришло долгожданное тепло. Дороги раскисли. Стоя у обочины, «маленький русский», ничего не подозревая о том, что происходит в далекой французской столице, с интересом наблюдал провинциальную праздничную процессию: под скрипку и трубу, приплясывая, присвистывая, шли по деревушке разряженные жители. И весенний простор, и теплый ветер так и тянули его самого вдаль, Бог весть куда. А потом дома, в пансионе, он садился у камина отшлифовывать записи своего дневника:
«Утром, когда солнце уже высоко, я ухожу по одной дороге по направлению в Вотан, километра за два. Там никого нет, а есть только срубленное дерево, на которое я сажусь и принимаю позу Будды. Где-то у дороги жаворонок поет бесконечную песню, да шумит по траве ветерок. Телеграфный столб гудит какую-то бесконечную мелодию. Вероятно, этот столб навел Вагнера на изобретение его бесконечных мелодий.
Я смотрю на облака, которые копятся на горизонте, и начинаю думать о бесконечном. На облаках иногда сверкает солнце…
В сумерки я ухожу в другую сторону в один переулок, где можно утонуть в грязи и где тоже никого нет. Там есть одна площадка, с которой я открыл величественный вид на здешний древний готический собор.
Черный, гордый, он мрачно хранит какую-то тайну веков. Отчего он не может рассказать то, что видел, каких душевных мук он слышал стон? Не дым ли костров зачернил его стены? То ли же ясное вечернее небо было над ним в былые времена? Отчего так глухо звенит его колокол?
Но он мне из своих тайн ничего еще не сказал. Они все так же темны. Только звезды сверкают в небе…»
Такие записи делают понятнее иные историко-романтические замыслы и наброски композиций в альбомах Виктора Мусатова.
Но пребывание в пансионате подходило к концу. Денег на дорогу и для того, чтобы рассчитаться за лечение, у Виктора, как водится, не было. Надо было не меньше ста рублей. Виктор просит их у матери, понимая, как бьется его Евдокия Гавриловна, взимая, чтобы помочь ему, мизерные суммы с неподатливых своих квартирантов. Наконец, деньги получены. Он с благодарностью прощается со всеми, кто заботился о нем, и оглядывает окрестности, каких никогда уже в жизни не увидит. На юге Франции в разгаре весна. Самая середина апреля. Весело брызжет в глаза солнце. Развертывается молодая листва. Цветут персики.
Он уже знал: это конец его затянувшихся «школярских» лет.
Объятиями и поцелуями встретили его парижские кормоновцы. Узнал о реакции учителя на свои «потайные» этюды. А! Теперь терять ему было нечего. И сам Кормон, загадочно и мрачно поблескивая своими чернущими глазами, просил показать и остальное: дескать, чего уж там, сударь, таиться? Виктор преспокойно показал этюды к «Жатве». Кормон смотрел, начал делать замечания. Виктор, не удержавшись, заспорил. Учитель повысил голос — этого ученика, оказывается, не переговоришь. Мусатов доказывал свое еще громче. Привлеченные их криком, сбежались дружки-кормоновцы. Картина, увиденная ими, была в высшей степени выразительна. Перед этюдом лошади на зеленом лугу, почти схватив друг друга за грудки, горячились маленький мэтр и еще более маленький ученик. От возмущения у обоих не было слов. Обо всем говорили жесты: Фернан Кормон возбужденно тыкал в нижнюю часть холста. Палец Мусатова указывал на потолок. Учитель утверждал, что на лошадином брюхе должны быть от залитой солнцем травы зеленые рефлексы. Виктор же отстаивал написанные им голубые, ибо земля и трава под брюхом лошади отражают цвет неба… Персты учителя и ученика указывали, по сути, два пути, непримиримых в современной живописи.
Пюви де Шаванн написал, по признанию критики, «самую потрясающую» фреску. Пюви де Шаванн умрет через год, и весть об этом облетит Европу, весь художественный мир. И фреска, написанная в год отъезда Виктора Мусатова из Франции, окажется как бы завещанием мастера. Ночью, стоя на высокой террасе, на каменных плитах пола (справа серые ступени освещены оранжевым пламенем светильника), Женевьева в предчувствии близкого конца прощается со своим Парижем. Неподвижна высокая фигура Женевьевы, левая рука коснулась в задумчивости белого, залитого лунным светом платка, наброшенного на голову и плечи. В спокойной лиловой выси светится лунный диск. Спокойно-стройным нагромождением охристо-карминных крыш и высоких башен спит город, не подозревая, что великая минута прощания длится сейчас над ним. Фотографию этой фрески Виктор увезет домой в Саратов, и она всегда будет перед его взором, настраивая на воспоминания, на высокую печаль.
Но пока Пюви еще живет где-то рядом, в своем домике на пляс Пигаль — на веселой пляс Пигаль, прославленной ночными ресторанами, шумными оркестрами, напевами шансонье. Здесь же, в одном из ресторанов, пройдет прощальная пирушка кормоновцев по случаю проводов Мусатова на родину. Они вспомнят, как однажды чествовали на совместном ужине Кормона, сидевшего и кутившего с ними на равных. Как произносили речи, и Кормон внимательно слушал их, говоривших по-русски, — ни слова не понимая… Как вдруг тот же их щегольской «Муська» со сбитым набок галстуком-бабочкой, с развеселым прищуром глаз вскарабкался на длинный стол и ловко прошел меж приборов, чтобы чокнуться с растроганным Кормоном! И вот наступает прощание с Мусатовым. И, подняв бокал вина, виновник торжества даст им слово быть верным товариществу и не щадить себя, работая ради «родного художества».
Все это будет вскоре, потому что душа уже окончательно там, где притихший маленький Саратов прильнул к голубой быстрине Волги. Где все выбелено летним зноем и вдали от городского шума, от всяческого веселья шелестит под слабым ветерком трава Плац-парада. Где сад его детства в творческих снах превращается на полотне в символический сад жизни, в образ цветущего мира. Где он писал по памяти даже вроде бы натурные этюды — парижских кафе и Эйфелевой башни.
Он рвался теперь домой — «туда, где меньше людей, где все проще и чище». «Отсюда надо уехать… — писал Виктор о загранице. — Уехать куда-нибудь в глушь, в Россию, в деревню, на лоно природы, на берега Волги и прожить там всю жизнь, отдаваясь искусству, не слыша, не видя, не зная ничего об европейском искусстве. Здесь надо приобресть только знание и опыт в рисунке…» «…Каждое утро, торопясь в ателье, — рассказывал он Лидии Петровне Захаровой, — на бульваре мимоходом покупаю на два су ландышей и держу их в кармане. Их запах напоминает мне наши русские простенькие рощицы с прохладными тенистыми прогалинами, где эти ландыши растут…» И даже в шуточных неловких строфах посвящений одной из приятельниц высказывала свою тоску его волжская душа:
Люблю я глаз твоих лучистое мерцанье,
В устах твоих люблю я букву «о»,
Когда ты скажешь, например, хоть слово «молоко»,
О родине в речах твоих люблю воспоминанье.