ЧАСТЬ IV. ВЫСТОЯТЬ!

Вы приведете Италию к катастрофе;

мы, коммунисты, ее спасем!

А. Грамши. Последнее слово обвиняемого

на заседании фашистского «Особого трибунала»

30 мая 1928 года

Глава первая

«БОЛЬШОЙ ПРОЦЕСС»

«Римская тюрьма, 20 ноября 1926 года.

Моя дорогая Юлька, помнишь ли ты одно из твоих последних писем?.. Ты писала мне, что оба мы еще достаточно молоды и потому вправе надеяться, что рам все же доведется вместе вырастить наших детей. Надо, чтобы ты всегда об этом помнила и, думая обо мне, думала и об этом, мысленно ассоциируя меня с детьми.

Я уверен, что ты будешь такой же сильной и мужественной, какой ты всегда была. Теперь тебе потребуется еще больше мужества, чем прежде, чтобы дети могли получить должное воспитание и стали достойными тебя во всех отношениях. Я много, много думал в эти дни. Я пытался представить себе, как будет протекать в дальнейшем ваша жизнь, так как я, вероятно, долго не буду иметь вестей о вас. Мысленно я обращаюсь к прошлому, черпая в нем силу и безграничную веру в будущее. Эта сила во мне есть и будет. Я так люблю тебя и так хочу увидеть наших малышей.

Дорогая моя, я не хочу ни в коей мере расстраивать тебя. Я немного устал, так как очень мало сплю, и потому не в состоянии написать тебе все то, что хотелось бы, и так, как хотелось бы. Хочется, чтоб ты глубоко, глубоко почувствовала всю мою любовь и всю мою веру. Поцелуй всех своих. Обнимаю тебя и детей.

Антонио».


Это было первое письмо жене, первое из дошедших до нас четырехсот с лишним писем из тюрьмы.


На семнадцатые сутки пребывания в тюрьме среди ночи раздалась команда:

— Грамши, с вещами.

Четыре часа утра. Темные улицы спящего города. Вокзал. Знакомый вагон для перевозки заключенных из одной тюрьмы в другую: два ряда узких клеток-купе, в которых едва помещался человек. Между рядами купе — длинная цепь, к ней приковывали заключенных.

Лязганье буферов. Это вагон прицепили к пассажирскому поезду на Неаполь. Гудок паровоза...

Через маленькую щелку можно разглядеть поля, деревья...


В это время Татьяна Шухт стояла в длинной очереди к справочному окошку Дворца правосудия, пытаясь выяснить, когда и куда отправляют Грамши.

— Антонио Грамши? Сведений нет. Обратитесь в тюрьму Реджина Чели.

В тюрьме посоветовали обратиться во Дворец правосудия.


Две ночи провел Грамши в неаполитанской тюрьме Кармине. Затем морем его доставили в Палермо. Между Палермо и Устикой — местом ссылки — курсировал маленький пароходик.

Четыре часа утра. Заключенные в наручниках, скованные одной цепью, спускаются в лодку. Лодка подходит к пароходу. Грамши и его товарищ с трудом — мешают цепи — карабкаются по трапу на борт. Пароходик отплывает, полтора часа пляшет по волнам и возвращается назад. Шторм.

Карабканье по трапу, теперь уже в обратном порядке. Лодка. Берег. Тюрьма. Злые, уставшие конвоиры пересчитывают арестантов.

Короткая ночь. Четыре часа утра. Снова цепи, лодка, трап... и так три раза, пока наконец шторм стал стихать, а капитану надоело болтаться по волнам. Пароходик взял курс на Устику.

Справа на горизонте показались суровые очертания островов Липари, Филикуди, Салина. Еще несколько часов пути. Из моря словно выросли две скалы. Показался и весь остров — обиталище на пять долгих лет. Впрочем, это далеко не самый худший из возможных вариантов.

Пристани на острове нет, пароход становится на якорь в море. Живой груз перебрасывают на лодках. Вместо пляшущей палубы под ногами земля. «Здравствуй, Устика!»

«Этот чертов остров» — называли Устику политические заключенные. Клочок каменистой суши, окруженный морем. Белые домики с плоскими арабскими кровлями. На окнах — железные решетки, на дверях — запоры. Домики-камеры. Домики — маленькие крепости. Трудно отличить, где живут местные жители, где заключенные. Решетки и запоры. Кажется, здесь все друг друга боятся. Да так оно и есть. Из 1600 человек населения Устики — 600 уголовных ссыльных. Эти люди целый день бродят по острову в поисках какой-нибудь еды: крохотного правительственного пособия не хватает. В пять часов вечера звучит сигнальная труба, уголовников пересчитывают, как скот, и запирают до семи утра.

Политические на Устике находились в лучших условиях (это была первая партия ссыльных, в последующие годы все изменилось). Грамши с четырьмя товарищами поселился в отдельном домике. По очереди вели нехитрое хозяйство. Ежедневно проводили занятия, Грамши организовал на Устике что-то вроде политшколы. Местные жители с интересом приглядывались к необычным ссыльным. Один из товарищей Грамши был хорошим врачом. Он охотно оказывал нуждающимся медицинскую помощь. Похоже, что жизнь складывается более или менее сносно.

Так казалось ссыльным, так казалось и Татьяне Аполлоновне. Она отправила Грамши на Устику посылку — вещи, которые оп просил: альпинистский мешок, некоторые предметы домашнего обихода. Более ничем помочь ему она не могла и начала всерьез собираться в Москву, В письме от 10 февраля она обсуждает с мамой, что купить в Риме, спрашивает, «нужно ли привезти примус?». Но через день-два после отправки этого письма все перевернулось: пришла телеграмма от Грамши из Палермо, что его везут через Рим на север, он просит передать ему теплое пальто.

Татьяна Аполлоновна заметалась между министерством внутренних дел и тюрьмой Реджина Чели. «Странный способ получить справку,— пишет она родным.— Ты являешься с билетиком, на котором написаны имя, отчество и фамилия... Мне каждый раз отвечали: «No»»; И далее в письме: «Позавчера у нас на квартире был обыск. Ничего не нашли, так как книги и бумаги Антонио я успела перевезти...»

Что же произошло на Устике?

14 января 1927 года следователь военного трибунала Миланского округа передал по телеграфу на остров распоряжение: препроводить Грамши и некоторых его товарищей в Милан. Муссолини выразил неудовольствие сравнительно мягким приговором.

Перевод узника в тюрьму Сан Витторе сделал невозможным план побега, который замыслили Камилла Равера и другие товарищи Грамши по партии.

На проводы узников собрался чуть ли не весь остров. Маленькая группа ссыльных-коммунистов оставляла после себя добрую память. В одной из книг о фашистской Италии приведен рассказ немолодой женщины, жительницы Устики.

«Видите вон тот домик внизу? Это мой. А знаете, кому я его сдавала? Тому, кого называли вождем, его звали Грамши. Он был небольшого роста, но какая голова!.. А говорил он, о святой Бартоло, как ангел! От его слов камни и те зашевелились бы... Глаза так и сверкали, и он становился красивым, а ведь был он, как бы это сказать, немного горбатым. Его товарищам приходилось заставлять его поесть, иначе, говорят, он просто забывал об этом,— все, видишь ли, читал и изучал. Даже со мной он говорил о многих хороших вещах, о жизни наших, будто заживо погребенных сицилийских женщин.

Он часто гулял по берегу моря и всегда беседовал о рыбаками, хозяева лодок и прасолы, скупавшие рыбу, наживались на них. И вот тогда многие решили создать рыболовецкий кооператив. А знаете, что потом случилось? Политических увезли отсюда и здесь оставили только уголовных. И хозяева лодок — они все фашисты — построили себе вот эти красивые виллы, а прасолы — они все фашисты — скупили половину земель...

Не помню хорошо, но, кажется, увезли его отсюда в 1927 году».

Итальянская женщина, мы не знаем твоего имени, но благодарны за воспоминания, запечатлевшие кусочек жизни Антонио Грамши и последние минуты его пребывания на острове.

«Я целовала его руки и так плакала, когда он уезжал… Он еле держался на ногах, лицо было как земля, но глаза, какие были у него глаза! Они горели, как огни маяка! У его товарищей глаза тоже светились, особенно у профессора с длинной бородой, который его лечил... Его эвали Маффи!

— Чао, Грамши! Чао, Антонио! Лечись!

Грамши посылал прощальные приветы.

Рыбаки плакали».


— Спрячемся вон там,

— Смотри, смотри...

Из норы медленно и торжественно вылезали ежи.

Пять ежей! Два побольше и три маленьких. Они направились к яблоням, покружились в траве, а затем принялись за работу: помогая себе мордочками и лапками, они катили яблоки, которые падали с деревьев...

Яблоки падали на землю с глухим шумом. Они больно ударяли по головам, по плечам.

— Ох, ох! — застонал Карло.

Самый большой еж стал взбираться на дерево. Он устроился на ветке, на которой было много яблок, и начал раскачиваться. На землю посыпалось много яблок. Яблоки сыпались как град. Невыносимо болели плечи, кисти рук.

— А-а-а-а!..

Крик отчаяния и боли раздался совсем рядом. Кто это? Брат Карло? Голос чужой, не Карло...

Он с усилием поднял тяжелые набрякшие веки.

— А-а-а-а!! — вопль захлебнулся на высокой ноте.

Где же поляна, озаренная лунным светом, усыпанные яблоками деревья, ежи?.. Он лежал в кромешной тьме. Вокруг лежали другие люди, много людей, он слышал тяжелое дыхание, стоны, заглушаемые глухими ритмичными ударами, доносящимися откуда-то слева. Попытался протянуть руку, чтобы нащупать стену. Тело пронзила острая боль.

Медленно возвращалось сознание. Он лежит на дне трюма парохода, скованный цепью длиной в ладонь с уголовным преступником, страдавшим эпилепсией. После отплытия из Палермо час или полтора сосед лежал тихо. Потом забеспокоился, задвигался, пытался что-то стряхнуть с себя. Это начинался припадок. Через несколько минут больной забился в страшных судорогах.

Секунды стали часами. Каждое движение эпилептика отдавалось в Грамши. Через минуту-другую больной затих. Припадок кончился. Грамши лежал не двигаясь, тело радовалось недолгому покою.

«...Мой любимый... единственный... сердце мое...» Кто-то шепчет щемяще-нежные слова... как странно звучат они в этом аду... Старый каторжанин, его тоже везут в Неаполь, беседует со своим зябликом. Маленькая пичужка, согреваемая теплом старого тела,— вот все, что осталось у человека.

«...Мой единственный... сердце мое...»

Сколько тоски и нерастраченной ласки в этом шепоте. Старый-старый каторжанин. Что совершил он, за что отечество изгнало его из своей среды? И кто в этом виновен?

Ни физическая боль, ни лишения не могли погасить живой интерес Грамши к людям, с которыми сводили его пути-дороги арестанта. Разные встречались люди: добрые и злые, смирившиеся и ожесточенные, спокойные и вспыльчивые, открытые и замкнувшиеся в своем несчастье.

Глухие удары волн в корпус пароходика ненадолго стихли. Наверное, переменился ветер. Сейчас он дует с запада, с острова Сардинии. Ветер его детства. Сардиния... Бедная мама... С каким трудом она растила семерых детей, пытаясь внести радость в нелегкую, жестокую жизнь.

Качка уменьшилась. Сверху, с палубы, доносятся слова команды, топот множества ног. Наверное, пароход входит в гавань Неаполя.

14 часов провел Грамши на дне трюма почтового парохода линии Палермо — Неаполь. После этого путешествия четыре дня в неаполитанской тюрьме показались отдыхом. Он старался поменьше думать о том, что ждет его в Милане, и с педантичностью ученого пытался анализировать свои впечатления и встречи. А их было множество. Перед Грамши открылись доселе мало знакомые ему или известные лишь теоретически общественные срезы.

Еще по дороге на Устику он встретился с группой арестантов-сицилийцев, обвиняемых в принадлежности к мафии — тайному террористическому обществу, существующему в Италии уже более ста лет. На Устике познакомился с колонией ссыльных бедуинов из кочующего арабского племени, сохранившего еще родовой строй. Родовой строй в Европе, во второй четверти XX века! В Палермо, ожидая проверки вещей, которую регулярно производила охрана, как будто во время пути в пожитках арестантов сами собой могли появиться опасные для общественного порядка предметы, встретил «потрясающий экземпляр» — анархиста-индивидуалиста, известного под кличкой Единственный. На все вопросы полиции он коротко отвечал: «Я — Единственный, и баста!» При знакомстве с Единственным произошел смешной эпизод. Когда назвали Грамши, Единственный внимательно всмотрелся в него и спросил: «Грамши Аптонио?» — «Да, Антонио».— «Не может быть, Антонио Грамши обязательно великан, а не такого маленького роста». И отошел, расстроенный. Грамши вспоминал об этом разговоре с юмористическим сожалением — грустно, когда у человека рушатся иллюзии.

В неаполитанской тюрьме, а затем по дороге в Милан Грамши встретил целую галерею интереснейших типов. В Неаполе он присутствует при обряде посвящения в Каморру — тайную бандитскую организацию, возникшую в этом городе еще в XVIII веке.

7 февраля 1927 года Грамши был привезен в миланскую тюрьму.

Первый сектор, камера номер 13. Окно, выходящее во двор, не обычное окно, а так называемая «волчья пасть» с внутренней решеткой. Из окна виден лишь кусочек неба. Около десяти часов утра этот кусочек слабо освещался солнцем (окно выходило на юго-запад). Перемещаясь по горизонту, солнце словно украдкой заглядывало в камеру, и к двум часам дня на полу возникала полоска шириной сантиметров в шестьдесят. Потом полоска сужалась, сужалась, превращалась в прочерченную на сером полу тонкую светлую линию, которая вдруг исчезала, словно чья-то невидимая рука стерла ее резинкой. Еще некоторое время в камеру, отражаясь от серых каменных плит, проникал отсвет уходящего солнца, и все заканчивалось до следующего дня.

Никогда раньше Грамши с таким нетерпением не ждал появления первого солнечного луча, как в камере миланской тюрьмы.

Для узника был установлен режим строжайшей изоляции. Толстые тюремные стены надежно отгораживали его от общения с окружающим миром. Солнечный луч был посланцем этого мира, символом свободы.

Условия, в которых находился Грамши, не позволяли ему никаких контактов: один в камере, один на прогулке, любое передвижение — в сопровождении полицейского. Но однажды при обходе двери камеры Грамши и соседней камеры оказались открытыми одновременно. Находившийся рядом узник бросился обнимать Грамши как старого друга. Много было чудесного в этом эпизоде: и случайно открытые двери, и великодушие надзирателей, и, наконец, то, что человек, назвавшийся Данте Романи, был Грамши незнаком. Впрочем, Данте Романи и не претендовал на старую дружбу. Он много слышал о Грамши и рад счастью увидеть такого человека.

На другой день чудеса продолжались. Снова оказались открытыми двери, и Романи, проведший в тюрьме только одну ночь, уже имел карандаш, перья и писчую бумагу, Он сказал Грамши, что его скоро освободят, и, оглянувшись, не подслушивает ли надзиратель, предложил передать на волю письма, обращения, приказы, распоряжения.

«Что передать?» — громко, как у глухого, спросил Грамши.

Надзиратель не шелохнулся.

Провокация была разыграна до крайности грубо. «Неужели кто-нибудь может попасть на такую удочку?» — подумал Грамши, когда очнувшийся от своего летаргического состояния надзиратель с грохотом запирал железную дверь его камеры.

Назавтра выяснилось, что так называемый Данте Романи не потерял надежды на успех. Когда заключенных вывели на прогулку, он оказался рядом с Грамши, всячески выражая ему свою преданность. Грамши не обращал на него внимания, думая о своем.

«Здравствуй, дорогой Антонио!» — услыхал он знакомый голос. Оглянулся. К их маленькой группе надзиратель присоединил еще одного заключенного: Это был депутат-коммунист Рибольди, которого Грамши не видел со дня своего ареста. Достаточно было незаметного знака глазами, чтобы Рибольди оценил ситуацию и, как говорится, прикусил язык. Через несколько дней так называемый Данте Романи исчез.

Вызовы к следователю: 9 февраля, 20 июня, 24 июня... Новые попытки подослать провокатора. Снова допросы.

Грамши использует те небольшие возможности, которые еще предоставляют обвиняемому попираемые фашистами законы. Он протестует против грубого нарушения депутатской неприкосновенности, указывает на неконституционный характер созданного Муссолини Особого трибунала. Грамши понимает, что приговор будет суровым. Нужно психологически настроить себя на длительное пребывание в тюрьме. Нужно насытить бесконечное тюремное время работой, большой, по заранее выработанной программе. В своей чуть иронической манере он пишет Татьяне, что одержим мыслью, согласно сложной гетевской концепции, сделать что-нибудь «fur Ewig» (для вечности) и набрасывает обширную программу, включающую исследование о формировании общественной мысли в Италии в прошлом веке, исследование о сравнительном языкознании, о театре Пиранделло, которым Грамши много занимался в Турине, и очерк о романах-приложениях и о народно-литературном вкусе.

Для реализации этих замыслов не хватает малости, права писать. Пока ему разрешены лишь два письма в неделю. Поэтому Грамши сосредоточивается на изучении языков. С удовольствием читает «Фауста» в подлиннике. Словарный запас у него достаточный, но нужно восстановить в памяти лингвистическую основу. Рядом с «Фаустом» лежит немецкая грамматика, к ней он обращается в трудных случаях, а рядом с грамматикой — «Барышня-крестьянка» Пушкина: текст, литературный перевод, подстрочник и примечания. Пушкина учит наизусть, проза Пушкина прекрасна. Метод заучивания прозы наизусть Грамши считает превосходным. После немецкого и русского надеется взяться за систематическое изучение английского, испанского и португальского, он их уже изучал когда-то, затем за румынский язык, который известен ему по университетским занятиям лишь в его неолатинской части. «Как видишь, все это свидетельствует о том, что я душевно совершенно спокоен»,— пишет он Татьяне.

Душевно спокоен. Эту мысль Грамши повторяет в ряде писем, предшествующих судебному процессу. Повторяет настойчиво, словно убеждая близких и самого себя. Это спокойствие кажущееся, спокойствие вулкана, в глубинах которого скрытно от нас клокочет раскаленная лава. Чтобы убедиться в этом, надо перечитать «Письма из тюрьмы» и воспоминания товарищей Грамши по судебному процессу. Используя терминологию самого Грамши, скорее можно говорить об «акклиматизации», об известном приспособлении к обстановке. Идет второй год заключения.


«Миланская тюрьма, 14 ноября 1927 г. Дорогая Юлия, всякий раз, когда мне разрешается писать, я пользуюсь этой возможностью, чтобы послать тебе хотя бы привет. Прошел год со дня моего ареста и почти год, как я написал тебе первое письмо из тюрьмы. Я очень изменился за это время. Мне кажется, что я стал крепче и сумел приспособиться к тюремной жизни. Мне даже немного смешно теперь, когда я вспоминаю свое душевное состояние в тот момент, когда я писал тебе то первое письмо (я даже не стану описывать тебе это состояние, так как ты пришла бы в ужас). Думаю, что Делио за этот год имел возможность накопить впечатления, которые он пронесет через всю свою жизнь; это меня очень радует. Нежно целую тебя.

Антонио»,


«21 ноября 1927 года.

