Скульптор Матвеев работал скульптуру, задуманную им в виде саркофага, на крышке которого, как сообщал он Владимиру Станюковичу, «будет фигура в положении лежащем…». Два подходящих камня из серого крупнозернистого гранита Александр Терентьевич сам присмотрел где-то в Кикерине, под Питером — там же, где находилась его мастерская.
Матвееву хотелось, чтобы Станюкович непременно приехал посмотреть и на готовый этюд, и на то, что проступало уже под ударами его молотка в большом, удлиненном куске камня, сколотом с бесформенного гранитного блока стальным граненым инструментом — шпунтом. Кто же мог и должен был первым оценить его замысел, как не Владимир Константинович, который не только любовно и старательно собрал разрозненные мусатовские письма, записи и дневники, для чего перетормошил всех саратовцев, москвичей и петербуржцев, но и создал уже свой памятник Мусатову — первую книгу о его жизни?
Минуло пять лет с тех пор, как умер Мусатов, и уже три года со дня открытия в Москве — усилиями его друзей — первой его персональной выставки на родине. А за год до этого, в 1906-м Сергей Дягилев представил на выставке «Мира искусства» в Петербурге сразу шестьдесят две мусатовские работы, а на Русской выставке в Париже — двадцать две. И эти три новых встречи с ушедшим художником всех поразили. Пришла к Мусатову громкая слава, а его полотна стали цениться невероятно высоко. И создателей выставки «Голубой розы» — живописцев-мечтателей Кузнецова и Уткина — называли «мусатовцами». «Есть школа Мусатова», — напишет Андрей Белый. И признается: «Берега его творчества не определились для нас…».
Для новой публики имя художника отделялось уже от его земной судьбы, становилось в какой-то мере «символом», окружалось легендами. Но свет живой человеческой личности продолжал идти к тем, кто имел счастье знать его.
Этот теплый свет мерцал и разливался в памяти, иногда сияние его как бы меркло. И сейчас Матвееву нужно было зорко смотреть в глубь себя. И брать в руки инструмент. И снова, высекая летящую искрами гранитную крошку, двигаться дальше, молчаливо понимая, что лишь поэтический синтез может дать пластической форме подлинную монументальность. «Причина» ее должна лежать внутри. И не в размерах тут дело, а в соразмерности.
А памятник Мусатову должен быть таким, чтобы просияла в нем правда скульптуры как искусства, должен быть истинно монументален. А значит, прост, поэтичен и главное — соразмерен внутреннему строю мусатовских полотен и той природе, среди которой он будет стоять…
Матвеев много раз видел место, где положили Виктора Эльпидифоровича его близкие — чудесный высокий косогор над Окой, откуда открывается захватывающая дыхание даль. Место, где художник часто сиживал на своей любимой скамейке и которое (как плача рассказывала им Лена Мусатова) за несколько месяцев до смерти он сам указал во время прогулки… Но сейчас, когда дело дошло уже до резца, металлический стержень которого нацеливался расширенным на конце острием на камень, светло-крапчатый и дающий формам такой мягкий контур, что будет гранит потом казаться кому-то грубо обработанным, а на деле — оставленным «живым», «дышащим», как бы природным — сейчас Матвеев был не там, где будет стоять его памятник.
Сдвинув на лоб, к белой шапочке, большие круглые очки, защищающие глаза от каменной пыли, по привычке твердо стиснув челюсти, от чего усталое и худое его лицо всегда казалось недоступно-суровым, не выпуская из рук молоток и инструмент, Александр Терентьевич сосредоточенно смотрел прямо перед собой. Смотрел куда-то в ушедшую собственную юность — сквозь пятнадцатилетнюю даль.
Он видел захолустный уголок родного волжского города. Маленький дворик, утопающий в травах и листве, пестрых от солнечных пятен. Солнце, поднимаясь в зенит, брызжет в широкий просвет меж ветвей. Солнце греет спину покорно и тихо сидящего мальчика с узкими, «татарскими» глазами. Его худенькое тельце обнажено — он позирует. На ярком свету на спине проступают позвонки. Жара плавит синеву дня. Мальчик медленно валится в траву, ложится на спину и закрывает глаза под бегущими — высоко-высоко — облаками.
