Глава пятая

1

Рустем лежал на полу — они пришли из жаркого дня, и он повалился на коврик на полу, а Жанна кинула ему подушку, и он поймал ее и подложил под голову и позвал Жанну; их лица, плечи и руки были горячи от солнца; два окна, выходящие на улицу, были прикрыты ставнями, одно, во двор, приоткрыто, дверь распахнута, и понизу шел прохладный ветерок; когда лица, плечи и руки, нагретые солнцем, остыли, они обнялись в прохладной полутьме комнатки, и лица и руки загорячели опять; это была их ночь — он лежал на полу, и глаза его были прикрыты.

Она сидела возле, охватив голыми руками голые колени, как на пляже. Его протянутая вдоль туловища рука, загорелая дотемна и еще горячая, касалась ее бедра, и она боялась пошевелиться, чтобы не потревожить его.

Она долго не отнимала взгляда от его лица, но он даже не шевельнулся.

Хорошо я на него смотрю, подумала Жанна, хорошо и тихо смотрю, и это совсем не беспокоит его. Хорошая я жена, я всегда была твоей женой. Я всегда хотела к тебе…

Если бы Рустем приоткрыл глаза и увидел ее, он подумал бы, что она мечтает. Но нет: — так ей было хорошо теперь, что любой мечте, чтобы сравниться с ее теперешним ощущением, надо было бы стать сказкой. Она думала о том, как ей хорошо сейчас, и о прошлом («…чтобы не так мне удивляться, чтобы все это не казалось неправдой»).

Ехали чистым полем — давно, в дальней, другой жизни — ехали чистым полем, а небо было темное, громовое, обрушивало бомбы… мать несла ее чистым студеным полем, а сестренка Варя оставалась позади, на чистом студеном поле…

Заснеженный дворик, стылые, гремучие на ветру, деревца в садике, мирный беззвучный дым над домом, который не горит; она стоит у крыльца, тихая, уже не может плакать, а мать уже не в силах стоять, оперлась плечом на перила, плачет. Не похожий на украинских дедов старик в круглой невысокой шапке топтался в сенях и говорил что-то быстрое, сердитое высокой костлявой женщине. Сверкали черные глаза женщины, она замахивалась на старика костлявыми, в широких длинных рукавах, руками и сама же пригибалась, точно замахивались на нее.

Потом она сидела возле жаркой печки, добрый тихий мальчик обнимал ее за плечики и листал перед ней книгу…

Она всегда, в разлуке, думала о жизни, что будет впереди, с ним, — вот им двадцать пять, тридцать, сорок — вспоминала дни, годы, когда они жили в одном доме, и люди в тридцать казались пожилыми, а их молодость бесконечной.

Всякое у нас было, сказал Рустем.

Нет. Когда вместе — только хорошее. Было хорошее и была разлука. Больше ничего.

…Рустем открыл глаза и увидел ее.

— Я не спал, — сказал он. — Тебе не холодно?

— Нет, — сказала она, продолжая сидеть, как сидела.

— Полежи, — сказал он и сел, двинул подушку повыше. — Полежи, а я посижу возле тебя.

Она послушно легла и, улыбнувшись ему, прикрыла глаза. Он накинул на нее простыню, тонкая легкая ткань не сразу, осторожно облегла ей плечи, груди и ноги. (Ей почудилось, будто у самой кромки песчаного берега накатила на нее речная мягкая волна.)

Он смотрел на нее с нежной грустью человека, оберегающего другого, очень родного ему, слабого и беззащитного. Оттого, может, — слабого и беззащитного, — что ему всегда хотелось и всегда он готов был оберегать ее и защищать. Он осторожно повел руку к ней, погладил ее лицо и подумал, что она спит, как подумала ода, что он спит, когда он лежал и глаза его были прикрыты. Он встал, подошел к окну и, закурив, стал оглядывать комнату.

Это было неплохое жилье, но ему не нравилось. Ему нравилось бы любое, самое захудалое, где бы они жили вместе. И он стал думать об этом жилье так, как нравилось говорить о нем Жанне.

Вот уж месяц она живет в этой квартире, здесь дожелта скобленные полы, беленые известкой стены, три оконца и клены, кладущие вечерами на подоконник затихающие ветви. Здесь ей было спокойно, хорошо, квартирка имела отдельный вход и даже отдельную калитку. Иной бы зачах от тоски и тишины, но Жанну не пугала тишина. В этой тишине она думала, сюда, в эту тишину, приходил к ней Рустем, и они жили здесь — часы, день или ночь — и думали, как будут жить всегда.

«Я отдыхаю здесь, Рустем».

Она много думала в эти дни, много работала. Девчонки и мальчишки ее отдыхали, но она занималась со взрослыми, днем, а вечерами или на воскресенья выезжала с девчонками и мальчишками в села района, «возила» музыку.