Дорогая Юлия, во дворе, куда нас обычно выводят на прогулку, была устроена выставка фотографий детей заключенных. Делио вызвал всеобщее восхищение. Вот уже несколько дней, как я не в одиночной камере, а в одной камере с другим политзаключенным, у которого очень милая трехлетняя дочурка. Зовут ее Мария-Луиза. По сардинскому обычаю мы решили, что Делио женится на Марии-Луизе, как только оба достигнут брачного возраста. Что ты на это скажешь? Мы ждем, конечно, согласия обеих мам, чтобы наш договор принял более обязательный характер, хотя это и является серьезным отклонением от правил и обычаев моего родного края. Я представляю себе, что ты, читая это, улыбаешься, и чувствую себя от этого счастливым; мне лишь с большим трудом удается мысленно увидеть тебя улыбающейся.

Нежно целую тебя, дорогая.

Антонио»,


Веселое, шутливое письмо. В конце грустная нота» «Мне лишь с большим трудом удается увидеть тебя улыбающейся». Мысли о семье, от которой он надолго оторван, не покидают Грамши, с течением времени приобретают трагический оттенок. Но это позднее. Сейчас он тревожно ждет весточек от жены. Письма приходят редко, реже, чем это дозволено тюремными правилами. Каждая пропущенная возможность получить письмо воспринимается им как невосполнимая потеря коротких минут общения с близкими. Он пытается представить себе Юльку с двумя детьми, обстановку, в которой они находятся, но реальная картина не возникает: слишком мало он знает о своих. Летом 1924 года он так же пытался представить маленькую маму и своего первенца, новую жизнь, появившуюся на свет. Кажется, тогда это удавалось, во всяком случав не было щемящего ощущения беспомощности...

Тогда он написал Юльке несколько страниц шутливых несуразностей и признался, что поглупел от счастья. «Не надо иронизировать над своими добрыми чувствами»,— назидательно ответила Юлия. Это так, но без иронии он вряд ли выжил бы в тюрьме...

Пришло письмо от Юлии, начатое в декабре прошлою года, законченное и отосланное в январе нынешнего:

«Дорогой мой, опять прошло много времени, Я тебе не писала, маленький был болен...

Я не знаю как сказать тебе то, что мне кажется более важным, то, что делает мою жизнь подвешенной. И все-таки я от тебя не отдалилась за все эти годы разлуки, я все время чувствовала себя твоей девочкой, хотя ты изменился, хотя я изменилась. Ты дезориентирован... Но, действительно, это так. Не думаешь ли ты, что достаточно было бы твоей руке быть на моем лбу, чтобы мы почувствовали себя по-настоящему вместе? У нас столько связей, столько воспоминаний...»

Он сразу же садится за ответ, чтобы отослать его следующей почтой.


«27 февраля 1928 года,

Дорогая Юлия,

Получил твое письмо от 26.XII.1927 года с припиской от 24 января и с приложенной к нему записочкой. Я был просто счастлив, когда получил от тебя эти письма. В последнее время я, правда, стал спокойнее... И мне уже не кажется больше, что я был выбит из колеи. Это были просто вспышки сопротивления тому новому образу жизни, который под воздействием всей тюремной обстановки о ее правилами, с ее рутиной, с ее лишениями, с ее насущными нуждами начинал неотвратимо довлеть надо мной? этот огромный комплекс мельчайших событий и дел, которые механически повторяются из месяца в месяц, из года в год,— все те же, все в том же ритме, с монотонностью гигантских песочных часов. Все мое существо каждой своей клеточкой упорно сопротивлялось, физически и духовно, влиянию этой засасывающей внешней среды...

Впрочем, ты не думай, что жизнь моя протекает так монотонно и однообразно, как это может показаться на первый взгляд. Стоит только привыкнуть к жизни в аквариуме и приспособить свои органы чувств к восприятию приглушенных и сумеречных ее проявлений (все с тем же ироническим отношением), и сразу же вокруг тебя возникает целый мир с его особой жизнью, с его особыми законами...

Любую деталь, любую подробность, касающуюся твоей жизни или жизни детей, которую мне удается уловить, я пытаюсь использовать для того, чтобы нарисовать себе более полную картину вашей жизни. Но таких подробностей слишком мало, и слишком мал мой опыт. И еще: дети ведь слишком быстро меняются в этом возрасте, чтобы я мог уследить за всеми изменениями и составить себе ясное представление об их развитии. Во всем этом я, несомненно, довольно плохо разбираюсь. Но в данных условиях, очевидно, и не может быть иначе...

Антонио».


Близятся дни «большого процесса», так назвали в Италии гласную судебную расправу над руководством коммунистической партии. Что ж, сделано все, что возможно: выработана тактика поведения на процессе — тактика борьбы в условиях полного фашистского произвола. Грамши не тешит себя надеждами. Но он спокоен. Далеко на востоке у него растут два сына. Недавно в тюрьму пришли две фотографии старшего — Делио. Одну он оставляет себе, другую посылает на остров Сардиния, матери.


«30 апреля 1928 года.

Дорогая мама, посылаю тебе фотографию Делио. Судебный процесс по моему делу назначен на 28 мая — 8начит, отъезд на сей раз близок. При всех обстоятельствах постараюсь телеграфировать тебе. Чувствую себя довольно хорошо. От сознания, что процесс близок, становится легче: вырвусь, по крайней мере, из этого однообразия. Не волнуйся и не пугайся, какой бы приговор мне ни вынесли. Я думаю, что это будет от четырнадцати до семнадцати лет, а может быть, и больше, именно потому, что против меня нет никаких улик... Будь бодрой.

Обнимаю тебя.

Ни»


«Ни» — Нино, так его звали в детстве.

А Делио растет; интересно, обнаружил ли он какие-нибудь склонности. Современные дети любят технику.


Зимой 1928 года в Милане стояли сильные холода, Ртутный столбик опустился до 18—20 градусов. Татьяна Аполлоновна простудилась, ходила с температурой и окончательно свалилась. 30 января ее положили в больницу с двусторонним воспалением легких. Ослабленный организм плохо сопротивлялся. Течение болезни осложнилось, Татьяна Аполлоновна бредила, временами теряла сознание. Словно в полусне видела бесстрастное лицо пожилой монахини. Монахиню звали Мария. Однажды вечером, когда Татьяна Аполлоновна лежала в полузабытьи, монахиня присела рядом и шепотом, чтоб не мешать другим больным, рассказала ей нехитрую и скорбную повесть своей жизни. Человек не может вечно молчать, ему нужно выговориться. Мария была с юга, из Калабрии. Она жила в маленькой деревушке, там же жил красивый парень— трафаретная, вечно повторяющаяся история,— он ее соблазнил и бросил. Мария хотела умереть, но не умерла и стала монахиней, одной из двухсот тысяч женщин без возраста, которых Ватикан вербует различными способами, главным образом на нищем сельскохозяйственном Юге.

В тот вечер сестра Мария стала такой, какая она была четверть века тому назад,— бедной крестьянкой из горной калабрийской деревушки. Тот вечер больше не повторялся, но сестра Мария сохранила к Татьяне Аполлоновне симпатию.

Татьяну Аполлоновну огорчало, что почти на три месяца она потеряла связь с внешним миром. Сестра Мария рассказывала ей некоторые новости и даже читала газеты, правда, только правительственные сообщения. В марте — апреле все итальянские газеты кричали о подготовке полета Нобиле на дирижабле «Италия» к Северному полюсу.

С многочисленными восклицательными знаками сообщались данные о дирижабле: высота — 25 метров! длина—115 ветров! ширина — 18,8 метра! Три мотора мощностью 720 лошадиных сил! Дирижабль снабжен водяными, ледяными и еще какими-то якорями! Гондолы прикреплены к корпусу на стальных тросах... и многое-многое другое.

15 апреля 1928 года в 1 час 50 минут утра дирижабль «Италия» с командой в 18 человек вылетел из Милана. Специальный выпуск вечерних газет сообщил, что над Альпами дирижабль попал в бурю... 6 мая дирижабль прибыл в Кингсбей, последнюю базу перед полетом на Северный полюс.

Пока в большом мире совершались эти события, Татьяна Аполлоновна, не покидая окончательно больницы, е разрешения врачей посещает Грамши в тюрьме. «Ходила на свидание,— пишет она родным 4 апреля.— Для Антонио моя болезнь явилась огромным лишением. Мне его очень жаль и страшно досадно...»

Грамши сообщает свояченице, что его и товарищей скоро отправят в Рим.

«Думаю на днях поехать в Рим,— пишет Татьяна Аполлоновна еще из больницы.— Надеюсь иметь свидание, хотя следователь и адвокат утверждают, что мне откажут... Чего-нибудь я все-таки добьюсь...» И на следующий день, по-прежнему из больницы: «Думаю не сегодня-завтра двинуться в Рим, чувствую себя недурно, только слабая, да и нога что-то не позволяет ходить по-человечески...»

Вечер 11 мая. Обвиняемых по «большому процессу» построили на тюремном дворе. Снова наручники, цепы Случайные пассажиры, оказавшиеся ночью в помещении вокзала, испуганно жмутся к стенке. Через полутемный вал, между двумя рядами карабинеров, двигается вереница скованных людей. Напротив выхода на платформу уже стоит тюремный вагон. Что такое тюремный вагон? Узкий коридор делит его на две части. По обеим сторож нам коридора — камеры, маленькие, на одного человека* В наружных стенках окошек нет. Летом в камерах жарко, зимой — холодно. Майские ночи в 1928 году были очень холодные...

Прежде всего узнику надо влезть в вагон, это непросто, когда на спине вещевой мешок, а на уровне пояса цепь. Человек лезет вверх, цепь тянет вниз.

В вагоне общую цепь сняли, охрана развела арестантов по камерам-клетушкам. Поезд тронулся. Обыкновенный пассажирский поезд. В вагонах люди знакомятся, угощают друг друга взятой в дорогу снедью, смеются, Во всех вагонах, кроме одного, тюремного. Здесь угнетающая, мертвящая тишина. А впереди — долгая ночь Человеку, запертому в такую клетушку, кажется, что он один-одинешенек на целом свете. Так нельзя. Надо что-то предпринять! «Синьоры,— вдруг раздается голос Грамши. Его слова хорошо слышны товарищам через тонкие металлические стенки камер.— Синьоры! Организационный комитет, подготавливающий в нашу честь празднества в Риме, сегодня ночью проводит большой конкурс на самый остроумный рассказ. Все должны в нем участвовать! Победители получат ценные премии!» Так передают этот эпизод итальянские биографы Грамши со слов участников импровизированного «конкурса». В ответ раздается взрыв дружного смеха — тюремный вагон ожил. «Начинай ты, Антонио!» Карабинеры не мешают: они вышли из народа, многие из них — бедные сардинские крестьяне... И Грамши начинает рассказывать. Потом рассказывают другие. Так прошло время, часа два, может больше. Люди устали слушать. «А теперь — другое соревнование, товарищи! Объявляю конкурс на лучший сторнель!» Сторнель — народная песня.

Мчится по рельсам поющий тюремный вагон. Кругом ночь. Ночь и песня!

Римская тюрьма Реджина Чели, шестой корпус, камера на первом этаже. В камере темно, в ней никогда не бывает солнца... Ее окно выходит во дворик, который не виден, потому что нижняя часть окна заколочена досками. Камера тесна. Трем ее заключенным негде и шагу ступить... Все четыре этажа тюремного корпуса заполнены исключительно политическими заключенными — коммунистами. Под угрозой строжайшего наказания запрещено перестукиваться или каким-либо иным способом поддерживать связь с заключенными других камер. Когда заключенных выводят раз в день на часовую прогулку во дворик тюрьмы, делают это таким образом, что во время прогулки они не могут даже взглянуть друг на друга.

В камере Грамши — Скоччимарро и Террачини. Это несомненная удача: можно без помех обсудить план предстоящей борьбы. Но очевидно и другое: фашисты не собираются соблюдать даже декорум законности. Их не беспокоит то, что подсудимые — депутаты, избранные народом, действовавшие в рамках существовавшего в стране законодательства, журналисты, сотрудничавшие в легальных газетах... Приговор предрешен заранее, в этом смысле традиционные судебные споры сторон бессмысленны. Но далеко не бессмысленно придать процессу нежелательную для фашистов окраску: высмеять подкупленных свидетелей, поставить в тупик членов суда, предать фашистские беззакония гласности. В тесной камере шестого корпуса была выработана линия поведения обвиняемых на процессе.

«Подсудимые — враги фашизма, и они должны быть уничтожены,— через несколько дней скажет в своей речи прокурор.— Эти люди опасны, так как они умны».


С 28 мая по 4 июня 1928 года ежедневно обвиняемых привозят во Дворец правосудия. Налево, через вестибюль,— дверь. Небольшой зал. В углу — железная клетка с частыми прутьями. В клетке — обвиняемые. Вокруг клетки — карабинеры. Позади еще отряд чернорубашечников; револьверы, кинжалы... С правой стороны места для судей. На стене большой портрет короля, «коллекционера марок», как иронически называли его в народе.

Обвиняемых судит Особый трибунал.

— При рассмотрении отдельных обвиняемых фигура Антонио Грамши сразу выделяется,— сказал прокурор.— Он — душа всего движения, он указывает путь партии. Во время захвата фабрик он стоял во главе рабочих. Он действительный вождь этой партии... Мы должны на двадцать лет лишить этот мозг возможности работать.

Перед тем как суду удалиться на совещание, председательствующий предоставляет подсудимым последнее слово. Очередь доходит до Грамши. Он встает и произносит лишь одну фразу:

«Вы приведете Италию к катастрофе; мы, коммунисты, ее спасем!»

4 июня 1928 года «Особый трибунал по охране безопасности государства» приговорил Антонио Грамши к 20 годам 4 месяцам и 5 дням тюремного заключения.

В последний раз — под строгой охраной — идет Грамши гулкими коридорами римского Дворца правосудия,

У подъезда уже ждет тюремный фургон. Машина трогается, сворачивает на мост Умберто. Последний взгляд на Тибр. Путь до тюрьмы Реджина Чели недлинен. Грамши жадно смотрит через оконце в фургоне. На светлом прямоугольнике, вдоль и поперек перечеркнутом решеткой, как на экране возникают и исчезают кусочки жизни большого города: каменщик на строительных лесах, уличный торговец, дети, играющие у фонтанов...

Тюрьма Реджина Чели. Койка Грамши рядом с койкой Скоччимарро. Уже целую неделю Антонио мучают невыносимые, насквозь пронизывающие боли. Сегодня ему особенно плохо. Скоччимарро с тревогой смотрит на друга. Грамши произносит несколько слов, но так тихо, что Скоччимарро их не разобрал и тихо спросил:

— Что ты сказал, Антонио?

— Я не выйду из тюрьмы живым,— отчетливым шепотом повторил Грамши.

— Нет-нет. Ты с такой энергией боролся со следователями!

Грамши покачал головой. И чуть помолчав, сказал:

— Так или иначе, наша жизнь не прошла даром. Нам удалось создать такой фундамент для коммунистической партии, который никто не в состоянии разрушить.

Утром следующего дня заключенных отправляли по разным тюрьмам, к месту постоянного заключения. Перед расставанием Грамши и Скоччимарро сумели пожать друг другу руки. Больше они не виделись никогда. Грамши была определена тюрьма в Тури, в маленьком городке на юго-востоке страны. Состояние, в котором находился узник, делало для него переезд по этапу очень мучительным. Очевидно, боль, которую он испытывал в Риме, была предвестницей начавшегося общего воспаления. Тюремный врач сказал, что это антонов огонь, и тут ничем помочь нельзя.

На одном из этапов в тюремный изолятор вошел надзиратель, грузный мужчина средних лет.

— Говорят, ты бывал в России? — спросил надзиратель, недоверчиво глядя на измученное, обросшее бородой лицо узника.

«Южанин. Неаполитанец»,— автоматически отметил про себя Грамши и кивнул головой. Даже небольшое движение причинило боль.

— Слушай, кто такой был Красьин?— вдруг спросил надзиратель.

— Ты из Неаполя?

— Да, ты откуда знаешь?

— Знаю. На твои вопросы отвечать не буду. Все, что нужно и что не нужно, у меня спросил следователь.

— Какой следователь! Я тебя по-хорошему спрашиваю.

— По-хорошему так не спрашивают. Зачем тебе это нужно?

— Ты что, ничего не слыхал? — искренне удивился надзиратель.— Они же спасли их — и Мариано, и Дзанни, и всех других, кто живой. Русский ледокол «Красьин». Наш падре сказал, что Красьин — фамилия человека. Но кто был этот человек, падре не знает. А ты знаешь?

— Знаю,—удивился Грамши настойчивому интересу надзирателя.— Русский большевик, ученик Ленина, советский дипломат, посол. Я был немного знаком с ним. Но тебе-то что?

— Как что? — возмутился надзиратель.— Что я не человек? «Красьин» спас и моего брата. Бедный Альдо совсем замерзал. «Красьин» разломал лед и спас моего брата. Сегодня все газеты только об этом пишут. Знаешь, я тебе прочитаю, а ты мне еще расскажешь о Красьине. Й это напишу Альдо, он будет доволен. Согласен?

— Согласен,— ответил Грамши, радуясь неожиданной, с неба свалившейся информации о «большом мире».

Надзиратель вышел. Грамши впал в забытье. Очнулся от боли, его тряс за плечо надзиратель.

— Ты не спи, потом спать будешь.

Незлобивая южная экспансивность надзирателя смягчала его грубость.

— Читай.

— Я не очень грамотей, так ты не смейся.

Не буду смеяться.

Читал надзиратель с немыслимыми ударениями, трудные слова произносил по складам, но Грамши слушал о большим интересом! впервые при фашизме итальянские газеты отдавали дань уважения мужеству советских людей.

— Начнем с «Мессаджеро», 13 июля: «В последний момент, когда мы помещали нашу статью, еще отсутствовали подробности спасения. Мы имеем простое сообщение, и сердце наше переполняется бесконечной радостью за спасенных. Мы также полны, как, думаем, полны и сердца всех итальянцев, глубокого изумления перед храбростью и смелостью моряков нашей дружественной нации, которая также первая сумела получить сведения о потерявшихся во льдах».

— Так. Теперь «Пополо ди Рома»: «Мощный корабль, разломав льды, победоносно пройдя сквозь туманы, спас наших братьев, боровшихся между жизнью и смертью и переносивших страдания, которые только может себе представить человеческая мысль. Нам приятно вспомнить также в этот момент, что другое русское судно первым пришло и принесло помощь другим итальянцам темной ночью, когда Мессина была почти вся разрушена ужасным землетрясением».

— Ужасное!.. Такого еще свет не видывал. Двадцать лет прошло, а как вчера... Минута, и нет города.

— Ты был в Мессине?

— Брат был.

— Альдо?

— Альдо!.. Альдо еще на горшке сидел. Старший брат, Анджело. Его доставили на русском военном корабле в Неаполь раненого. Мы, папа, мама и братья, встречали Анджбло в порту.

— Сколько же у тебя братьев?

— Десять. Мы махали флагами и кричали: «Вива, русские моряки, вива!» Читать еще?

— Если не устал.

— «Лаворо д’Италия»: «Поход «Красина» следует воспринимать, как одно из самых благородных человеческих проявлений. Экипаж и капитан проявили максимум умения и храбрости, достойных только самых отважных моряков. Это никогда не будет забыто итальянским народом».

Как причудливо переплетаются человеческие судьбы, как прочно сложились исторические связи между двумя географически отдалепными нациями.

— Все. Газеты я спрячу для бедного Альдо. А теперь рассказывай.

Грамши устал, очень устал. Но уговор есть уговор. Лежа на койке изолятора, он рассказывал тюремному надзирателю о похожей на роман жизни русского большевика Леонида Борисовича Красина.