Он спит, откинув голову к левому плечу, в позе уснувшего больного или вдоволь набегавшегося ребенка: руки брошены вдоль тела, ноги, чуть согнутые, соприкасаются коленями. Он трогательно-беззащитен, и даже под самым легким дуновением ветерка беспокоишься, что ему прохладно.
Но, не пробуждаясь, поднимается он над зеленой травой на сером и невысоком каменном ложе. И в его лице с чуть раскосыми сомкнутыми веками, в припухшей нижней губке и складке над подбородком проступает не только беспомощность, но и как будто обида. Растет постамент — дальше отодвигается от тела левая рука, выше поднимается грудная клетка, и теперь, при взгляде спереди — сверху, сильный изгиб, почти излом мальчишеского тела пронзает жалостью и печалью…
Как он юн! Солнце играет на его лице. И сон его чуток. Он слышит, как прогревается воздух, как пахнет трава, как иногда веет снизу речной свежестью, как тенькает на ветке синица и по стволу старой толстой березы пробегают вверх серо-голубые поползни. Нет, не надгробие видел, вновь принимаясь за работу, Александр Терентьевич. Он создавал памятник вечно юной душе искусства. И одновременно — как бы символ мальчишеской души старшего друга-художника. Памятник «душе темы» его картин, их женственно-детской чистоте. Поэтический образ тарусского памятника породит молву о драматическом эпизоде: неудачной попытке художника вернуть к жизни утонувшего в реке подростка. Уже на Оке ли, еще ли на Волге могло быть такое? «Это — хорошая легенда», — скажет спустя много лет девяностолетняя женщина Елена Эльпидифоровна Мусатова.
И всю-то жизнь будет вспоминаться… Медленно, неторопливо раздвигала берега темная Ока. Только с восточной стороны, под еще более темными, притихшими лесами — ртутным блеском перекатывалась вода. Прямо над головой небо провисло и отяжелело мглой. На корме стало совсем холодно — пронизывающе веяло предзимьем. Но Лена не уходила, продолжала безучастно смотреть, как над опустевшими песчаными отмелями и плесами, над тусклым водным полотном, зубчато-черными контурами леса, над темными горочками с просверками березок вдруг заплясали, и пляс их становился с каждой минутой все бойчее и гуще, белые точки… Первые снежинки — последние пароходы…
Самым последним рейсом шли к Тарусе, словно навсегда вплывая в дыхание стужи — навстречу сырому мраку отгоревшей осени. Почти всю дорогу, и в поезде, и на пристани, молчали. И теперь выплаканные глаза Лены, как ни пыталась она превозмочь себя, видели не эти белые точки, мельтешащие над черной водой, а мелкие черные буковки типографского шрифта на белом газетном листе. Они не прыгали — стояли, плотно пригнанные одна к одной, но сам смысл их рассыпался: «Не стало Борисова-Мусатова. 26 октября скончался он внезапно в глухом уголке Калужской губернии, над Окой. Вчера еще друзья получили последнее письмо, дышавшее бодростью; он писал, что работает горячо и упорно. Сегодня его опускают в могилу…»
И это — о Вите!?