И даже когда у нее звенело в ушах и сердце принималось вяло трепыхаться от усталости, даже когда тряслась со своими питомцами в грузовике по ухабам районных дорог, — даже тогда она отдыхала. От минувших лет, минувших страхов и печалей, от большей усталости.

Ей нравилось, что она одна и свободна, и нравилось знать, что за стеной живут Анна Платоновна, хозяйка, и ее внук Оська, и она не одна. Оська частенько шумел на дворе. Он был веселый, горластый, футболист. Он орал песни — «Бригантину», «Комсомольцы двадцатого года», про то, как «в тихой гавани, там корабли зажгли свои огни», дразнил бабку, к нему послушать музыку, записанную на магнитофон, ходили стильные девчонки.

…Рустем докурил сигарету и вернулся к Жанне, и как только он сел возле нее, она открыла глаза. Ему опять захотелось курить, и он вытряхнул из пачки сигарету и подошел к окну.

Он стоял у окна и курил, он курил медленно, раздумчиво. (Он как-то — это было после десятого, кажется, класса, давно, — купил огромную пачку «Казбека» и дома, стоя у окна, выкурил подряд три папиросы, быстро, лихо. И глядел на нее потом хмельно и забавно.)

Если бы Шамиля не взяли на фронт, подумала она внезапно с горечью, если бы его не ранило и вернулся бы он со здоровым легким, или, если бы тронутое пулей легкое зажило и не пришлось через многие годы оперировать его, или, если бы оперировала не мама, а другой хирург… Но мама была самым лучшим хирургом в городе, и мама была не посторонним человеком для Шамиля, мать Шамиля (мать Рустема!) называла ее сестрой.

РУСТЕМ: Хорошо жили наши матери. Друг дружку они называли, сестрами.

Когда мать долго не возвращалась с работы, Капитолина Ивановна посылала Шамиля встретить ее, а сама зажигала керосинку, и, пока на медленном огне подогревался суп, она сидела и держала перед собой книгу, и глаза ее слипались…

Нередко за Капитолиной Ивановной приезжали ночью из больницы. Тогда поднималась и мать. Она ждала свою сестру, кипятила чай, извлекала откуда-то из заветного своего тайника смородиновое варенье, и они пили чай и ложились уже под утро.

А матери рано на завод. Капитолина Ивановна ставила у изголовья будильник, и стоило ему зазвенеть — она надавливала пуговку, подымалась и тихо будила мать.

Но что случилось с моей матерью, когда умер брат?! Да, горе было сильным… Что случилось? Всегда верить, точно сестре, точно родному человеку, а однажды — нет! Она была умная и делила людей только на хороших и плохих. А тогда… кричала, что о н и, чужие люди, убили ее сына. Он воевал и не погиб на войне, а дома убили его… им было все равно, потому что они чужие люди.


— Ты же самый лучший врач, самый! — говорила потом Жанна.

— Я не самый лучший, — отвечала мама. — Но если бы даже самый лучший врач оперировал, все равно, все равно…

Щеки ее были бледны и спокойны, когда она пришла тогда из больницы, потом затряслись, когда мать Шамиля (мать Рустема!) стала кричать, что чужие, чужие!.. что нарочно, намеренно убила она ее сына, который воевал и не погиб на войне, а погиб здесь.

Жанна повезла парализованную постаревшую мать в Староконстантинов. Говорят, на старости лет людей тянет в места молодости. Матери было сорок два. Она чувствовала, наверно, что умрет… Жанна предложила ей поехать в Шепетовку, это совсем рядом, мама отказалась, и Жанна не настаивала. Чего ей вздумалось ехать в Шепетовку? Говорила она Рустему, что Староконстантинов — это совсем рядом с Шепетовкой, там родился Николай Островский, и они когда-нибудь обязательно поедут вместе в Староконстантинов, а оттуда — пешком до Шепетовки, все она там знает, помнит, хотя и была маленькая…

Как они жили там? Как везде люди жили тогда; не слишком нарядно одевалась, случалось, не слишком сытно ела; болела мама. Везде у всех кто-нибудь болеет, умирает, бывают печали. Она знала, почему умерла мама. Люди жили нелегко, но в горе они сплачивались, а у них… называли друг дружку сестрами, а в горе разошлись.

Трудно, но оказывается все-таки возможно и тогда жить. Это она поняла, это она открыла. Господи боже, это она открыла, и это было печальное открытие, и для этого ей надо было перенести все, что она перенесла.

И не иметь надежды. Белое зимнее страшное поле, под гулом, под взрывами, где осталась лежать сестренка Варя и сотни других девочек, стариков, женщин — это было горькой н е в о з в р а т н о й частью ее жизни… Веселые, ясные дни с Рустемом — были дорогой н е в о з в р а т н о й частью ее жизни.