...Утром 19 июля Грамши прибыл к месту назначения,


«Тюрьма в Тури, 19 ноября 1928 г.

Дорогая Юлия,

...после отъезда из Милана я испытывал огромную усталость. Условия жизни моей ухудшились во всех отношениях. Я сильнее почувствовал тюрьму. Сейчас мне немного лучше. Тот факт, что положение мое в какой-то мере стабилизировалось и жизнь потекла по какому-то определенному руслу,— уже одно это привело в порядок в известном отношении и мои мысли.

Я был очень счастлив, получив твою фотографию и фотографии детей. Когда между зрительными восприятиями образуются слишком большие промежутки во времени, они заполняются мрачными мыслями. Что касается Джулиано, то я вообще не знал, что и думать, так как у меня не было никакого зрительного представления, которое подкрепило бы мою память. Теперь я доволен. Вообще же вот уже несколько месяцев, как я чувствую себя еще более изолированным и отрезанным от всего мира...

Когда я вижу, как ведут себя и как разговаривают люди, находящиеся по пять, восемь, десять лет в тюрьме, и замечаю, как изменилась их психика, я, право, прихожу в ужас и начинаю сомневаться в том, правильно ли я представляю себе, что меня самого ожидает в будущем. Ведь и другие (не все, но, по крайней мере, некоторые) тоже думали, что они не дадут одолеть себя, и все же, сами того даже не замечая (настолько процесс постепенен и «молекулярен»), они стали теперь другими, но не знают, не могут судить об этом именно потому, что они стали совершенно другими. Конечно, я буду сопротивляться. Но вот, например, я замечаю, что разучился подсмеиваться над самим собой, как бывало раньше, а это плохой признак.

Дорогая Юлия, интересует ли тебя все то, что я тебе рассказываю? И дает ли это тебе какое-то представление о моей жизни? Я все же интересуюсь и тем, что происходит в мире. За последнее время я прочел множество книг о деятельности католиков... Через какие фазы пройдет французский радикализм, прежде чем произойдет раскол и появится на свет французская католическая партия? Этот вопрос «не дает мне спать»... Другие вопросы, конечно, тоже.

Понравился ли тебе мой разрезальный нож? И знаешь ли ты, что я затратил на него почти целый месяц труда и изрядно истер себе пальцы?

Дорогая, пиши мне подробнее о себе и о детях. Хорошо, если б ты присылала мне, хотя бы два раза в год, ваши фотографии. Тогда я мог бы следить за тем, как дети развиваются, и чаще видеть твою улыбку.

Нежно обнимаю тебя, дорогая.

Антонио».


«Этот вопрос «не дает мне спать»... Другие вопросы, конечно, тоже». Четыре каменные стены отгородили узника от мира. Но мир, раздираемый противоречиями, живет по своим законам, в нем происходят события, эхо которых проникает в тюрьму... На прогулке он узнал о VI конгрессе Коммунистического Интернационала, политическим заключенным в Тури удавалось получать кое-какую информацию «с воли». Но как протекал конгресс? Какие принял решения? Итальянские коммунисты первыми приняли на себя удар фашизма, их опыт должен стать достоянием коммунистических партий всего мира. Нелегкая задача легла сейчас на плечи его товарищей, прежде всего — на Пальмиро Тольятти.


Глава вторая

БОЙЦОВ НЕ ОПЛАКИВАЮТ

В январе 1929 года Грамши добился права писать в камере. 8 февраля он заносит первые заметки в тетрадь, которую нумерует: «№ 1». Это первая из всемирно известных ныне «Тюремных тетрадей». Их будет 21, когда Грамши покинет Тури. Но пока только начата первая.

В конце февраля уже повеяло весной. Ведь Тури — провинция Бари юг Италии. В марте в Тури приезжает Татьяна Шухт, Ей разрешают периодически посещать заключенного. Свидания происходят во дворике тюрьмы, под наблюдением тюремной охраны, продолжаются примерно по полчаса каждое. Несмотря на присутствие стражника, Татьяне Аполлоновне удается сообщать Грамши некоторые политические новости (по возвращении в Рим она запишет содержание этих бесед и через верных людей отошлет свой доклад Заграничному центру Итальянской коммунистической партии). Ей нет нужды говорить о деятельности Муссолини, об этом ежедневно кричат правительственные газеты, чтение которых заключенным разрешается. Если уметь читать,—это обширны® источник информации.

В январе Муссолини распустил палату депутатов. Большой фашистский совет подготовил список 400 кандидатов. Описок был одобрен и представлен на всеобщие выборы, намеченные на март.

В феврале в Латерапском дворце кардинал Гаспаррв и Муссолини подписали договор о примирении государства и Святого престола. Для Муссолини «Латеранские соглашения» были большим успехом. Состоялись «выборы» на основе нового избирательного закона. Новая фашистская палата депутатов была не более чем декорацией тоталитарного режима, она лишь послушно одобряла уже изданные правительственные декреты. Процесс фашизации итальянского государства фактически был за« вершен.

От Татьяны Шухт Грамши ждет других новостей, так сказать, новостей из противоположного фашизму лагеря. Но как мало — Татьяна Аполлоновна это понимает — она может ему дать. Впрочем, и это «мало» очень существенно не только для оценки событий сегодняшнего дня, не главное — для размышлений над проблемами исторического материализма, проблемами революции, истории я политики — над тем, что стало содержанием его «Тюремных тетрадей». Подобно тому, как Леверье открыл планету Нептун «на кончике пера», Грамши, исследуя с марксистско-ленинских позиций различные общественные явления, открывает новые социальные и политические закономерности, характерные для эпохи общего кризис» капитализма и создания широкого мирового фронта освободительной борьбы.

От Татьяны Аполлоновны Грамши требует новостей и... цветочных семян — крупинок живей природы. В чае прогулки на тюремном дворике можно кое-что посеять Татьяна Аполлоновна приносит разные семена, черенки розы, клубни георгин.

Цветы приносят неопытному садоводу радости и огорчения. «Роза получила страшный солнечный удар,— сообщает он Татьяне,—все листья и самые ценные части ее сожжены и обуглены; вид у нее жалкий и печальный, и все же у нее появились новые бутоны. Значит, она не погибла — по крайней мере на сей день. Солнечный удар был неизбежен, так как я мог защитить ее только бумагой, а бумагу уносил ветер».

Он не уверен в том, что из семян вырастут именно цветы. «Некоторые растеньица в самом деле почему-то больше похожи на петрушку и на луковки, чем на цветы, У меня каждый день появляется искушение вытянуть их немного, чтобы помочь им расти, но я колеблюсь между двумя концепциями мира и воспитания: быть ли последователем Руссо, предоставляя действовать природе, которая никогда не совершает ошибок и в основе своей так добра, или же стать волюнтаристом и совершать насилие над природой, вмешиваясь в процесс эволюции опытной рукой человека и применяя принципы власти». Как всегда, у него в шутливой фразе большой подтекст.


...Листок бумаги, исписанный таким знакомым почерком, прочитан. В конверте есть еще что-то. Небольшой кусочек плотной бумаги, любительская фотография: Юлия со своим отцом и младшим сыном Юликом!

В камере быстро темнело. Электрическая лампочка— мучительница узника в долгие, бессонные ночи (по тюремному уставу электричество не тушили до утра) — еще не зажигалась, через зарешеченный прямоугольник окна проникал слабый свет угасающего дня. Грамши подошел к окну и поднес снимок к глазам. От близости снимка, колеблющегося в напряженно дрожащей руке, дорогие лица на фотографии ожили... Фотограф-любитель выбрал удачный момент,—маленькая группа выглядела удивительно естественно. Опираясь спиной на ствол дерева, полулежал седобородый Аполлон Александрович. Рядом на хвое, темной по контрасту с ее белым платьем, сидела Юлия, с такой знакомой грустновато-загадочной улыбкой. К коленям матери привалился голенький загорелый Юлик. Заранее зная, что он увидит, Грамши перевернул фотографию. На обороте стояла круглая тюремная печать и неразборчивая завитушка начальника тюрьмы. Фото, как и письма, цензуровались,— Грамши это знал. И все же каждый раз испытывал неприятное чувство: свободные и вольные фотографии как бы вдруг становились тюремными узниками. Цензура, тюремная цензура! Приходилось думать о ней, когда, склонившись над листом бумаги, узник на минуту чувствовал себя наедине с близкими. То же требовалось и в ответных письмах. Самые безобидные вещи могли быть истолкованы превратно» Однажды Юлия Аполлоновна прислала письмо с милым рассказом о том, как маленький Делио знакомится с географией. Лежа в кроватке, головой к северу, он сообщал маме, что за его головой живут народы, которые запрягают в сани собак, слева от него находится Китай, справа — Австрия, в том направлении, где ноги,— Крым. Начальник тюрьмы заподозрил за этим шифр, вызвал Грамши и долго допытывался: почему ваша жена интересуется Китаем? Что это за люди, которые запрягают в сани собак? Не зная содержания письма, Грамши потратил немало усилий, чтобы найти правдоподобный ответ на эти вопросы. Больше часа длился допрос, пока Грамши но сказал: «Но разве вы не женаты? И разве вы не понимаете, что может писать мать, когда ей хочется рассказать о сыне, находящемся вдалеке от отца?» Простой довод неожиданно подействовал на начальника тюрьмы, возможно и не злого человека, но раба предписаний и инструкций, панически боящегося испортить свой послужной список накануне выхода на пенсию.

Начальник прочитал заключенному нотацию и отдал письмо.

Может ли нас интересовать фигура этого рядового тюремщика? Может в той степени, в какой он влиял на жизнь Грамши. Начальник вскоре умер, недослужив несколько дней до долгожданной пенсии, а Грамши в разговоре с Татьяной Шухт выразит по этому поводу даже некоторое сожаление, ибо «и в данном случае знаешь, что потерял, но не знаешь, что приобретешь...» «Приобретение» значительно ухудшило жизнь заключенного, но это произошло позднее. А тогда Грамши читал и перечитывал «географическое» послание и, отвечая на него, просил Юлию быть осторожнее в своих письмах, а сам писал, по его собственному выражению, «тюремным» языком и сетовал на то, что вряд ли когда-нибудь сумеет от него избавиться. Но и написанные «тюремным» языком письма-раздумья, письма-собеседники и даже письма-монологи были единственной связью с женой и детьми.


«Тюрьма в Тури, 30 июля 1929 года.

Дорогая Юлька,

...Меня, естественно, очень часто преследует мысль, что на твои плечи легло самое тяжкое бремя нашего союза (самое тяжкое в силу объективных причин, пусть так, но это не меняет сути). Потому я не могу уже думать о твоей силе — которой я так часто восхищался, хотя и не говорил тебе об этом,— а думаю о том, что тебя, наверное, одолевают порой и слабость и усталость; и думаю об этом с огромной, почти мучительной нежностью, которую можно выразить в ласке, но нельзя выразить словами. А потом я все еще очень завидую тебе, потому что я ведь лишен возможности наслаждаться первыми, самыми свежими впечатлениями, связанными с жизнью наших детей, и не могу помогать тебе направлять и воспитывать их...

Дорогая, обнимаю тебя.

Антонио»


Письма разрешается посылать два раза в месяц, да еще по одному дополнительно на пасху и на рождество. Письма — как вехи на длинном тюремном пути, вехи времени. «Время представляется мне как нечто телесное с тех пор, как для меня более не существует пространства».

Но объективно пространство — огромный мир за стенами тюрьмы — существует и напоминает о себе...

Тольятти разыскал в Париже Дженнаро Грамши. После прихода к власти фашизма Дженнаро уехал во Францию, где работал шофером такси. Тольятти намеревался предложить Дженнаро съездить в Италию, повидать родных, навестить Грамши в тюрьме, попытаться обрисовать ему ситуацию, сложившуюся в международном рабочем движении.

Дженнаро явился в назначенное время.

— Как дела в Гиларце? — спросил Тольятти после обмена приветствиями.— Пишут?

— В Гиларце? — переспросил Дженнаро.— Ничего, все по-старому. Только мама прибаливает. Слава богу, на старости лет она' не одна. Дети, внуки. Дочь у меня растет в Гиларце.

— Помню. Эдмея?

— Верно. Мы ее называем Мея. Хорошая девочка.

— Скучаешь по дочке?

— А что я могу сделать? Взять сюда, в эти паршивые парижские меблиранши? Нет-нет. Там бабушка, тетки, там дом.

— Хочешь съездить домой?

— Есть дело? — оживился Дженнаро.

— Есть дело.

— Хочу.

— Дело нелегкое и деликатное.

Тольятти подробно объяснил Дженнаро, что от него требуется. И, завершая разговор, сказал:

— Первым делом повидайся в Тури со свояченицей Антонио Татьяной Шухт, Она поможет сориентироваться.

Без особых приключений Дженнаро Грамши приехал в Италию и добрался до Тури. Татьяна Аполлоновна жила в Тури безвыездно с 23 декабря 1929 года. Раз в месяц она добивалась свидания с заключенным, носила ему передачу, раз в две недели получала от него письма, раз в две недели посылала ему письма и довольно часто, иногда каждый день, писала родным в Москву, «Сегодня после обеда имела свидание около получаса»,— коротко сообщает она родным 24 декабря, то есть на следующий день по прибытии в Тури. 14 января дополняет это сообщение некоторыми подробностями: «Я видела Антонио один раз. Он здоров, говорил все только о детях и Юличке. Здесь мною интересуется полиция, из Бари сюда и ко мне каждый день является карабинер. Черт с ними всеми...» 20 января: «Пока мне дали только одно свидание и посулили другое».

Вот так и жила в маленьком итальянском городке мужественная русская женщина. Получить работу в Тури не удавалось, поэтому расходы сведены к минимуму.

Татьяна Аполлоновна не принимала сочувствия своей неустроенности и аскетизму, считая совершенно искренне, что бытовая сторона ее жизни — мелочь и не должна никого интересовать. Вообще о себе самой Татьяна Аполлоновна в письмах к родным говорит крайне скупо. Только иногда у нее прорывается не жалоба, нет,— скорее мечта. «Я мечтаю,—так буквально пишет она на Тури родителям и сестрам в Москву,— чтобы у меня была хорошая работа, если можно не чиновническая, ведь на самом деле у меня много возможностей, как преподавание, переводы, агрономический институт, лаборатории клинические, детские колонии для больных и слабых, наконец, коммерческие фирмы, итальянские, русские или французские. Здесь последние месяцы я писала прямо на машинке, так что могу быть корреспондентом и машинисткой одновременно».

Это — из письма от 21 июня. Абзацем выше в том же письме сообщение о свидании Грамши с Дженнаро. «Антонио четыре дня тому назад имел неожиданно сюрприз, приехал к нему старший брат...»

До встречи с узником, как было условлено с Тольятти, Дженнаро разыскал Татьяну Аполлоновну.

— Что вам сказать, Дженнаро? Свидание, думаю, вы получите без труда, со времени последнего как раз истекает месяц. По закону, я узнавала, они должны разрешать свидание раз в две недели, но не хотелось обострять отношения, понимаете? Директор тюрьмы стар, глуп, собирается уйти в отставку и боится собственной тени. Однако, так мне кажется, человек он не злой. Однажды директор сам сказал вашему брату, что, когда родные посылают что-нибудь из одежды — это разрешается,— пусть вкладывают немного съестного. На пасху, например, ваша мама послала Антонио посылку и между вещами вложила в нее сардинский домашний хлеб. Поверьте мне, Антонио, который так равнодушен к еде, обрадовался как ребенок. Что же еще? Когда директора нет, его заменяет бухгалтер. Он тоже трус и тоже собирается оставить свой пост в Тури, так как здесь в лицее нет старших классов, а у бухгалтера есть сын, которого он очень любит. Боюсь, что любовью к сыну исчерпываются его добрые чувства. Ниже бухгалтера на служебной лестнице стоит старший надзиратель. По-моему, он не злой человек и не брезгует, как бы это выразиться, подношениями.

— Что может зависеть от старшего надзирателя?

— Ох, Дженнаро, очень многое. Ведь при свидании присутствует кто-нибудь из надзирателей. Всего их, кажется, четверо или пятеро. Точно не знаю. Один просто ужасный человек.

— Хоть один ужасный, —засмеялся Дженнаро,— А то все незлые или полузлые. Нет, на таком деле — все ужасные.

— Не могу согласиться. Тут есть такой, при нем слово не скажешь, а другой, из Сардинии, симпатичный. Мне кажется, вам надо сообщить Антонио что-то важное. Постарайтесь, чтобы при свидании присутствовал ваш земляк.

— Но как это сделать?

— Я ужасно бездарная в таких делах,—со вздохом призналась Татьяна Аполлоновна.— Меня многие учили. Подарите старшему надзирателю какую-нибудь французскую вещицу. У него жена и дочери.

— Французскую вещицу? Я хотел сделать подарки сестрам... и вам от Пальмиро Тольятти. Он очень благодарен...

— Не надо мне, не надо! — замахала руками Татьяна Аполлоновна.— И сестры на вас не обидятся. Повторяю, все зависит от того, какой надзиратель будет присутствовать при свидании.

Разрешение повидаться с братом Дженнаро получил на 16 июня. Старший надзиратель дары принял, хотя выразил сомнение, понравятся ли они его женщинам.

Утром 16-го Дженнаро встретился с Татьяной в скверике перед зданием тюрьмы.

— Садитесь, Дженнаро. Это моя скамейка. Я часто сижу на ней. И не только в дни свиданий.

— Ну и жарища у вас,— сказал Дженнаро, садясь и вытирая платком потный лоб.— Или отвык в Париже?

— Жарко,—согласилась Татьяна Аполлоновна.— Сегодня 34 градуса. У Антонио в такую погоду как раз терпимо. Вообще камера у него плохая, шумная и сырая.

— Почему шумная?

— Она рядом с комнатой тюремной стражи. Всю ночь шум и крики.

Нельзя добиться перевода?

— Пробовали. И не раз. Ничего не выходит. Это сделано нарочно. Еще отдан приказ: в течение ночи трижды заходить в камеру Антонио для «проверки». Представляете? Он почти не спит.

Дженнаро пробормотал что-то невнятное.

— Вы сказали?.. Я не поняла.

— Это по-сардински. Переводить не стоит.

— У мужчин хоть то преимущество, что они могут позволить себе выругаться, отвести душу. А нам остаются только слезы.

Она отвернулась, худые плечи вздрагивали от сдерживаемых рыданий. Дженнаро растерянно молчал.

Прошел пожилой мужчина, покосился на сидящих на скамье и вежливо снял шляпу. Татьяна Аполлоновна ответила на поклон.

— Видите, меня здесь знают,— сказала она, вытирая слезы скомканным платочком.— Иные интересуются здоровьем синьора профессора. Так здесь называют Антонио... Нам, пожалуй, пора?

— Нет, еще есть время... Таня, я человек не слишком чувствительный. Но сегодняшняя встреча с Антонио... Как он выглядит?

— Неважно. Только не показывайте этого... Чтобы Антонио не догадался по вашему лицу. Сам себя он давно уже не видел, ведь в тюрьме нет зеркал... О его душевном состоянии вы не спрашиваете?

— Нино, всегда был сильнее всех нас.

— Он и сейчас сильнее. Но тюрьма, понимаете? Тюрьма. Вот она перед нами. Что в ней страшного? А на самом деле... Я прочитаю вам письмо Антонио ко мне. Недавнее письмо. Это ответ на мои глупые советы. Вы слушаете? «Тюрьма в Тури, 19 мая 1930 года. Дорогая Татьяна, получил твои письма и открытки. Снова не без улыбки подумал: любопытное же, однако, у тебя представление о моем тюремном положении...» Читайте дальше сами вот отсюда, вслух, пожалуйста.