Продрогший и стоящий чуть поодаль Николай Семенович Ульянов, не один раз звавший Лену спуститься в каюту, тревожно и растерянно поглядывал на нее. И в самом деле, так хоть чуточку легче: на просторе, на остужающих душу и открытых взору плавных речных поворотах… И возможно, те же самые строки, подписанные в «Русских ведомостях» именем Александра Средина, теснились в его сознании:
«Пусть другие придут и скажут о нем больше и лучше, как о художнике, я оплакиваю в нем дорогого человека. Вспоминается его тонкое, как выточенное лицо, с такими умными, порой насмешливыми, а в сущности добрыми глазами, где-то глубоко затаившими свою мечту…»
Прощальные газетные строки поминали сейчас мир Виктора Мусатова — «этот странный, жемчужный мир красоты: зеленые парки, белые фасады домов с колоннами, фигуры, бесшумно скользящие по ковру из трав, задумчивые водоемы, и небо ясное с плывущими и тающими группами облаков, и всю поэзию и нежность женской души, так понятую им. Теперь не время перечислять все созданное им, его наследие оценят грядущие поколения. Кто видел и полюбил его вещи — а таких много, и не только в России, — не забудет их…»
Не вставая с постели, тяжело заболевшая Елена Владимировна сбивчиво рассказала Лене и Ульянову о том, как в угнетенном душевном состоянии после похорон Надежды Юрьевны, на которых оба сильно простудились, тревожно дожидаясь газет с новостями о событиях (газеты он прочитывал «с поражающей быстротой»), — работал ее муж над осенними пейзажами и акварелью памяти Станюкович… Вечером 25 октября он вернулся с прогулки по Оке, на которой провел целый день, и по возвращении почувствовал себя очень плохо. Послали за врачом…
Добрейший Иван Зиновьевич запыхавшись бежал, уже впотьмах, вниз по своей Калужской, добрался до Песочного и просидел у кровати художника всю ночь. На рассвете Виктор Эльпидифорович еле слышно прошептал что-то — понять было невозможно — и умолк… И никогда не расскажет Елена Владимировна подросшей дочери подробности того, что, вызывая в ней мучительную, острую жалость, было невыносимо для воспоминаний… Врачи же скажут о приступе, сердечной слабости, надорванности организма, усиленном обострившейся болезнью почек, — все, что положено говорить врачам…
Но друзья… Нет! Их Виктор Мусатов — любимый товарищ и несгибаемый романтик в искусстве — если он и должен был уйти стремительно, то ушел как-то «иначе». «В ночь на 26 октября 1905 года старого стиля он особенно много работал и хотел закончить картину, — спустя много лет будет рассказывать Букиник. — Был уже третий час ночи. Елена Владимировна стала беспокоиться. „Довольно, Виктор! Завтра закончишь“, — говорила она. „Сейчас, сейчас! Вот еще только один, два штриха, и все будет готово!“ И вдруг он упал, не сказав ни слова, и умер от разрыва сердца»… «25-го октября он решил отдохнуть, ездил кататься на лодке и вернулся домой со свежим газетным листом. Облокотясь на стол и обхватив голову руками, он замер над вестями революции. Неожиданно просвистала коса смерти. Маленький художник упал на пол… Торжественный „Реквием“, пропетый им другу-женщине, стал его собственным „Реквиемом“…» — так напишет Станюкович, и его рассказ, пожалуй, ближе к действительности. Еще точнее передал он этот роковой миг в одной более ранней статье и тоже явно со слов Елены Владимировны, единственной свидетельницы. Мусатов «жадно читал последние газеты, говорившие о свободе, о последних ударах… Его звали, но он прижался к столу и не отрывался от буйного листа газеты… и все бледнел… и вдруг упал без сознания». Свежий газетный лист мог быть принесен и от Добротворских — к ним Виктор Эльпидифорович успел забежать в тот же вечер после прогулки по реке. Друзья тоже знали только «общую канву», но в любом случае их романтические версии полны пристрастием любви, в них своя, внутренняя правда!..
«А МЕЖДУ ТЕМ СТО ЛЕТ ПРОЛЕТЕЛО. ПОВСЮДУ ЖИЗНЬ, ПОВСЮДУ СВОБОДНЫЕ ГРАЖДАНЕ…»
Не будет Российской республики долго — еще целых двенадцать лет. Да и свободы не будет. Будут: небывалая война с названием «Первая мировая» и три русские революции!.. Первая из них выльется через месяц после его ухода тем, чего он так боялся, думая о сестре Лене: вооруженным братоубийством в Москве — свистом пуль, грохотом бомб, обагривших декабрьские снега. Кому тогда было, кроме самых близких, до скорби о свершившемся в тихой Тарусе? («Надо пережить это время — тогда помянем как следует», — напишет Остроухов А. П. Боткиной.)
Мусатов не узнает, что за несколько дней до того, как укроет его навеки тарусская земля, — в еще более глухом уголке родной Саратовской губернии погибнет любимая обитель его образов, колыбель стольких замыслов — погибнет Зубриловка! Пламя загудит под воспетой им кровлей, исчезнут навсегда портретная галерея, коллекция, архивы, будут разбиты мраморные статуи и первый снег осыплет обожженное, закопченное каменное тело с пустыми оконными глазницами. И в этом совпадении двух смертей увидят его друзья какой-то зловещий символ…
После третьей революции, когда власть в стране захватят те, кто сожалел, что «зубриловок» сожжено было слишком мало, уже не Пресня — вся Россия зальется кровью. «Россия, кровью умытая», — скажут о мусатовской родине поры гражданской войны.