Она бы, наверно, сошла с ума, если бы не вышла замуж. Это был случайный человек, внимательный, ласковый, любил ее, но это был не тот, не он, он ушел сам, и когда он ушел, она о п я т ь поняла, что это был случайный человек, не тот, не он, и она поняла, что есть только одно: искать и найти, быть вместе, найти — может быть, он уже не тот; нет, что-то от него, давнего, останется! и если все-таки другой? — все равно! — и это было уже предвестье надежды, тех дней, когда они оба, вместе, будут верить в лучшее, чего хотят и к чему идут люди в огромной доброй стране.


— Иди, Рустем. Уже поздно.

— Разве уже поздно? Мы ведь только что, кажется, вошли сюда, и на улице стоял зной.

— Иди, Рустем.

— Поцелую тебя и пойду.

— Поцелуй меня и иди. Я провожу тебя.

— Я еще раз тебя поцелую. Не провожай, не надо. «Я просто ушел по делам. И потом вернусь домой, с ю д а».

— До свидания.

— До свидания, Жанна. «Не надо говорить «до свидания».

…И потом вернусь домой, с ю д а.

2

Ночь была.

Плотный, окрепший от запахов полыни и чебреца, речной влаги и мокрого тальника ветер шел по улицам, над улицами, и замедлялся, сойдясь с плотной, но уже мертвеющей духотой исчезнувшего дня.

Выходили на небо, помаргивали звезды.

Рустем подошел к калитке и постоял с минуту, потом осторожно повернул кольцо, и оно не звякнуло; и калитка даже чуточным скрипом не скрипнула. С той же осторожностью он ступил на крыльцо и миновал сени и, не зажигая света, прошел в комнатку и лег, тихо раздевшись.

Он услышал короткий, неполный вздох матери. Он улыбнулся и затаил дыханье, ожидая, что она спросит: «Где был?», и он ответит, как всегда отвечал, что-нибудь вроде: «Да-а, с ребятами гуляли», «Да-а, проводили девчонок». А потом уснет, вздохнув еще раз, но уже успокаиваясь, освобождаясь от своих ей одной ведомых мыслей; и он уснет, подумав напоследок: ну чего это всегда она не уснет, когда его нет, ведь ничего с ним не случится; он парень спокойный, ну, а если что уж там подвернется злое в темной улочке — он, будь здоров, не поддастся!

Ну, обо всем том она знает и теперь она не боится за него, как за мальчишку семнадцати лет. Вот о чем она думает-боится: а с кем это он бродит по ночам? Не вертихвостка ли, у которой мокро намазанные краской губы, а на голове целая копешка красных волос, а ягодицы с кулачки и тоненькая юбочка бесстыдно липнет к ним? да и гуляет ли он всамделе с девушкой, есть ли она у него, господи?

Ох, смешные старушечьи разговоры доводится слушать иногда Рустему! Зайдет к матери подружка Гульниса. «Почайничать я к тебе», — замогильным голосом скажет тетка Гульниса, черная грусть на лице.

«Что ты такая?» — спросит мать.

«Уф, алла, прежде времени сойду я в могилу! — скажет подружка. — С сыном я ссорюсь, плохая у меня жизнь. Да как же… да стыдно перед людьми… двадцать шесть парню, а без жены».

«Чего ссориться-то, — скажет мать, — хороший у тебя сын».

«Хороший! Оттого и ссорюсь, что душа у меня сын. Так чего ему собственные колени обнимать… Уж как бы ему сладко было жену обнять!..» — И всхлипнет тетка Гульниса.

Рустему не утерпеть — он хохочет.

«Молчи, ирод! — трясет сухим кулачком соседка. — И от тебя мать радости не видит!»

Но вот сын тетки Гульнисы женился. Заходит она почаевничать.

«Что-то ругалась ты шибко со снохой, — говорит мать.

«У-у! — обрадованно воскликнет соседка. — Слава богу, и ругани хватает, и всего… Внука вот жду. Слава богу, хорошая у меня жизнь!»

Сиротливым взглядом смотрит мать на свою подружку.

…Опять он услышал неполный, прерывистый вздох матери. Он завозился на кровати, хлопнул одеялом.

— Мама, — окликнул он тихо, — мама…

Она не ответила.

Спит, подумал он тревожно, спит? Ведь не спит!..

Послушай, что я тебе скажу о Жанне, о нас, как я хочу вернуть мой вчерашний, мой лучший день, может быть, самое лучшее из того, что вообще когда-нибудь будет.

А для матери в прошлом — слепая обида, смерть и еще одна смерть.

Очень все не просто.

Загрузка...