— Почерк немного изменился.

— Да? Возможно. Я не заметила.

— Читать вслух?

— Если не трудно. В этом письме Антонио был откровенен... и резок. После, на свидании, он спросил: не обиделась ли я? Нет, я не обиделась, но хотела бы послушать его как бы со стороны. Понимаете?

— Отсюда?.. «Твое поведение бессознательно жестоко: ты видишь связанного человека (в действительности ты не видишь его связанным и не можешь представить себе его пут), который не хочет двигаться, потому что двигаться он не может. Ты же думаешь: он не двигается потому, что не хочет (ты не видишь, что именно потому, что он пытается двигаться, путы уже изранили его тело), и давай подгонять его каленым железом! К чему его приводит? Ты заставляешь его корчиться от боли, и к путам, которые, врезаясь в тело, обескровливают его, ты прибавляешь еще ожоги».

— Не понимаю, Таня... Какие советы вы ему давали? — Оставим это. Глупые советы. Читайте дальше.

— «...ожоги. Но и эта вызывающая содрогание картина, годная для какого-нибудь дешевого романа об испанской инквизиции, пожалуй, не переубедит тебя, и ты будешь продолжать в том же духе...» Может быть, лучше я про себя?

— Нет, читайте.

— «...а так как каленое железо — это тоже метафора, то получится так, что я впредь буду следовать своему правилу не пробивать стены головой (которая у меня и без того достаточно болит, чтобы еще заниматься подобным спортом) и не буду заниматься вопросами, для решения которых нет соответствующих возможностей. В этом моя сила, единственная моя сила, и именно ее ты хочешь у меня отнять. Впрочем, этой силой, к сожалению, нельзя наделить другого; ее можно потерять, но нельзя ни подарить, ни передать. Ты, мне кажется, недостаточно осознала мое положение и не можешь понять, из каких основных элементов оно складывается. Надо мной довлеют несколько тюрем: одна состоит из четырех стен, из решеток, из глазка и т. д.; все это я заранее предвидел, предвидел как перспективу второго плана, ибо более вероятной перспективой с 1921 по ноябрь 1926 года была не тюрьма, а потеря самой жизни».

Рукой, в которой Дженнаро держал письмо, он коснулся своей головы:

— Вот она, перспектива. Шрам. Памятка до самой смерти. Они охотились за Антонио. Он бы не отделался шрамом.

— Я знаю. Дочитывайте и пойдем.

— «Что я не сумел предвидеть,— это то, что к одной тюрьме прибавится еще и другая: полная оторванность не только от общественной жизни, но и от жизни семьи.

Нежно обнимаю тебя,

Антонио»,

— «Надо мной довлеет несколько тюрем...» — угрюмо повторил Дженнаро.— У нас в Сардинии говорят: чем больше орел, тем теснее для него клетка. Ну, мне пора.


— Здравствуй, Наннаро! — воскликнул Антонио Грамши, входя в сопровождении надзирателя в помещение для свиданий. Его опухшее лицо осветилось улыбкой.— Какими ветрами тебя принесло!

— В отпуск приехал. Надо же повидаться. Дочка растет. Надо же повидаться,— повторял Дженнаро, удрученный видом брата. Когда Антонио улыбнулся, Дженнаро с испугом заметил, что у брата выпали почти все зубы. Улыбка на опухшем, измученном лице сжимала сердце. Что эти негодяи сделали с Нино за четыре года! Что они с ним сделали!.. В детстве, когда Нино ушибался, Дженнаро утешал младшего братишку: «Ничего, вырастешь, станешь мужчиной, и все пройдет». Чем же его утешить сейчас? Но, взглянув в глаза брата, Дженнаро понял, утешать его не надо.

Надо было выяснить насчет надзирателя. Но тот представился сам:

— Вперед, Сардиния!—подмигнул он Дженнаро. — Я знаешь, из Паулилатино, слыхал?

— Даже бывал,— с облегчением отозвался Дженнаро, отметив про себя, что французские подарки явно понравились.

— Ну, бывал? — обрадовался надзиратель. —Хорошо, нас, правда? Не то что здесь?

— Еще бы! — с энтузиазмом воскликнул Дженнаро, хотя в памяти всплыло захолустное сардинское местечко, до сравнению с которым городок Тури выглядел столицей.

— Жаль времени мало. Ты в следующий раз приходи пораньше. Я тебе кое-что про Паулилатино расскажу, Бывать-то ты бывал, а не все видел, это уж точно... Покурю-ка я за дверью. Братьям, считаю, есть о чем потолковать,— снова подмигнул надзиратель.— Только на часы поглядывайте. Тридцать минут, земляки, понятно? Начальство, ничего не поделаешь!

Надзиратель вышел. Братья остались одни. Несколько секунд стояли молча, потом одновременно бросились друг к другу, обнялись. Одни, без посторонних глаз.

За короткое время свидания Дженнаро рассказал брату все, что должен был рассказать. Антонио огорчился, он считал, что отождествление социал-демократии с фашизмом лишает коммунистов союзников в традиционных организациях рабочего класса.

Но время свидания истекло. Грамши сказал, что он обдумает услышанное и изложит свою точку зрения Дженнаро при новой встрече.

Дженнаро поехал в Гиларцу. Его рассказы о Франции, о Париже вся семья слушала с неослабевающим вниманием. Самым благодарным слушателем была мать. За свою жизнь Беппина Марчиас не выезжала дальше Кальяри. Но прежде всего Дженнаро должен был со всеми деталями рассказать о посещении тюрьмы в Тури.

— Ты уверен, что Нино хорошо себя чувствует? — подозрительно спрашивала Беппина Марчиас. И Дженнаро скрепя сердце уверял мать, что Нино выглядит неплохо и условия, в которых он находится, вполне приличные. Особое внимание было уделено надзирателю из Паулилатино.

— Хороший человек, благослови его мадонна,—сказала Беппина.— Я приготовлю наши сласти, испеку panischedda[9]. А ты отвезешь. Скажи — от матери синьора Грамши.


Письма в тюрьму Беппина Марчиас упорно адресовала: «Синьору Грамши». Дженнаро не стал объяснять матери, что, переступив порог тюрьмы, заключенные становились просто номером: на открытках из Гиларцы (мать обычно посылала сыну открытки — фотографии Гиларцы) секретарь тюрьмы автоматически ставил цифры: «7047», после чего письмо поступало на цензуру к тюремному священнику, а в некоторых случаях — к самому директору.

В июле Дженнаро снова был в Тури. То ли в прошлый раз не было слежки, то ли в ожидании встречи с братом он ее просто не заметил, но сейчас агенты полиции буквально наступали на пятки. Их было человек пять, а может быть и больше. В трактире, где Дженнаро и Татьяна обедали, трое полицейских в штатском устроились за соседним столиком, остальные ждали у входа. Так, с эскортом, Дженнаро добрался до тюрьмы. Его ждал неприятный сюрприз: на свидании вместо прежнего надзирателя присутствовал заменяющий директора тюрьмы бухгалтер.

Свидание превратилось в пытку. Подозрительность бухгалтера не позволила спокойно говорить даже о делах семейных. Фотографии матери и Меи, которые привез Дженнаро, бухгалтер пока отобрал, обещая вернуть после цензуры. Время истекало. Пристально глядя в глаза брату, Грамши сказал:

— Прощай, Дженнаро. Передай дома, что с новым курсом воспитания я не согласен.

— Разговоры на посторонние темы воспрещаются,— нервно вмешался бухгалтер.

— Какие же это посторонние темы, синьор бухгалтер,—пожал плечами Грамши. —Уверяю вас, для меня тема воспитания — самая важная.

— Свидание окончено,—буркнул бухгалтер и нажал кнопку звонка. Вошел надзиратель, другой, незнакомый,

— Заключенного в камеру. И пусть кто-нибудь проводит посетителя к выходу.

В сопровождении надзирателя Грамши и Джрннаро вышли в коридор. У окна стоял стражник из Паулилатино.

— Проводишь посетителя до ворот,— сказал первый надзиратель.

— Только и дел у меня: провожай да обхаживай.

— Давай-давай. Приказано.

— Ладно. Сюда пожалуйте, синьор.

Дженнаро догадался, что парень из Паулилатино хочет ему что-то сказать. И действительно, отойдя от двери на приличное расстояние, тот зашептал, не глядя на Дженнаро:

— Ваши дела, земляк, меня не касаются. Задумали бежать — бегите.

— Да нет же,— удивился Дженнаро.— С чего ты взял?

— Эти ваши дела меня не касаются,— упрямо повторил надзиратель.— Но что я тебе скажу, земляк. Клюют профессора. 1

— Кто клюет? — не понял Дженнаро.

— Свои же клюют. Я на дворике дежурил, во время прогулки. Клюют. Поимей в виду, земляк. А матери за хлеб спасибо. Только в Сардинии такой выпекают, больше нигде... Будь здоров, земляк.

Дженнаро вышел на площадь и направился к ожидающей его Татьяпе. Она сидела на «своей скамейке», вся ее поза выражала такую беспредельную усталость, что Дженнаро решил не передавать ей разговор с надзирателем и ограничиться сообщением, что при свидания присутствовал представитель директора тюрьмы.

— Вы очень огорчены?—спросила Татьяна.

Дженнаро промолчал, проводил Татьяну домой, сердечно распрощался с ней и поехал в Бари, где у него были знакомые, связанные с антифашистским движением; у них он рассчитывал получить некоторую дополнительную информацию. Некоторую информацию он получил и, не заезжая в Гиларцу, направился в Париж, явился к Тольятти и сказал ему, что Грамши согласен с новой тактической линией в рабочем движении.

Комментируя этот поразительный по своему драматизму эпизод, уже упоминавшийся нами итальянский биограф Грамши Джузеппе Фиори, лично беседовавший с Дженнаро, пишет: «Дженнаро счел нужным передать Тольятти искаженный вариант разговора. «Я поехал к

Тольятти,— рассказывает он мне,— и сообщил ему: «Нино полностью согласен с вами»». Этого вывода я не ожидал и спросил у него причину. Он не понимает моего удивления. По его мнению, то, что он сказал Тольятти, было единственным логичным решением».

Несомненно, Дженнаро был человеком большого личного мужества. Это он доказал и в период прихода фашистов к власти в Италии, и в Испании, сражаясь в рядах интернациональной бригады. И если бы вопрос касался его личной судьбы, возможно, он поступил иначе. Но здесь решалась судьба брата, младшего, Нино, которого он опекал в детстве, приобщил к социалистическому движению (чем Дженнаро всегда гордился) и горячо любил. Он ужаснулся, увидев брата после четырех лет тюрьмы, почувствовал, что его жизнь висит буквально на волоске, и... не смог поступить иначе. Он рассуждал с позиции, как ему казалось, здравого смысла.

Оправдываем мы или осуждаем поступок Дженнаро? Не ошибся ли он в оценке ситуации? Не сгустил ли краски?

Беседы, которые Грамши вел с товарищами по заключению на прогулках во внутреннем дворике тюрьмы, были для него формой борьбы против засасывающей тюремной рутины. Беседы эти превратились в своеобразный цикл, некоторые называли его курсом лекций. И в этом определении нет преувеличения. Да, курс лекций, наверное, один из самых необыкновенных лекционных курсов в истории науки.

По замкнутому прямоугольнику, огороженному стеной из неоштукатуренного кирпича высотою примерно в рост человека, непрерывно движется цепочка людей. На стене под навесом, потому что летом в Тури солнце жжет немилосердно, стоит надзиратель. Где-то в середине цепочки Грамши. Он говорит негромко, чтобы не вызвать подозрений надзирателя, но его слышат идущие спереди и сзади.

Время прогулки ограниченно. Он предлагает товарищам обсудить в камерах основные тактические принципы, которыми, с его точки зрения, нужно руководствоваться партии в нынешней обстановке. И кратко излагает эти принципы:

Фашизм уничтожил лучшие кадры партии, можно рассчитывать самое большее на пять-шесть тысяч активистов.

Наиболее подходящая тактика — но сектантская изоляция, а поиски классовых союзников.

...Круг, еще круг. За стеной дворика высокая наружная стена. На ней часовой...

Нужно привлечь к союзу с рабочим классом отсталых крестьян и мелкую буржуазию, недовольную своим положением и готовую бороться за осуществление промежуточной (для пролетариата) стадии, то есть за восстановление свобод, ликвидированных фашизмом. Надо поощрять широкое народное антифашистское движение.

...Надзиратель смотрит на большие башенные часы, которые изо дня в день монотонно отмеряют тюремное время...

Партия должна найти такой лозунг, который способен мобилизовать все антифашистские силы для создания этого движения.

...Свисток надзирателя. Прогулка окончена.

Добрые намерения часто оборачиваются против несущего добро. Желание Грамши вовлечь в обсуждение жизненно важного для партии вопроса большее число политических заключенных привело к неожиданному и грустному результату. Об этом свидетельствует Джованни Лаи, сардинский коммунист, который в 1924 году встретился с Грамши на конференции в Кальяри.

«Правда то,— пишет Лаи,—что в действительности споры среди товарищей по тюрьме не всегда имели характер политической дискуссии. Часто, слишком часто, по моему мнению, они докатывались до уровня сплетён или даже клеветы, а иногда личная оценка Грамши доходила до очернения. Я тогда был в одной камере с Бруно Спадони и Анджелло Скуккия. Скуккия иногда даже утверждал, что позиции Грамши социал-демократические, что Грамши больше не коммунист, что он встал на путь оппортунизма и примкнул к крочеанству, что надо заявить партии о его разлагающем действии, исключить его из коллектива, лишить прогулок по тюремному двору. Снадони и я вначале терпели в надежде образумить этого товарища, но решительно говорили, что не позволим продолжать его недостойное поведение. Когда стало ясно, что мы с ним ничего не сможем поделать, сказали Грамши. Он ответил, что в других камерах дискуссии тоже часто вырождались и вели только к расколу или раздору...»

Грамши прекратил беседы с заключенными во время прогулок.

В монотонность заключения вторгся внешний мир. И стало еще труднее сопротивляться изнуряющей тюремной рутине с ее повседневными мелкими заботами и: треволнениями.

Уже много лет — наверное, с момента, когда по лестнице дома на улице Морганьи застучали шаги карабинеров,— его воля стала волей к сопротивлению, свобода, одно из самых прекрасных и емких слов в тысячелетней истории человечества, стала лишь свободой его внутренней жизни. Этой свободы он не отдаст! Только не позволять мыслям мельчать, чувствам притупляться!

Открыта тетрадь, одна из нескольких привезенных Татьяной, с этикеткой канцелярского магазина в Бари, Хороший магазин, когда-то он покупал там писчую бумагу...

В последних письмах Таня не раз возвращается к взглядам Бенедетто Кроче. Кроче — серьезный противник. Именно Сейчас, в разгар фашистской диктатуры, идеалистическая философия Кроче с его «религией, свободы» способствует отходу интеллигенции от политической борьбы. Огромная разница между либеральной и демократической философскими концепциями свободы. Революционный класс создает государство, в котором само понятие демократии приобретает новое содержание.

Тесные строчки заполняют листок за листком. Директор тюрьмы заявил, что ему надоело разбирать мелкий почерк заключенного, и поручил миссию цензора священнику. Прочитает ли кто-нибудь, кроме недалекого тюремного прелата, его тетради? Кто знает? Только не позволять горечи сомнений отравлять радость общения с людьми, общения через мысль!.. Тонкая, невидимая нить, в любой момент эта нить может оборваться. Склонившись над тетрадью, узник мучительно ищет истину, яростно спорит, мыслит. Мыслить — значит жить!

Этой зимой в Тури стояла отвратительная погода: туман, сырость, частые дожди. Но вот зима кончилась, пришла весна, и с весной пришла хорошая весть. Надзиратель вручил Грамши книжную посылку. Все книги проверены, о чем свидетельствует на титульных листах подпись начальника тюрьмы и круглая печать. Подпись с печатью были и на английском журнале весьма скучного содержания. Предельная добропорядочность журнала вызвала у Грамши недоумение... и догадку. Догадка подтвердилась: на страницах журнала друзья сделали записи симпатическими чернилами о нелегальном съезде Коммунистической партии Италии — первом съезде в условиях фашизма.

В один из июньских дней 1931 года Джованни Лаи вышел на свободу. Спускаясь с вещами, он вдруг метнулся по коридору.

— Эй, куда? — ринулся за ним конвойный.

Но Лаи уже стоял у двери камеры Грамши. И заглянул в глазок. Он увидел склоненную над столиком голову. Равномерно движущиеся локоть и плечо. Грамши писал.

— Прощай, Антонио! —крикнул Лаи в глазок.— Меня выпускают.

Будь весел, Джованни,—донесся голос Грамши. Увидимся в Риме.

— Я надеюсь увидеть тебя в Сардинии.

— Хватит болтать! — сердито приказал конвойный.

— Но-но, я теперь свободная душа.

— Марш на выход, свободная душа! — окончательно озлился конвойный.


...Через частую решетку из толстых прутьев в камеру проникал скупой свет. Дорог каждый час...

Буржуазные философы оплакивают мир. Нет ничего беспощадней истории, утверждают они. История не стесняется в средствах, она несоизмерима с судьбой человека. Никогда еще человек не был так беззащитен перед фатумом истории...

Человек и история. Вопрос, переходящий из поколения в поколение. Прошла, кажется, целая вечность с той короткой апрельской ночи, когда молодой туринский социалист в своей каморке на пьяцца Карлина дал на него ответ в статье для первого номера «Ордине нуово». Как смело в молодости мы вершим судьбы мира!.. Уже светало, когда он написал: «История — это вечность; зло не может взять верх, беспорядок и варварство не могут взять верх, пропасть не поглотит людей. Мир спасет себя сам, своими собственными силами; рождаясь среди горя и отчаяния, люди несут в себе нравственные богатства и способность к жертвам и неслыханным подвигам».

Статья называлась «Разложение и генезис», вышла она 1 мая 1919 года с многочисленными цензурными купюрами. Грамши отчетливо помнил, что перед этим абзацем и после него цензура выкинула по 20 строк. А рассуждения о вечности не тронула: какое дело цензуре до вечности!

Да, молодость смела, подчас дерзка, но и сегодня в одиночной камере он готов повторить слово в слово то, что сказал 1 мая 1919 года. Люди, захлестнутые хаосом истории,—фашистские диктатуры в Италии и Германии частное проявление этого хаоса — проявят свою волю. Люди, несущие в себе несоизмеримые ни с чем нравственные ценности, вооруженные нетленным богатством мысли.

На бумагу ложатся строки, выношенные долгими ночами, когда затихает дыхание тюрьмы.

…Философия истории, философия новой наступавшей эпохи. Новое возникает в диалектическом процессе развития, строится подчас в муках.

И все-таки первые камни нового мира, пусть еще грубые и неотесанные, прекраснее заката агонизирующего мира и его лебединых песен.

Маркс является интеллектуальным родоначальником исторической эпохи, которая, вероятно, продлится века, то есть до тех пор, пока не исчезнет политическое общество. Только тогда его мировоззрение будет превзойдено (концепция необходимости, превзойденная концепцией свободы). Проводить параллель между Марксом и Ильичем с целью расставить их по ступенькам какой-то иерархической лестницы — это нелепость и пустая трата времени: они выражают две фазы, которые являются однородными и разнородными в одно и то же время...