Перед ее началом — летом 1918 года будут зверски убиты царские дети, заодно с отрекшимися от престола родителями. Бывший саратовский епископ Гермоген, поехавший за царской семьей в Тобольск (при нем завершилась досадная для Мусатова и молодых друзей-художников история с их фресками), будет утоплен в реке Тобол и станет одним из новомучеников Русской православной церкви. Самая первая покупательница живописи Борисова-Мусатова, сделавшая для молодого художника своего рода «Высочайший почин», Великая княгиня Елизавета Федоровна, после гибели мужа, разорванного бомбой террориста Каляева, ведшая жизнь праведную, посвятившая себя больным и бедным людям — не сразу умрет в мучениях, заживо сброшенная в шахту Алапаевска. Спустя восемьдесят лет и ее причислят к лику святых… Много неведомых миру поименно мучеников — из самых низов народа, из крестьян, купцов, духовенства и дворян — из всех былых сословий России втоптаны будут в пропитанную кровью землю прадедов.
За наступившей разрухой волнами покатится истребление лучших народных умов и талантов. За вакханалией террора придет вторая по счету мировая война.
«КАК В СКАЗКЕ. ЗАСНУЛ. ПРОСНУЛСЯ. ПРОШЛО МГНОВЕНИЕ ОКА…»
Ну а если бы — проснулся и, узнав о том, что произошло с этой землей и людьми на ней, спросил бы: «А где все МОИ?..» — что ему ответить?..
Простите, наш дорогой друг, но как же рассказать вам то, что мы, к несчастью, достоверно знаем…
Елена Владимировна Александрова будет много заниматься художественным наследием мужа. Собственные же ее работы почти все погибнут. Она умрет от голода в 1920 году в Крыму — следом за своей матерью Любовью Федоровной.
Дочь Марианна — «Мариака», росшая сорванцом, в пятнадцать лет зароет мать без гроба в землю где-то в тех местах, где позже зазвенит образцовый пионерлагерь «Артек». Босая, голодная, пойдет из Крыма, занятого белой армией, в Петроград. Ее обогреет Станюкович. Но роман с С. Н. Тройницким, бывшим директором Эрмитажа, другом А. Н. Бенуа, кажется, омрачит их отношения. После убийства Кирова в 1934-м поедет за высланным старинным дворянином Тройницким (даром что прямым потомком декабриста Ивана Якушкина) в Башкирию. Там и спасутся. Вернется в Москву. Станет навещать Тарусу. О ней напишет Валерия Ивановна Цветаева, единокровная сестра Марины Цветаевой: «Была у Борисова-Мусатова дочка маленькая. Слышно, стала она художницей и цветы, прелестно ею написанные, были на выставке…». Станет книжным графиком. Среди оформленных ею книг — знаменитые «Тарусские страницы». Доживет до 1991 года.
Елена Эльпидифоровна, любимая младшая сестра, будет гордиться памятью о брате, помогать всем интересующимся его творчеством. Вслед за столетним хмелевским прадедом Борисом — подтвердит версию о мусатовском природном долголетии, прожив 91 год. После кончины в 1974 году воссоединится с братом Витей на его тарусском косогоре.
Агриппина Немирова, вторая сестра, будет бедствовать всю вторую половину жизни, с неимоверным трудом поднимая детей. Умрет в возрасте 84 лет в 1959 году.
Владимир Константинович Станюкович, доживший до 1939 года, исполнит завет покойного друга — станет искусствоведом, будет заведовать Музеем крепостного искусства в питерском особняке Шереметевых — Фонтанном Доме.
Михаил Букиник уедет в Америку, издаст в 1944 году в Нью-Йорке воспоминания о Борисове-Мусатове. В Россию не вернется. Год смерти, место погребения неизвестны.
