Белое небо слепило и жгло. И не повеет ветер, только шевельнется и словно сгорит под зноем.
Белая пыль пухло, покойно лежала до той минуты, пока не тронут шины автомобиля, нога пешехода — тогда белое облако подымалось до самых крыш домов и долго качалось, не садилось. Прошла поливочная машина — почему они поливают только асфальт? — дорога заблестела, но парок поднялся над ней и погасил блеск. Деревья, как после дождя, стряхивали частые серые капли.
Сморенная жарой, медленно шла Жанна с работы. Летом в музыкальной школе не занимались, но Жанна была загружена по горло. По ее инициативе организовали занятия для взрослых, и она учила сольфеджио отцов семейств, парней — не мальчишек, серьезных, старательных. Серьезные — а в мальчишеское беспечальное время они, конечно, шалили, изводили до слез учителей, сбегали с уроков, оставались на второй год, а родителям горе и маята, и какой-нибудь суровый родитель, исчерпав все методы воспитания, вплоть до широкого ремня, заявлял решительно: «Не хочешь учиться — гни горбину, поганец!» «Гнули горбину» и смирные, и отличники — военным было оно, беспечальное мальчишеское время.
Серьезные — они не отпускали шуток, не пытались заигрывать с молоденькой учительницей, будто и шутить не умели и были безразличны к женщинам. Они старались узнать, спешили узнать то, чего не хотели или не успели узнать прежде, и в этом своем, почти исступленном, желании они напоминали Жанне себя самое: и она точно чего-то не успела или не захотела, или не смогла сделать, когда это можно было, и теперь старалась, спешила…
Она занималась не только со взрослыми своими учениками, но еще и «возила музыку» на село с группой мальчиков и девочек, на днях вот намечалась одна такая поездка в плодопитомнический совхоз.
…Деревья, как после дождя, стряхивали редкие, теперь уже посветлевшие капли.
Жанна завернула было к магазину, но тут ее окликнули. Она обернулась и увидела Виту Епифанова.
Он подошел.
— Здравствуй, — сказал он глухим, пыльным каким-то голосом.
— Здравствуй, — ответила она, разглядывая его со строгим вниманием.
Она хорошо помнила, как отнесся к Епифашке Рустем тогда, в саду, и теперь она точно выискивала в нем что-то такое, что позволило бы ее собственным мыслям не разойтись с мнением Рустема.
— Хочешь, погуляем? — сказал Вита.
— Не хочу я гулять в таком пекле, — сказала она.
— Провожу тогда, — сказал он, — все равно же домой идешь.
Она взяла в магазине хлеба и яблок и, когда вышла и увидела на тротуаре хрупкую в мальчишеской заносчивости покачивающуюся с пяток на носки фигуру, что-то наподобие жалости к этому молодому — под тридцать! — но все как-то вот неустроенному человеку появилось в ней.
— Идем, Вита, — просто сказала она.
Они прошли полквартала, квартал, он молчал, она глянула на него раз, другой, торопливо глянула еще раз, боясь ошибиться в том, что ей померещилось-подумалось. Глянула — и теперь она знала, к а к он молчит.
Виденьем из далека, таким же хрупким, вовсе, казалось, не изменившимся, возник чистенький, в белой рубашечке, с нотами под мышкой, мальчишка. «Я без тебя не человек» — крикнул он и бросился бежать, и как, наверно, трепыхало его непривычное к бегу сердчишко.
— Только не говори мне глупостей, — резко сказала она.
— Я тебя знаю сто лет, я тебя очень давно уж знаю, ты меня тоже очень давно, — единым вздохом проговорил он, — я помню, как убежал однажды от тебя, наверно, ты смеялась, и больше я к тебе не подходил, — проговорил он, чуть задыхаясь, но опять же единым вздохом.
— Ну, а теперь? — спросила она.
— Теперь? — Он задумался. — Теперь… и у меня жизнь с самого начала пошла кувырком, и у тебя, я все про тебя знаю… знаю все, что с тобой было, пока ты была не здесь, — быстро проговорил он.
— Как это… кувырком? — спросила она осипшим голосом.
— Да как! — оживился он. Ты же помнишь — в школе я учился как положено. А потом дурацкий конкурс, и совершенно случайно я оказываюсь за бортом… сама знаешь. Работаю в доме культуры, готовлюсь, как положено, к экзаменам и вдруг — бац! — стукает девятнадцать, ступайте, молодой человек, службу служить! Три года впустую…
— Как это кувырком? — спросила она опять. — Как это… у меня?
— Ты понимаешь, я ищу… — он торопился, он точно бредил, он протягивал к ней и отдергивал руки. — Я ищу и не нахожу… Все не так… нахожу, но все не то, понимаешь? Ты же понимаешь? Все мерзавцы, и никто не понимает…
— Ох, как я тебя не понимаю! — почти крикнула она. — К а к я не понимаю!
К а к я не понимаю! Я же знала, чего хочу, кого люблю… Мне не надо было искать, мне надо было идти, и если трудно было мне идти и если пришла я не раньше, а теперь — то, значит, кувырком? И у тебя, и у меня? Общая судьба, жалкая, несчастная? Вот что нас должно объединить — это «кувырком»?
Он молчал, он только двигал руками.
— Молчи! — крикнула она. — Ты глупый, Вита!
— Конечно, — обиделся Вита, — конечно. Я глупый, неудачливый, неблагополучный… Но знай! — Удивительно: он произнес это не воинственным, а каким-то хныкающим голосом. — Знай, у меня так ли еще пойдут дела!
— У тебя все будет хорошо, отлично, гладко, гладенько! — Она почти радовалась: да, да, он станет таким благополучненьким, раз ему так хочется — он обязательно станет!
Еще кое о чем поговорили, но это неважно, о чем. Потому что никакой — хороший ли, плохой ли — разговор не мог и (она знала) никогда не изменит ее отношения к ее прошлой жизни и к настоящей, к человеку, который всегда был и будет для нее и с ней.
Но любопытно — одно маленькое открытие из жизни дураков она сделала: те ходят сперва в благополучных, потом не задается им житуха, а потом они все-таки превращаются в благополучных и учат своих отпрысков, как жить.