На столике тонкая стопка книжек. На каждой штамп и подпись начальника тюрьмы. Такой же штамп ляжет на страницы его рукописи. Не договаривать до конца: те, для которых это написано,—поймут. И шифр: несложный, но он тоже помогает: марксизм — «философия практики», партия — «современный государь» (этот термин когда-то употребил Лабриола), Ленин — «Ильич», «Виличи»...

Ильич, Ленин. Он заставил нас мыслить иначе, чем мыслили раньше, заставил по-иному понять движение истории.

Мыслить по Ленину — значит развивать его учение, значит применять ленинизм для разрешения проблем современного мира. В различных исторических условиях возможны и необходимы разнообразные пути революционного движения.

В стопке на столике нет книг Ленина, доступ в тюрьму им категорически запрещен. Ссылки на труды Ленина он делает по памяти (подлинная мука для исследователя)... Кажется, Ильич понял необходимость превратить маневренную войну, победоносно примененную на Востоке в 1917 году, в войну позиционную. Ильич только не имел времени, чтобы углубить свою формулу... На Востоке государство было всем, «гражданское общество» находилось в первичном, аморфном состоянии. На Западе государство — «политическое общество» — лишь передовая траншея, позади которой прочная цепь крепостей и казематов — «гражданское общество», то есть разветвленная «крепкая» структура классовых союзов буржуазии и подчиненные им атрибуты парламентской системы.

Каким же образом рабочий класс может прийти к руководству обществом и государством в обстановке современной Европы, в конкретных условиях Италии?..

Из коридора, приглушенные окованной железом дверью, доносятся грубые голоса, тяжелые шаги стражников. Приближается час ужина и вечерней поверки.

...Бегут, тесно прижимаясь друг к другу, строчки, надо торопиться.

Рабочий класс — единственный класс, способный стать «национальным классом». Бороться за гегемонию рабочего класса во всех звеньях гражданского общества, бороться внутри капиталистической системы еще до свершения социалистической революции, добиваться перевеса сил на решающих участках. «Коллективный разум» класса — партия. С высокой организацией, твердой дисциплиной, с такой дисциплиной, которая по подавляет личность, не лишает ее свободы.

...Загремели запоры. Стражник остался в коридоре. В камеру вошел разносчик пищи. Громко топая тяжелыми башмаками, он приблизился к столику, поставил на него железную миску с похлебкой, швырнул кусок хлеба и незаметно сунул в руку Грамши бумажку. Одновременно Грамши протянул ему сигарету. Разносчик кивнул.

Дойдет ли до адресата записка — крохотный клочок бумаги, всунутый вместо табака в сигаретную гильзу? В записке Грамши обращал внимание партии на движение фабрично-заводских уполномоченных в созданных фашистами профсоюзах. Нужно проникать изнутри в массовые организации фашистов.

Стражник справился с замком и отошел. Став спиною за двери, чтобы тюремщики ничего не увидели через главок, Грамши осторожно развернул скомканную бумажку. Это была листовка партии, обращенная к итальянским безработным. Грубыми, но точными штрихами был нарисован изможденный, мускулистый человек со знаменем в руках, за ним толпы людей. И надпись: «Хлеба и работы! Вперед, за хлеб и свободу!»

Внизу листовки карандашом приписано: «Мы — боремся! Береги себя, Антонио!»

«Мы — боремся!» Коммунистическая партия оказалась единственной партией Италии, которая не была сломлена. На драконовские законы фашистов партия ответила непримиримой борьбой. Он гордился этим.

Как бы он хотел быть вместе с ними!

Зажглась тусклая электрическая лампочка. До вечерней поверки и осмотра решеток еще почти час. Грамши съел кусочек хлеба, отодвинул миску с холодной похлебкой и раскрыл тетрадь. Снова побежали строчки. В четырех каменных стенах, за тюремной решеткой одиночки теснятся люди, события, целые эпохи...


«...Не хочу, чтобы меня оплакивали; я — боец, которому не повезло в битве сегодняшнего дня, а бойцов нельзя и не следует оплакивать...»

— Слышите! Бойцов не оплакивают!.. Слышите!..


Глава третья

ДОМ, В КОТОРОМ ОН НИКОГДА НЕ ЖИЛ

— Не пожалейте парочку чентезимо-о-о, синьоры!. Монтаньяна вздрогнул от удивления. Итальянская речь в московском трамвае, набитом до отказа вагоне линии «Б», или «букашки», как его ласково называют москвичи. И не просто итальянская речь, а знакомая, когда-то слышанная фраза. Да еще протяжное с завыванием «чентезимо-о-о...». Кто же это произнес? С трудом развернувшись вполоборота, Монтаньяна окинул взглядом пассажиров. Ни одного итальянского лица; за годы поездок в разные страны Монтаньяна научился распознавать земляков, И где же он все-таки слышал эту фразу? На родине, в Турине? Конечно, в Турине, много-много лет тому назад, Монтаньяна отчетливо вспомнил оживленный перекресток неподалеку от пьяцца дель Пополо, одноногого нищего, который, опираясь на костыль и размахивая старой шляпой, призывал прохожих «не жалеть чентезимо». Нищий был местной достопримечательностью, к нему привыкли и охотно подавали милостыню, подбрасывая монетки вверх. Нищий их ловил. Иногда подброшенные монеты разлетались веером, но нищий с непостижимой ловкостью подпрыгивал на одной ноге, и монеты, как намагниченные, падали в его шляпу.

— Следующая остановка «Самотечная площадь»,— объявил кондуктор. Монтаньяна начал энергично пробиваться к выходу, потому что Юлия Аполлоновна по телефону назвала ему именно эту остановку.

Сойдя с трамвая, Монтаньяна вытащил бумажку с адресом и при тусклом свете фонаря прочел: «Большой Троицкий переулок...» Где же этот переулок? Надо у кого-нибудь узнать.

— Троицкий, пожалуйста, товарьищ? — обратился Монтаньяна к остановившемуся прохожему, мужчине в черном кожаном реглане с поднятым воротником.

— Следуйте за мной,— хриплым басом буркнул мужчина.— Понятно? Ферштейн? Ком! — перейдя на ломаный немецкий язык, скомандовал мужчина и зашагал впереди.

«Кажется, я видел этого человека,— думал удивленный Монтаньяна, следуя за странным провожатым.— Походка... Линия спины... Определенно видел. Голос незнакомый... впрочем, голос явно изменен. Но кому это могло понадобиться здесь, в Москве?»

Мужчина в реглане поравнялся с уличным фонарем. Монтаньяна попытался разглядеть его лицо. Оно было скрыто поднятым воротником. .Виднелись лишь слегка оттопыренные уши... Уши! Ну конечно!..

— Не торопись, Примо,— негромко произнес Монтаньяна.

Мужчина остановился как вкопанный и развел руками.

— Узнал,— огорченно сказал Примо Джибелли своим обычным тенором.— Но в вагоне не узнал, правда? — оживился он.—Давай, друг, поцелуемся, Сколько лет не виделись!

Они обнялись.

— Что же, показывай дорогу, раз обещал. Ферштеен?

— Ферштеен, синьор, следуйте за мной.

По крутой Троицкой улице они поднялись вверх и свернули налево. Это и был нужный переулок. Пройдя под аркой, оказались во дворе, обсаженном молодыми деревьями. Джибелли уверенно подвел к подъезду четырехэтажного дома. Поднялись на второй этаж.

— Здесь,—сказал Джибелли и поднес руку к кнопке звонка.

— Подожди минуту,— попросил Монтаньяна.— Сейчас мы увидим его семью. У меня такое чувство, будто я в чем-то виноват. Он в тюрьме, а я на свободе.

Примо выжидательно посмотрел на друга. Он понимал волнение Монтаньяна: когда в первый раз после ареста Грамши Джибелли навестил его семью, то испытал примерно то же.

— Когда меня в 1917 году арестовали и держали в тюрьме восемнадцать месяцев за поджог церкви Сан Бернардино, которую я не поджигал,—продолжал Монтаньяна,—Грамши прислал мне в тюрьму несколько прекрасных книг. А мы с ним еще не были знакомы. При встрече я поблагодарил его за книги, он только пожал плечами и что-то спросил о прочитанном. Возник интересный разговор, интересный для меня, конечно. Ты помнишь, как Антонио умел слушать? Внимательные блестящие глаза тревожат мысль, короткие заинтересованные реплики умело направляют твой немудрящий рассказ по? лабиринтам диалектики, делают его значительным. В конце разговора Антонио сказал: «Благодарю тебя, друг!» «За что?» — спросил я. Грамши улыбнулся и ответил пословицей: «Если у человека есть перец, он им посыпает даже капусту. За перец, дорогой Марио!» Звони, Примо.

На звонок отозвались быстро. За дверью послышался топот маленьких ног, и детский голос спросил:

— Кто там?

— Это мы, кариссимо Делио,— отозвался Джибелли.— Примо Джибелли и Марио Монтаньяна.

— Дядя Примо!—радостно воскликнул мальчик.— Подождите, пожалуйста. У нас замок плохо открывается,— так же радостно сообщил мальчик. Раздалось металлическое щелкание и лязг. Еще шаги. Женские голоса. Замок упорно не открывался.

— Вот что, Делио,— сказал через дверь Примо.— Попробуй просунуть ключик в щель над порогом. Пожалуй, пролезет... Протолкни его чем-нибудь. Чем? А ты сам сообрази... Прошел!..

Примо поднял ключ и намеревался вставить его в замочную скважину.

— Разреши,—сказал Монтаньяна,— это уже по моей части.—Он взял у Джибелли ключ и стал его внимательно разглядывать.— Когда я работал учеником механика, хозяин всегда посылал меня открывать замки. Что ж, попробуем.— Монтаньяна вставил ключ и стал его поворачивать, легонько потряхивая дверь. Замок щелкнул, дверь открылась.— Вот и все,— удовлетворенно сказал Монтаньяна.

Юлия Аполлоновна долго не отпускала руку Монтаньяна, повторяя:

— Вы оттуда! Вы оттуда! Вы видели его?

Монтаньяна находился в Италии на нелегальном положении и, разумеется, не мог видеть Грамши, то есть получить свидание с заключенным, его снова кольнуло неясное чувство вины. А Юлия Аполлоновна продолжала держать руку гостя, и Евгения Аполлоновна с тревогой смотрела на сестру, зная, что волнение вызывало у нее тяжелые припадки болезни. Монтаньяна перехватил этот взгляд и, чтобы переменить разговор, сказал:

— Прежде всего мы починим замок!

— Что вы, завтра вызовем слесаря, у нас есть такой дядя Гриша, он все умеет.

Но Монтаньяна заявил, что они сами справятся с задачей. Делио притащил отвертку и плоскогубцы. Инструменты незамедлительно были пущены в ход.

Из квартиры напротив осторожно выглянула старушка, остановился поднимавшийся по лестнице мужчина с черной бородкой.

— П-пойманы на месте п-преступления,— сказал мужчина, с интересом наблюдая за возней у двери.— Сейчас n-позову кого надо.

— Не позовешь,—сказал полуобернувшись Джибелли.— Бороду отрастил, так думаешь, не узнаем.

— Нет, п-позову. И тоже б-бородатого.

По лестнице поднимался еще один мужчина с черной бородкой. Изнутри Монтаньяна несколько раз щелкнул замком.

— Все. Принимайте работу.

— Посмотри, кто пришел,— сказал Джибелли.

Монтаньяна вышел на площадку, вытирая на ходу замасленные руки тряпкой.

— Эрнани!.. Джиио!.. Рад вас видеть, старые туринские бойцы!

— Четыре шумных туринца — многовато для московской квартиры,— покрутил головой Джибелли, когда все втиснулись в переднюю.

— Шумите, дорогие мои, шумите! — воскликнула Юлия Аполлоновна,— Мы так истосковались по дружескому шуму.

Джибелли снял реглан, повесил его на вешалку и отошел, уступая место другим. Под регланом у него оказалась летная форма: темно-синий китель с голубыми петлицами, на груди орден Красного Знамени.

— Дядя Примо, расскажите, за что вас наградили орденом? — спросил Делио, с первого момента не отрывавший от Джибелли восхищенного взгляда. Делио было в ту пору восемь лет, в этом возрасте какой, мальчишка не мечтает о подвигах.

Примо Джибелли вошел в комнату. На противоположной от двери стене висел увеличенный с фотокарточки портрет молодого Грамши. С чуть уловимой доброй улыбкой он смотрел на шумное, но приятное его сердцу сборище.

— Дядя Примо, расскажите, пожалуйста,— присоединился к брату шестилетний Джулио.

Примо Джибелли не мог оторвать взгляд от портрета. В этой обстановке он производил особенно сильное впечатление.

— Дядя Примо...

— Отставить. Не с меня начнем. Вот, Эрнани Чиваллери. В 1920 году мы с ним носились на машине по Турину, развозили рабочим оружие. Был он тогда лихой безбородый парень...

— Д-далась тебе моя бородка,—добродушно отозвался Чиваллери.— Я и сейчас лихой п-парень.

— Дядя Примо, за что вам дали орден?

— Погодите, ребята, надо соблюдать очередь. Давай, Эрнани.

— У меня н-ничего интересного.

— Не кокетничай, красный директор.

— Если н-надо. О первых г-одах я писал т-товарищу Грамши.

Монтаньяна кивнул.

— 3-значит, о чем я п-писал? Как работал на заводе. Как по поручению Межрабпома вез п-продукты, к-которые собрали итальянские рабочие, из Новороссийска вез в Царицын. Засуха была на Волге, г-голод. Дети... вспоминать с-страшно. Мы с-столовую открыли! Р-руководил этим туговаршц Мизиано. Потом работал в Ростове на з-заводе «Красный Аксай», слесарем. Вы з-знаете, я хороший слесарь, меня н-назначили мастером цеха. Было очень трудно. Собирали все по в-винтику... Стал учить молодежь. И с-сам учился. Занимался р-рационализацией. Сказали: п-принимай цех. Стал н-начальником цеха, вотом помощником директора по р-рационализации, В прошлом году командировали в Коммунистическую академию, на факультет т-техники и т-технической политики. Было очень т-трудно. Учился год. И направлен в II-промышленную академию на второй курс м-машино-строительного факультета. Т-товарищи очень хорошие. Заниматься приходится четыриадцать-пятнадцать ч-ча-сов. Т-тема дипломного проекта: спроектировать кузнечный цех для к-комбината. Т-такого цеха на с-станко-строительных заводах нет. Очень трудная т-тема. Вот и все.

— Говорил: нет ничего интересного. Да у тебя, дружище, самое интересное! — воскликнул Джибелли.—Ты базис. А мы... так, надстройка... И подумать только, когда мы в двадцатом гоняли по Турину, развозили оружие, я на него покрикивал: «Поворачивайся, Эрнани!» На кого покрикивал? На будущего красного директора. Прости, Эрнани, я исправлюсь, честное слово, исправлюсь.

— Х-хватит смеяться,— добродушно отозвался Эрнани,— а то я знаешь что?

— Не знаю, но все равно сдаюсь.

— Что-то ты легко с-сдаешься?

— Только тебе, Эрнани, по старой дружбе. А врагам — не сдавался и не сдамся никогда. Лучше смерть.

В шутливый разговор неожиданно вторглась серьезная нота. Придет время, перед Примо Джибелли грозно встанет необходимость сделать выбор. И он его сделает! Но это произойдет через четыре года.

— Дядя Примо, за что вы получили орден? — не успокаивался Делио.

— Не мучай мальчугана, расскажи,—поддержал Делио Монтаньяна.

— С чего же начать? Осенью 1921 года меня направили в Зарайское авиационное училище.

— Т-ты про орден, а не про 3-зарайск.

— Не прерывай, Красный Директор. Знаешь ли ты, что зарайским воеводой был когда-то Дмитрий Пожарский? Тот самый, который вместе с Мининым стоит на Красной площади? Не знаешь. А надо бы знать национальных героев своей страны.

— Когда Пожарский был воеводой Зарайска? — осведомился Де-Марки.

— Сразу видно, что Джино — человек любознательный. Дело было в начале XVII века.

— И сколько времени тебе потребуется, чтобы рассказать историю древнего Зарайска за триста лет?

— Зря я тебя похвалил, Джино, зря. Но без шуток — хороший городок. И, главное, прекрасная летная школа. Ладно, подходим к ордену. Крупная банда перешла нашу южную границу, вырезала заставу. Командование решило банду уничтожить с воздуха. На разведку послали моего друга Василия Седякина. Не вернулся Седякин. Послали меня. Полетел. Обследую квадрат за квадратом. Никого не видно. Ни самолета Васи Седякина, ни банды. Смотрю, синяя ленточка вьется, исчезает, снова появляется. Речушка. Решил снизиться. Вода ведь, бандитам надо поить коней. Так и есть: пасутся кони, на поляне дымит костер. Сбросил бомбы. Снизу стреляют. Не обращаю внимания, из винтовки трудно попасть. Самолет тряхнуло. Оказывается, у них пулемет. Надо набирать высоту и уходить. Беру ручку на себя, не слушается: перебиты тросы управления. Задел колесом верхушку дерева, все же сел. Но чудес не бывает — самолет скапотировал. Культурно скапотировал, мне только голову раскровянило. Пришел в себя. Вижу, бегут к самолету бандиты, орут. Вылез из кабины, вытащил наган: «Прощай, Примо». Вдруг какой-то чернобородый кинулся. Подумал; «Первая пуля в тебя, а вторая в себя». Выстрелил, бандит рухнул. И в ту же минуту меня скрутили.

— Ой, дядя Примо! — выдохнул Делио.

— Не волнуйся, малыш. Видишь, живой! Сокращаюсь и выпускаю дальнейшие подробности. Выяснилось, что командует бандой некий Исмаил, а главнее его — англичанин, английский шпион, одним словом. Англичанина надо доставить самолетом в Тавриз. Требуется самолет и летчик. Самолет — Васи Седякина. Он целый стоял на опушке. Васю-то они убили. А летчик — я летчик. Сел в кабину, в заднюю влез англичанин. Взлетел. Вдруг бандиты подняли стрельбу, какое-то разногласие у них вышло. Англичанин крикнул: «Я ранен». Ранен — это хорошо, но матерый был диверсант, черт его знает, еще придет в себя. Оружие у него. Решил штопорнуть. Р-1 — машина серьезная. Войти в штопор — пара пустяков. Витки считаю. Оглянулся: англичанин на ремнях висит, без сознания. Пора выходить из штопора. Нога до отказа, ручка до отказа. Не выходит из штопора. Земля все ближе. Плохи твои дела, летчик Джибелли... Ну-ну, не переживай, Делио... Да, строгая машина Р-1, даже жаль, что се сняли с вооружения.

— Почему сняли? — спросил Дрлио.

— Лучшие машины есть. В авиационных школах, между прочим, Р-1 остался. На нем курсанты учатся... Вот за эти самые дела летчик Джибелли получил орден Боевого Красного Знамени. Все... Слово предоставляется товарищу Джино Де-Марки, агроному, кинорежиссеру, поэту, отцу прелестной дочки по имени Лучана...

— У тебя тоже есть прелестная дочка по имени Эрнестина,— вставил Де-Марки.

— Есть, — охотно согласился Джибелли.— И у Эрнана есть, по имени Лидия. Не перебивай, тебе же хуже будет... Кинорежиссеру, поэту, остроумному парню, который любит разыгрывать других, но не любит, когда разыгрывают его самого, обладателю еще многих и многих достоинств... Теперь говори, Джино, Давай...

— Ты все сказал за меня, дорогой друг. Мне остается «только...

— Прочитать стихи,—вмешался Монтаньяна.

— П-прочитай, п-пожалуйста,— попросил Чиваллери.