Александр Лушников, «Алексеич», некогда богач, а теперь — больной и нищий старик, под 80 лет, читая книжечку Станюковича о Мусатове в 1940-е, послевоенные годы, нацарапает карандашом на обороте обложки:
«Витя или, как я его звал, „Муська“ был моим настоящим другом… Когда он в начале 900-х годов обратился ко мне из Саратова за помощью, я дал ему переводом по телеграфу (из Кяхты) 5000 р., благодаря чему ему удалось написать свои лучшие и большие полотна „Гобелен“ и „Водоем“ и, таким образом, твердо стать на ноги. Он прислал тогда же векселя на эту сумму, которые я, конечно, порвал и возвратил ему клочки их, сказав: отдашь, когда сможешь… И вот теперь я не вижу таких отношений между художниками. Я одинок и никому нет никакого дела, что я одинок и нахожусь в ужасных материальных обстоятельствах. Все стали бревнами, а не людьми… Как грустно. Я потерял все — потерял веру в Человека!»
Анна Воротынская, «Анюта», славных «норовских» корней — выйдет замуж за представителя другого славного в русской истории рода — Матвея Поливанова. После былой успешной работы на «ниве народного просвещения» станет «лишенкой», пораженной в правах. Притеснения заставят жить впроголодь, заняться тяжелым крестьянским трудом, переезжать с места на место. Больная, с разрушенным здоровьем, умрет в Великую Отечественную войну в рабочем районе города Горького — Сормове.
Ольга Григорьевна Корнеева, вторая мусатовская «дама сердца», после ареста Федора Максимовича в 20-х годах чекистами по доносу одного из его учеников, после разгрома их дома — во время тюремного заключения мужа умрет от инфаркта.
Варвара Васильевна Добошинская, овдовев, после революции будет изгнана из своей квартиры. Будет голодать. Умрет в 1931 году в каком-то полуподвале.
На месте дорогой Мусатову могилы Надежды Юрьевны Станюкович, где встало мраморное надгробие с ее барельефом, созданное А. Матвеевым одновременно с памятником Мусатову — там, где до 1929 года стоял Скорбященский монастырь, — на московской улице Новослободской устроят вытоптанное гульбище под вывеской «Детский парк».
Могилы почти всех женщин, с которыми была связана судьба Виктора Мусатова, не сохранятся…
Спустившись напрямую к речной пристани, сворачиваешь направо и идешь берегом Оки — светло-зеленым всхолмленным бережком, по которому словно расстелены ровно вьющиеся дорожки.
По крутому склону навстречу тебе идут березы. И если пойдешь сюда в сумерки — они будут казаться тревожно-знакомыми, пока не вспомнишь белые фигуры мусатовских «Призраков». А утренняя дорога весела и беспечальна. И даже если ты здесь впервые, то все в Тарусе для тебя какое-то внезапно родное: яркая зелень косогоров, пасущиеся у берега коровы, далеко слышный стук топора, тянущиеся вперекос из-под облаков голубые лучи над рекой, ленивый и плавный взмах чайки. Можно, преодолев береговую крутизну, поросшую травой в человеческий рост, сразу выйти в поля, обступающие ромашкой и полевой гвоздичкой, клевером, розовой липучкой, донником, цветами иван-да-марьи…
Но, продолжая свой путь понизу, как бы по надбережному ярусу, спускаешься в сырой, густо заросший овражек. А поднявшись на следующий холм — высоко над собой справа видишь загоревшийся на солнце крест заново отстроенного храма Воскресения, где когда-то отпевали Мусатова, и его густой благовест по-домашнему плывет над речными просторами…
Опять ныряешь меж серо-серебристых стволов огромных дуплистых ветел. Тропа вновь понижается, четко проступая на луговой зелени… Теперь надо идти тише — пока не услышишь, как под высоким косогором еле-еле «говорит» родник. И, заприметив в тени высокого кустарника маленький бревенчатый сруб с оставленной кем-то из утоливших жажду путников нехитрой посудиной, можешь узнать, что ты пришел. Слева от колодца очень крутая дорожка поднимается к правому краю косогора, где за стволами берез, за невысоким частоколом ограды спит высеченный из гранита мальчик.
Еще дальше по берегу, в том самом Песочном, где тебе покажут фундамент давно исчезнувшего дома, живы старые березы, знакомые по одному из полотен и еще не допевшие свою «осеннюю песнь»…
А здесь, прямо у твоих ног, слышится тихий плеск выбившейся из зеленой земли струи живой воды, которая, по словам местных жителей, почиталась самой чистой и прозрачной в Тарусе. По светлому каменистому ложу бежит этот родник к Оке и вливается в нее, шевеля прибрежные травы.