— У меня нет ничего нового.

— Читай старое, даже лучше. Читай.

— Раз вы настаиваете... «Свобода».


Я люблю рассвет розоватый,

и багрянец заката,

и ночи бархатную темноту,

и воздуха густой

травяной настой...


Джино замолчал. После паузы, тихо:

— Не могу... Извините.

— Свобода! У меня такое чувство вины перед ним! — угрюмо сказал Джибелли.— Мы-то на свободе!

— Перестань, Примо!— оборвал его Монтаньяна.

— А, что говорить!

Джибелли резко отодвинул .стул и подошел к окну.

Все молчали. Обстановку разрядил Делио.

— Дядя Примо, мне папа письмо прислал. Хотите прочитать?

— Хочу ли я прочитать? Конечно, хочу.— Джибеллж оторвался от окна и обнял мальчика.— И все хотят. Дядя Джино прочитает нам письмо вслух. Читай, друг, только внятно.

— Постараюсь.


«Тюрьма в Тури, 10 октября 1932 года.

Дорогой Делио, я узнал, что ты был у моря и видел там много чудесных вещей. Мне хотелось бы, чтобы ты описал в письме все эти чудеса. Увидел ли ты какие-нибудь неизвестные тебе дотоле живые существа? Около моря их всегда тьма-тьмущая: тут и креветки, и медузы, и морские звезды, и т. д. Как-то давно я обещал тебе написать про зверушек, которые повстречались мне в детстве; но мне все не удавалось выполнить своего обещания. Сейчас постараюсь это сделать:

1. Вот, например, история про лису и жеребенка. Говорят, что лиса всегда знает, когда должен родиться жеребенок, и караулит его появление на свет. Вот почему, как только родится жеребенок, мать начинает бегать вокруг малыша, чтобы защитить его, ибо сам он не в состоянии двигаться и не может спастись бегством, если какой-нибудь дикий зверь нападет на него. И все же на дорогах Сардинии можно иногда встретить лошадей без хвоста и без ушей. Почему? Да потому, что, когда они только родились, лисе удалось всякими хитростями приблизиться к ним и отгрызть у них хвост и ушки, которые были тогда совсем еще мягенькие. Когда я был маленьким, такая вот лошадь, помню, была у одного старого торговца, который продавал оливковое масло, свечи и керосин, разъезжая со своим товаром по окрестным деревням (тогда не было еще ни кооперативов, ни каких-либо других способов доставки и продажи товаров); ну а по воскресеньям, чтобы не подвергаться насмешкам уличных мальчишек, этот торговец прикреплял своей лошади искусственный хвост и искусственные уши...

Дорогой Делио, а теперь напиши мне, как ты путешествовал и что ты видел нового и интересного. Целую тебя, а также Джулиано и маму Юльку.

Антонио».


— Ты написал? — спросил Джибелли у Делио.

— Еще нет.

— Не откладывай. Летчики у нас никогда не откладывают важные дела. Сегодня же берись. Договорились?

— Договорились, дядя Примо.

С маленькими сыновьями он разговаривает просто и доверительно, словно не разделяют их тысячи километров и тюремные стены, словно сидят они на отцовских коленях и слушают сказку. В ласковых письмах «дорогой Юльке» кроме вопросов о детях попытка помочь жене перенести трудности.


«24 октября 1932 года.

Дорогая Юлька, получил твои письма от 5 и от 12 октября с письмецом Юлика и с тремя фотографиями, которые мне очень понравились... Я очень рад, что ему захотелось написать мне; не знаю только, что ответить ему относительно моей фотографии. Быть может, у тебя имеется какая-нибудь моя карточка? Я, правда, изрядно изменился с той поры, а давать ребенку фотографию десятилетней давности — это ведь в какой-то мере обманывать его. Сейчас у меня много седых волос и черты лица из-за отсутствия зубов, наверно, очень изменились (я не могу судить об этом сам, ибо вот уже четыре с половиной года как я не видел себя в зеркале, а изменился я, видимо, именно за эти годы). Я с интересом прочел до, что ты пишешь о Делио-школьнике, о его серьезности, не мешающей ему, однако, любить веселье, игры и развлечения. Мне очень горько сознавать, что я лишен возможности принимать участие в духовном развитии и в каждодневной жизни наших детей, а ведь мне удавалось всегда быстро сдружиться с детьми...

Дорогая, нежно тебя обнимаю,

Антонио».


Ушли гости. Уложив спать возбужденных детей, Юлия Аполлоновна зажгла настольную лампу и горестно развернула последнее письмо.


«30 января 1933 года.

...Ты обязательно должна писать мне о себе и о состоянии своего здоровья как можно подробнее, и пусть тебя не останавливает опасение, что ты можешь огорчить меня. Единственное, что могло бы огорчить меня, это сознание, что ты не борешься за улучшение своего здоровья, за восстановление своих сил,—а этому я не верю. Хотя будущее еще туманно, но опускать руки из-за этого не следует. Я пережил много очень тяжелых моментов в жизни, не раз чувствовал себя физически слабым, почти выбившимся из сил, но я никогда не поддавался физической слабости, и, насколько возможно предсказывать в этих вопросах, не думаю, чтоб я и впредь когда-нибудь поддался ей. А ведь я мало чем могу помочь себе. Но чем больше я отдаю себе отчет в том, что мне предстоит пройти через тяжелые испытания, что я слаб, что трудности возрастают, тем больше напрягаю я всю свою силу воли. Когда я подвожу порой итог истекшим годам и думаю о прошлом, мне кажется, что если бы шесть лет тому назад я мог предвидеть, что мне доведется пережить, я не поверил бы, что это возможно, и решил бы, что не выдержу... Думаю, что ты гораздо сильнее, чем сама полагаешь, а потому ты должна еще крепче взять себя в руки и напрячь все свои силы, чтобы окончательно побороть тот душевный кризис, который ты переживала. Дорогая, я хотел бы помочь тебе, но часто я думаю о том, что в прошлом, не имея ясного представления о твоем состоянии, я мог невольно способствовать ухудшению твоего самочувствия. Пиши мне чаще; сделай над собой усилие и пиши мне чаще. Пусть Делио и Джулиано тоже напишут мне... Крепко-крепко обнимаю тебя, дорогая.»


Утром, вставая с постели, он упал. Долго лежал на каменном полу. Наконец пришел тюремщик, уложил его на койку и оставил в покое. С трудом открыл тяжелые веки. Знакомая серая стена камеры наклонилась вперед. Сейчас... сейчас она рухнет. Подняться нет сил... Стена выпрямилась, качнулась назад и заколебалась в неторопливом волнообразном ритме. Пытаясь остановить ее, протянул руку. Рука беспомощно дернулась и осталась лежать, вытянутая вдоль туловища. Тело пронзила острая боль. Рядом лежала чужая рука, прикованная цепью к его руке. Ускользающим сознанием понял, что начинает бредить.


Глава четвертая

ВЫСТОЯТЬ!

Как мучительно болит голова... Кто-то подошел к изголовью, прохладная рука легла на лоб. Стало легче... Юля? Ты здесь, любимая? Как хорошо! Я знал, что ты придешь... Плачешь? Кто обещал мне быть сильной-сильной…. Где же дети? А, Делио... Какой ты огромный, Делио… Тебе уж восемь лет... Нет, девять, прости, ошибся. Знаешь, у папы болит голова, но это пройдет... И Джулио здесь? Здравствуй, малыш! Мама писала, что у тебя выпал первый молочный зуб и ты хотел прислать его мне жаль, что не прислал. Ну ничего, ты сам приехал, это куда лучше... Куда же вы уходите?.. Кто это? Вон!.. Пусть убирается! Слышите! Я вас не звал!..

— Успокойся, Антонио, он ушел.

— Кто здесь? Тромбетти... Где я?

— Где? В тюрьме Тури, разумеется. Лежи спокойно» Антонио. Тебе надо лежать. Хочешь спросить, как я сюда попал? Начальник тюрьмы разрешил перебраться в твою камеру. Принимаешь квартиранта? Все-таки помогу, если что... Хочешь пить? Лежи, лежи... Вот так. Что с тобой было? Ты бредил, Антонио, стонал, смеялся, говорил с детьми, хорошо говорил, ласково. Потом явился святой отец... Не в бреду. Вполне натуральный поп, от него за версту разило святостью и подгоревшим луком. Ты его выгнал... Дай-ка оботру тебе лицо.

— Если вздумают причащать меня, не позволяй, Густаво.

— Не позволю, будь спокоен.

— Наверное, я очень болен, Густаво. Я разучился подсмеиваться над самим собой. Плохой признак.

— Ерунда, Антонио. Ты еще им покажешь.

— Обещай мне, Густаво. Когда ты выйдешь из тюрьмы...

— Еще сколько ждать!

— ...Расскажешь моей жене и детям, все расскажешь.

— Антонио, да ты сам...

— Обещаешь?

— Обещаю.

Лязгнули запоры. Вошел тюремный надзиратель Вито Семерано. На его широком крестьянском лице было написано искреннее сочувствие. Среди служащих тюрьмы, как и всюду, были люди, ненавидящие фашизм. Они старались не причинять заключенным лишнего зла.

— Сейчас придет доктор,— сказал Семерано.— Но очень-то он хотел.

Надзиратель подошел к Грамши, внимательно посмотрел на искаженное болью лицо больного, покачал головой и повернулся к Тромбетти.

— Ну, он согласился? Ведь доктор спросит.

Тромбетти пожал плечами. Семерано недовольно крякнул.

— Упрямые вы, коммунисты, люди. Что стоит подписать паршивый клочок бумаги.

— Речь идет о прошении, не так ли? — спросил Грамши. Он трудно и тяжело дышал, но голос его звучал спокойно.— Просьба о помиловании, обращенная лично к Муссолини. Это отнюдь не ново, это довольно старо. Я не буду просить о помиловании.

— Многие в стране хотят видеть тебя на свободе,— угрюмо сказал Тромбетти.— Они думают, что ты имеешь право сделать это.

— Они хорошие люди, по они слепы. И довольно об этом. Я не хочу кончать жизнь самоубийством.

В коридоре послышались шаги. Надзиратель торопливо окинул взглядом камеру и встал у двери.

Вошел тюремный врач. Не обращая внимания на больного, он буркнул надзирателю:

— Ну?

Семерано виновато развел руками:

— Разрешите доложить, синьор доктор...

Не дослушав, врач повернулся к лежащему неподвижно Грамши:

— Все понятно. Заключенный номер семь тысяч сорок семь. Вы опять жалуетесь на здоровье. Вы здоровы. Я не считаю нужным оказывать вам медицинскую помощь. Вы наш политический враг. Желаю вам смерти, заключенный номер семь тысяч сорок семь.

Врач деревянно повернулся и, выбрасывая вперед негнущиеся ноги и отбивая такт руками, явно подражая кому-то из фашистских бонз, вышел из камеры. Гулко прозвучали в коридоре шаги и стихли. Надзиратель оторопело взглянул на больного.

— Я хотел сделать как лучше.

Снова открылась и закрылась железная дверь. Лязгну-» ли засовы.

Грамши метался на койке.

— Темно... Как темно... Где солнце?.. Нет, нет!.. Нельзя жить в мире без солнца!..

Влажным полотенцем Тромбетти вытер больному лицо. Грамши затих. Заботливо подоткнув тонкое и шершавое тюремное одеяло, Тромбетти осмотрелся — что бы еще сделать? Больше делать было нечего. Он сел на табурет возле изголовья. Грамши по-прежнему дышал тяжело. Тромбетти всматривался в хорошо знакомые черты и думал — откуда в физически немощном человеке такая неукротимая сила.

В стену постучали. Это сосед по камере, араб, пожизненный узник, несчастная жертва судебной ошибки, беспокоился о здоровье Грамши. Осторожно, чтобы не разбудить забывшегося больного, Тромбетти стукнул три раза. Так было условлено. Араб затих.

Выражение боли на лице Грамши исчезло. Губы зашевелились, на них появилась слабая улыбка... Наверное, привиделось что-нибудь хорошее. Быть может, красные знамена над заводами Италии в 1920 году. Или встреча с Лениным спустя два года. Есть на свете мудрецы, которые, сами того не желая, делают науку недосягаемой для простых смертных. Ленин — другой. У Ленина история понятна и человечна. В ней слышатся голоса множества людей, с их судьбами, идеалами, стремлениями...

Снова постучал беспокойный араб. Бедный, невежественный человек, которому Грамши отдал частицу своего тепла.

Тромбетти видел Антонио Грамши, когда тот, признанный вождь итальянских рабочих, поднимал их на борьбу, С бьющимся сердцем читал его речь с трибуны парламента, ту самую речь, которая передавалась из уст в уста. Он привык видеть в Грамши мозг партии, душу партии. Но никогда он его не любил так, как сейчас, мужественного, несломленного.

«Ночь длилась бесконечно,— вспоминал позднее Тромбетти.—Временами Грамши терял сознание, а в минуты просветления говорил «о бессмертий души, в реальном и историческом смысле, о бессмертии полезных и необходимых для человека дел, которые переживут его самого и будут жить после его смерти в окружающем его мире».

В заточении Грамши умирал. Создается Международный комитет по освобождению Грамши — жертвы фашизма. Ромен Роллан, Анри Барбюс, Максим Горький и многие другие обратились с призывом к людям всех стран — бороться за жизнь Грамши. Призыв был поддержан на многотысячных митингах. Мир требовал спасения Грамши. Муссолини вынужден был сделать какой-то жест.

В Тури приехал знаменитый профессор Умберто Арканджели. Он тщательно осмотрел больного. Затем пожелал поговорить с его близкими. С профессором встретились Татьяна Шухт и Пьеро Сраффа, бросивший все свои дела и прибывший из Кембриджа. Арканджели показал свое заключение. Оно было кратким и категоричным: больной умрет, если не выйдет на свободу. Необходимо удовлетворить просьбу о помиловании. Арканджели добавил, что ручается за быстрое и благоприятное решение вопроса, если... если узник подаст такую просьбу. С осени прошлого года различные представители властей выдвигали этот вариант, настаивали на нем. Но сейчас слова «просьба о помиловании» произнес врач, крупный специалист, человек хотя и занимающий в фашистской Италии официальное положение, но относящийся к Грамши с уважением и доброжелательностью. Было над чем задуматься. Татьяна Аполлоновна и Пьеро Сраффа решили попытаться повлиять на Грамши.

Надзиратель впустил их в камеру и ушел (это устроил Арканджели). Больной неподвижно лежал на койке. Они сказали Грамши, что многолетнее одиночное заключение дает право на такую просьбу, что, выздоровев, Грамши принесет огромную пользу своей стране и всему человечеству, что это в конце концов пустая формальность. Больной лежал неподвижно. Казалось, он не слушает.

Однако когда Пьеро Сраффа умолк, в камере раздался тихий, но твердый голос:

— Нет.

Татьяна Аполлоновна и Сраффа продолжали уговоры, Сраффа приводил разные исторические примеры, когда интеллект по необходимости отступает перед грубой силой. Ответом было одно слово:

— Нет.

Надзиратель приоткрыл дверь и сказал, что время истекло. Подавленные, не глядя друг на друга, словно стыдясь своей слабости, самые близкие друзья Грамши вышли в коридор, а в ушах звучало: «Нет!»

Им удалось упросить профессора Арканджели не упоминать в заключении о возможности подачи просьбы о помиловании. Профессор неохотно согласился и написал: «В настоящих условиях Грамши не сможет долго прожить; я считаю необходимым перевести его в больницу или клинику, если невозможно предоставить ему «условную свободу»». В таком виде заключение профессора Арканджели было опубликовано в «Юманите» и других газетах. На нее сослался Ромен Роллан в своей знаменитой статье «За тех, кто умирает в тюрьмах Муссолини» в защиту того, кто «велик душою... велик мыслью. Ибо он стал в Италии предвестником нового социального строя»» Прекрасные и вещие слова!

Волна возмущения и протеста захватила даже придавленную фашизмом Италию, и Муссолини отступил. В Тури пришло распоряжение о переводе узника в другое место.

Физическое состояние Грамши было ужасным. Татьяна Аполлоновна поехала в Рим, добилась приема у директора итальянских тюрем и получила разрешение сопровождать заключенного,

— Гуманность -- мой принцип, синьора, — любезно улыбаясь, сказал высокопоставленный чиновник,— когда

возможно, я руководствуюсь этим принципом. Вы сможете поехать тем же поездом, а быть может, в одном вагоне, Очередная ложь!

В одиночной камере, на койке, которая в нарушение тюремных правил не убиралась на день, неподвижно лежал Грамши. Около него бессменно дежурил верный Тромбетти.

Еще раз послушаем его рассказ. «Отъезд Грамши из Тури произошел неожиданно. В сопровождении стражников мы отправились на склад и там собрали вещи Антонио. Пока он, заранее условившись со мной, занимал разговорами стражников, я засунул в его чемодан и спрятал среди вещей 18 полностью исписанных тетрадей Грамши... Вернувшись в камеру, Грамши сказал, что он не будет ложиться спать, добавив, что до утра ждать недолго, а новой встречи мы не скоро дождемся, он поручил мне сообщить на «волю» о том, как он жил в тюрьме, о том, как с ним здесь обращались... Около шести часов утра следующего дня, когда было еще темно, пришли вооруженные конвойные. Антонио отпорол от арестантского халата номер, который носил в течение пяти лет, и оставил его мне на память. Его посадили в тюремный фургон. Я поставил рядом с ним его чемодан, мы обнялись, фургон тронулся и вскоре исчез в сумраке... Я плакал так, как не плакал уже много лет».

Маленькая железнодорожная станция. Пассажирский поезд. Полузабытые узником звуки: фырканье паровоза, свистки кондуктора, голоса людей, которые могут разговаривать, петь, кричать, если им хочется, не боясь, что их посадят в карцер.

«Какое сильное волнение охватило меня в поезде,— чуть позднее напишет Грамши,—когда после шести лет, в течение которых я видел только одни и те же мрачные лица, я вдруг обнаружил, что все это время необъятный мир — луга, леса, обыкновенные люди, дети, деревья, огороды — все продолжало существовать по-прежнему. И я был еще более потрясен, когда после столь долгих лет увидел себя в зеркале...»


Обнадеженная высокопоставленным лжецом, Татьяна Аполлоновна помчалась в Тури. В дирекции тюрьмы ничего узнать не удалось. Целый день просидела она на скамейке около тюремных ворот, на «своей» скамейке. Мимо проходили жители городка, вежливо кланялись, некоторые справлялись о здоровье «достопочтенного профессора», просили пожелать ому счастливого пути (удивительно, как любые вести просачиваются сквозь толстые тюремные стены). Сидела до глубокой ночи, вернулась на рассвете.

Грамши уже не было в Тури. Татьяна Аполлоновна нашла его в Чивитавеккия; заключенный находился там временно. Через 18 дней, ранним утром 7 декабря он покинул Чивитавеккия и, сопровождаемый стражей, был перевезен в Формию (неподалеку от Неаполя) в клинику доктора Кусумано. Он болен, тяжело болен. Прикованного к постели человека охраняет специальная команда. Все же кое в чем положение Грамши улучшилось. Окно комнаты выходит прямо на море. Держать окно открытым не запрещается, частые решетки не мешают солоноватому и холодному в это время года воздуху проникать в камеру, наполняя ее дурманящим дыханием свободы. Узник надеется, что его будут лечить и тогда он сможет вернуться к своей работе.

Гнетет одиночество. В Тури были товарищи по заключению, не говоря уже о верном Тромбетти, который последнее время ухаживал за ним как нянька, с неиссякаемым оптимизмом уверяя: «Ты еще им всем покажешь!»

14 декабря Татьяне Шухт разрешили навестить, узника в Формии. Первое впечатление обрадовало: клиника мало напоминала тюрьму. На краю залива стояло старинное громоздкое здание. И хотя на окнах были решетки, они не мешали видеть море.

С радостной улыбкой Татьяна Аполлоновна вошла в комнату Грамши. Он сидел у открытого окна и, как ей показалось, дремал. В комнате было холодно. Татьяна хотела тихонько опустить раму, но услышала его голос:

— Не закрывай, Танечка. Какой вкусный воздух.

Она ответила, что воздух действительно отличный, но можно простудиться. К следующему разу сошьет ему телогрейку на меху, и тогда можно будет сколько угодно сидеть у открытого окна, даже работать, что вкусного воздуха теперь у него будет достаточно.

При слове «работать» по лицу Грамши скользнула болезненная гримаса. Татьяна Аполлоновна стала говорить, что теперь все будет хорошо, ведь клиника — не тюрьма, как вдруг дверь распахнулась, вошел здоровый детина с бегающими глазками на толстой физиономии. и спокойно уселся на стул. Это был бригадир карабинеров, под его командой находились 15 человек, свидания будут происходить при бригадире или его помощнике.

А затем выяснилось, что в клинике доктора Кусумано не лечат, во всяком случае Грамши никто лечить не собирается.


...И в дом у Садового кольца регулярно приходят весточки-отчеты.

Год 1934.

15 февраля. «С ноября 1933 года Антонио не написал ни строчки... Письмо Делько, где он спрашивает у отца, когда он приедет, я не могла переслать Антонио, ведь никто в Министерстве не поверит, что дети не знают о заключении отца… вопрос этот может показаться подозрительным».

«С ноября 1933 года Антонио не написал ни строчки...» Исправим маленькую неточность: не с ноября, а с начала декабря,—четвертым декабря датировано письмо Грамши Татьяне Аполлоновне. Это — триста семьдесят восьмое письмо, написанное Грамши с момента ареста, то есть за семь с половиной лет. Все это время Грамши полностью использовал свое право писать один раз в месяц, два раза в месяц, еженедельно, в отдельные периоды — два раза в неделю. За период с 4 декабря 1933 года по 8 апреля 1935 года до нас дошло лишь одно письмо и, видимо, было написано только одно письмо. Оно адресовано матери.


«8 марта 1934с

Дорогая мама,

в прошлом году из-за очень плохого состояния здоровья я не мог послать тебе поздравления по случаю твоих именин. Я бы не хотел, чтобы этот год прошел и ты не получила выражения моей большой любви и нежности.

Татьяна информировала Терезину о моих новых условиях жизни, которые хоть и не стали наилучшими, но их все же нельзя сравнить с теми, какие были год назад. До сих пор я вам не писал потому, что был в очень нервном состоянии и знал, что Татьяна, которая посещает меня каждое воскресенье, вас информирует.

Я еще не стал хозяином своих физических и моральных сил; в последнее время в Тури состояние мое было почти катастрофическим, а выздоровление идет медленным темпом, с резкими колебаниями. Но ты знаешь силу моей сопротивляемости и то, что я обладаю большим запасом энергии и терпения, которые помогли мне преодолеть трудности в самые тяжелые минуты жизни.

Я очень мало знаю о состоянии твоего здоровья: Терезина и Грациетта пишут мне редко. Надеюсь впредь писать тебе если и не очень часто, то регулярно. Получаю весточки о Юлии и детях, и мне кажется, что живут они в неплохих условиях.

Дорогая мама, обнимаю крепко тебя и всех домашних.

Антонио».


Не прочитала мать Грамши письмо горячо любимого сына; уже больше года ее не было в живых. Джузеппина Марчиас умерла 30 декабря 1932 года.

Физическое состояние Грамши ухудшается, но интерес к внешнему миру неизменен. Источники информации те же, что и раньше: Татьяна и официальная пресса. Как бы ни изображали газеты февральские события во Франции, было очевидно, что попытка фашистов захватить власть потерпела неудачу. Коммунисты призвали рабочих всех партий выйти на улицу и преградить путь фашистским бандам. 12 февраля в стране забастовало 4,5 миллиона человек. Коммунисты и социалисты шли вместе против общего врага.

— Какие молодцы! Какой пример для международного рабочего движения! — возбужденно сказал Грамши Татьяне, когда дежуривший в комнате карабинер на минуту оставил их одних.— Попробуй, Танечка, узнать о событиях во Франции подробнее.

Татьяна Аполлоновна смотрела на Антонио со смешанным чувством боли и радости,— давно она не видела его таким оживленным. Кое-какие подробности удалось узнать, но как трудно передать их заключенному.

16 апреля. «В условиях, при которых происходят наши с ним свидания, не часто можно иметь возможность что-нибудь сказать... Антонио намеком высказывает какую-нибудь свою мысль... Вчера как раз был хороший бригадир, тот, который так хорошо к Антонио относится...

Этот бригадир действительно друг, Антонио во время его отлучки из комнаты во время обеда (другие не выходят ни на минуту) сказал мне, чтобы я не показывала вида, что он друг...

...Значительно увеличилась бдительность полицейского отделения, и письмо мое, например последнее, пришло к нему чуть ли не наполовину сожженным, меня вызывали расспросить, что значит «когда ты пишешь про апельсин, который растет на окне»?..»

Уже не в первый раз появилась надежда на обмен Грамши. Переговоры между СССР и Италией идут по дипломатическим каналам. Татьяна Аполлоновна регулярно сообщает новости сестре в Москву:

26 марта. «Антонио спросил у меня насчет того, как идет дело... об обмене его или о высылке в СССР...»

19 мая. «Не знаю, писала ли я тебе, что здешний посол писал своевременно в Москву по этому поводу и даже не раз, что было получено утвердительное обещание и заявлено... что имеются для этого все элементы».

В письмах Татьяны Аполлоновны упоминаются и «переговоры с итальянским посольством в Москве относительно Антонио Грамши». Складывается впечатление, что реален благоприятный исход. Все это словно не касается местной полиции, наоборот, рвение ее усиливается, возможно по приказу сверху.

25 июля. «Он живет надеждой, что с минуты на минуту положение может измениться, хотя бы в том смысле, что он сможет свободно писать без контроля здешней полиции, копающейся в душе».

12 ноября. «...Остался в самой клинике, как и был раньше, пост карабинеров на часах, не говоря о полицейских в штатском и в форме, которые всегда находятся в клинике. Здешняя полиция боится похищения Антонио... Так что надзор, если можно так выразиться, еще как бы усилился».

Неожиданно приехал из Англии с новостями старый друг профессор Пьеро Сраффа.

17 августа 1934 года в Париже было подписано Соглашение о единстве действий Коммунистической и социалистической партий Италии. Делегации обеих партий отметили, что разногласия по вопросам теории, методов работы и тактики препятствуют организационному слиянию партий, однако эти разногласия не могут быть помехой сплочению и единству народных сил в борьбе против фашизма и войны.

Сраффа в общих чертах рассказал о подготовке к VII конгрессу Коминтерна, о наметившейся ориентации на создание широкого, антифашистского народного фронта.

— Наконец-то! — воскликнул Грамши. На его изжелта-бледном лице выступил румянец.

15 декабря. «Я не сомневаюсь, что его будущая деятельность принесет немалую пользу пролетариату... Од начал немного говорить по-русски... Я прямо поражаюсь его способностям. Мне страшно приятно говорить с ним по-русски. Конечно, это только начало, но я не сомневаюсь, что это скоро будет настоящая беседа на языке, понятном и его детям».


В этот же день, 15 декабря 1934 года, полномочный представитель СССР в Италии В. П. Потемкин посетил Муссолини. Это был традиционный прощальный визит главе правительства перед отъездом аккредитованного дипломата в другую страну: Потемкина назначили полпредом СССР во Францию. Потемкин твердо решил использовать этот визит для. разговора о судьбе Грамши и примерно за неделю до этого передал Татьяне Аполлоновне просьбу срочно зайти к нему.

— Уезжаю, Татьяна Аполлоновна. Сожалею, что но довел наше дело до конца.

— Я уже слышала о вашем отъезде,—грустно сказала Татьяна Аполлоновна.— И Грамши знает. От меня. Он вам так доверял.

— Не оправдал доверия,—невесело усмехнулся Потемкин.— Если бы зависело от меня... Обещаю одно, как бы ни сложилась прощальная беседа с Муссолини, напомнить ему о Грамши, решительно напомнить. Поэтому и пригласил вас зайти. Посвятите, пожалуйста, в детали сегодняшней обстановки. Нужно быть во всеоружии. Муссолини любит ловить на мелочах, подчеркивая свою осведомленность... Но прежде о предшествующих попытках обмена Грамши на, скажем, подходящих разных лиц. В аппарате полпредства мне подготовили соответствующую справку. Не исключено, однако, что какие-нибудь детали упущены. Поэтому прошу вас, Татьяна Аполлоновна, рассказать все, что вам известно по данному вопросу.

— Я затрудняюсь, Владимир Петрович, о многом я только слышала... Но если вы считаете, что это нужно... Первая попытка улучшить положение Антонио, как мне рассказывали, была сделана в июле 1928 года. После спасения генерала Нобиле советские моряки были очень популярны в Италии. Экипаж ледокола... этого знаменитого...

— «Красина»?

— Да-да, «Красина». Антонио рассказывал, что он был немного знаком с ним... Боже, какая я бестолковая, не с ледоколом, конечно.

Потемкин улыбнулся.

— Я знаю, что Грамши встречался с покойным Леонидом Борисовичем. Так что же экипаж ледокола?

— Кажется, обратился к Нобиле с просьбой, чтобы он ходатайствовал перед Муссолини об освобождении Грамши, ибо Грамши очень болен и может умереть в тюрьме. Но момент был неподходящим: после катастрофы с дирижаблем Муссолини и слышать не хотел имени Нобиле. Потом были еще две-три попытки, в том числе и через Ватикан... Ничего не вышло, вы знаете. Наконец, последние переговоры с итальянским посольством в Москве.

— Да. Боюсь, что Муссолини не желает выпускать Грамши из рук. Перейдем к сегодняшнему дню. Как здоровье товарища Грамши и какова, на ваш взгляд, наша программа-минимум? Программа-максимум, разумеется, полное освобождение, на котором я и буду настаивать. Нужно подготовить несколько вариантов, в зависимости от того, как сложится беседа. Ну-ну, успокойтесь, дорогая Татьяна Аполлоновна. Все-таки кое-чего мы добились и добьемся еще, не сомневаюсь.

Последние месяцы Татьяна Аполлоновна находилась в непрерывном нервном напряжении. Известие об отъезде Потемкина, который сделал ряд реальных попыток, чтобы облегчить судьбу Грамши, ее очень расстроило. Но она взяла себя в руки.

— Постараюсь возможно короче ответить на ваш вопрос, Владимир Петрович. Месяц тому назад Антонио получил так называемую «условную свободу». Это произошло на основании статьи 176 уголовного кодекса и статьи 191 тюремного устава. Видите, какая я стала законница,— попыталась улыбнуться Татьяна Аполлоновна.— Мы очень ждали «условной свободы», но оказалось... Жизнь Грамши не стала легче, Владимир Петрович» В клинике установлен пост карабинеров. Полицейские в форме и в штатском не спускают с него глаз. Полиция боится похищения Антонио... Это у них идея фикс. Так что надзор еще как бы усилился. А он едва может ходить, не в состоянии писать. Он очень, очень болен» Я ведь врач, плохонький, но врач, и вижу. Если бы вы знали, Владимир Петрович, как Антонио хочет поправиться, чтобы работать, бороться. Как он страстно мечтает попасть в Москву и даже строит планы на будущее, хотя 0 не верит, что будущее придет. Не верит, но заставляет себя верить. А в клинике Кусумано его не лечат, а если не лечат — это значит медленно убивают, не берусь судить по чьей воле, но убивают... Извините, я говорю путано, повторяюсь.

15 декабря во время прощального визита, воспользовавшись поворотом разговора, Потемкин напомнил Муссолини о том, что в одной из предыдущих встреч он обратился к премьер-министру с заявлением о Грамши.

— Я по своей инициативе ставил перед вами вопрос о возможности освобождения Антонио Грамши из тюрьмы,— сказал Потемкин.

— А... вот о чем,—отозвался Муссолини.— Должен сказать, что эта птица залетела в клетку на много лет.

— Мне известно, что Грамши тяжело болен.

— Если это верно, я попрошу прокурора перевести осужденного в тюремную больницу.

Потемкин, не выдавая своего недоумения, внимательно посмотрел на Муссолини. Зачем дуче этот странный тактический ход? Ведь он отлично знает о переводе Грамши в тюремную клинику, но почему-то делает вид, что не знает. «Только не дать Муссолини уклониться от темы разговора»,— подумал Потемкин и твердо сказал:

— Мы могли бы обменять Грамши на одного вашего разведчика, арестованного на месте преступления.

— Это уже не разведчик,— усмехнулся Муссолини.

— По вашей личной просьбе мы освободили из-под ареста одного чиновника вашего посольства в Москве, занимавшегося деятельностью, мягко говоря, несовместимой с его служебным положением.

— Не будем вспоминать, господин посол, дела давно минувших дней.

Потемкин видел, что Муссолини всячески уходит ©т ответа на прямо поставленный вопрос, и все же продолжал настаивать.

... — Антонио Грамши как мыслитель, выдающийся литератор-публицист, как борец за свободу и патриот известен не только в Италии. Он представлял в Коминтерне коммунистическую партию своей страны, легальную партию.

— Нет!—сказал с раздражением Муссолини.-— Нет! Я бессилен перед законом. Осужденный опасен своими идеями коммунизма, чуждыми и несовместимыми с основами фашизма.

— Мне кажется,— сдержанно заметил Потемкин,— что для вас Грамши как политический узник, привлекающий к себе внимание общественного мнения, представляет большую опасность, чем если бы он был на свободе.

— Когда вы уезжаете, господин посол? — спросил Муссолини, вставая.

Аудиенция заканчивалась. Муссолини явно дал понять, что не намерен продолжать разговор о Грамши. Но всегда корректный Потемкин, даже нарушая дипломатический этикет, решил быть максимально настойчивым:

— У этой проблемы есть, если так можно выразиться, еще один аспект. Жена Грамши, русская женщина, со своими двумя маленькими сыновьями Делио и Джулио живет в Москве. Дважды обращалась она к итальянским властям с просьбой разрешить ей свидание с мужем и дважды получала отказ.

— Возможно,— сухо ответил Муссолини.— Находясь во Франции, господин посол, не забывайте Италию. И не верьте французам. О, это нация хитрецов. Ваше правительство делает ошибку, идя на сближение с Францией.

По дороге в посольство Потемкин обдумывал только что закончившуюся беседу. О судьбе Грамши он напомнил достаточно твердо и решительно, это не должно пройти бесследно, хотя бы в части разрешения жене Грамши приехать в Италию (как мы увидим Потемкин был драв, хотя ситуация неожиданно и трагически осложнилась, но виной тому были не дипломатические, а иные причины). Что касается эскапад дуче в адрес Франции, то Потемкин не придавал им значения, имея точную информацию о франко-итальянских переговорах, которые действительно через несколько месяцев завершились подписанием соглашения Лаваля — Муссолини. Это соглашение разделило сферы влияния двух государств в Африке и было предвестником разбойничьей войны Италии с Эфиопией.

Сближение Италии с Францией находилось в непосредственной связи с обострением итало-германских отношений. В ту пору Муссолини еще стремился сохранить по отношению к Гитлеру позу наставника. «Тридцать веков истории позволяют нам с сожалением смотреть на некоторые доктрины, возникшие за Альпами и разделяемые людьми, предки которых еще не умели писать в то время, как в Риме были Цезарь, Виргилий и Август»,—высокомерно заявил Муссолини в одной из своих воинственных речей, от которых он позднее был бы не прочь отказаться.

Вообще речи Муссолини не раз ошеломляли его собственных сподвижников, министру иностранных дел Д. Гранди приходилось лавировать и изворачиваться. В своих мемуарах Гранди вспоминает, как он пытался однажды обратить внимание дуче на некоторую противоречивость его заявлений. «Какое тебе дело до того, что я говорю моей толпе,— ответил Муссолини,— для чего я тебя сделал министром иностранных дел, если не для того, чтобы говорить, что мне вздумается».

Атмосфера в фашистской Италии накалялась, страна готовилась к войне. В обстановке военного психоза узник, неподвижно лежащий на тюремной койке, был причиной постоянного беспокойства властей, о чем свидетельствует Татьяна Шухт.

15 февраля 1935 года. «Вот уж около трех недель, как среди служащих полиции, как местной, так и в полицейском отделении министерства внутренних дел, чувствуется какое-то сильное волнение в смысле проявления особой бдительности в надзоре: различного рода бесед комиссара полиции с лицами, содержащими клинику, приезда два раза из Рима главного инспектора полиции... два приезда за три дня... Установление нового караула карабинеров, увеличенное в два раза (не считая экстренных приходов начальства) количество полицейских и установление ночного присутствия двух агентов...

Задавали вопросы директору клиники, нельзя ли подплыть на подводной лодке к берегу, или прилететь на аэроплане, или подъехать с пулеметами на автомобиле и увезти Антонио? Все это разговоры, конечно... Но факт тот, что надзор, можно сказать, удесятерили, и так как это дело обходится очень дорого, то можно ожидать и того, что решат без всякого суда, просто административным порядком, вновь водворить Антонио... в тюрьму. В последний раз из Формии в Рим, до самого дома меня провожал полицейский и провел в Риме целых три дня, следя неустанно за всеми моими движениями... Антонио просил написать тебе, что со всем этим мое положение тоже становится трудным и меня могут выслать в двадцать четыре часа, а ведь я единственное его звено связи g внешним миром».

25 мая. «Антонио стало хуже... Пришел отрицательный ответ из министерства насчет перевода в другую больницу... Я стала плакать, так что ему пришлось меня успокаивать.

Сам он молчит, читает и всегда готов вести беседу на какую бы то ни было политическую, научную или историческую тему, при этом он действительно живет. Как он был огорчен, если бы знали, несчастьем с «Максимом Горьким»[10]. Я была потрясена его отзывчивостью. Я ему, конечно, передам постановление ЦК о постройке: других трех великанов, думаю этим его сильно порадовать...

Иногда случается, что он свистит или мурлыкает какую-нибудь песенку. Он знает также кое-какие русские песни...»

Пришло письмо из Москвы: Юлия с мальчиками видели большой портрет Грамши, выставленный в Центральном парке культуры и отдыха. О своих впечатлениях Юлия писала сдержанно, больше о детях, но Татьяна ощутила в письме сестры острую боль растревоженного сердца.


...Мальчики убежали вперед. Обеспокоенная Юлия Аполлоновна ускорила шаг, вышла на широкую аллею и застыла от неожиданности. Вся аллея была заполнена народом. А над толпой голов возвышался, словно парил в воздухе, огромный портрет Антонио Грамши. Молодой, красивый, такой же, как 12 лет назад, когда они золотой московской осенью бродили по этим же местам. Мучительно сдавило сердце.

— Вам нехорошо? — тревожно спросила стоящая рядом девушка.

— Нет-нет, спасибо... Где-то здесь мои дети...

Дети были неподалеку, притихшие, неотрывно смотрели на портрет отца.

Людей становилось все больше, они выстраивались с плакатами и транспарантами возле выставленных в парке портретов узников тюрем разных капиталистических стран. Детей чуть оттеснили, Юлия Аполлоновна пробилась к ним. Так они и стояли перед портретом Антонио.

Грамши, его жена и двое сыновей, стояли в рядах москвичей, пришедших отдать дань уважения мужеству и стойкости бойцов-антифашистов.


Осенью 1935 года начались военные действия против Эфиопии. К концу года итальянская армия достигла почти пол миллиона человек. Но еще несколько месяцев инициатива находилась в руках эфиопских войск. Только 5 мая 1936 года итальянские войска заняли столицу Эфиопии — Аддис-Абебу.

Все эти новости дошли до Грамши уже в клинике «Куисисапа» в Риме, куда его перевели в августе 1935 года.

Еще одно известие, и известие волнующее, привез верный друг Пьеро Сраффа. С трибуны недавно завершившего свою работу VII Всемирного конгресса Коминтерна прозвучало имя Грамши. «Братья по оружию! — сказал основной докладчик Георгий Димитров, обращаясь к Грамши, Тельману и другим узникам фашизма,— Вы не забыты. Мы с вами».


Утром в клинику пришли два электромонтера с мотками тонкой проволоки.

— Проводят радио,— объяснил карабинер.— Приказ. Завтра в Риме дуче скажет речь.

К утру пятого мая на стене комнаты Грамши висела большая черная тарелка репродуктора. Довольно долго тарелка извергала невнятные шумы и хрипы, затем, словно репродуктор прочистил глотку, отчетливо прозвучал мужской голос. Грамши прислушался. Нет, это еще не Муссолини. Торжественно, с пафосом говорил диктор:

«Сегодня мы празднуем взятие Аддис-Абебы — столицы Эфиопии. Этой победы мы ждали сорок лет. И вот она, великая победа!.. В эти минуты на главные площади итальянских городов идут колонны людей, торопясь занять предназначенное им место до сигнала... Слышите, сигнал! Он требует тишины... Дуче выходит на балкон палаццо Венеции...»

Из репродуктора раздался рев толпы. Затем воцарилась тишина.

«Я заявляю итальянскому народу и всему человечеству, что мир восстановлен!..» Вот это уже сам Муссолини. Грамши слушал не без любопытства, отчетливо представляя гримасничающего оратора.

«...Речь идет о нашем мире, римском мире, который заключается в простом и необратимом утверждении: Эфиопия принадлежит Италии!»

Снова оглушающий рев толпы...

Еще несколько дней черная тарелка извергала ликование...

После захвата Эфиопии в речах Муссолини все чаще стал звучать тезис о предначертанной историей миссии фашизма, призванного воссоздать «священную римскую империю на указанных судьбой холмах Рима».

В прошлое отошли времена, когда Муссолини подчеркивал свою демократичность. Сейчас он был для народа дуче — военный вождь, титул, заимствованный у древнего Рима, провидец, который всегда прав (лозунг «Муссолини всегда прав» настойчиво внедрялся в сознание каждого итальянца). Газеты вещали о фашистском стиле жизни, который требовал «быстроты, решительности, динамизма», и прочих качеств «человека эпохи Муссолини». В десятках выступлений Муссолини утверждал принцип «врожденного неравенства людей».

Казалось, фашистский режим прочно держит в руках все нити управления государством. Но именно в момент кажущегося громогласного успеха в Италии все отчетливее стали вырисовываться признаки общественного протеста, который позднее привел к мощному движению

Сопротивления. Даже профильтрованной информации, поступавшей к Грамши в тюрьму, было достаточно, чтобы воспроизвести общую картину. Мог ли Муссолини представить, что в дни его триумфа где-то в жалкой тюремной клинике человек, в котором едва теплится жизнь, трезво, как опытный шахматист, анализирует и взвешивает возможные варианты, видит в казалось бы неприступной позиции роковые слабости, неизбежно приводящие к краху фашизма. Демагогия может оглушить, усыпить, загипнотизировать, но рано или поздно приходит усталость от трескучих фраз, приходят сомнения и, в конечном итоге, прозрение. Раньше других этот процесс охватывает молодежь, именно ту часть общества, на которую любой тоталитарный режим оказывает особое давление. Может быть, в этом слове и кроется причина или одна из причин, порождающих активное противодействие, желание критически переосмыслить происходящее.

Перед молодым итальянцем было три дороги: фашизм, следование по традиционному пути итальянского либерализма, коммунистическое движение. Все больше молодых людей входило в коммунистические группы.

Почти все предвидения Грамши сбылись, но ему это уже не суждено было увидеть.


После клиники Татьяна Аполлоновна зашла в лабораторию за медицинскими анализами и только потом направилась домой. Кончался холодный ясный день, какие нередко бывают зимой в Риме; в сгущающихся сумерках голые ветви платанов казались узловатыми руками, воздетыми в горестной жалобе к небу. Татьяна Аполлоновна смертельно устала, мечтала лечь и уснуть. Но посидев с четверть часа бездумно и не двигаясь, встала, зажгла спиртовку, поставила на нее кофейник и села за письмо в Москву.


«Рим, 16 февраля 1937г.

Дорогая Юличка,

мне очень жаль, что с этой почтой Антонио не может написать тебе письмо, вот уже больше трех недель, как он стал чувствовать сильное недомогание, страдает сильными головными болями, бессонницей, и вследствие этого чувствует слабость. И вот уже две недели как он не встает с постели».

Кофейник настойчиво забулькал. Она потушила спиртовку, налила в чашку черную как деготь жидкость (Татьяна Аполлоновна из-за сердца старалась не пить крепкий кофе, но сегодня надо побороть усталость), накрыла кофейник цветастой русской «бабой» (московский подарок), обжигаясь, торопливо сделала несколько глотков и продолжила:

«...Сегодня, когда я пришла в клинику в двенадцать часов, Антонио не слыхал, как я вошла, и лежал пластом, так прошло около получаса, пока я закашлялась, и он тогда сразу отозвался, и очень жалел, что я не позвала сразу, как пришла. У него сегодня страшная головная боль. Когда принесли обед и я стала ему помогать есть, он опять-таки выразил сожаление о том, что я его но позвала раньше. Этим он хотел сказать, что мы должны были вместе сговориться о том, что я должна тебе написать от его имени, так как он не в состоянии это сделать сам.

Во-первых, он просил написать тебе о причине, вследствие которой он сам не написал тебе в этот раз. Его нездоровье. Во-вторых, сообщить... что мы сейчас ожидаем выяснения его юридического положения в связи о амнистией... по случаю рождения наследника у пьемонтского принца. До настоящего дня еще не был напечатан декрет по этому вопросу. Но как бы то ни было, положение Антонио должно измениться. Й вот... он просил меня написать тебе, чтобы ты непременно, со следующей почтой написала: приедешь ли ты в Италию или нет?»

Вопрос задавался не впервые. Ожидание приезда в Рим Юлии с детьми сменилось недоумением и горечью. И только недавно она выяснила истинную, а не выдуманную причину неопределенных, уклончивых ответов сестры. Недомолвки между горячо любящими людьми, продиктованные желанием уберечь друг друга от лишней боли, в результате причинили обеим сторонам душевную травму.

О недомогании Юлии она знала давно. Естественно, знал и Грамши. Эта тема затрагивалась в письмах многих лет. Речь шла о нервной депрессии, о нервном истощении — состоянии более чем понятном и объяснимом психическим напряжением, которое возникло у молодой женщины после ареста мужа и не ослабевало с годами его заключения. Нервная депрессия излечима, в письмах Грамши осторожно пытается помочь Юлии Аполлоновне преодолеть своеобразный психологический барьер, ласково и настойчиво внушает жене уверенность в ее внутренней силе. «Ты гораздо сильнее, чем сама предполагаешь... ты недооцениваешь своей собственной силы» — вот мысль, которую Грамши терпеливо повторяет.

Мысль эта — результат многих раздумий; Татьяна Аполлоновна их свидетельница, в известном смысле, соучастница. Антонио советовался с ней, поначалу в письме, потом на свидании в тюрьме... Где же письмо?..

Последнее время агенты перестали обыскивать Татьяну Аполлоновну при входе и выходе из клиники. Письма Грамши она стала выносить «на волю» и перед отсылкой на всякий случай переписывала их.

Она перебирает толстую, тщательно хранимую пачку... Кажется, вот... Да. «Я не пишу Юлии, и потому, что я все еще не могу определить, какой позиции мне лучше всего и целесообразнее всего придерживаться в отношении

Юлии, учитывая ее положение и ее душевное состояние.

Вот это мне кажется невероятно трудным и сложным, я всячески пытаюсь найти какой-то выход, но не могу его найти и не уверен, что это мне удастся. Я хотел бы подробнее поговорить с тобой обо всем этом, с тем чтобы ты постаралась помочь мне». Она помогла как сумела. Но сумела ли?..

Татьяна Аполлоновна снова и снова перебирает пачку. Надобности в этом нет: она и так помнит каждую строку,


«25 января 1936 года.

Дорогая Юлька...

Я еще не решил, должен ли я писать тебе или нет. Мне кажется, что уже тем, что я пишу тебе, я как бы насилую твою волю... Ты сама должна решить, как долго ты здесь пробудешь. Пусть эта поездка не накладывает на тебя никаких обязательств и пусть главной ее целью будет окончательное восстановление твоего здоровья, дабы ты могла вернуться к нормальной трудовой жизни. По-моему, ты должна понять, что эта поездка необходима для тебя, для детей (поскольку при настоящем положении вещей их будущее в значительной мере связано с тобой, с твоей работоспособностью), а также необходима в силу целого ряда других соображений.

...Я прежде всего твой друг, и после десятилетней разлуки мне поистине необходимо поговорить с тобой как с другом, со всей откровенностью, без обиняков.

Вот уже десять лет как я отрезан от мира... Я очень изменился,— по крайней мере мне так кажется,— но и ты не могла остаться прежней. Пусть тебя не беспокоит практическая сторона дела: я думаю, что все это можно будет уладить.

Антонио».


Она переживала за обоих, писала родным, что Антонио плохо, что приезд Юлии необходим. Ответы приходили неясные, туманные. Ничего не понимала, сердилась, снова писала. В Москве с болью читали ее злые письма, созывали семейные советы и никак не могли решиться сообщить в Рим правду. А правда заключалась в том, что по состоянию здоровья Юлия Аполлоновна не могла совершить такую поездку, тем более с детьми.

5 сентября 1936 года Татьяна Аполлоновна сделала то, что, по-видимому, следовало сделать раньше: написала матери (Аполлона Александровича уже не было в живых) и попросила откровенно ответить, что она думает по поводу приезда Юлии в Рим. Не дожидаясь ответа, торопит сестру: «Скорее приезжай!»

Юлия Григорьевна поступает разумно и осторожно: передает решение вопроса врачам. Созывается консилиум. Мнение единодушное и категоричное: ехать нельзя, нервное напряжение, неизбежное в такой сложной поездке, неминуемо спровоцирует приступ болезни.

В последнем месяце уходящего года Татьяна Аполлоновна наконец получает подробный и все же не вполне ясный ответ. Можно ли надеяться на улучшение здоровья Юли? У Татьяны Аполлоновны сохранились кое-какие связи в римском медицинском мире; она пишет родным, что переведет полученные данные на итальянский язык, затем покажет их кому-нибудь из здешиих «светил».

Нужно сообщить больному грустную новость, но слова буквально застревают в горле. Грамши внимательно смотрит на свояченицу: «Ты получила письмо от мамы или Жени? Прочитай его вслух, Танечка». Растерялась, сказала, что забыла письмо дома. Грамши молчал. Он уже не упоминает о приезде Юлии.

Дорогая Юлька... твои письма я перечитываю много раз: сначала так, как читаются письма самых дорогих нам людей, так сказать, без определенной цели, то есть лишь с чувством нежности к тебе; затем я их перечитываю «критически», стараясь угадать, как ты себя чувствовала в тот день, когда ты писала мне, и т. д.; я обращаю внимание также и на почерк, на то, насколько уверенно водила пером рука, и т. д. Словом, я стараюсь извлечь из твоих писем все возможные сведения и уловить все, что в них может быть 8аключепо.

Ты прекрасно пишешь о детях, и мои постоянные жалобы объясняются тем, что никакие впечатления, даже твои — Юльки, которую я ощущаю как часть меня самого,— не могут заменить непосредственных, живых впечатлений, если бы я имел возможность видеть детей воочию, возле себя, я, несомненно, нашел бы в них что-то новое, другое. Да и сами мальчики были бы, наверное, другими. Ты не находишь? Совершенно «объективно».

Дорогая, я хочу, чтобы ты обняла за меня маму и передала ей вместе с моими добрыми к ней чувствами наилучшие пожелания по случаю дня ее рождения. Мне думается, что ты всегда знала, насколько мне трудно (а мне это очень трудно) выказывать свои чувства, этим ведь и объясняются многие тяжкие недоразумения. В итальянской литературе писали, что если Сардиния — остров, то каждый сардинец — остров на этом острове.

Дорогая, обнимаю тебя со всей нежностью.

Антонио».


Татьяна Аполлоновна вкладывает письмо Грамши, точнее — копию его, в пачку и задумывается. Можно ли снова спрашивать бедняжку Юлю о приезде? Татьяна Аполлоновна смягчает прямолинейность вопроса: «если твое здоровье позволит», и объясняет, почему необходима полная ясность: «отсрочка на неопределенное время будет значить, что он не должен ждать тебя, оставаясь в Риме, и поэтому сделает нужные шаги, чтобы ему разрешили поехать в Сардинию...»

Предстоит самое трудное — сообщить в письме в Москву о тяжелой болезни Грамши, сообщить всю правду. Более двух лет Грамши не выходит из своей комнаты, малейшее физическое усилие вызывает нарушение сердечной деятельности, почти всегда держится повышенная температура. Татьяна Аполлоновна не могла больше ничего утаивать.

«Теперь о детях. Жаль, что от них нет письма. Антонио... сказал мне, что он все-таки думает, что сможет их увидеть раньше, чем прекратится его жизнь. Он говорит, что убежден, что не долго будет жить...»

Татьяна Аполлоновна пытается смягчить трагическую определенность сказанного:

«Эти слова его, конечно, не должны означать, что сейчас жизнь Антонио находится в опасности. Это абсурд». Но сама понимает, что «это» — не абсурд. Надеяться на выздоровление можно только при радикальной перемене в жизни больного. Грамши обдумывает разные варианты которые могут возникнуть после отбытия срока тюремного заключения. Намечены планы, условно говоря — основной и резервный. Основной — подать прошение о выезде к больной жене в Москву, с приложением медицинских заключений советских и итальянских врачей-В случае неудачи, то есть отказа итальянских властей в разрешении на выезд больного в СССР, Грамши решает заявить о согласии подвергнуться высылке на родину в Сардинию. «Антонио считает, что будет гораздо легче бежать из Сардинии, чем из Италии,— сообщает Татьяна Аполлоновна 24 марта Жене и предупреждает:—Об этом нельзя заикаться, чтобы не началась болтовня».

В этом же письме есть фраза, точнее — две фразы, очень важные для понимания нечеловеческих усилий, которые делает Грамши в надежде «выстоять!»: «Антонио считает своим долгом сделать все, чтобы восстановить свое здоровье, свою работоспособность. Эта мысль его всегда преследует».

24 марта Татьяна Аполлоновна пишет также и Юлии. Ни слова о поездке в Италию — уже все ясно, основное в письме — сообщение о пребывании в Риме Пьеро Сраффа: «Антонио в эти дни имеет большую радость — приехал его навестить его друг Пьеро... и вот сегодня 3-й день у Антонио визит утром и вечером. Как он счастлив видеть человека, с которым можно беседовать. Меня бесконечно трогает его удовольствие... ему так много хочется рассказать и самому услышать. Беседы эти его, конечно, очень утомляют, но это для него больше, чем воздух, которым он дышит...»

Одной из тем бесед, если не главной, были события в Испании.

18 июля 1936 года в Испании началась гражданская война. Мятежники, поддерживаемые фашистскими Германией и Италией, пытались задушить республику.

Антифашисты из разных стран прибыли в Испанию, чтобы встретить общего врага с оружием в руках. Среди них многие, упоминавшиеся на страницах этой книги.

В составе 1-й интернациональной эскадрильи военно-воздушных сил Испанской республики воевал Примо Джибелли.

10 ноября 1-я интернациональная эскадрилья получила задание уничтожить бомбовым ударом огневые позиции на фронте юго-западнее Мадрида. Долго и тревожно ждали на аэродроме возвращения Джибелли.

31 декабря 1936 года Примо Джибелли посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.

В начале 1937 года итальянская печать глухо намекнула на существование секретного договора между генералом Франко и Муссолини и громко трубила о победах итальянских подразделений в Испании. К весне численность итальянских войск на Пиренейском полуострове достигла 40 тысяч человек. Целый экспедиционный корпус, обильно снабженный военной техникой, готовился к наступлению на Мадрид с севера.

После десятидневных боев под Гвадалахарой экспедиционный корпус Муссолини потерпел жестокое поражение. В числе других частей республиканской армии под Гвадалахарой сражалась батарея «Антонио Грамши)). До Гвадалахары в послужном списке батареи уже числилось наступление на Теруэль, сражение под Поркуной. Позднее к списку прибавились сражения под Брунете, Вильянуэва дель Пардильо и другие.


Сраффа уехал, пообещав скоро снова увидеться. Грамши покачал головой, по ничего не сказал. Сил становится все меньше и меньше. Грамши прощается с женой и сыновьями.


«Дорогой Делио, чувствую себя немного уставшим и потому не в состоянии писать тебе много. А ты пиши мне по-прежнему обо всем, что тебя интересует в школе. Я полагаю, что и ты любишь историю, как любил ее я в твои годы: ведь история повествует о живых людях, а все то, что касается людей,— возможно большего числа людей, всех людей мира, которые объединяются между собой в общество и трудятся, и борются, и совершенствуются,— не может не интересовать тебя превыше всего остального. Но так ли это?

Обнимаю тебя.

Антонио».


Благодаря нескольким амнистиям срок его заключения истек 23 апреля 1937 года.

Днем 25-го Татьяна Аполлоновна принесла в клинику документ об освобождении.

Грамши спокойно полистал документ.

Он поужинал, как обычно, поел немного вареных фруктов и кусочек булки.

Юридически Грамши был уже свободным человеком. И тогда судьба наносит свой последний удар. Кровоизлияние в мозг, паралич левой стороны тела. Мозг еще продолжает работать, больной в полном сознании. Приходит священник, костенеющим языком Грамши требует, чтобы он удалился.

Последние часы борьбы за жизнь. Окончилась ночь, и окончилась жизнь. Смерть наступила в 4 часа 10 минут 27-го апреля 1937 года.

Татьяна и брат Антонио Карло хлопочут о похоронах. У гроба Грамши только они двое и многочисленные агенты полиции. Антонио Грамши стерегут даже после смерти.

Десять лет Татьяна Аполлоновна Шухт самоотверженно пыталась облегчить участь узника. Сейчас эта хрупкая, болезненная, но бесконечно мужественная женщина. вступила в борьбу за память дорогого человека. Ей удается получить разрешение снять с Грамши посмертную маску. Ей мы обязаны спасением тюремных тетрадей Грамши — драгоценного наследства, оставленного им партии, итальянской культуре, международному рабочему движению.


«Ты, запомнившая так много из прошлого,— помнишь ли ты, как я говорил тебе, что «иду на, войну»? Быть может, это говорилось не очень серьезно, но по существу это было очень серьезно, я чувствовал что это именно так. И я тебя очень, очень любил. Будь сильной...»


Загрузка...